6 Д-Р Й. ПЕТРУ

Текст к «Юдифи»

Пану Фольтэну меня представили в театре, на какой-то премьере. Я слышал о нем и раньше как о необыкновенно богатом человеке, боготворящем искусство. При первом знакомстве он произвел на меня впечатление человека тщеславного и аффектированного, но в общем сердечного. Мне не понравились его бакены, монокль, золотая цепочка на запястье, вся его надушенная элегантность. Сказать по правде, я подумал: сноб. Он с необычайным жаром и восторгом долго пожимал мне руку и тотчас же пригласил к себе: «К пани Шарлотте и ко мне, на наши интимные музыкальные вечера», как он выразился. Он настаивал до тех пор, пока я не согласился, хотя и с неохотой, и через некоторое время мне пришло печатное приглашение на soiree rnusicale chez Mme et Maftre Beda Folten. Comme chez soi.[8]

Мне довелось присутствовать лишь на одном таком вечере. Фольтэн с развевающимся галстуком и в бархатном сюртуке приветствовал меня с сердечностью, которая переливалась через край.

— Проходите, проходите, — разносился его звучный голос, — вы здесь в мире искусства!

Его жена оказалась довольно бесцветной и какой-то малокровной особой, но производила впечатление весьма достойной дамы. Она чем-то напомнила мне евангельскую Марту, которая нужна лишь для того, чтобы заботиться oб еде и питье; только порою она робко и как-то по-матерински улыбалась оставшемуся в одиночестве гостю, с которым совершенно не знала, о чем говорить. Зато здесь прислуживали два приглашенных из кафе официанта, хорошо мне знакомых; их облачили в короткие панталоны, шелковые чулки и даже в белые напудренные парики, чтобы они лучше потели, разнося чай и шампанское. Народу там было человек сорок, и многих я знал; добрая половина из них, как и я, пребывали в состоянии недоумения, в то время как другая спешила наполнить свои желудки пищей и вином. Во всем чувствовалась какая-то принужденность и неестественность.

Пан Фольтэн в своем бархатном артистическом сюртучке прохаживался среди этой пестрой публики, одного провожал к буфету, другого по-приятельски похлопывал по плечу, на ходу ухаживая за какой-нибудь музыкальной дамочкой, — этакая странная смесь снисходительности, дружелюбия, рисовки и не слишком естественного фамильярного sans facon[9] или pas de chichi[10] богемы. Через некоторое время нас перегнали в «музыкальный салон», где мы разместились на низеньких диванчиках или на подушках прямо на полу; кое-кто привалился к камину или стоял, опершись о дверной косяк. Начался концерт. Один молодой композитор сыграл свою фортепьянную сюиту, затем какая-то девица исполнила на скрипке произведение длинноволосого и очкастого юноши, аккомпанировавшего ей на рояле, — по-моему, это было неплохо. Но гораздо больше я был захвачен зрелищем, которое являли собой маэстро Фольтэн и его супруга, восседавшие в центре комнаты в креслах, как царская чета, среди раскинувшихся вокруг них на подушках «артистов». Прищурив глаза, Фольтэн одобрительно кивал с видом знатока, а его супруга, крепко сжав губы, явно думала лишь о распоряжениях прислуге. Не знаю почему, но все это вызывало во мне раздражение; возможно, у нас просто нет привычки к такому величию.

По окончании программы Фольтэн взял меня доверительно под руку и увлек в маленький салон.

— Я так рад, что познакомился с вами, — пылко заверял он меня, — и я был бы счастлив оказать вам какую-нибудь услугу.

Я не знал ничего такого, в чем бы мне могли потребоваться услуги пана Фольтэна, а он продолжал говорить, что необычайно, исключительно высоко ценит мои суждения как театрального критика и теоретика искусства.

— Дело в том, что я начал сочинять оперу «Юдифь», — объявил он, слегка зардевшись. — И сам написал к ней либретто. По-моему, — сказал он, расчесывая пальцами свою гриву, — композитор должен сам писать свои либретто, только тогда его произведение будет представлять нечто целостное — в нем не будет присутствовать посторонняя индивидуальность, не будет ничего такого, что бы не вытекало из глубин его интуиции.

Против этого в общем-то возражать не приходилось. С видимым удовольствием Фольтэн повторял это на все лады, пока, наконец, не высказался насчет того, чего он хочет от меня. Не буду ли я-де столь любезен прочесть вышеупомянутое либретто. И не выскажусь ли откровенно, если, подвергнув его наистрожайшей критике, найду в нем недостатки.

— Я, знаете ли, скорее музыкант, чем поэт, — извинился он и потом снова заговорил о том, как безгранично доверяет моему мнению и проч.

Что делать — я съел у него два бутерброда, поэтому мне не оставалось ничего другого, как сказать, что с величайшим удовольствием. Он долго с жаром пожимал мне руку.

