ВОСПОМИНАНИЯ


В. С. Фраерман ДУША ХУДОЖНИКА


В трудных походах в годы гражданской и Великой Отечественной войн, в частых поездках по стране, в интересных встречах и не менее интересных размышлениях прошла жизнь Рувима Исаевича. Чуткий, обаятельный человек, милый чудак, он таким оставался до самых последних дней своей жизни. И надо отметить мужество Рувима Исаевича. Несмотря на затяжные болезни, опасности и лишения, он не растерял на своем трудном жизненном пути ни веры, ни доброжелательности к людям, ни чувства справедливости, ни способности воспринимать поэзию такого далекого и сурового края, как Дальний Восток, который он полюбил всем сердцем и которому посвятил свои лучшие произведения.

Как живет в своем творчестве — рассказах, повестях, романах, очерках, критических статьях — Рувим Исаевич? В каких героях он искал как бы дополнения себе и каков тот особый душевный ритм, осуществления которого он добивался до последних дней своей жизни?

Душа его была открыта для объективного отношения к миру и человеку. Художник, будь то писатель или музыкант, в своем творчестве вступает в живое общение с создаваемыми им образами, какое ему свойственно и в общении с реальными людьми. Но душевный склад в творчестве проявляется более последовательно, чем в реальной жизни, где разные случайности затемняют, а порой, может быть, даже искажают характер человека. В творчестве, конечно, легче оставаться самим собой, чем в сутолоке жизни. По складу ума Рувим Исаевич был человек вдумчивый, созерцательный, я бы сказала, аналитического ума. Ему была свойственна тонкость, чуткость и изящество мысли. Читатель порой, может, и не согласен с мнением автора, но вряд ли он не почувствует обаяния его изящной мысли, чуть скептической, с грустной иронией, но со способностью к внутренней свободе. Его всегда интересовала личность человека, его внутренний мир, а самые «новые взгляды» его не привлекали, если он видел, что произносит их пустой человек. Его собственные взгляды и понимание мира никогда не заслоняли интереса к чужим мыслям. Он считал, что, кроме взглядов, в человеке интересен его характер, воля, склад ума, его внутренние запросы.

Рувим Исаевич не был пессимистом, но порой поддавался пессимистическому настроению и тогда любил перечитывать «Довольно» Тургенева. Но он никогда не разделял взгляда о бессилии личности и любил мысль Потебни о том, что отвлеченная творческая мысль — грандиозное проявление силы человека. К творчеству разума и света — может быть, так следует определить идею, которую Рувим Исаевич считал главной в литературной работе писателя. Когда он садился за стол писать, эта идея была для него успокоением, о котором поэт сказал: «Тогда смиряется души моей тревога».

Всю жизнь он поклонялся искусству, любил поэзию, литературу и с сожалением относился к тем, кто в искусстве видел средство для личного успеха и благополучия. Искусство и благополучие различны, считал Рувим Исаевич, как лед и пламень.

Страсть к поэзии проснулась у Рувима Исаевича с детских лет; его отец — прекрасный знаток леса — брал сына с собой на подмогу и объяснял ему характер каждого дерева, как оно живет, что любит, чем болеет и чем ему можно помочь. Отец останавливался перед кустиком таволги и обращал внимание сына-на прелестный розовый цвет растения. Показывал мать-и-мачеху — у нее одна сторона шершавая, а другая ласковая, нежная. Вот конский щавель и листья огромного лопуха — народ лечил им больные суставы. А вот и чистотел, его желтым соком ласточки исцеляют больные глазки своих птенцов. Подорожник, оказывается, останавливает кровь, а ромашка полезна для желудка и при болезнях горла.

Отец слушал песенку овсянки и объяснял, как отличить ее трель от соловья или малиновки. Говорил, какие бывают зори и что означает их цвет: ярко-красный, пылающий, или золотисто-розовый, который предвещает погожий денек. Различал росы — злые от ласковых и мягких, которые увлажняли землю и усиливали травяные запахи. Рассказывал о деревьях — какие из них идут на стройку или на дрова.

Возвращались из леса поздно. В небе в хвосте Большой Медведицы давно уже сверкала Северная звезда. Ночевали у знакомых крестьян. И долго еще отец толковал с мужиками о трудной доле крестьянина, которому приходится отдавать за долги клочок своей земли и наниматься к барину работать на его фольварках. Не эти ли ночи в лугах и полях и ранние рассветы пробудили у Рувима Исаевича любовь к пылающим закатам, ласковым утренним зорям, к сереньким туманным дням, научили находить прелесть в игре красок света, в шуме ветра и травы под «редеющим туманом» и ждать поры «прелестных бунинских облаков». Отсюда, может быть, и родилась у Рувима Исаевича любовь к русскому слову, богатому в своем звучании, ритме и мелодии. Трудные условия работы русского и белорусского крестьянства, быта и жизни евреев и других представителей нерусской национальности в царской России рано посеяли в душе мысли о неравенстве людей — бедных и богатых, русских и нерусских. Особенно это сознание неравенства появилось в годы, когда Рувим Исаевич партизанил на Дальнем Востоке и близко познакомился с тяжелой жизнью так называемых в те времена «инородцев» — гиляков, тунгусов, якутов, орочей, гольдов, угнетаемых царским правительством.

На Дальнем Востоке в это время шла борьба за освобождение края от разных белогвардейских банд. Рувим Исаевич впервые задумался о смысле жизни, о необходимости не отделять свою жизнь от жизни трудового народа и его борьбы за освобождение от всякого гнета. Как часто он вспоминал необозримые просторы Дальнего Востока, которые навсегда пленили его душу и воображение. Хотелось глубже узнать этот край неограниченных пространств и возможностей, край, на который зарился молодой японский империализм. Юноша стал понимать, жизнь — дело трудное, серьезное и прожить ее достойно, с пользой не только для себя, а главное для Родины — великое счастье. Знакомство с тяжелыми условиями жизни народов Севера, притеснения царского правительства вызывали в душе Фраермана большое сочувствие и желание узнать ближе жизнь, обычаи и душу инородцев.

Гражданская война на Дальнем Востоке расширялась и обострялась. В Уссурийском крае засел атаман Семенов, на юге — барон Унгерн, с востока грозили Япония и Калмыков, на западе — Колчак. Добравшись до Никольска-Уссурийского, Рувим Исаевич сразу отправился в железнодорожное депо и предъявил свою путевку. Он был принят подсобным кочегара и ездил в рейс Никольск-Уссурийский — Хабаровск. Но однажды доехав до Хабаровска, они уже не могли вернуться в свое депо: Никольск был занят Семеновым. Осень приближалась. Уходил последний пароход вниз по Амуру. На корме расположились грузчики, и Рувим Исаевич присоединился к ним. Вверх по Амуру пароходы уже не ходили. Николаевск был осажден японцами, там организовались партизанские отряды, правый берег Амура около города держали амурские партизаны. К ним-то и присоединился Фраерман возле поселка на мысу Керби. Там он скоро получил работу в газете «Красный клич». Зиму он прожил трудно. Работал и нивелировщиком, и учителем, и бухгалтером, пока не связался со штабом партизан, которые укрепились на мысу Керби, на правой стороне близко от устья Амура. Так подошел 1920 год. Судьба Рувима Исаевича круто изменилась.

5 мая 1920 года штабом партизан он был назначен комиссаром партизанского отряда, который должен был немедленно выступить в поход, установить в тунгусских стойбищах Советскую власть и произвести выборы в Советы. Поход продолжался до конца декабря. Пришлось перевалить через Яблоновый хребет в наиболее низком месте. Почти все олени от голода пали, партизаны и сами нередко питались мохом. Они были уже близки к гибели, но к ним пришла помощь из Якутска. Встречал их председатель Якутского обкома Амосов. В Якутске Рувим Исаевич был назначен редактором газеты «Ленский коммунар». Весной 1921 года его избрали делегатом на Первый сибирский съезд работников печати, который проходил в Ново-Николаевске. По приезде туда Рувим Исаевич явился в редакцию газеты «Советская Сибирь» и там встретился с Емельяном Ярославским, который предложил ему остаться после съезда в редакции в должности секретаря. Ярославский был представителем Сиббюро ЦК РКП (б) и редактором газеты «Советская Сибирь». Он с интересом расспрашивал Фраермана о Якутске, где когда-то отбывал при царизме ссылку, учил молодого сотрудника быть настоящим советским журналистом. Он же направлял первые шаги Рувима Исаевича в литературе и советовал написать очерк о длительном и опасном походе партизан с берегов Амура до истоков Лены. Ярославский напечатал и первое стихотворение Фраермана «Белоруссия».

Вокруг газеты собралась группа молодых писателей. Ярославский был зачинателем журнала «Сибирские огни». Привлек для участия в нем имеющих уже опыт молодых литераторов. Среди них были Зазубрин, ставший позднее редактором «Сибирских огней», Анна Караваева, Лидия Сейфуллина, Иван Ерошин, поэт-правдист Вс. Иванов, Пермитин, Вивиан Итин, поэт Мартынов (Омск), Исаак Гольдберг (Иркутск).

Работа в «Советской Сибири» под руководством Ярославского принесла Рувиму Исаевичу огромную пользу, и он вспоминал эти месяцы, проведенные в Новосибирске, с благодарностью. А в декабре 1921 года Ярославский и Фраерман были делегированы в Москву на Первый всероссийский съезд работников печати. Там Ярославский познакомил Рувима Исаевича с директором РОСТА Я. Г. Долецким, который и пригласил Фраермана перейти к нему на работу. Работая в РОСТА, Рувим Исаевич не бросал своих первых литературных опытов. Делал наброски воспоминаний о событиях в Николаевске-на-Амуре и битвах с японцами, которые пытались захватить этот обширный край. Но сильнейшее истощение организма стало сказываться. Долецкий посоветовал ему поехать представителем РОСТА в Батуми, где надо было организовать отделение РОСТА. Весной 1922 года Рувим Исаевич уехал в Батуми.

Там он встретился с К. Г. Паустовским. Как представитель РОСТА, Фраерман часто бывал в Батумском порту. А там в бординггаузе в крошечной комнатушке жил К. Г. Паустовский, он в те годы редактировал маленькую газетку «Маяк» — орган профсоюза моряков. Фраерман и Паустовский скоро подружились: оба любили поэзию, рыбную ловлю, пробовали писать стихи. В комнатке находилась вся редакция «Маяка». Закончив номер, вели «беседу сладкую друзей», а в окна им светил скромный батумский маяк. Паустовский и Фраерман мечтали, как хорошо было бы стать смотрителем маяка, наслаждаться шумом волн и прислушиваться — не звонит ли сигнальный колокол, не зовет ли на помощь корабль. В сотый раз они перечитывали рассказ Доде «Сангинерский маяк».

Ночные беседы с Паустовским, чтение Пушкина, Лермонтова, Толстого, Блока, Бунина, Плутарха укрепили в Рувиме Исаевиче стремление к прекрасному, к более глубокому пониманию и жизни, и поэзии, и искусства. Что-то непосредственное, детское жило в душе Фраермана.

«Вы диккенсовский чудак», — бывало, ласково говаривал ему Е. В. Тарле.

«Не эта ли душевность и непосредственность привлекала к Рувиму Исаевичу самых разных людей, от чудака поэта, старого правдиста Вани Ерошина, до увенчанного лаврами знаменитого академика Е. В. Тарле», — отмечал в своих воспоминаниях Паустовский. Фадеев писал Фраерману в 1935 году с Дальнего Востока: «Извини, что я обременяю тебя всякими поручениями. Но поверь, что только к тебе я могу обратиться со своими горестями и просьбами, потому что знаю: ты никогда этим не попрекнешь меня, а сделаешь все тихо и с чистым сердцем». И действительно, Рувим Исаевич был «чистый сердцем». Про таких «понимающие толк в жизни» говорят, что они не от мира сего.

Самые интересные встречи друзей были те, которые Гайдар назвал «малым Конотопом». Встречи эти бывали у нас в квартире ежедневно. На них собиралось немного народу: Паустовский, Роскин, Гайдар, Миша Лоскутов, архитектор М. Синявский, Ивантер, Ваня Халтурин и хозяин дома Фраерман.

В горячих, искренних спорах о новой советской прозе конотопцы поняли, что в литературе вопрос, «как» повествует писатель, не менее важен, чем предмет, о котором говорит автор. Поэтому так много уделяли внимания конотопцы выбору слов, их расстановке, ритму повествования, то есть мелодии языка. А Паустовский напоминал, что писателю необходима смелость в обращении со словами, что знакомство с великими творениями заменяет человеку годы опытности. Паустовский обладал завидной способностью быстро читать и долго помнить прочитанное. В 30‑е годы стали выходить прекрасные книги, издаваемые издательством «Академия». На Косту (так его назвал Гайдар) возлагалась покупка книг, которые, по его мнению, необходимо было прочесть всем конотопцам.

Случайно сохранилась записочка со списком названий книг, которые обязаны были прочесть участники «Конотона». Вот этот список: Шадерло де Лакло — «Опасные связи» (1930). (Эту книгу первым достал Шторм и подарил ее мне в день рождения. ) Ламартин — «История жирондистов» — 4 тома, Санкт‑Петербург, 1875 г. «История французской литературы 19 века», СПб, 1875 г. Ларрета — «Слава (Подвиг) Дон-Рамиро», 1901 г. Дюшен Ф. Тамилл М. — «Под медленный шаг караванов» (Алжир), «Око за око», «У подножия вечных гор». Дюртен Люк — «Голливуд», 1928 г. Дюма-отец «Избранные сочинения», издание «Академия». Письма Флобера — эту книгу подарил мне К. Г. в день моих именин.

Часто спорили о молодежи. Рувим Исаевич внимательно всматривался в новые веяния и много душевной теплоты затрачивал на эти наблюдения. С волнением следил за переменами в жизни советских людей, и прежде всего молодежи. Он придавал огромное значение художественному слову, поэзии в становлении подрастающего поколения.

«Всякое истинно-поэтическое произведение, — говорил Рувим Исаевич, — это прежде всего попытка писателя поставить общечеловеческий вопрос. Искусство помогает развить поэтические стремления души, «поставить мысль» и направить ее в сторону восприятия художественных образов. Эти душевные явления, — говорил он, — даром не даются, их надо направить и воспитать. Сама жизнь, полная случайностей, противоречий и дурных влияний, их не даст. Устранение от живых впечатлений еще менее способствует духовному развитию молодежи».

Споры были горячие. Роскин в этих спорах ошеломлял калейдоскопом глубоких мыслей, метких замечаний, сарказмом, а порой и грубым реализмом.

«Ищите простых причин! — кричал он. — Не идеализируйте физиологию, не прикрывайте ее луговыми цветочками. Любовь — это прежде всего физиология». Фраерман, Гайдар и Паустовский не соглашались.

«Пусть, — возражал Рувим Исаевич, — любовь в своей основе физиологична, но ведь она же источник жизни. И потому вечный, непримиримый и могучий враг смерти. Она одухотворена поэзией».

«И кто скажет, — продолжал Паустовский, — какой таинственной цепью связана судьба отца с судьбой его потомства. Вспомните рассказ Тургенева «Фауст». Как отражаются на детях, как взыскиваются с них ошибки отцов».

Известно, что прикосновение к прекрасному возвышает человека. С «Конотопов» друзья расходились как освеженные утренней росой, словно заглянули в свою душу, выверяя себя, свою жизнь со светлыми чувствами поэтов, облеченными в такую музыку, прикасаясь к которой человек сам становится и лучше и сильнее.

Работать Рувим Исаевич любил по ночам, когда его ничто не отвлекало. Много курил и не открывал форточку из-за шума трамваев. Внешне рассеянный и небрежный в одежде, он на своем рабочем столе всегда соблюдал порядок, который никогда не нарушал. А когда у нас появилась возможность купить настоящий письменный стол, Рувим Исаевич все свои перья, карандаши, скрепочки, кнопочки, иголки разных размеров, нитки по таежной привычке хранил аккуратно и соблюдал этот порядок до последних минут своей жизни, сам мастерил для себя крошечные записные книжечки, размером в два сантиметра, записывал туда главные дела и всегда носил одну книжечку в кармане.

Что же составило сущность, так сказать, душевный настрой Фраермана? На чем он проверял себя? Всякий раз, когда его что-либо огорчало или просто он был не доволен собой, он брал томик Пушкина или Лермонтова, причем самое дешевое издание без переплета, которое бы ничем его не отвлекало — ни громоздким форматом, ни пестротой оформления, и, как он сам говорил, закрывался на учет. Он читал стихи «Молча сижу у окошка темницы, синее небо отсюда мне видно» или «Последнее новоселье» Лермонтова (кстати, любимое стихотворение Косты), читал, как молитву, вдумываясь в каждую строку, что именно составляет эту прелесть, как рождается мелодия, эти чувства, возвышающие человека: «У вод ли чистых Иордана Востока луч тебя ласкал, ночной ли ветр в горах Ливана тебя сердито колыхал»...

Каков же Фраерман был как личность? Каков был склад его ума, его воля, его характер?.. Рувим Исаевич был доброжелателен к людям и внутренне свободен. Вот почему он и в жизни, и в своем творчестве интересовался людьми не только не похожими на него, но даже и явно противоположными ему самому. Любимым его героем был Дон Кихот. Он привлекал Рувима Исаевича не смешными приключениями, а верой, непоколебимой верой в торжество света и постоянной готовностью к подвигу. Рувим Исаевич часто вспоминал слова Тургенева: «Конечно, Гамлет не будет сражаться с великанами. Ему ли, окончившему Веттенбергский университет, верить в великанов! Но если бы он и верил, все равно не сражался бы».

Любимыми писателями, не считая Толстого, Пушкина, Лермонтова, которым он поклонялся всю жизнь, были Гете, Шекспир, Диккенс, Стерн, Флобер, Марк Твен, Бунин. Помню, как на наших «Конотопах» зачитывались Гомером, Петраркой, Данте, а позднее, в конце 30‑х годов, Стендалем, Монтенем (которого дал нам Е. В. Тарле). На смену пришли поэты — Хлебников, Гумилев, Ахматова, Мандельштам. А потом прозаики — Ремарк, Хемингуэй. С живым интересом изучали «Опыты» Монтеня.

Удивительно, что и Паустовский и Фраерман, замечая малейшую фальшь в звучании поэтической строки, не могли воспроизвести самой простенькой мелодии, хотя различали тончайшие оттенки в шелесте дуба, тополя, липы, осокоря или орешника, улавливали, где чухает ежик или пробежит полевая мышь.

Рувим Исаевич высказывал свои мысли всегда скромно, тонко, неожиданно и возвышенно. Помню однажды Коста сказал: «С вами, Рувец, я и сам становлюсь чище и сильнее».

Рувим Исаевич улавливал малейшее нарушение ритма в мелодии стиха, не любил, когда путали в стихе слова.

«На Севере есть розовые мхи, есть серебристо-пепельные дюны, и только сосен звонкие верхи звенят, звенят над морем словно струны».

«Чьи это стихи?» — спросил сидевший в тот вечер у нас Вася Гроссман. «Бунина, которого ты так не любишь», — ответил Рувим Исаевич. «Быть этого не может!» — удивился Гроссман и попросил том Бунина. Он стал листать толстый том — старое издание — приложение к журналу «Нива» — и уже не мог оторваться, позабыв, что поздно, давно перестали ходить трамваи и придется домой шагать пешком.

Конотопский круг друзей, сплоченных, любящих поэтическое слово, готовых всегда прийти друг другу на помощь в тяжелую минуту, Рувим Исаевич предпочитал самым известным и влиятельным писателям. Рувим Исаевич не любил ничего, что бросалось бы в глаза.

Желал ли Рувим Исаевич славы? Или, вернее, был ли он честолюбив? Нет. Честолюбия в нем не было. Работал он трудно. Даже на маленькую статью для «Пионерки» делал пять-шесть вариантов. При этом большую часть работы производил в уме, выборматывая фразу и проверяя, как она звучит. «Образ, поэтическая мысль — это тонкая, трепетная вещь. И сколько поиска, бережности и усилий нужно, чтобы выбрать свежее слово, недаром говорят, что у поэта мысль рождается из музыки, из мелодии, которая звучит в голове, и он ее слышит. И в хорошем рассказе, как и в стихе, — каждое слово весит пуд и знает свое место». Эту мысль Маршака часто повторял Рувим Исаевич. «Один прокурор хороший человек, да и тот свинья...» Вот попробуй-ка найти такую реплику!» — восхищался он.

На критиков он не обижался, если это было не «облыжное» обвинение и если чувствовал искренность критика. А когда его критиковали несправедливо, иной раз говорил: «Ведь это он написал, чтобы кому-нибудь угодить. А мне хочется заслужить уважение читателя, тем более такого бескорыстного, как дети». Однажды в газетах появилась резкая статья на «Собаку Динго». Критик писал, что вся эта история выдумана, что в жизни так не бывает — отец никогда не бросит своего ребенка. А критик был влиятельный, к нему прислушивались. В тот же день, когда статья была напечатана, Рувиму Исаевичу позвонила читательница и сказала: «Не огорчайтесь, мы с дочерью читали вашу книгу и плакали, ведь мы сами пережили такую драму, когда нас оставил отец моей дочери».

Фраерман всегда старался понять критика и полагал, что если слово его не дошло до читателя, значит, автор в чем-то ошибся.

Что-то непосредственное, я бы сказала детское, жило в его душе. Он не умел защищаться грубостью против грубости. Относился к людям тепло, считая, что любовь к Человеку — именно к Человеку с большой буквы — святая обязанность каждого, кто хочет прожить свою жизнь достойно.

Литературу, поэзию, искусство он любил, как любил природу и землю, чуть брезжущий рассвет на реке или в тайге, тихий закат, когда длинные тени бегут быстро по лугам, любил молодые, едва проклюнувшиеся почки — все приметы наступления весны «этого утра года», когда и счастливых тянет «вдаль», как сказал Тургенев. Не любил ничего «кричащего», тем более грубого или фальшивого ни в людях, ни в книгах, ни в искусстве, и ничто его так не привлекало, как скромность, искренность, деликатность, подлинный талант, мужество и благородство.

Рувим Исаевич никогда не отделял формы от содержания произведения. Над формой он бился трудно, мучился. Он постоянно сражался сам с собой, старался уяснить свои недостатки. Он хорошо знал, что с привычным надо неустанно сражаться. Конечно, это трудно. Но хорошее всегда трудно. Известно, что искусство, как и жизнь, не стоит на месте, оно всегда обновляется. И он старался прояснить для себя самого свои недостатки, свои неудачи. Борьба эта была у него упорная. И он трудился. Жизнь неустанно идет вперед, открывая манящие дали, требуя от художника все большей и большей культуры языка. Даже в последние минуты жизни, ночью, во время страшной зимней грозы с громом и молнией, Рувим Исаевич потянулся к сборнику Петрарки и хотел перечитать один из сонетов, посвященных Лауре.

«Неудовлетворенность — может быть, и есть самое ценное в творчестве каждого писателя, — говорил он. — Хорошая книга — это всегда познание жизни. И дело не просто в форме, а в духовном мире художника, будь то писатель или мастер живописи. В его собственном образном мире, в его индивидуальности. Писатели и художники отличаются друг от друга именно своим внутренним душевным миром, их особым, своим видением мира и людей».


Константин Паустовский ДОБРЫЙ И ЧИСТЫЙ ТАЛАНТ


[Неопубликованное предисловие, предназначавшееся к одному из сборников Р. И. Фраермана. К большому сожалению, последние страницы предисловия утеряны. (Примеч. составителей.) ]


Я познакомился с писателем Р. Фраерманом в Батуми давно, почти более четверти века назад, когда оба мы были еще молоды и когда оба не были еще писателями. В то время мы только начинали писать и больше мечтали о работе писателя, как о чем-то заманчивом, прекрасном, почти недостижимом.

Стояла батумская субтропическая зима 1922 года. Каждый, кто жил в Батуми, помнит тамошние зимы. И в ту пору они ничем не отличались от нынешних. Как всегда, лил, почти не переставая, теплый ливень, над горами курился пар, бушевало море, и в порту хрипло гудели пароходы.

Зимой на базарах сильнее был слышен угар от мангалов. На раскаленных углях шипела баранина. Из духанов, когда отворялась дверь, вылетал запах терпкого вина. А с запада ветры все гнали на город стада низких туч, прижимая их к горам. Тучи останавливались, дождь хлестал из них днями, неделями, и непрерывный шум водостоков был в Батуми настолько обыкновенным, что его никто не замечал.

Я работал тогда редактором маленькой морской газеты «Маяк» и часто встречал на батумских улицах невысокого, очень быстрого человека с живым, смеющимся и внимательным взглядом. Человек этот бегал по городу в черном старом пальто. Полы его пальто развевались от морского ветра, а карманы были набиты мандаринами.

Он всегда носил с собой дождевой зонтик, но никогда его не раскрывал. Просто он забывал это делать.

Я не знал, кто этот человек, но он поразил меня своей живостью и прищуренными карими глазами, где, казалось, роились всякие интересные истории.

Это и был Фраерман Рувим Исаевич, тогда корреспондент Российского телеграфного агентства, то есть РОСТА, той самой РОСТА, где в разных городах страны и разными способами — стихами, плакатами и агитокнами служили молодой Республике и Маяковский, и Асеев, и Багрицкий, и многие другие поэты.

Фраерман был тоже больше похож на поэта, чем на журналиста.

Мы познакомились с ним и быстро сдружились. Да и трудно было не сдружиться с ним — человеком открытой души, всегда расположенным к людям, готовым пожертвовать всем ради дружбы.

Нас объединяла любовь к поэзии и литературе. Мы просиживали ночи напролет в нашей тесной каморке и читали стихи. За разбитым окном гремело во мраке море, портовые крысы прогрызали пол, порой вся наша еда за день состояла из жидкого чая и кусочка чурека, но жизнь была прекрасна, чудесная действительность дополнялась строфами Пушкина, Лермонтова, Блока и Маяковского.

Молодые дни революции шумели вокруг, и можно было петь от радости перед зрелищем счастливого будущего, к которому мы шли вместе со всей страной.

Фраерман в то время только что приехал с Дальнего Востока, где он сражался в партизанском отряде против японских интервентов. Длинные батумские ночи были заполнены его рассказами о боях с японцами и белыми, об Охотском море, Шантарских островах, буранах, гиляках и тайге.

В Батуми Фраерман начал писать свою первую повесть о Дальнем Востоке. Это было в 1923 году. Называлась она тогда «На Амуре».

Потом, после многих авторских придирчивых переделок, она появилась в печати под названием «Васька-гиляк».

Это была повесть, написанная с необыкновенной простотой и с какой-то мягкой силой. В ней Фраерман рассказывал о грозных днях гражданской войны на холодных берегах Амура, о первых рыбацких колхозах, о первых чаяниях дикого, крошечного, дотоле почти неизвестного народа-гиляков, о первых большевиках-гиляках, о направляющей руке партии, связывающей в великой братской дружбе великие и самые малые народы России в их революционной борьбе, в их общем движении к своему прекрасному будущему, к коммунизму.

Вслед за этой повестью появляются другие рассказы и повести Фраермана: «Соболя», «Буран», «Вторая весна», «Никичен», «Шпион», «Дикая собака Динго...», «Подвиг в майскую ночь», «Дальнее плавание».

Но и в произведениях более поздних лет его жизни, как и в самой первой своей повести, Фраерман остается верным современности. Он никуда от нее не уходит.

Перо его служит все той же первоначальной теме, главной для него теме — неразрывной, подлинной дружбы народов нашей социалистической страны, ее неограниченным возможностям, ее надеждам, ее действительности, воплощенным в каждом новом творческом проявлении жизни.

Повесть «Никичен» рассказывает о небольшом отряде большевиков, который, сражаясь за Советскую власть, преодолевая невозможные препятствия и испытания, страшные мучения, движется по непроходимой тайге среди диких гор на помощь голодному тунгусскому племени.

Здесь Фраерман как бы угадывает и раскрывает самые важные черты характера большевика, советского человека, глубокую самоотверженность, непреклонную энергию, целеустремленность и веру в свои силы — черты, которые вели нас от победы к победе и спустя много лет в страшной битве с фашизмом помогли советскому народу разбить наголову своих врагов.

В этой повести действуют комсомольцы-эвенки — юный охотник Олешек, юная девушка Никичен.

Фраерман привержен к юности. Его герои всегда молоды. Комсомольцы действуют и в повести «Вторая весна», где в непринужденном рассказе писатель показывает нам всю глубину энтузиазма и молодости, весь пафос, прелесть и поэзию труда в его новых социалистических формах.

Повесть относится к годам коллективизации, ко времени новых большевистских весен, а действие происходит в Донской станице на обширных просторах целинных степей.

Повесть «Шпион» с большой поэтической силой рассказывает о Красной Армии, стерегущей дальние границы нашей земли. «Подвиг в майскую ночь» рисует героев Отечественной войны. Одним словом, писатель в каждом своем рассказе, в каждой повести живет жизнью — одною жизнью всего народа, всей страны. Он сливается с ними воедино. И это составляет главную силу его книг, их увлекательность, их живучесть во времени.

Но следует остановиться и на других чертах, присущих таланту Фраермана.

Он не столько прозаик, сколько поэт. Это определяет многое как в его творчестве, так и в жизни. Сила воздействия Фраермана на читателя заключена главным образом в его поэтическом видении мира, всегда возвышенном, в том, что жизнь предстает перед нами на страницах его книг в своей прекрасной сущности. Может быть, поэтому Фраерман и предпочитает главным образом писать для юношества.

Непосредственное юношеское сердце, склонное к возвышенному, поэтическому восприятию жизни, ему ближе, чем умудренное опытом сердце взрослого. Фраерман — детский писатель по своему призванию. Повесть, написанная им еще в 1923 году, «Васька-гиляк» оказалась именно повестью для детей, хотя он сам об этом не думал. И с тех пор он пишет только для них, скоро уже тридцать лет.

Он дружен со своим читателем, не боится его и смело беседует с ним о его чувствах, мыслях и поступках, как бы ни было все это сложно. Он пишет о дружбе, он пишет о школе, о семье, об учителе.

Мир чувств ему ближе, чем мир предметов. У Фраермана добрый и чистый талант. Поэтому ему удалось с такой бережностью, поэтичностью и чистотой прикоснуться в своей книге «Дикая собака Динго...» к таким сторонам жизни, как первая юношеская, почти детская, любовь.

Поэтичность этой вещи такова, что описание реальных вещей, заключенное в этом повествовании, вызывает у нас ощущение сказочности.

Прелесть многих рассказов Фраермана, кроме поэтичности, усиливается еще тонким и метким юмором. Этот юмор то трогателен, как в рассказе «Писатели приехали», то резко подчеркивает значительность содержания, как в рассказе «Путешественники вышли из города».

Большинство рассказов и повестей Фраермана написано о Дальнем Востоке. Эти повести и рассказы с полным правом можно назвать энциклопедией этой богатой и еще во многих своих частях неведомой нам области Советского Союза.

Но главное в них не описательность, а чувство края как целого, то поэтическое содержание, которое присуще каждому краю по-своему.

Оно очень разнообразно — это поэтическое содержание. Поэзия величавого Амура совершенно иная, чем поэзия Волги, а поэзия тихоокеанских берегов очень разнится от поэзии Черноморья. Поэзия тайги, основанная на ощущении непроходимых и девственных лесных пространств, безлюдия, опасности, конечно, иная, чем поэзия среднерусского леса, где блеск и шум листвы никогда не вызывает чувства затерянности среди природы и одиночества.

Книги Фраермана с редкой точностью и силой передают поэзию Дальнего Востока. Можно открыть наугад любую из его дальневосточных повестей и почти на каждой странице можно найти отблеск этой поэзии.

Особенно прекрасны и полны свежести картины леса, рек, сопок, даже отдельных цветов — саранок. Пейзаж Дальнего Востока у Фраермана не только глубоко поэтичен, но и современен.