— Я пришлю вам рукопись завтра, — сказал он, — а теперь пойдёмте, пожалуйста, к молодежи.

А молодежь тем временем основательно перепилась и издавала вопли, от которых звенели стекла; хозяйка дома только растерянно и принужденно улыбалась, а пан Фольтэн восклицал:

— Резвитесь, резвитесь, дети! Как дома! Вы в мире искусства! Вскоре после этого вечера прибыла рукопись — в огромной корзине полной вина, винограда, лангустов и бог весть еще чего; при виде ее я испытал адское желание отправить все это обратно.

Либретто оказалось чудовищным: за несколькими превосходными строфами или приличным прозаическим отрывком следовала страница-две бреда параноика; затем вдруг снова появлялся многообещающий отрывок диалога или выразительная сцена — и снова длиннейшие сбивчивые тирады. Из претензий на демонические страсти вырастало нечто маниакальное, чудовищное в своей раздувшейся мыльным пузырем патетике. Действующие лица выплывали неизвестно откуда без всякой связи с предыдущим и исчезали неизвестно куда: половину из них автор вообще забыл включить в список. В первом акте в Юдифь влюблен пастух по имени Эзрон, в третьем он превращается в полководца Робоана, а далее исчезают оба. Сущий хаос. Я никак не мог понять, что всем этим хочет сказать Фольтэн, и снова и снова листал рукопись. Снова перечел диалог Олоферна, написанный мягко позванивающим, неброским ироническим стихом, и вдруг меня осенило: это мог написать только Франта Купецкий!

Эта мысль не давала мне покоя до вечера, когда я, прихватив рукопись, отправился в трактир, где всегда сидел Франта.

— Прочти-ка эти стихи, Франтик, — говорю я, — как они тебе покажутся?

Купецкий подмигнул мне и ухмыльнулся.

— Не дурны. А вот что дальше идет, так это из другой оперы.

Он начал листать рукопись, качая головой. Потом громко заржал.

— Ой, братцы, — хохотал он, — ой, братцы, вот это да!..

— Франта, — сказал я, — взгляни на этот диалог Юдифи, — не похоже ли, что его написал Тереба?

Купецкий покачал головой.

— Значит, Тереба тоже… — пробормотал он. — Да, конечно, ему ведь тоже жрать было нечего!

— И сколько он вам за это заплатил?

— Он? — заворчал Франта. — Мне лично эта мразь дала три тысячи за все либретто, но в этом винегрете от меня осталось только три отрывка. Самые лучшие стихи сократил!

Купецкий заулыбался таинственно, как китайский божок.

— Gesamtkunstwerk[11]. Я так полагаю, что это писало человек пять, по крайней мере. Вот это, например, Восмик. А это, — он надолго задумался над страницей, — кто бы это мог написать? «Юдифь, Юдифь, что шаг твой неуверен?» Этого я не знаю. «В моей груди косматой…» — пожалуй, это Льгота. Помнишь его «…как гулок шаг мужей косматых…» Ты не знаешь Льготу? Такой молоденький дохлятик, прямо как птенчик желторотый…

— Скажи мне, пожалуйста, а как он заказывал вам эту работу? Купецкий пожал плечами.

— Как, как! Пришел сюда… будто случайно. «Ах, как я счастлив видеть здесь любимого поэта!..»

— А на музыкальные вечера он тебя не приглашал?

— Нет. Ему нужна богема, но чтоб при лакированных туфлях. Салон, понимаешь? Он тут вот, в трактире, со мной сидел, этот меценат. Я нарочно делал вид. что пьян вдребезину — чтобы говорить ему «ты»: уж он извивался… — Купецкий снова захохотал. — Ну, а потом начал: я-де, мой дорогой, сочиняю оперу, либретто пишу сам…

— …Чтобы было нечто целостное.

— Именно. Но что голова его полна музыкальных мыслей и он не может полностью отдаться либретто. Так что, не хочу ли, мол, я в общих чертах набросать план действия и написать несколько стихотворных монологов — ну, и еще там, что придет в голову. Чтобы у него-де было временное руководство для музыкального вдохновения. Наболтал с три короба. Представляю я себе творческие муки этого композитора…

— И ты попросил у него аванс?

— Откуда ты знаешь? — удивился Купецкий. — Послушай, у тебя нет какой-нибудь работы?

— Нет, — сказал я. — А этот бред сумасшедшего, как ты думаешь, он сам сочинил?

— Прямо, — заворчал Франта. — Для этого у него есть молодой поэт, что к нему в гости ходит. В лакированных туфлях.

— Он не сумасшедший?

— Похоже, нет, — произнес поэт Купецкий. — Впрочем, про поэтов тут ничего нельзя сказать с достоверностью.