«Осень на океане тепла, — пишет он в одном из своих рассказов, — туманов нет. Меж тонких трав вырастает белый повейник, и ясность простирается до самых дальних гор. Ничто как будто не говорит об осени. Только листья на ползучем дубовом кустарнике вдруг начинают твердеть, чуть морщиться. Но и они еще долго держатся на своих длинных черенках, звеня и колеблясь от малейшего ветра.

Бывают очень тихие дни, такие тихие, что слышно, как в соседней бухте тикает новый консервный завод или как далеко где-то близ заставы проедут на грузовике красноармейцы. Иногда среди этой тишины раздастся вдруг грохот, подобный обвалу, и каменная пыль заблестит под солнцем над водой. Это взорвали гору на перевале, чтобы проложить сквозь глухой лес новую дорогу. Их уже много, этих новых дорог.

Извиваясь меж гор, точно реки, выбегают они из самой глубины тайги и вливаются в новые города и поселки или попадают на каменистое прибрежье у самой воды».

Весь край в рассказах Фраермана как бы появляется из утреннего тумана и торжественно расцветает под солнцем. И, закрывая книгу, мы чувствуем себя наполненными поэзией Дальнего Востока.

Но главное в книгах Фраермана — это люди. Пожалуй, никто из наших писателей еще не говорил о людях разных народностей Дальнего Востока — о тунгусах, гиляках, нанайцах, эвенках — с такой теплотой и любовью, как Фраерман. Любовь эта основана на знании. С этими людьми Фраерман встречался не как наблюдатель. Он вместе с ними воевал в партизанских отрядах во время гражданской войны, погибал от гнуса в тайге, спал у костров на снегу, голодал и побеждал. И Васька-гиляк, и Никичен, и Олешек, и корейский мальчик Ти-Суеви, и нанаец Филька — это все кровные друзья Фраермана, люди преданные, широкие, полные достоинств и справедливости.

Дальний Восток дал Фраерману богатый материал, пользуясь которым он раскрывает свою писательскую сущность, высказывает свои мысли о жизни, людях, о будущем и передает читателю глубочайшую свою веру в то, что свобода, справедливость, любовь к советскому человеку и прекрасной советской земле, на которой он живет и работает, — это то главное, к чему мы должны всегда стремиться на том, как будто коротком, но значительном отрезке времени, что отпущен каждому из нас и зовется «своей жизнью».

Это стремление к усовершенствованию самого себя, к ясности, простоте человеческих отношений, к пониманию богатства мира, к социалистической справедливости проходит через все книги Фраермана, выражено им в словах простых, искренних, лаконичных.

Любовь Фраермана к Дальнему Востоку и его способность ощущать этот край, как свою родину, всегда казалась нам удивительной, потому что Фраерман родился и вырос в Белоруссии и его юношеские впечатления были далеки от своеобразия Дальнего Востока, тамошнего размаха во всем, начиная от характеров людей и кончая просторами природы.

Он родился в бедной еврейской семье на Днепре, в Могилеве, в 1896 году. Город был небольшой, улицы мощеные, обсажены каштанами и густо заселены на окраинах беднотой. Там он провел свое детство, там вырос, там кончил реальное училище. Семья их была многочисленна. Отцу приходилось заниматься всем, что давало какой-нибудь заработок: и поставкой дров, и лесными промыслами.

Уезжая в лесные деревни из города, отец брал с собой сына и оставлял мальчика на целое лето то в семье лесника, то в семье лесоруба или плотовщика. Мальчик жил крестьянской жизнью: возил сено с лесных высокотравных полян, валил лес в пущах, ходил с крестьянскими ребятишками в ночное, слушал пение лесных птиц, пробудившихся на рассвете, или вечернее пение девушек-батрачек, гурьбой возвращающихся с работы на помещичьих фольварках.

Но особенно интересно было слушать рассказы захожих косарей, которые каждое лето с приближением сенокосной поры, завернув свои косы в онучу, разбредались в поисках хоть малого заработка по всему обширному белорусскому краю. Иные из них, предлагая каждому помещику или кулаку свои свободные руки, заходили даже в Царство Польское, бывшее тогда Россией, и добирались из своих тихих лесных мест до самого моря.

Их рассказы будили в мальчике романтические мечты о странствиях, развивали воображение, приобщали к народной поэзии и живой народной речи.

Может быть, этими рассказами, этими детскими мечтами и можно объяснить склонность Фраермана к скитальничеству, не оставлявшему его и в дни молодости и зрелости и даже в пожилых годах. Он исходил пешком, изъездил почти всю Россию с севера на юг и с запада на восток до самых пределов Великого океана.

Он знал родную землю так хорошо, как, может быть, редкие из нас ее знали. И всюду он трудился на ней честно, разделяя ее судьбу от первых до последних дней.

В эпоху гражданской войны, в двадцатом году, он был в рядах красных партизан, сражался с японскими интервентами. В мирные дни строительства служил ей пером и своим талантом, работал в газетах во многих городах страны — в Сибири, в Батуми, в Тифлисе, в Москве.

В годы испытаний, в годы Отечественной войны он прошел этот великий путь вместе со всем народом. Вначале он был простым солдатом, уже старый человек, он ушел добровольно в ополчение, а потом был послан в армию, действующую на Центральном направлении, в армейскую газету «Защитник Отечества».

Как-то так случилось, что с 1923 года жизнь Фраермана очень тесно переплелась с моей, и весь его писательский путь прошел у меня на глазах. В жизни каждого писателя бывают годы спокойной работы, но бывают иногда годы, похожие на ослепительный взрыв его творчества.

Временем одного из таких подъемов в нашем кругу, помнится мне, было начало тридцатых годов. Это были годы шумных споров, непрерывной работы, писательской молодости и писательской дерзости.

Тогда уже все мы вошли в широкое русло литературной жизни, уже выпускали книги, но жили еще по-студенчески. Нас была дружная семья — Фраерман, Гайдар, я и еще несколько человек. Это было сродство людей, преданных своему писательскому делу. В общении выковывалась ясность взглядов, возникали смелые литературные планы, рождались новые книги, шло непрерывное формирование характеров, как будто сложившихся, но вечно юных.

Нас связывала и литература, и жизнь, и подлинная дружба, и общее веселье. Гайдар всегда приходил с новыми шуточными стихами.

После Дальнего Востока, после многих скитаний по разным местам России Фраерман нашел наконец свой постоянный, любимый уголок земли, так называемый Мещерский край — лесной просторный край к северу от Рязани. Он полюбил его всей душой. Действительно он прекрасен и является, пожалуй, наилучшим выражением русской природы, с ее перелесками, поемными приокскими лугами, озерами, с широкими закатами, дымом костров, блеском звезд над спящими деревнями, с ее простодушными талантливыми людьми — лесниками, паромщиками, пасечниками, мальчишками, плотниками, бакенщиками и рыбаками.

Каждое лето, осень и даже часть зимы Фраерман проводит в этих местах в селе Солотче, в бревенчатом и живописном доме, построенном в конце прошлого века известным русским гравером-художником Пожалостиным.

Постепенно Солотча и этот дом стал второй родиной и для нас, друзей Фраермана.

И все мы, где бы мы ни находились, куда бы нас ни забрасывала судьба, мечтаем о Солотче. И не было года, когда туда, особенно по осени или ранней весной, не приезжали бы на рыбную ловлю, на охоту и для работы над новой книгой Гайдар, я или кто-либо другой из друзей Фраермана.

Едва только приближалась весна, как Гайдар, где бы он ни был в эту пору, шлет уже, бывало, нам письмо в Москву, полное зависти к скорому нашему отъезду в Солотчу. Письмо присылалось обыкновенно, разумеется, в шуточных стихах. Я приведу несколько строк из него:


Из этих теплых дальних стран,

Где снегу вовсе нет,

Рувим Исаич Фраерман,

Мы шлем тебе привет.

Придет пора — одев трусы

(Какая благодать),

Ты будешь целые часы

На речке пропадать,

Где в созерцательной тиши,

Премудр и одинок,

Сидишь и смотришь, как ерши

Тревожат поплавок…


А кончалось письмо обыкновенно тем, что Гайдар бросал Крым, Черное море и приезжал в Солотчу.

Старый дом и все окрестности Солотчи полны для нас особого обаяния.

Здесь были написаны многие книги, здесь вечно случались всякие веселые и невероятные истории, здесь в живописности и уюте сельского быта все мы жили простой и увлекательной жизнью.

Нигде мы так не погружались в самую гущу народной жизни, нигде не входили в такое непосредственное общение с природой, как там.

Ночевки в палатке вплоть до октября на глухих озерах и реках, дым костров, рассветы, заповедные реки, десятки друзей от мальчишек до древних стариков с их удивительными рассказами, рыбная ловля, цветущие безбрежные луга, крики птиц, волчий вой — все это погружало в необычайный мир — почти сказки и вместе с тем прекрасной реальности.

Мы с Фраерманом исходили многие сотни километров по Мещерскому краю, но ни он, ни я не можем сказать, положа руку на сердце, что мы его знаем. Каждый год он открывает перед нами новые свои красоты и становится все интересней, характерней вместе с движением времени нашей эпохи.

Невозможно припомнить и сосчитать, сколько ночей мы провели с Фраерманом то в палатках, то на сеновалах, то в избах, то просто на земле, на берегах озер и рек, в лесных чащах. Сколько было встреч и всяких случаев — то опасных, трагических, то смешных, сколько мы наслушались рассказов, к каким богатствам народного языка мы прикоснулись, сколько было спора, смеха и осенних ночей, когда особенно писалось в бревенчатом доме, где на стенах прозрачными каплями темного золота окаменела смола.


1949 г.


Л. Рубинштейн НЕСКОЛЬКО СЛОВ


Очень затруднительно писать воспоминания, не имея таланта мемуариста. В таких случаях не знаешь, с чего начать...

На стене кабинета Рувима Исаевича Фраермана висит портрет Бетховена. Однажды весной — примерно года 1936‑го — я долго рассматривал этот портрет, а потом тоскливо посмотрел в открытое окно. Рувим Исаевич понял ход моих мыслей по лицу — совершенно, как Шерлок Холмс.

— Ох, — сказал он, — в его времена не было такого уличного движения.

У Фраермана было две черты, которые бросались в глаза при первом знакомстве: первая — он ненавидел уличное движение, вторая — он любил Солотчу.

Окно комнаты Рувима Исаевича выходит на Пушкинскую улицу, которую тогда называли Большой Дмитровкой. По этой узкой улице течет сплошной поток машин, троллейбусов и автобусов. Дышать здесь почти нечем. Я не раз удивлялся тому, как может жить Рувим Исаевич в таком месте. Кажется, он и сам не мог этого понять.

— Скоро мы поедем в Солотчу, — сказал он мечтательно.

Слово «Солотча» (сельская местность в Рязанской области) звучало у него, как символ, так, как звучит слово «Москва» в чеховской пьесе «Три сестры». При упоминании о Солотче этот невысокий человек словно загорался внутренним огнем и становился выше ростом.

Я не раз просил его объяснить, что хорошего в Солотче, и он каждый раз становился в тупик.

— Ну что там? — спрашивал я. — Особенная рыба? Необыкновенные пейзажи? Милые соседи? Отличное молоко? Румяные рассветы? Чистый воздух?

— Да, да, — тихо кивал головой Фраерман, — все это есть... но... этого нельзя объяснить словами! Спросите у Косты, он то же самое скажет.

Коста — Константин Георгиевич Паустовский — многолетний сосед Рувима Исаевича по Солотче и такой же страстный ее поклонник.

Я понимал, что есть ощущения, которые нельзя выразить словами. Я понимал Фраермана. Я понимаю его и сейчас, когда Солотча — увы! — кончилась.

В душе Фраермана живет какой-то поэтический фон, не имеющий определенных очертаний.

Это та река поэзии, без которой литература невозможна. У вас могут лежать в столе самые сенсационные находки, но, не имея дара поэзии, вы не создадите ничего достойного названия прозы.

Фраерман не любит ничего парадного, натянутого, показного, сентиментального. Он не выносит поз, рисовки, декламации, важничания, истерики. Он любит ясные состояния души. Любит он полоску утренней зари, тихое движение вод, ветер в кустах, голоса детей и многое, что мне, городскому человеку, и описать трудно. И это не просто любовь к природе, это характер.

В тридцатых годах Рувим Исаевич, прислушавшись к реву тяжелого самолета, заметил ворчливо:

— И зачем выдумали авиацию? Как будто так уж трудно было ездить в поездах?

Нет, это не отказ от цивилизации. Это раздражение по поводу звука, который вторгается в жизнь с неба, как непрошеный гость.

Когда-то про таких людей говорили «философ». Ну что ж, я не вижу ничего плохого в человеке, который в толкотне и грохоте московской улицы замечает, как вода в марте впервые тихо каплет с крыши. Немногие из нас замечают раннее приближение весны — времени нет.

По той же причине мы и людей не замечаем — все времени нет!

Фраерман замечает. Оказывается, люди бывают разные.

Некоторые его характеристики поразительны по своей... неожиданности.

— Он хороший человек, — сказал однажды Рувим Исаевич, — но он, понимаете, позволяет себя любить.

Черта очень определенная — человек правильный, но увлеченный самим собой.

Фраерман подумал, вздохнул и прибавил:

— Ничего не поделаешь...

Если бы Рувиму Исаевичу пришлось быть судьей, он, вероятно, всех бы оправдывал. Он признает за каждым человеком право на недостатки. К счастью, он не судья, а писатель и его интересуют не провинности людей, а их особенности.

Я не стану здесь анализировать творчество Фраермана, ибо это не входит в мои задачи. Успех его знаменитой повести «Дикая собака Динго...» я приписываю, главным образом, этой его черте.

Фраерман не любуется своими героями. Он учит любить и дружить. Но учит, тщательно и любовно присматриваясь к особенностям людей.

Он мог бы сделать Таню рассудительно-добродетельной героиней, типичной детской повести. Но он этого не сделал. Он вложил в Таню душу живого человека.

При этом Таню иной раз трудно выносить — она «девочка с характером» — и со сложным характером!

Таня мыслит чисто «по-фраермановски»: «Никто не виноват — ни я, ни ты, ни мама, никто! Ведь много, очень много есть на свете людей, достойных любви». И мы не знаем, что было дальше с Таней.

«А разве еще что-нибудь нужно тебе, Коля?..» Коле нужно было, чтобы Таня его любила, но она ушла.

«Прощай, дикая собака Динго», — говорит Филька. Филька — преданный друг. Ему нужно было, чтоб Таня с ним дружила, но она ушла и от Фильки.

Так кончилось детство.

Все это написано без горечи, без болезненной грусти, без невозмещенных обид. Все это не похоже на трагедию. Фраерман не любит трагедий. И пишет он для детей взрослым и ясным языком.

Дети Фраермана — это дети своей страны. Для них нет ничего экзотического в том, что в крепости стреляют из пушки во время бурана и что остановить упряжку собак можно, только воткнув каюр в снег.

Таня уходит не так, как уходят незащищенные сироты Диккенса — в страшную улицу мокрого Лондона, где их подстерегают негодяи, разбойники, дельцы и пустомели. Она уходит, зная, что дорога безопасна.

«Чистый ветер, прилетевший с того же сурового моря, дул ей все время навстречу». В этой фразе весь Фраерман — человек, абсолютно не доступный никакой порче и неуклонно верящий в людей.

Я, кажется, невольно впал в поэтический тон. Но, читая Фраермана, невозможно не заразиться от него поэзией.

Фраерман отнюдь не автор одной повести. Он писал много и везде оставался верен самому себе: везде у него люди с их разными характерами. Они хороши именно тем, что они хороши и разные.

Война сильно поломала Фраермана, как поломала она многих из нас. Не стало Солотчи, пришла старость.

И все-таки это тот же Рувим Исаевич, нетерпеливо шагающий под портретом Бетховена и ненавидящий показные переживания. Я продолжаю навещать эту квартиру на Пушкинской улице — квартиру, содрогающуюся от уличного движения, — зная, что за этой дверью я услышу только правду.

Вероятно, ничего нового об Р. И. Фраермане я не сообщил. О нем писали уже немало. Но полностью его еще не оценили. Это еще придет.


Н. Евдокимов ИСКРЕННОСТЬ ЧУВСТВ И МЫСЛЕЙ


Было это давно. Уже сорок лет назад. Мне тогда было тринадцать, я учился в школе, любил литературу и даже пытался сочинять рассказы. По Москве прошел слух, что у Кировских ворот, на улице Стопани открывается Дом пионеров. Мне очень хотелось записаться в литературный кружок, которым, как говорили, будут руководить настоящие, живые писатели. Но желающих записаться в этот кружок было много, и чтобы уж наверняка достичь своей цели, преодолеть все препоны, я попросился зачислить меня в детскую милицию — единственный кружок, который функционировал до открытия всего Дома пионеров. Умных таких, как я, нашлось немало — у каждого была своя цель: через милицию попасть в литературу, или в шахматную школу, или в кружок юных техников, авиаторов, географов. Месяца два, наверно, мы ходили в форме, со знаками отличия, важничали немного и ждали открытия Дома.

И Дом открылся. И меня записали в литературный кружок.

Было интересно, значительно, первозданно. Были настоящие, живые писатели. Был Ивантер, Паустовский, был Фраерман. Рувим Исаевич руководил другой группой, не той, где я занимался. Но я попросил разрешения и ходил к нему тоже.

Вот прожита и моя жизнь, или, во всяком случае, доживаются последние годы, многое пришлось пережить и перечувствовать, новые события стерли старые воспоминания. Но среди всех жизненных переживаний, которые сохранила сердечная память, живет постоянно и неизменно одно. И даже не воспоминание это со зримой конкретностью деталей и подробностей, а чувство.

Нет, об этом потом, а прежде хочется сказать, что тогда, в мальчишеские те годы, слово «писатель» приводило меня в трепет и вызывало бесконечное уважение. Не только уважение, но благоговение. Это ощущение я и до сих пор сохранил, хотя уже многие годы вращаюсь среди тех, кто именует себя писателем, числится в писателях и на самом деле является настоящим писателем. Загадка творчества и загадка личности, сочиняющей книги, и ныне непонятна мне. Живой писатель Рувим Исаевич Фраерман шел по коридору Дома пионеров, входил в комнату, где мы трепетно ждали его, улыбался, клал папку с рукописью на стол, садился в кресло, поправлял пиджак, говорил: «Начнем». Я удивлялся его внешней обыденности, обыкновенности, тому удивлялся, что у него все как у меня — руки, ноги, голова, глаза, уши. Он такой же, как я, и в то же время между нами тайна: в этом обыкновенном с виду человеке живут иной дух и иная сила, которые превращают простые слова, ускользающие от меня, в ясные, прозрачные фразы, напечатанные типографскими машинами на вечные времена.

Рувим Исаевич писал какую-то книгу о школьниках, наших сверстниках. Девочки говорили, что у некоторых из них он будто бы даже просил дневники и они приносили ему исповеди своих сердец, записанные в школьных тетрадях.

Книга родилась через год или два. Называлась она «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви». А потом родилась пьеса. Так случилось, что я прочел книгу и увидел спектакль в один и тот же день. На спектакль в детский театр нас всех пригласил Рувим Исаевич. Играла Невская, незабываемо играла.

Теперь о том чувстве, о чувстве, воспоминание о котором живет во мне среди всех главных воспоминаний и ощущений всей моей жизни.

Не в том дело, как прошел спектакль, как мы кричали, вызывая на сцену и артистов и автора, знакомого нам писателя, как потом, гордясь своим знакомством, ждали Рувима Исаевича и провожали домой. Впрочем, нет, я его не провожал. Я стоял чуть в стороне от других ребят, ждал, когда он выйдет из театра, и думал, что скажу ему. Но когда он вышел, я ничего не сказал, я только смотрел на него, и мне показалось, что он увидел, заметил мой взгляд и угадал то, что я хотел ему сказать. Он кивнул мне и уже тогда обернулся к другим ребятам и ушел с ними, счастливый своим успехом и нашей любовью.

А я стоял возле театра, смотрел ему вслед, и то чувство жило во мне. Чувство чистоты, радости, жизни, грусти, благородства и возвышенного очищения. В то время я был влюблен. Несчастливо влюблен. Весь свет, весь мир был для меня пронизан этой грустной любовью. Я был одинок в своих чувствах и в своем ощущении мира. Но сегодня у меня появился — сообщник? — нет, сострадатель, человек, понимающий мою боль, мою печаль и невеселую мою радость. Человек? Да и нет, ибо человек этот, именуемый земным именем Рувим Фраерман, был провидцем: он не знал ничего о моих отроческих страданиях и размышлениях, но населил земной мир теми же чувствами и теми же мечтаниями, которые обуревали меня. Он словно бы открыл мне меня самого, поняв меня.

Повесть и пьеса о дикой собаке Динго были для меня и для моих сверстников событием, возвысившим и утвердившим нас в жизни как личностей, имеющих право на чувства сложные, на мысли смелые.

Годы прошли, забыто многое, а то чувство живет, как вечный росток вечного дерева, который только тогда уйдет от тебя, когда ты уйдешь из этого мира.

Ты уйдешь. Но дух книги, ее росток, нас облагородивший, ощутит всякий, кто и потом, после нас, прикоснется в юные, сентиментальные, чистые свои годы к ее волшебным страницам.

Шли годы, потом уже я много раз встречался с Рувимом Исаевичем, слушал его рассказы о жизни, литературе, удил с ним рыбу у тихого пруда в Малеевке, о пустяках болтал и беседовал о делах серьезных, испытывая удовольствие от этого обогащающего общения. Но всегда и неизменно ощущал к нему не затихающую от времени благодарность — я никогда не говорил ему, что сделал он для меня своей повестью.

И чем больше с годами я узнавал его, тем, может быть, яснее осознавал, что такой человек и не мог не написать эту книгу.

Он был чист, благороден, ясен, возвышен. В старости эти чувства как бы еще больше обнажились в нем, стали главными в духовном его облике, а все второстепенное, наносное, суетное если и было когда-то, то ушло. Он был улыбчив, добр, доброжелателен, не вспомнить мне, слышал ли я хоть раз порицание в чей-нибудь адрес. Он уважал людей и верил им. И часто, слушая его, говоря с ним, вглядываясь в его лицо, я думал, а не о себе ли он написал ту книгу о первой любви, не в себе ли самом нашел те самые возвышенные, добрые чувства, которыми жили его юные герои?

Недавно я снова перечел повесть о дикой собаке Динго. Нет, я не ощутил того, что чувствовал в отрочестве. Мне даже не понравилось что-то. Книга устарела? Да, конечно, книги стареют, как и люди. Но нет, не устарела эта книга, ибо дух ее вечен, добро ее бесконечно во времени. Впрочем, неправда, что книги стареют, как люди. Нет, книги, наполненные искренностью чувств и мыслей, вечны. Меняются наряды, стилистика, рама меняется, в которую обрамлены эти мысли и чувства, как меняется покрой одежды в зависимости от времени и моды.

Печаль одолевала меня, когда, перечитывая повесть, я не находил в себе того порыва и той страстной отдачи, которые испытывал в юности. Зачем, почему, как это и когда случилось, что сердце мое утеряло все то, чем было наполнено сорок лет назад? Осталось только воспоминание. Где же я, тот мальчик, скорбящий и бесконечно счастливый от своей любви, от своего открытия большого мира? Где ты, мальчик? В реальной жизни нет его, этого мальчика. Но он живет в иной реальности, мгновение его юности остановил писатель Рувим Фраерман. Он не унес с собой в вечную темноту иного мира знание о наших юных первородных чувствах, о нашей чистоте, готовности жить ясно, чисто, любить дерево, снег, девочку, Родину, любить до последнего вздоха, как он любил все это, все, что зовется жизнью.


М. Гершензон КАЗАКЕВИЧ И ФРАЕРМАН


У Казакевича книга стихов вышла в первый день войны, ему принесли ее в школу, где мы жили, ожидая похода. Он сидел на ступеньках и, как чье-то чужое, перечитывал свои стихи. Высокий, худощавый, очень ярко выраженный национальный тип; быстрое соображение, нарочитая грубоватость. Молодой и выносливый, запевала в походе.

Мы строили шалаши под Акуловом. Очень много берез шло на них, и приходилось березы тащить издалека.

— Я пошел за березой, — смеясь над своей ошибкой, чтобы скрыть смущение, рассказывал сам Казакевич. — Иду с топором, вижу, сидит у дороги маленький, старенький человечек. Шея тоненькая, с обвисшей кожей, рот открыт — он измучился, верно. А я в лесу ничего не понимаю, черт ее знает, где прямую березу найти. Спрашиваю:

— Товарищ, вы не знаете, где есть тут прямые березки?

— Ну как же, знаю, идемте...

Ловко, как привычный лесной житель, он стал пробираться через сучья и правда привел к прямым, не слишком толстым, не слишком тонким березкам.

Я срубил березку, взвалил на плечо, взял топор.

— Ну, спасибо.

И пошел.

Он попросил у меня топор срубить березу. Я очень спешил, что-то буркнул в ответ — и ушел. Тут же я почувствовал, что сделал свинство: он сидел без топора и ждал, пока будет случай с кем-нибудь вместе срубить березку. Он проводил, выбрал для меня березу, а я не дал ему топора. Мне стало стыдно, что я бросил его, уставшего, там в лесу, у берез. Но я быстро забыл об этом.

Вечером, за ужином, я услышал крик:

— Фраерман!

Мне давно хотелось познакомиться с этим писателем, книги которого я очень, очень люблю. Я оглянулся, посмотреть, кого это зовут. И узнал того человека, которому я не дал в лесу топора.


Из записной книжки М. А. Гершензона.


Борис Камов ДОБРЫЙ ЧЕЛОВЕК ИЗ «КОНОТОПА»


Возможно, по аналогии с Гайдаром или Таниным отцом из «Повести о первой любви» я представлял Рувима Исаевича высоким и статным. К моему удивлению, навстречу незаметно вышел маленького роста человек с венчиком еще темных волос на полысевшей голове, с внимательными, все понимающими глазами. В Рувиме Исаевиче я чувствовал силу и крепость, какие дает детство, проведенное на воздухе, на сельском просторе. Ходил он легко и бесшумно. Движения его были изящны и точны.

Фраерман вежливо пожал мне руку. Пригласил в кабинет. Показал на старенький, красного дерева диван. Сам сел на венский стул и спросил:

— Чем я могу быть полезен?

Он смотрел на меня утомленными глазами. Я подумал, что он, наверное, много работает и сейчас, возможно, я оторвал его от рукописи. И стал торопливо объяснять, что приехал из Ленинграда, учусь в аспирантуре, перед самым отъездом с большим трудом «пробил» тему, которую на кафедре мне долго не соглашались утвердить — «Мастерство А. П. Гайдара».

— План диссертации у меня есть, — продолжал я, — кой-какие наброски тоже. Через несколько месяцев я рассчитываю все закончить. И я приехал уточнить некоторые подробности биографии Аркадия Петровича, а также его творческие принципы.

Сейчас я краснею, воспроизводя свою «тронную речь». А тогда я был очень горд, что сумел отказаться от других тем, что настоял на своем, и был несколько обескуражен, что Фраерман не улыбнулся, не проявил никакой готовности мне помочь, а, наоборот, еще больше замкнулся.

И тут мне на минуту стало тоскливо.

Дело в том, что накануне я уже звонил другому старинному приятелю Аркадия Петровича, который прямо по телефону мне заявил, что у него поперек горла стоит современный расцвет диссертационной науки, что ему надоело консультировать юных, безграмотных ученых, которые не читали ни Бабеля, ни Фолкнера, и что только из уважения к моим транспортным расходам он готов принять меня на десять минут.

Аудиенция длилась пятнадцать минут. Мне удалось записать пять анекдотов, которые, к сожалению, не могли продвинуть вперед науку, которую я представлял. После чего хозяин любезно проводил меня до двери.

И если бы такой же короткой оказалась беседа с Фраерманом, то можно было бы считать, что в Москву я прокатился впустую со всякими печальными для моей работы последствиями.

Рувим Исаевич заерзал на своем венском стуле, поудобнее устраиваясь. Скрипнуло фанерное сиденье. И он тихо заговорил.

Заговорил как бы издалека. Заговорил, слегка выпевая каждую фразу. Заговорил, будто читая давно сложенные стихи. Тогда еще не водилось и в помине переносных бытовых магнитофонов. Я до сих пор вспоминаю тот лирический монолог, как что-то волшебное и неповторимое. Но вам могу предложить лишь краткий конспект тех давних и дивных стихов в прозе.

Фраерман говорил: «Гайдар имеет то свойство, что он идет как бы против природы. В мире вещей действует закон оптики: чем дальше от предмета, тем он мельче. А с Гайдаром получилось все наоборот: чем дальше идет жизнь, чем больше времени проходит со дня его гибели, тем крупнее вырисовывается его фигура, тем понятней и ближе делается его личность.

Гайдар был во всех отношениях необыкновенным человеком. В повседневной жизни его способность улавливать настроения людей, постигать атмосферу и обстановку была сверхчеловеческой. Его нельзя было обмануть даже в пустяках. Он обладал огромной силой сообразительности и проницательности. В любых обстоятельствах, особенно военных, он был предельно находчив. В нем пропал талантливый стратег.

Причем он сам ощущал в себе эту способность.

Последний раз Гайдар сидел у нас вот за этим столом 6 июля 1941 года до шести часов утра. Я уходил на фронт, он еще не имел никакого назначения. Был в белой рубахе, чист, ясен и совершенно тверд. Как будто приготовился. И он спросил:

— Рувим, ты куда идешь?

— Я иду в ополчение. Как все.

— Кем же ты будешь? — Гайдар помнил, что в гражданскую я был комиссаром.

— Солдатом ополчения. Больше никем.

А он говорит:

— Мне мало солдатом. Я могу быть командиром.

— Возможно, это шло от родителей, школьных учителей, — продолжал Фраерман, — в Гайдаре была потребность проповедывать, нести свой опыт, что он и делал в своих книгах, это ему дорого обходилось. Все его педагогические идеи встречались в штыки.

По силе влюбленности его в нашу страну я мог бы сравнить Гайдара только с одним человеком — с Маяковским.

Я спросил у Рувима Исаевича:

— У кого же учился Гайдар?

— Гайдар, человек и художник с неожиданным, не поддающимся точному исследованию поворотом мыслей и чувств. В его творчестве трудно нащупать следы каких-то влияний. Все, что он знал, воспринимал, он перерабатывал по-своему и просто растворял в себе, из русских писателей он без конца читал Гоголя. В «Школе» — несомненное влияние «Севастопольских рассказов» Льва Толстого.

Но поскольку в людских судьбах его привлекало необыкновенное, фантастическое и авантюрное, то ему была близка и западная литература: Диккенс, Гофман, Марк Твен, Стендаль.

Он как-то писал мне: «Дорогой Рува! Весь и всем я обязан Гоголю, Гофману, Диккенсу и Марку Твену. До Стендаля я боюсь дотрагиваться. Те бури и тот бешеный напор, под которым ходят и живут его люди, понятны мне, но меня страшат и ужасают».

В двух главных героях произведений Стендаля — Жюльене Сореле и Наполеоне — Гайдар видел что-то родственное себе: оба из низов, оба сделали невероятную карьеру за короткий срок мощью своей воли, ума и отчаянного безрассудства...

Ведь если б не болезнь, Гайдар мог стать крупным военачальником.

Он всегда это помнил. И самые большие литературные успехи, а он знал настоящую литературную славу, не избавляли его от этой тоски по несбывшемуся».

1969 год. Я заканчиваю «Обыкновенную биографию» для «Жизни замечательных людей». Мне нужно у Рувима Исаевича многое уточнить и выспросить, но неделя проходит за неделей, а я не могу попасть в дом Фраерманов, который вот уже скоро двадцать лет остается «главным штабом» по изучению жизни и творчества Гайдара, Паустовского, Лоскутова, Роскина, сюда обращаются и те, кто пишет о Фадееве, Ивантере, Платонове, Тарле...