Когда Фольтэн пришел ко мне за рукописью, я повел разговор примерно так:

— Послушайте, Фольтэн, это не годится. Как вы и сами изволили заметить, художественное произведение должно представлять собою нечто целостное. А эта рукопись, которую вы называете либретто, выглядит так, как будто ее сочиняли пять человек. Как если бы вы взяли пять текстов, написанных пятью разными авторами, разрезали их на кусочки и кое-как слепили воедино. Тут же нет ни начала, ни конца, в каждой сцене иной стиль, иное звучание, совсем другие действующие лица… Короче, Фольтэн, вы можете это выбросить!

Он несколько раз судорожно проглотил комок в горле, моргая с несчастным видом, как провинившийся школьник.

— Доктор, — заговорил он, заикаясь, — может быть, вы сами хотели бы придать этому приличный вид? Разумеется, не бесплатно.

— О, нет. Простите, но как вы можете покупать у нескольких людей тексты, а затем выдавать их за свое собственное либретто? Так не поступают!

Он был удивлен и даже немного оскорбился.

— А почему бы нет? «Юдифь» все равно мое духовное детище! Сделать из нее поэму или оперу — это моя идея, сударь!

— Это правда, — сказал я ему. — Только до вас эта идея почему-то пришла в голову какому-то Иоахиму Граффу, и Микулашу Коначу, и Гансу Саксу, и еще Опицу, Геббелю, Нестрою и Кейзеру, а оперу о ней написал какой-то Серов — и еще Ветц, Онеггер, и Гуссенс, и Эмиль Николаус фон Резничек. Но именно поэтому о Юдифи можно написать еще дюжину опер, — добавил я поспешно, увидев, как он сникает, — все дело в том, как этот материал понят и подан.

Он заметно воспрянул духом и просиял.

— Вот именно! И это понимание чисто мое! Знаете, как Олоферн пробуждает в девственной Юдифи женщину… он пробуждает в ней такую яростную эротическую одержимость — только потому она его и убивает… Потрясающая мысль, не правда ли?

Я готов был его пожалеть — он явно не имел ни малейшего представления о том, как это тривиально.

— Полагаю, — сказал я, — что все в гораздо большей степени зависит от музыки. Знаете что, предложите какому-нибудь порядочному драматургу написать для вас все либретто целиком, и пусть он поставит свою подпись, понимаете?

Он снова с жаром пожимал мне руку и трогательно благодарил.

Я-де его понял и влил в него новые силы и новое желание работать — чем это, не знаю. И снова он прислал мне великолепную корзину с ананасами, вальдшнепами и «Марией Бризар»[12]. Наверно, это было связано с тем, что он считал себя страстным сенсуалистом и гедоником.

Примерно через месяц он явился снова, сияя больше, чем когда-либо.

— Пан доктор, — провозгласил он победно, — несу вам свою «Юдифь»! Теперь это, наконец, то самое! Я вложил сюда всю свою концепцию. Полагаю, на этот раз вы останетесь довольны и композицией, и развитием действия.

Я взял рукопись.

— Вы написали это сами? Он глотнул слюну.

— Сам. Все сам. Я никому не мог доверить свое видение Юдифи. Это настолько точное представление…

Я начал перелистывать рукопись и через минуту ориентировался в ней как дома. Это был доморощенный перевод Геббелевой «Юдифи», местами бесстыдно изуродованный и нашпигованный сухими пародийными стишками Купецкого, полоумными тирадами и «косматой грудью» Льготы.

— Мне этого достаточно, Фольтэн, — сказал я. — Вас сильно одурачили. На четыре пятых это плагиат «Юдифи» Геббеля. С этим вы не можете выйти на публику.

Фольтэн покраснел и снова судорожно глотнул.

— А если подписать так, — слабо защищался он: — «По драме Геббеля — Бэда Фольтэн».

— Не делайте этого, — предостерег его я. — С Геббелем там сейчас такое творят, что это вопиет к небу; казнить за это надо. Давайте я лучше сразу брошу это в огонь.

Он вырвал у меня рукопись и прижал к груди, как величайшую драгоценность.

— Только посмейте, вы! — завопил он; глаза его горели отчаянной ненавистью. — Это моя Юдифь! Моя! Это мое, мое видение. И совсем неважно, что… что…

— Что это уже кто-то написал, не так ли?

Я видел, что ему абсолютно недоступна, так сказать, моральная сторона проблемы, что он по-детски влюблен в свою Юдифь; он мог бы покончить с собой, если бы кто-нибудь доказал ему, что он заблуждается. Я пожал плечами.

— Возможно, вы правы, Фольтэн. Когда человек что-то любит, оно в известной мере принадлежит ему. Я вам вот что предложу. Я буду продолжать считать ваше либретто плагиатом и жульничеством, а вы считайте меня идиотом или чем хотите, и все.

Он ушел от меня глубоко оскорбленный. С того времени он не называл меня иначе как литературным блохоловом, педантом-калекой и еще не знаю как. Что правда, то правда: ненавидеть он умел, как истинный литератор. В этом с ним не мог сравниться никто.


Загрузка...