Почтальоны каждый божий день приносят пачки писем с просьбами, вопросами, даже требованиями сообщить, подтвердить, прислать: отзывы, воспоминания, фотографии, сохранившиеся рукописи, личные вещи вышеназванных писателей.

Ни на час не замолкал телефон: звонили из редакций газет, журналов, радио, издательств, из школ, Домов пионеров, интернатов, молодежных клубов, тимуровских штабов, отрядов юных следопытов, а также из музеев, московских и периферийных.

Просили принять, уделить им время: авторы вступительных статей, составители собраний Сочинений, художники-иллюстраторы, режиссеры телевидения и Мосфильма, зарубежные переводчики произведений самого Фраермана, Паустовского и Гайдара.

Тихую квартиру, которая долгие десятилетия жила в своем неторопливом, раздумчивом, да простится мне вольность, провинциальном ритме, сотрясало от беспрестанных звонков в дверь, приходов почтальонов, ребячьих депутаций, от визитов скромных по своему положению и весьма именитых гостей.

Непостижимо, как двое немолодых людей, причем и не самых здоровых, выдерживали это безостановочное нашествие, которое продолжалось много лет. Они разыскивали в своем архиве документы, делали с них копии, то есть Валентина Сергеевна сама садилась и печатала на машинке, писали воспоминания, отвечали на письма. Валентина Сергеевна ездила выступать перед детьми.

Я побывал во многих городах и селах. В школьных, недолговечных музеях видел фотографии, письма, открытки, книги с пространными, полными доброты и мудрости автографами, присланные Рувимом Исаевичем и Валентиной Сергеевной.

Если бы комиссия по литературному наследию Фраермана смогла собрать хотя бы часть этих необыкновенных надписей, хотя бы половину разосланных во все концы страны писем, это немало добавило к нашему представлению о Рувиме Исаевиче, о его неутомимой деятельности в самые последние годы жизни.

И вот что удивительно: дом оставался местом паломничества и после того, как Рувим Исаевич перенес тяжелейшее кровоизлияние. Был возвращен к жизни и к работе. Единственное, что изменилось в укладе знаменитой квартиры № 52, — Валентина Сергеевна ограничила время приемов: полтора часа в день. Правда, и тут без праздников и выходных.

И когда сложилось такое положение, что я просто не мог прорваться к Рувиму Исаевичу, потому что была живая очередь, а многих приезжих приходилось пропускать без очереди, Валентина Сергеевна, в ответ на мои мольбы, позвонила мне однажды вечером и сказала: они с Рувимом Исаевичем отводят мне один день недели — пятницу. Я могу приходить каждую пятницу, пока у меня не иссякнут вопросы.

Я не стал лениться. Понимая, что второй такой счастливый случай мне представится не скоро, я трудолюбиво ходил в дом Фраерманов несколько месяцев. Бывать каждую пятницу все же не удавалось: то недомогал Рувим Исаевич, то нужно было принять очередную заезжую знаменитость, то уезжал на короткое время в командировку я.

Тем не менее я «накрутил» 12 магнитофонных кассет, они хранят голос, интонации, удивительный смех Рувима Исаевича. И бесчисленные подробности о нем самом, о дорогих ему людях, о трудном и прекрасном времени.

12 унесенных кассет с записью наших с Рувимом Исаевичем бесед были большой удачей еще и потому, что Рувим Исаевич с подозрением и даже опаской относился ко всякой радиотехнике. Тут у них было что-то общее с Гайдаром. Аркадий Петрович, бывало, подолгу слушает приемник, смотрит на перемигивание ламп через решетчатую заднюю стенку аппарата, а потом говорит:

— Нет, все-таки тут какая-то чертовщина.

Уже после кончины Рувима Исаевича Валентина Сергеевна мягко попеняла мне за то, что я предложил, но не проявил настойчивости и в другом: не уговорил Рувима Исаевича сняться для кино. Тогда казалось, что съемочная суета сильно утомит Рувима Исаевича, внесет беспорядок в его режим.

А сегодня, конечно, можно только пожалеть, что не осталось кинопленки с удивительным лицом доброго сказочника и мудреца. Это тем более жаль, что почти на всех фотографиях Фраерман выглядит скучным и напряженным. Исключение составляет очень удачный снимок, сделанный в моментальной фотографии на Птичьем рынке, где Гайдар и Рувим Исаевич улыбаются друг другу.

Первая магнитофонная запись нашей беседы сделана 9 января 1969 года. К этому времени Рувим Исаевич поседел, сделался еще меньше ростом. Встретил он меня в тот вечер по-домашнему: в черной шапочке, клетчатой рубашке, спортивного покроя шароварах. Меня Рувим Исаевич усадил за «конотопский» стол в прихожей-гостиной, сам пристроился на стульчике возле дверей своего кабинета и, улыбнувшись, нетерпеливо потребовал новостей: личных и литературных.

Я могу поглядеть по дневнику, из чего складывались тогдашние новости, но память сохранила главное: улыбку Фраермана, которая в доли секунды приобретала богатейшие оттенки: радости, лукавства, недоверия, восторга, ожидания, сожаления, готовности к веселому, заливистому и долгому смеху.

Улыбка была естественным его выражением и, я бы сказал, состоянием. Даже если Рувим Исаевич уставал или ему делалось не по себе, он и об этом говорил с улыбкой, правда виноватой.

Примечательно, что «светскими новостями» мы обменивались в прихожей-гостиной, а работали только в кабинете.

По моим понятиям, в гостиной было бы удобней: большой стол, есть куда поставить магнитофон, но, закончив с развлекательной частью нашей встречи, он решительно подымался со своего стульчика, переступал порог главной комнаты в доме — кабинета. И в облике Рувима Исаевича сразу что-то зримо менялось. Он делался строже, собранней, энергичней. На час-полтора каким-то неуловимым движением он словно что-то сбрасывал с себя. Делался моложе. Удобно располагался в своем полужестком кресле. И заявлял:

— Я готов.

А мне приходилось отвечать:

— А я еще нет.

Кто бывал у Фраерманов, тот помнит удивительный кабинет. Книжный шкаф до потолка, старинные, выше человеческого роста часы: им больше двухсот лет, старенький, обитый ситцем диван, очень древний письменный стол, всегда покрытый зеленой бумагой без единого пятнышка чернил или каких-либо иных следов неаккуратности.

Над столом — отличная литография «Сикстинской мадонны», а возле окна — фото Норы, дочери Рувима Исаевича. Возле этого портрета я всякий раз подолгу простаивал. Овал лица, глаза Норы были чем-то под стать литографии. Нужно добавить и то, что Нора в немалой степени послужила прообразом Тани из «Повести о первой любви».

В эту строгость и гармонию кабинета я привычно и умело в две-три минуты вносил полный разор: пододвигал себе сразу три стула, втыкал вилку в розетку, тянул удлинитель. Делал я это потому, что кресло Рувима Исаевича стояло — для меня — очень неудобно. И, опутанный проводами, с микрофоном в руках, я усаживался против Фраермана посреди комнаты.

— Может, обойдемся без этой штуки? — робко спрашивал Рувим Исаевич, показывая глазами на микрофон.

Но тут я проявлял полную непреклонность и включал запись.

Рувим Исаевич с трогательной обязательностью готовился к каждой нашей беседе. И всегда начинал разговор сам с какого-нибудь значительного «ключевого» эпизода. Первые минуты он еще косился на магнитофон, который его сковывал, но потом Рувима Исаевича увлекала радость встречи с прошлым. Вопросы я приберегал напоследок и подбрасывал их, как хворост в затухающий костер.

Я предлагаю несколько выдержек из этих бесед. При всей своей внешней разорванности они объединены одной темой — это мысли и воспоминания о творчестве.


О СЕБЕ

Я родился в Могилеве. Это Белоруссия. Край очень тихий. Я люблю Белоруссию. И народ ее люблю. Белорусы — тихий народ. Трудолюбивый.

Когда я немножко вырос, я учился в реальном училище. И благодарен своему учителю словесности по фамилии Солодкий. Он нам привил любовь к литературе, организовал школьный кружок. И журнал. Писал я сначала стихи, как все мальчишки:


Ты помнишь, друг, как было хорошо,

Когда в лесу на пне мы отдыхали.

Как лес шумел, как солнце горячо

Ласкало нас и мы вдыхали

Душистый аромат, пропитанный смолой.

Молчали мы, а вкруг все двигалось и жило...


Прозу я начал писать много позже.

Я, к великому своему сожалению, не был столь счастлив, как многие: одних заметил Горький, других поддержал Маршак. Я сам пробивался.


О ДРУЖБЕ С ПАУСТОВСКИМ

В Батуми Паустовский жил в крошечной комнатке. Там помещалась только одна кровать. Железная, ничем не застланная. Даже при той бедности и молодости я говорил ему:

— Константин Георгиевич, как вы так живете? Так же жить нельзя.

— Ничего. Как-нибудь.

Мы оба любили стихи. Он знал бесконечное количество стихов. Память у него была изумительная. О книгах мы только мечтали. Я в то время увлекался дальневосточным своим материалом. Начинал тоже кропать. Но несмело. Несмело. Он говорил:

— Да пишите, черт возьми. Это же интересно. Край незнакомый.

Он меня немножко подталкивал. И «Васька-гиляк» начинал уже вырисовываться. Паустовский строго меня критиковал. Строго. И даже пародии писал. Но это были невинные пародии. Я их принимал. Мы были не гордые люди.

О литературном труде Рувим Исаевич почти в каждую нашу встречу говорил как о деле, где нельзя щадить ни себя, ни других. Однажды Фраерман даже сравнил плохого писателя с плохим хирургом, который пожалел, что больному будет больно, если сделать ему операцию, и дал больному умереть.


О ПЕРВОЙ ФРАЗЕ

Мы мучались, работая. Есть такой термин — муки слова. Придумаешь фразу, попробуешь ее на слух — нет, не то. Пока ты найдешь первую фразу — измучаешься. Это не значит — первая случайная фраза. Это — выстраданная фраза. Если она легла — камертон уже задан. И уже вся повесть идет в одном ключе.


СТРОГОСТЬ ДРУЖЕСКОГО СУДА

На «Конотопах» мы сидели и делились планами. Паустовский начинал «Кара-Бугаз». Гайдар, не помню, какие вещи. Кажется, «Голубую чашку». Ну, а я свою «Собаку» задумывал.

Таким образом, делились и читали тут у нас. И очень строгие были судьи. Если, чуть что, фальшь какая-нибудь — моментально набрасывались, как стая собак. И ничего не поделаешь, потому что умные черти, талантливые, и понимают, как это делается.

Беспощадность в дружеском споре не имела ничего общего с бестактностью. Больше того, она предполагала самую активную взаимопомощь. Когда Александру Роскину негде было жить, он поселился у Фраерманов и горько шутил:

— Я, как Рудин, приехал на три часа, а поселился на три месяца.

А как-то, когда у Роскина уже появилась своя квартира, он прибежал к Фраерманам поздно вечером:

— Рувим, помогайте мне. Цыпин (это был директор Детиздата) сказал, что я должен принести рукопись утром, это уже пятая отсрочка. А я не могу закончить три страницы.

Роскин писал книгу о выдающемся советском ученом Н. И. Вавилове «Караваны, дороги, колосья». И как это случается в конце работы, «выхлестнулся».

Рувим Исаевич тут же пригласил Паустовского. К рассвету три странички были готовы.

И еще один эпизод. Василий Гроссман познакомил Фраермана с Андреем Платоновым, который стал посещать «Конотопы».

В свою очередь, так сказать, с ответными визитами Рувим Исаевич ходил к Платонову в больницу, когда того сваливал туберкулез. Литературные и материальные дела Платонова становились все хуже.

И тогда Фраерман предложил Платонову написать вместе пьесу.

Это был уже 1944 год. Оба были демобилизованы. Оба — инвалиды.

— Поедем в деревню к нам, в Солотчу, — предложил Фраерман.

Дела Фраермана тогда шли хорошо. Сразу два театра согласились заключить с ним договор. Выдали аванс. Рувим Исаевич тут же отдал все деньги Платонову.

Пьеса «Волшебное существо» оказалась не самой удачной. Но не о пьесе сейчас речь...

Рассказывая о постоянных участниках «Конотопов», Рувим Исаевич, и это получалось у него непреднамеренно, подмечал такие черты облика друзей, которые были связаны с особой манерой работы и мышления.


ОБ АКАДЕМИКЕ ТАРЛЕ

Евгений Викторович привык к нам ходить. И сидел до пяти часов утра, несмотря на то что у него была сахарная болезнь. Евгений Викторович вносил французскую элегантность в наш немного разухабистый «Конотоп».

Тарле очень интересовался Гайдаром. Оригинальность, детскость и необыкновенность восприятия Гайдара, его умение из будничного сделать праздник очень привлекали Тарле. Он говорил:

— Я его люблю. Если Гайдар будет, немедленно скажите мне. Я сейчас же приду.

Тарле до последнего дня отличался необыкновенной работоспособностью, которая позволила ему стать выдающимся историком. Он был членом чуть ли не восьмидесяти академий.

Оказывается, он очень мало спал. Еще в юности Евгений Викторович познакомился с историей и культурой Востока, узнал, что усилием воли можно ускорять и замедлять процессы в организме. Он решил приучить себя быстро отдыхать. Сокращал время на сон буквально по минутам, пока не привык спать не больше трех часов. При этом никогда не укладывался на полчасика днем. Это сберегало ему каждый день для работы еще четыре часа.


О МИХАИЛЕ ЛОСКУТОВЕ

Однажды при Мише завели разговор о знакомом мальчике Тонике. У Тоника была манера: видел ли он картину в музее или маленького розового поросенка, он непременно спрашивал:

— Интересно, а сколько это потянет?

Лоскутов слушал это и что-то писал в своей книжечке.

— Миша, — спросили его, — что вы там чиркаете?

Он ответил:

— Помните, Флобер в письме Луизе Коло написал: «Фраза у писателя должна трепетать, как листья в лесу». Вот теперь, когда я буду писать, я буду думать не только о Флобере, но и о мальчике Тонике. Напишу фразу и подумаю: «А сколько она потянет?»


О ПАУСТОВСКОМ

Паустовский вошел в славу с «Кара-Бугазом». Горький его очень похвалил. И он поддерживал свою славу новыми книгами. Стилист, романтик — Бунин его хвалил.

Но Паустовский был скромный человек. Прихожу к нему — у него на столе письмо Бунина. А он мне даже не говорит. Я получаю от какого-нибудь читателя — прыгаю от радости... Но это просто говорит о нашей слабости.


ОБ ИЗДАТЕЛЕ ЦЫПИНЕ

В Детиздате тогда был директором Цыпин. Это был очень интересный завгизом. Он имел... нет, не нюх, а редакторское чутье, что вот этот писатель имеет будущее. В этом смысле он был знаток, хороший. И очень щедрый человек.

Чтобы привлечь писателей, чего уже сейчас нет, он ставил самовар. За чай ничего не брали. Баранки тоже были бесплатные. Мы пили чай, беседовали, обменивались планами. Если это представляло интерес, Цыпин говорил: «Заключаем договор». И человек начинал работать. Если человек нуждался, он говорил: «Мы вам дадим аванс. Пожалуйста, работайте. Не беспокойтесь. Мы вас всегда поддержим».

Сюда же для разговора приходили редакторы наши. Я помню Разумовскую. Помню Солнцеву Женю. Очень хороший редактор был Тэдди Гриц. Они давали советы. Это было прекрасное содружество. Такая мастерская книг, где редактор принимал активное участие в самом процессе создания книг. В замысле и процессе.

Где-то за чаем состоялось и знакомство с Гайдаром...

Понятно, что о Гайдаре я расспрашивал тогда Рувима Исаевича с особенной дотошностью, поэтому об Аркадии Петровиче у меня наибольшее количество записей.


О ГАЙДАРЕ

...Когда он начинал новую книгу, он приходил ко мне, он тут напротив жил, приходил ко мне выбритый, в чистой белой рубашке, как к смерти готовился. И говорил:

— Позволь мне принять ванну.

Конечно, я ему позволял. Он делал горячую ванну. Это его освежало. И уходил. Пока не кончит книгу. Когда кончал, приходил и читал.

...У нас троих (Гайдар, Паустовский, Фраерман. — Б. К.) самый работящий был Паустовский. Он труженик был удивительный. И он писал сразу на машинке, чего я не могу делать. Уже все у него было так сложено, что он писал почти «как птица поет...»: откроет клюв — и трель.

А я писал всегда трудно. Я фразу выпевал, пока она сложится.

Гайдар тоже работал хорошо и деятельно, но сначала выборматывал свои рассказы. Сложит их в уме — от слова до слова. А дальше уже работал в обыкновенных тетрадках ученических, какие за три или за две копейки ученики покупали.

Уже сложит и придет к нам. И говорит:

— Я написал новый рассказ.

И начинает читать наизусть.

— Черт знает что, — говорили мы. — Как ты это помнишь?

Мы в этом смысле удивлялись его способности.

В заключение хочу привести несколько беглых зарисовок. Мне кажется, они дополняют портрет Рувима Исаевича... Зима. Я ухожу от Фраерманов. Снимаю с вешалки свое новое пальто спортивного покроя. Рувим Исаевич недоверчиво рассматривает его, щупает подкладку.

— В чем это вы ходите? — наконец спрашивает он. — Разве вам не холодно?

Я объясняю преимущество пальто на синтетической съемной подстежке перед лисьими шубами и пальто на вате.

— А этот беретик вам заменяет шапку? Нет уж, чепчик свой наденьте, пожалуйста, здесь. А то простудите голову.

...Лето. Жара. Врачи не позволили Рувиму Исаевичу уезжать из Москвы. Через открытые окна врывается запах расплавленного асфальта и бензинной гари. Рувиму Исаевичу трудно дышать. Он обмахивается веером.

— Вам нужно поставить кондиционер, — решительно заявляю я.

Рувим Исаевич смеется:

— Вентиляторов даже нет. Все расхватали.

Я направляюсь к директору магазина «Свет». Он божится, что ни одного вентилятора у него на складе нет. При мне звонит другому директору. Тот — третьему. Наконец я еду куда-то на окраину, получаю заветную коробку с вентилятором и торжественно вношу ее в дом Фраерманов.

С той поры вентилятор всегда стоял в кабинете Рувима Исаевича, на приступочке книжного шкафа. И всякий раз, бросая взгляд на вентилятор, Рувим Исаевич вполголоса мне говорил:

— Ваш... Вы знаете, замечательно работает.

...У Рувима Исаевича развивалась болезнь глаз. Он почти не видел. Операцию из-за общего состояния делать боялись. А тут как раз вышло новое издание «Дикой собаки Динго...». Рувим Исаевич захотел мне его подарить.

Он подсел к столу, выдвинул ящик, достал шариковую ручку и, очень неудобно изогнув шею, потому что видеть он мог только самым краешком незамутненного зрачка, написал несколько добрых слов.

— Посмотрите, правильно, я тут сослепу ничего не наляпал? — повернулся Рувим Исаевич ко мне.

Я сразу заметил ошибку, но, видя, каких усилий стоит Рувиму Исаевичу каждое написанное слово, бодро ответил, что все в порядке, и стал благодарить.

Но Фраерман с присущей ему проницательностью мне почему-то не поверил. Снова изогнул шею и перечитал.

— Что же вы меня обманываете? Ведь вот же?!

Рувим Исаевич снова отодвинул ящик стола, где у него в завидном порядке хранились все письменные принадлежности, взял резинку, аккуратно стер слово с ошибкой и написал его снова.

...В Малом зале Центрального Дома литераторов отмечалось 75‑летие Рувима Исаевича. Народу было много. До самого конца чествования я не мог к Фраерману подойти. И только уже после всех речей, когда в машину стали переносить подарки, охапки телеграмм и кипы цветов, я мог подойти к Фраерману.

Мы поцеловались. Я впервые видел Рувима Исаевича вне дома. Он выглядел крепким, веселым, во время чествования весело смеялся и живо откликался на всякие шутливые поздравления и пожелания. И когда мы буквально на минуту случайно оказались вдвоем, я сказал ему тихо:

— Рувим Исаевич, давайте встретимся здесь, на этом самом месте через 20 лет.

Он задумался, грустно улыбнулся:

— Знаете, боюсь, что у меня не получится.

Как все очень сильные и от природы здоровые люди, Рувим Исаевич скончался в одночасье. Валентина Сергеевна мне потом говорила:

— Теперь я думаю, если бы мы отошли в лечении Рувима Исаевича от традиционных методов, научили бы его дышать, как учат йоги, он бы жил.

Йога бы могла, конечно, помочь. Только я думаю, что Фраерман не стал бы ею заниматься. Он не признавал ничего непривычного. За три четверти века на его глазах многое преобразилось в мире. Но сам он по-прежнему ценил в жизни простые вещи: вкус хлеба, ключевой воды, он знал цену дружбе, верности, понимал редкость подлинного дарования и таланта.

Больше всего на свете Рувим Исаевич Фраерман любил людей, природу и поэзию.


Осип Черный НЕЛЕГКИЕ ДНИ


С той суровой поры, когда солдаты-писатели в начале июля сорок первого года ушли воевать, минуло больше тридцати лет, а облик Фраермана, шагающего по дорогам Подмосковья, затем Смоленщины, нисколько не потускнел в моей памяти; наоборот, из отдаления он выступает все более и более отчетливо.

Слегка сутулый, с полной солдатской выкладкой и в придачу с одеялом под мышкой, измученный трудными переходами, но по первому слову команды готовый к незамедлительным действиям. Интеллигент, расставшийся со всем, что было ему привычно, близко и дорого, сражающийся за честь и достоинство страны.

В портрете его тех дней бросались в глаза черточки фатализма: без малейшего протеста или внутренних возражений он принял долю свою такой, какая ему выпала.

Когда наш батальон, входивший в состав Краснопресненской дивизии, двигавшейся в направлении к Вязьме, делал очередной привал, то где бы ни присел Фраерман — на растрескавшейся от несносного зноя земле, на пропыленной травянистой бровке дороги или на берегу пересохшего ручья, — вокруг собирались друзья или те, кто хотя и не был знаком с ним близко, но невольно тянулся к нему.

Он не был ни командиром, ни политбеседчиком — точно такой же, как мы все. Но что-то влекло к нему людей разного склада — жизнерадостных, сумрачных, сговорчивых или строптивых. Влекла, вероятно, отзывчивость человека, готового поделиться в походе всем, что у него есть: солдатской ли мудростью или запасным пластырем, душевным вниманием или таблеткой от головной боли. Все, с чем он покинул дом, принадлежало не только ему, но и любому, кто ощутил бы в этом надобность.

Фраерман обладал редчайшей и естественной простотой поведения, полным отсутствием фразерства. На фоне общенародного горя его естественность и простота вырастали в символ российского добросердечия, соединенного с решимостью.

Вряд ли можно было в те дни сказать, что он, немолодой уже, ушедший на фронт добровольно, охвачен яростью и жаждет поскорее сразиться с врагом. Все это, вероятно, было или предполагалось само собой. Но сверх того душа его была полна горестного недоумения и потрясенности перед тем, что случилось в те дни с человечеством.

В ту пору я был с ним знаком еще мало. Я лишь со стороны отмечал это тяготение измученных июльским зноем людей к товарищу, не особо видному собой, с рыжеватыми бровями и сосредоточенно грустным обликом, к его, как я понимал, незаметному, тихому слову. И лишь спустя месяц, когда высшим силам, державшим в руках большущие ножницы для раскроя человеческих судеб, угодно было поставить нас рядом, я на себе испытал, какое обаяние исходит от этого человека.

Нас оказалось трое: Рувим Фраерман, Михаил Лузгин и я. Мы были, в числе всего лишь десяти человек, откомандированы для работы в армейской печати.

Ночью на станции Сухиничи, вконец разбомбленной, разверстой настежь и беззащитно стоявшей под темным открытым небом, мы дождались эшелона, забрались в набитую солдатами теплушку и после медленной, долгой тряски оказались в Кирове, маленьком городке Смоленской области. Мы прошли весь городок, разыскали политотдел армии, представились начальнику. Михаил Лузгин вручил ему запечатанный пакет, в котором было означено, для какой цели нас направили.

Нам отвели пустой домик, стоявший обособленно на травяной площадке и окруженный лебедой, желтыми одуванчиками вперемежку с бледно-синим львиным зевом. Нас прикрепили к командирской столовой, и мы ходили туда три раза в день.

Так трое солдат в серо-стальной форме танкистов, в ботинках с обмотками вместо нормальных сапог (обмундировали нас в ополчении) оказались аттестованными командирами Красной Армии, ее писателями, которым было дано право служить своим словом общему делу борьбы с фашизмом.

В столовой эти три офицера особым вниманием девушек, отпускавших еду, не пользовались: слишком сомнителен был их вид, да и держались они неуверенно, не привыкнув к командирскому самочувствию. Пожалуй, сомнительней всех выглядел Фраерман: уж слишком робко он протягивал руку с тарелкой и вообще ничего для себя не требовал. Да что там требовать! Даже то, что ему причиталось, он брал с чувством какой-то неловкости. Трудно было забыть, что почти полтораста наших товарищей-литераторов остались в ополчении и заняты в эти часы ползанием по земле, перебежками, изучением ружейных приемов или сомкнутой колонной шагают под жгучим солнцем.

Много позже я узнал, что еще в годы гражданской войны Фраерману было поручено провести в тайге Дальневосточья большой партизанский отряд и это задание он выполнил безупречно. О своем прошлом он не вспоминал совсем, а манера держаться была настолько скромна, что, казалось, он готов отодвинуть себя на последнее место, только бы не стеснить никого.

После ополченских тягот времени у нас было вдоволь, и мы осторожно присматривались друг к другу. Я понял уже, что хрупкий, в очках, немного тщедушный и, как оказалось позже, больной туберкулезом Лузгин обладает характером весьма непростым: умен, впечатлителен, мнителен и легко раним. Но и его с первых же дней подкупила открытая простота Фраермана. А меня влекло к Фраерману все сильней. Хотелось поговорить с ним всласть, по душам, обо всем.

Но, бог мой, о чем?! Ведь все же было ясно: на нашу страну напали; миллионы таких же, как мы, людей разного возраста, разных профессий и положений пошли ее защищать.

Между тем великое множество нерешенных вопросов терзало меня. Беседа по душам с посланным мне военной судьбой товарищем показала, что два не столь уже молодых человека одинаково жаждут разобраться в происходящем с беспощадною прямотой.

Ничего ходульного в помыслах Фраермана не было: по-прежнему он стремился к умозаключениям простейшим и ясным. При всей душевной обремененности, он был внешне весел и не упускал случая открыто и искренне посмеяться, любил шутку и предметом шутки нередко избирал себя самого.

Припоминал, как пытался избавиться, вопреки заботам друзей-ополченцев, от своего, будь оно трижды проклято, домашнего одеяла, чистейшего наказания в жаркие июльские дни; и тут же озабоченно говорил, что за напрасно загубленную вещь, украшавшую их мирную жизнь, придется, если он уцелеет, держать ответ перед женой.

Много было такого, что вызывало его заразительный смех. Позже я не раз имел случай наблюдать удивительное действие его на окружающих: стоило Фраерману начать смеяться, как в веселое расположение приходили все. О чем бы он ни рассказывал, рассказы его незаметно подчиняли себе окружающих.

Несомненно, в жестоких условиях войны мне было оказано истинное благодеяние: меня поставили в пару с человеком, соединявшим в себе деликатность, душевную тонкость с на редкость уживчивым нравом; мало того, вскоре я убедился, что он относится к числу тех немногих, жизненным делом которых является размышление.

Из этих слов вовсе не вытекает, будто третий в нашей группе, Михаил Васильевич Лузгин, заслуживал внимания меньшего. Именно с ним мы оказались перевиты короткой веревочкой — от первых дней ополченской жизни вплоть до минуты, когда он был убит в Сталинграде. Мне кажется, после трудных недель взаимного притирания мы в равной мере ощутили важность той связи, которая соединила нас на войне.

Но сейчас передо мной образ моего побратима по фронту — Рувима Фраермана.

О спутнике более покладистом и легком трудно было мечтать. В то же время, при счастливом даре общительности, мягкой веселости или, возможно, добродушия, глаза его источали иной раз печаль. Она пробивалась наружу из каких-то более глубоких слоев. В те дни, ожидая отправления в редакцию, мы довольно смутно представляли себе, как далеко от нас находится фронт. Самолеты над головой не летали, бомбы не падали, а мороженое в командирской столовой свидетельствовало, что живем мы чуть не в глубоком тылу.

Подполковник резерва, попечению которого мы были поручены, получил указание начальника политотдела обмундировать нас, как положено. Он водил нас по складам АХО, рассказывая попутно забавнейшие истории времен гражданской войны, в которую он вступил деревенским доверчивым пареньком. Он требовал для нас подобающие званию армейских писателей гимнастерки, брюки, шинели и по достоинству оценил нашу жажду обзавестись, помимо ружей, с которыми мы сюда прибыли, настоящими пистолетами.

К исходу шестого или седьмого дня возле домика нашего остановился небольшой обтянутый брезентом «виллис». Из него вышел ладный, с округлым спокойным лицом и светлыми мягкими волосами старший батальонный комиссар, редактор газеты, где нам предстояло работать. Он приехал знакомиться со своими писателями.

Мы уселись возле домика на траве. Старший батальонный комиссар начал вводить нас, что называется, в курс жизни: мы узнали немало подробностей июльского отступления на Западном фронте; двадцать восьмая армия, в составе которой была и его редакция, попала в кольцо врага, корреспонденты выбирались из окружения в одиночку и мелкими группами; двоих редакция потеряла — то ли погибли, то ли попали в плен, то ли пробрались к партизанам.

Без нажима, спокойно рисуя нам предстоящую жизнь, редактор Потапов дал нам первое представление о том, что такое боевая журналистская работа в армии, принужденной вначале отступать, а теперь держащей крепкую оборону на Десне.

Поговорив, мысленно оценив каждого из нас, он отбыл, пообещав прислать дня через два машину за нами и сказав, что коллектив охотно включит писателей в свою семью.

Действительно на третий день тот же «виллис» прибыл за нами, и мы не без труда впихнули в него свои тела, оружие и все нехитрое наше имущество. Водитель увез нас из незатейливого смоленского городка, до отказа забитого военными.

Мне запомнились тот предвечерний час, когда мы покинули Киров, и густая синяя темнота, встретившая нас в незнакомом лесу. Она была августовского колера; лишь немного освоившись с нею, можно было различить кое-что вокруг.

Пропетляв по лесу извилистой дорогою, машина остановилась где-то среди расступившихся деревьев. Мы вылезли и увидали толпу журналистов, ожидавшую нас.

Это были, без сомнения, ребята славные, связанные некоей общностью: еще до войны они состояли в штате окружной военной газеты. В большинстве северяне, архангельцы и вологодцы, они мягко окали, и в их обращении можно было уловить черты душевности.

Имя автора «Дикой собаки Динго...», незадолго до начала войны проложившей себе путь к сердцам читателей всех вкусов и направлений, было им знакомо достаточно. И вот перед ними стоял сам автор — невысокий человек с негромким голосом, подкупающей доступностью всего, что он говорил, со склонностью к шутке. Шутку он обратил с первых же слов против себя самого.

Лица в темноте прорисовывались нечетко, зато голоса были явственны и в каждом намечался собственный характер. Нетрудно было понять, что автор «Собаки Динго» подкупил тут всех с первой встречи.

Появление его в среде военных газетчиков явилось для них таким же подарком, я думаю, как для Лузгина и меня.

Позже кто-то благоразумно заметил, что пора, мол, и честь знать: товарищи с дороги, наверно, устали. Другой вспомнил, что ужин давно роздан и прижимистый старшина Глотов вряд ли отпустит то, что нам причитается, ведь мы не стали пока к нему на довольствие. Но вскоре все было улажено, и мы уселись, продолжая начатый разговор, вокруг полного котелка: мы доставали остатки ужина, добытые у Глотова, смесь каши с тюрей.

Со всем гостеприимством добрых товарищей нам уступили шалаш. Как мы ни отнекивались и не уверяли, что ополченческий быт приучил нас спать где ни придется, нас запихнули в шалаш, покрытый хвойными ветками.

Внутри было тесно. Мы улеглись, прижавшись тесно друг к другу. Фраерману надлежало находиться посредине, чтобы Лузгин не подумал, будто я завладел нашим общим другом один.

Тишина леса, шаги часового, шорохи замершего в темноте мира были и привычны, и новы, как ново было то, что нас ожидало.

Первые дни в лесной редакции, помимо разговоров с товарищами, вызовов к редактору, построений и воинских проверок, ушли еще и на то, что Ванечка А‑лов, совсем еще молодой, с аккуратно обведенным чистым лицом, как будто специально созданным для преуспевающего военного, обучал нас начаткам индивидуального боя. Мы стреляли из пистолетов и швыряли макеты гранат.

При этом лицо у Рувима Исаевича от старания и напряжения получало свирепый оттенок. Свое усердие и всю предполагаемую отвагу он вкладывал в каждый бросок.

Но уже дня через три Ванечка пристроил его к делу не менее важному, во всяком случае для него: к написанию совместного материала об одном боевом эпизоде. Рувим Исаевич приступил к работе безотказно, как и ко всему, что бы на него ни возложили. Задания он готов был получать от редактора, его заместителя, зава военным отделом, то есть того же Ванечки, и от любого сотрудника. Он твердо знал, что на войне дело его — подчиняться, прежде всего подчиняться. Эту премудрость солдата он ставил превыше всего и, на моей памяти, не изменил ей ни разу.

Пришедшая к нему с давних лет формула составляла как бы его кредо: «Солдат ничего для себя не просит и ни от чего не отказывается». Формула эта заключала в себе философию военного подчиненного положения. Вследствие такой каратаевской философии Фраерман был равно близок и мил начальникам и товарищам, особенно тем, кто, владея пером журналиста, работал в газете с тайной надеждой овладеть тем таинственно привлекательным стилем, который помог бы впоследствии воплотить в живых образах дух и суть великих событий.

Газетчики наши добродушно посмеивались над одним из их же среды, начинавшим свои материалы примерно так: «Повар походной кухни Мешанкин геройски раздавал составу артбатареи обеденный рацион под вой и свист немецких снарядов...» Рувим Исаевич, к которому автор явился за помощью, сел без единого лишнего слова рядом с ним на пенек и, сведя густые брови, стал выправлять положенный перед ним материал. Вскоре очерк, что называется, заиграл.

Гордый удачей, Степан М., материал которого появился вскоре в нашей газете, сознавал себя победителем.

— Вот вы, ребята, смеялись, — говорил он всем, — а писатель, не кто-нибудь — настоящий писатель, понял сразу, какой материал я принес.

Рувим Исаевич, к которому стороны пришли за разрешением их спора, подтвердил, что материал в самом деле полезный, стоящий и Степан М. хорошо сделал, что обратился к тематике кашеваров.

Хотя все вокруг были первейшие шутники, но авторитет Фраермана и, главное, мера его серьезности победили дух насмешливости и иронии.

Вскоре, когда мы несколько приобвыкли, редактор отправил нас в части, поручив попечению Дмитрия Попеля, предприимчивого и смелого журналиста.

Опять был темный-темный вечер, когда в густом лесу, задерживаясь перед постами и произнося условный пароль, мы прибыли в штаб нужной нам дивизии.

Для начинающих военных корреспондентов это был, я думаю, незабываемый вечер. Комиссар, человек умный, горячий, с храбростью, густо настоянной на горечи первых недель войны, рассказывал, как дивизия его отступала. Не побоялся живописно представить, как он с несколькими политработниками, скинув сапоги и часть одежды, под огнем противника осиливал вплавь Днепр в районе Шклова.

Рассказ без прикрас и оглядки был более поучителен и задел наши сердца, напоив их жгучим ожиданием успехов.

Мы засиделись в штабной палатке допоздна. Комиссар угощал нас липовым медом, а мы слушали, слушали. Война раскрывалась для нас впервые в своей огромности, во всем драматизме своей реальности. Она требовала осмысления. А мы, армейские корреспонденты, имели право на очерки лишь в нешироком охвате: описывать операцию, пытаться в ней разобраться было нельзя, мы имели право создавать портреты отдельных смельчаков, подвиги первых умельцев воинов тех дней. Но пищи для мысли было достаточно.

Мы разостлали плащ-палатки под деревом и устроились на ночлег. Разговаривать не хотелось — слишком много впечатлений накопил каждый из нас в тот вечер.

А утром отправились в части. Побывали на Десне, перешли по шатким мосткам на ту сторону: на одной половине деревни стояли наши разведчики, а на другой немцы. С дерева, на котором среди веток, в листве, прятался наблюдатель, было видно слуховое окошко, там находился их наблюдательный пункт.

Не одно и не два путешествия в части пришлось мне потом проделать вместе с Фраерманом. Я видел его в кругу тех, у кого он «брал» материал, с кем ел из одного котелка, ходил по обстреливаемым местам вчерашней атаки. И я видел затем, как он садился писать свой материал.

Странная вещь: в условиях, где больше всего нужны были острый глаз журналиста, смелость и предприимчивость, где, казалось, места для поэтических домыслов не осталось, Фраерман, тщательно очинив карандаш — он терпеть не мог писать авторучкой, — из множества впечатлений отбирал зрительно острые и художественно рельефные.

До сих пор у меня в памяти одно из его описаний — после того как мы вернулись с ним из авиационной части. Оно начиналось примерно так: «Я увидал майора Н. в ту минуту, когда он брился. Зеркальце висело на дереве перед ним, и, глядя в его жестяную поверхность, он лезвием снимал пену с намыленной щеки». Очерк был, разумеется, не о бритье, а о доблести летчика. Возможно, спустя столько времени, я воспроизвожу начало неточно, но одно могу утверждать: соотношение между лицом человека, который бреется, повесив зеркальце на сучок дерева, и его отражением было схвачено глазом художника.

Кажется, именно этот очерк, напечатанный в нашей газете, был вскоре перепечатан «Правдой» за подписью Фраермана.

Такие находки осеняли автора отнюдь не в условиях комфорта. Согнувшись над полоской бумаги где-нибудь в уголке леса, на пеньке, автор, послушный ритму фразы, медленно подтекавшей к нему, раскачивался в такт ей. Он находился во власти ритма и старался наполнить его звучащим словом: бормоча фразу, начало ее, продвигался на какой-нибудь шаг вперед и опять начинал бормотать. Это напоминало труд крестьянина, толкающего сзади телегу, которая застряла в грязи, пока она не выкатится наконец на сухое место.

Труд был нелегкий, скорее, изнурительный и, пожалуй, подвижнический. Условия военной жизни, строгости нашего старшины, который требовал, чтобы к раздаче обеда у котла были все, как один, многие непредвиденности лесного быта — все отступало на весьма удаленный план, в то время как Фраерман с душевным упорством, в напряжении овладевшего им ритма, создавал зримые образы воинов и рисовал нужные ему положения и сцены.

Это не мешало ему вечером в редакционной палатке, где собирался после работы редакционный люд, вспоминать презабавнейшие истории, в которых он намеренно ставил себя в комичное положение. Товарищи слушали разинув рты. Многие и сами были рассказчики хоть куда, но тут оставалось лишь приговаривать: «Ну и ну!.. Вот это да, силен, Исаич!»

Какие это были «да», сказать теперь трудно, но помню одно: в рассказах Рувима Исаевича все выглядело обычным, почти повседневным, но две-три подробности, меткий штрих, брошенный здесь или там, и непогрешимое чувство целого сообщали повествованию блеск, искре́ние и удивительно милую человечность.

Вскоре Фраерман стал любимцем всего коллектива: ему не потребовалось ни угодничания перед начальством, ни заискивания у молодежи — естественность его поведения, деликатность и доброта в соединении с талантом сумели завоевать сердца.

Нужно добавить, и это было важно, что Фраерман не чурался заданий, сколь неудобны или опасны они ни были бы. Такое и в голову ему не могло прийти, скорее, оно приходило тем, кто посылал его в части: не подобрать ли задание полегче? Но существовать на особых правах он не хотел, это претило ему, он хотел быть, как все: если идти в часть, так из штаба в окопы к солдатам или к орудию, ведущему огонь по самолету, который норовит половчее сбросить свой бомбовый груз.

Усевшись на траве, подобрав ноги, свернув самокрутку, он любил обстоятельно поговорить с солдатом. Казалось, душа воина понятна ему во всех ее извилинах. Он кивал и поддакивал, говоря: «Ну как же, знаю!»

— Этого вы знать не можете, — возражал, случалось, солдат, — раз сами в такой переделке не были.

— Верно-верно... Но я, понимаешь, в прежние времена побывал тоже кое в каких переделках.

И чтобы расположить его к себе, рассказывал, как в годы гражданской войны скрывались в тайге от врага или водили его за нос, используя известные лишь партизанам тропы.

Солдат, скрутивший цигарку тоже и куривший вместе с корреспондентом, замечал, что нынче все иное, потому что техника эта, минометный огонь и прочая дрянь, а также то, что немец стреляет, не целясь, от пуза, поворачивая автомат вправо и влево, меняют положение в корне. Он делал такое вполне резонное возражение. Тут-то и ловил его Фраерман, используя этот проблеск откровенности, и с величайшим вниманием старался вместе с ним проникнуть в то, что составляло суть и особенность современной войны.

В таких беседах он был не только пытлив, но, сохраняя свою деликатность, и настойчив. Дело военного корреспондента он выполнял не только с усердием, но и с воодушевлением.

Самолеты бомбили нас по пути в часть и из части, минометы клали мины как раз в том квадрате, куда нас занесло, свистящий снаряд, обдавая нас струей «едкого» свиста, проносился над головой, чтобы разорваться впереди.

Можно ли было утверждать, что писатель с тонкой организацией, глубоко впечатлительный и очень нервный, тесно общающийся с армейским народом, живущий с ним душа в душу, что он не содрогается внутренне, слыша характерный звук проносящейся мины? Или что не испытывает инстинктивной потребности упасть на землю, предполагая, что мина сейчас разорвется?

Помню, это было уже после октябрьского, раннего в тот год снега, после ноябрьской жижи на размокших дорогах, после того как нам выдали зимнее обмундирование и мы в ушанках и меховушках приобрели несколько большую представительность, нам с Фраерманом довелось попасть еще в одну авиачасть. Она успела прославиться, хотя в ту пору редко случалось, чтобы целые воинские авиасоединения были особо отмечены.

Когда мы спускались в командирский блиндаж, нас встретили звуки развеселого вальса. Это было диковинно. Над нами довлел мрак октябрьского отступления, бои шли уже на дальних подступах к Москве, все выступало в еще более трагических очертаниях. Да и Москва, которую мы увидали мельком в дни ноября, представляла собой суровый фронтовой город: мешки с песком закладывали литые витрины, фронтоны больших зданий были закрашены в обманчивые защитные тона, улицы поражали своей непривычной пустынностью. А тут в блиндаже развеселый вальс!

Когда мы, постучавшись, вошли и Фраерман с присущей ему страстью старого служаки, а я вслед за ним представились и командир сказал: «Заходите, товарищи!», комиссар остановил вертевшийся диск патефона, и музыка прекратилась.

Еще мы заметили коробку с тортом, перевязанную ленточкой.

Эти символы прошлой жизни, перенесенные в командирский блиндаж, свидетельствовали, что в жизни фронтовиков не одни лишь опасности и печали.

Наличие нераскрытой коробки с тортом несколько связывало хозяев блиндажа, и командир предложил нам перейти с ним в его служебное помещение.

Там мы поговорили всласть: вдохнули в себя глотки озонирующей уверенности, что не за горами если не победа, то поворот в ходе войны. Командир и комиссар, оба Герои Советского Союза, были убеждены, что невзгоды первых месяцев есть всего лишь случайность: вот начнутся морозы, и немец тогда почувствует, что значит воевать с русскими.

Позже, поручив нас связному, командир посоветовал нам встретиться с экипажами и побеседовать с летчиками. Кое-что, услышанное нами в блиндаже, прозвучало не только обнадеживающе, но и неожиданно. К примеру, бомбы, которые немцы сбрасывали на аэродром, взрывались далеко не все: начинка была не та, рабочие фашистской Германии хотя бы частично сохраняли верность интернациональному долгу. А земля на летном поле настолько промерзла, что случалось, ударившись об нее, бомбы подскакивали, подобно мячам, но не взрывались.

Когда мы шли, пересекая летное поле, на аэродром налетело три самолета. Связной лейтенант и сопровождавший нас капитан побежали в сторону, крикнув, чтобы и мы бежали. До некоторой степени они были в ответе за приехавших корреспондентов. Все успели перемахнуть через колючую проволоку, опоясывавшую поле, а я замешкался, потом зацепился за проволоку, колючки ее впились в мою и без того неказистую шинель. В этот момент как раз и налетел на меня самолет.

Все обошлось, только полы шинели слегка пострадали.

Когда я присоединился к спутникам, Фраерман сказал:

— Ну вас к богу! Вы хотите, чтобы меня из-за вас инфаркт хватил?!

Я заметил, что поводов для инфаркта как будто не было. Он возразил, что наблюдать подобное со стороны гораздо мучительнее, чем подвергаться опасности самому.

Мы пришли в общежитие летчиков. Там была по преимуществу молодежь: одни только что вернулись с задания и еще в пылу происшедшей воздушной схватки упоенно объясняли нам, из чего складываются столкновения и от чего зависит судьба боя; другие, даже не сбросив с себя меховые унты и одежду, валились пластом на койку; сон их был намертво крепкий.

Мы заночевали в необычайно чистом маленьком общежитии для приезжих; улеглись на чистом постельном белье, о существовании которого давно забыли. Я подумал, что Рувим сейчас скажет:

«Что там ни говорите, а провести ночь по-человечески довольно-таки приятно».

Вместо этого, подложив руки под голову, он задумчиво произнес:

— А ведь мы с вами воздушного боя не выдержали бы.

— Само собой, тут и вопроса нет!

— И вообще мы с вами г...о. После войны, если нас не пришибет — а скорее всего, пришибет, где ж это видано, чтобы два таких титана фронта не попали под шальной осколок или пулю! — цена нам все равно будет копейка.

Вместо того чтобы насладиться чистой постелью и поскорее заснуть, мы затеяли большой разговор.

Под конец, точно осуждая себя, Фраерман заметил:

— Призна́юсь вам в своей слабости — ужасно люблю поговорить. Ведь вы на этот счет тоже слабы? А?

Я согласился с ним.

— И какого лешего нам надо что-то решать?! Выполняйте воинский долг, и баста! Так нет же: колупаем-колупаем, стараемся проникнуть в нутро событий. А оно, может, пусто? А? — Он помолчал и сделал затем неожиданный вывод: Война отвратительна, фуй! Вот такие ребята, каких мы с вами сегодня видели, гибнут: один бой, другой, третий и нет парня! Ведь это гадость, разбой! Если вернусь целым домой, ни слова о войне не напишу. Найдется кому вспоминать, ничего.

Он не предполагал тогда, что спустя несколько лет сочинит небольшое, но надолго запечатлевшееся произведение «Подвиг в майскую ночь».

— Нет, не стану писать про нее, — убежденно повторил он. Другое дело сейчас: это наше оружие, мы сражаемся, как это возвышенно говорится, при помощи слова. Сражаться так сражаться... Дайте мне автомат, и я сяду в окоп. У меня будут трястись поджилки, но постараюсь от других не отстать. Великая вещь общность... — Он зевнул и добавил: — Это мне еще здорово повезло, что вы тоже любите поговорить.

В душе его что-то накапливалось неотвратимо: страдания вокруг, тяжесть каждодневных испытаний, физическая изнуренность, обычный человеческий страх, прикрываемый безотказной готовностью идти на любое задание.

Он существовал как бы в двух измерениях, и каждое было искренним и реальным. С одной стороны, воодушевленный своим делом, готовый к опасностям военный корреспондент, писатель, постигающий душу солдата, законы его поведения на войне; с другой — впечатлительный, полный тревоги человек. Тревога овладевала им все сильнее.

Фашизм он ненавидел всем своим существом. На коротком привале, лежа на траве, а позже где-нибудь в хате, он размышлял вслух о мифических двухстах танках, которые союзники наши обязаны перебросить немедля в Бретань, чтобы этим пластырем оттянуть хотя бы малую часть навалившихся на Россию вражеских сил.

— Двести танков, не меньше! На меньшее я не согласен! — восклицал Рувим Исаевич. — Тогда мы навалимся на фашистов всей своей массой и раздавим гадину!

Но все, что составляло реальность войны, — уклончивость союзников, тяжелые неудачи первых месяцев, такие неожиданные для всех после стольких заверений в несокрушимой мощи армии, небо, по которому «ястребки» наши проносились нечасто, зато летали и разведчики, и тяжелые эскадрильи противника, нехватка огневых средств у нас, толки о бутылках с жидкостью для борьбы с немецкими танками, — много было такого, что терзало душу впечатлительного человека, воспринявшего драму своей страны как личную и глубоко ранящую.

Он и виду, впрочем, не подавал, что страдает. Вечером в редакционной палатке, разбавляя, как и все, спирт водой, рассказывая пресмешные истории, от которых у всех на душе теплело, Фраерман по-прежнему оставался в центре нашего коллектива. Но стоило нам оказаться вдвоем, как он возвращался к мысли, сверлившей его неотступно: как это на глазах у всего человечества великий народ, истекающий кровью, сражается один на один с таким страшным врагом? И никому дела нет, и никто не вмешается по-настоящему! Вообще, как это все происходит на земле таким образом, что зло можно черпать безгранично, ушат за ушатом?

Тяжкие мысли наслаивались на реальности фронтовой жизни. От каждого из нас требовались крепкие нервы и выдержка. Сознавая это, Фраерман старался всячески скрыть, что за короткое время нервы его пришли в негодность.

Он и виду не показывал, что тайные его терзания переходят мало-помалу в болезнь. Лишь в редчайших случаях, и то с глазу на глаз, признавался, что сердце время от времени напоминает о себе невыдуманной обыкновенной болью.

Сотрудникам не приходило в голову, что так живо на все откликающийся товарищ, такой безотказный и легкий в общении, живет под гнетом тайных страданий. При них он держался с неизменной бодростью.

Но если бы кто попробовал собрать в одно все, что пришлось пережить ему за короткое время, и сопоставил с болезненно-нервной и чуткой натурой Фраермана, то, пожалуй, удивился бы, как в молчании своих горьких дум он сумел это вместить в себе.

Редактор получил вызов для Фраермана на какое-то писательское совещание и предоставил ему командировку.

— После того как кончится там у вас, поживите немного дома. Получите у старшины продукты и наслаждайтесь в полное удовольствие.

Случилось так, не помню уж по какому случаю, что и я к концу его пребывания попал в Москву. И само собой разумеется, как только выполнил неотложные поручения, зашел к нему.

Я застал Рувима Исаевича в пустой и застылой комнате. Батареи не грели, изо рта валил пар.

Он обрадовался мне и заявил, что никуда не отпустит. У него были еще полученные в редакции остатки консервов.

— Спать будем на медвежьей шкуре, есть у меня такая, господь приберег специально для нас. Только она у соседей, тут вообще ничего не осталось.

И он пошел в квартиру напротив, на той же площадке. Там жили женщины — старая, очень достойная, и дочь ее средних лет. Они заботливо оберегали квартиру Фраерманов.

Позже он и меня повел к ним — знакомиться, а вернее, перетащить вдвоем шкуру. Нас долго уговаривали заночевать у них, но Фраерман заявил, что предпочитает быть дома.

— Да у вас же холод собачий!

— Ну и тут не очень-то жарко.

— Все же печурка электрическая немного обогревает, оставайтесь, право.

Мы лежали на полу. Окно было не зашторено, и в нем слабо прорисовывалось небо.

Фраерман был настроен грустно. По его словам, с Москвой его ничего больше не связывало.

— И какого я черта поехал сюда! Совещание, опыт какой-то, делиться опытом... Мура, честное слово! Надо было остаться там: на фронте я хоть что-то еще понимаю, а тут... Жаль, что поздно, а то добрались бы сейчас до заставы и на попутной машине доехали бы к себе.

Домом для него стала редакция. Мы размещались тогда в рабочем поселке поблизости от Подольска. Еще более милым местом были для него Ясенки, деревня на старом Варшавском шоссе, вернее, изба, где обосновалась оперативная наша группа и откуда мы до фронта, линии боев добирались пешком.

Там, в той избе, Фраерман играл свою роль утешителя, доброго друга молодежи, всегда готового вместе со всеми глотнуть немного разбавленного спирта или сырца, который товарищи доставляли из стрелковых, летных или иных частей. Там он снова был тем покорявшим сердца рассказчиком, которого с таким увлечением слушали все.

А на душе у него были гнет и растерянность; сердце, еще недавно вполне безотказное, давало знать о себе все чаще. Он таился и ни за что не желал сознаваться, что чувствует себя скверно.

Еще в конце августа, когда наша 43‑я держала оборону на Десне, Рувим Исаевич ухитрился заболеть дизентерией и тоже несколько дней старательно скрывал от всех. Но кончилось тем, что отправили его в госпиталь в Киров.

Спустя месяц мы с ним, возвращаясь из части, повстречали на улице городка госпитальную нянюшку. Мой друг Фраерман обрадовался ей, как сестре родной.

— Смотри, пожалуйста! — всплеснула она руками. — Ой, не думала, что живой останешься! Я думала, нет тебя больше, а ты ходишь! И веселый такой!

То было осенью, а сейчас стояла зима, и заболевшее сердце давало знать о себе все настойчивей.

В декабре Лузгина и меня откомандировали в ПУР: формировались новые армии, и нужно было создавать редакционные коллективы.

Расставаться с товарищами было жаль, мы тут успели привыкнуть ко всем и привязаться. Казалось, Фраерман счастливец, он тут всем нужен и всеми любим, его отпустить не пожелали.

Но при мысли о расставании он грустил еще больше, чем мы.

— Просто не представляю себе, как я тут без вас останусь!

— Ничего, Исаич, — говорили ему, — в обиду тебя не дадим!

— Это да, это все так... А без них я пропаду.

— Не пропадешь, горой за тебя станем.

— Вы, правда, очень славный народ... Но как я буду без них? Ума не приложу!

В самом деле: с кем теперь ему разбираться во вселенском хаосе, в злой порче, постигшей человечество? Перед кем изливать горечь наплывающих мыслей? Кому поведать о душевной растерянности и горестном счете к народу Канта, Гете и Шиллера?

Он продолжал жизнь воина, мужественную и терпеливую, ни в чем не отставал от товарищей и страдал в одиночку.

Сотрудники, это было уже в январе или позже, заметили как-то, что Рувим Исаевич, таясь от них, засовывает тряпочку, намоченную в воде, за меховушку, под рубаху. Так он надеялся немного утишить одолевавшую его боль.

За ним стали следить внимательнее, заметили одышку, невольные вздохи, возня с мокрой тряпочкой продолжалась.

Кончилось тем, что, как Рувим Исаевич ни сопротивлялся, его опять отправили в госпиталь, на этот раз столичный. Москва была рядом, не дальше, чем в летние дни городок Киров от места расположения 43‑й армии.

Он очень не хотел уезжать и, видно, предчувствовал, что больше сюда не вернется. Этого он опасался больше всего.

В госпитале его продержали долго. Фраерман не был ранен. Существуют ранения иного рода, не менее глубокие и мучительные, чем от пуль и снарядов.

Кто бы из редакции ни попал на день-два в Москву, считал для себя долгом чести побывать у него.

А воины — разведчики, пехотинцы, артиллеристы, летчики — посылали ему иной раз весточку о себе и писали о своих делах на войне. Да и после того как война окончилась, еще не один год прибывали к Фраерману письма от тех, с кем свела его на фронте судьба. В их душе, даже если встреча была кратковременной, она оставила нестираемый след.

Фраерман — художник, всю жизнь писавший о светлом, отвергавший в искусстве жесткость, грубую прямоту, всегда тяготевший к акварельным и мягким тонам, сохранил в своем сердце ощущение чего-то уродливо неправомерного, обрушившегося на планету и принесшего людям неисчислимые беды.

Но как художник, привыкший к определенному подбору и сочетанию красок, он не изменил себе до конца дней: с тем же тщанием и любовью, что и прежде, он в своей палитре отбирал цвета, потребные для обрисовки людей задумчивых, мечтательных, пронизанных духом поэзии и ощущением жизненной красоты.


Артем Маневич ФРАЕРМАНЫ

Заметки памяти

1

В тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году в Малеевке был тихий солнечный июль. Синее небо обтекало высоченные липы, ели. Цвел жасмин. Густая трава у коттеджей искрилась луговыми цветами.

На поляне за столиком сидели двое. Их молчание словно продолжало тишину июля.

Сорвал несколько ромашек, протянул женщине.

Она поблагодарила.

— Здравствуйте, — сказал мужчина.

Удивил одинаковый синий цвет их глаз.

Мужчина глянул без привета на сорванные мною цветы. Женщина опустила растения на стол.

Цветы увядали.

Я назвал себя.

— Валентина Сергеевна, — отозвалась женщина.

— Фраерман, — сказал мужчина. — Посидите с нами, ежели у вас нет срочных дел.

— Хорошо здесь, — произнес я, не зная что сказать... Дело в том, что я сразу вспомнил «Повесть о первой любви», и не то чтобы вспомнил, а как бы окунулся в мелодию названия: «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви». Будто мои личные воспоминания, окружили меня образы книги.

— Мы часто приходили сюда с Рувимом Исаевичем.

— И цветам добро жить на этой поляне.

Мне стало стыдно.

Валентина Сергеевна убрала со стола на скамью вянущие цветы.

Фраерман усмехнулся. И снова оперся подбородком на массивный набалдашник узловатой палки.

Так я познакомился с Фраерманами — мужем и женой. Они представляются мне как бы одним человеком, до того дружественны были, до того духовно и душевно близки и даже внешне похожи.

Впрочем, я не совсем прав, заметив: так я познакомился с Фраерманами. Знакомство с Рувимом Исаевичем началось со дня прочтения «Дикой собаки Динго, или Повести о первой любви».

Не случайно написал я «со дня прочтения». Действительно я прочел повесть за один день.

Не забуду своего волнения в тот день. Оно и сегодня со мной.


2

Из окна коттеджа вижу: Рувим Исаевич — за столиком на поляне. Лучи солнца как бы струятся снизу по узловатой каштановой спирали палки в руки Фраермана, сжимающие набалдашник.

Тихо... Не глухое беззвучие, живая тишина: растет, дышит, наливается соками, звенит, колышется июль.

Пчела летала с цветка на цветок, добывала нужное ей, мимолетно спланировала на сомкнутые руки человека. Золотоватая тень, вибрируя, отразилась от настороженно готовых к взлету крыльев. Гудящее прикосновение не испугало и не удивило, пожалуй, человека. Пчела была замечательным образцом творящего лета. Она посидела на руках, перелетела на лицо, на лоб.

Фраерман улыбнулся. Он был наедине с пчелой, любил ее, и она любила человека, не проявляющего боязни, которая не что иное, как недоверие.

Солнце светило человеку и пчеле, светило медоносным цветам, деревьям, всему земному и небесному.

На дорожке, подкрашенной желтоватым песком, показалась Валентина Сергеевна. В ее руке голубела шапочка, похожая на пилотку испанских республиканцев. Такие пилотки, сшитые из носовых платков, были тем жарким летом в большом ходу.

Почуяв торопливые шаги Валентины Сергеевны, пчела загудела, раскрыла крылья, набирая скорость, совершила спиральный круг над Фраерманами, скрылась в белизне жасмина.

Подумалось: долгие годы Фраерман, как пчела целительный мед, копил наблюдения души человеческой, природы.

И я не удивился, узнав: «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви» написана за один месяц.


3

Рувима Исаевича и Валентину Сергеевну уважительно, радостно, с отсветом на «Повесть о первой любви», ни на мгновение не разделяя, — так и звали: Фраерманы.

Последние годы жизни, после фронтовой контузии, Рувим Исаевич тяжко болел. Однако рядом с Валентиной Сергеевной он и ходил легче, и виду почти не показывал, что недомогает.

В то малеевское лето мы часто общались. Фраерманы интересовались всем, что я видел, где бывал, что читаю.

Рувим Исаевич молча сидел, не глядя на меня, привычно опустив подбородок на руки, сжимающие набалдашник узловатой палки.

Однако стоило продлить паузу, он поворачивал ко мне взгляд:

— Продолжайте, пожалуйста.

Я рассказывал о своей службе в газете Забайкальского военного округа «На боевом посту», о Дальнем Востоке, о Порт-Артуре, о Великом или Тихом океане, о колхозах и совхозах России, где нередко бывал в командировках.

Однажды Валентина Сергеевна поделилась воспоминаниями о своей дальневосточной юности еще до революции, рассказала о походе по далекому северо-востоку партизанского отряда с комиссаром Фраерманом.

Фраерманы, не сомневаюсь, понимали: другому человеку небезынтересно знать подробности жизни автора «Повести о первой любви».

Всегда при встречах, в общении с Фраерманом я видел в нем автора «Повести о первой любви» — небольшой по объему и великой по естественной соразмерности образов, оживших на ее страницах.


4

Валентина Сергеевна — жена, друг и сотоварищ по творчеству постоянно и бережно помогала мужу. Когда Рувим Исаевич находился в глазной больнице по поводу серьезной операции, Валентина Сергеевна в течение нескольких недель жила в одной палате с мужем, ухаживала за ним днем и ночью.

Пишу эти заметки в Подмосковном доме отдыха. Дом окружен лесом. Скамья, на которой сижу, — среди дубов, елей, осин, берез. Чаще — березы. И дом отдыха именуется «Березовая роща».

Поросший медуницей, камышом, осокой ручей пошумливает поблизости. Птицы июльского леса приглушенно поют. Чуть тронут запахом спеющего обеда из недалекой кухни лесной воздух.

Все это хорошо, радостно, как отрадно, случается, услышать в канун заката дымок костра на лесной опушке.

Чудится, среди берез ступают по летней тропе Фраерманы: Рувим Исаевич в своей испанской пилотке, Валентина Сергеевна в легком ситцевом платье, со светлыми волосами, собранными в пучок на затылке.

Это чудится... И потому чудится, что все книги Фраермана о России, о ее березовых рощах, о ее восходах и закатах, о ее соловьях, о Дальнем Востоке, о Якутии, о Сибири... Всегда о России.


5

На третьем этаже дома номер 20 по Пушкинской улице — квартира Фраерманов. К ней ведет крутая, сумрачная днем, лестница. На лестничных площадках прижимаются к стене деревянные лавочки. На них отдыхал Рувим Исаевич, возвращаясь с прогулки.

Меня пригласили в гости:

— Приходите, пожалуйста, после трех...

У Фраерманов строгий порядок. День разделен на временные отрезки: подъем, зарядка, завтрак, прогулка, часы работы... Встречи с друзьями, деловые, случались обычно по вечерам.

Когда на мой звонок Валентина Сергеевна открыла дверь, из комнаты послышалось:

— Кто пожаловал к нам?

Валентина Сергеевна назвала меня. Она включила добавочно к верхнему свету настольную лампу.

— В это время мы чаевничаем... Не вздумайте отказываться. Все равно не поверю, что вам не хочется откушать душистого свежего чая... Рувочка, я на кухне. Займи гостя.

В двери появился Фраерман. Его глаза в очках казались неправдоподобно большими. Огромный лоб выпукло блестел.

Фраерман протянул мне руку:

— Что поделываете? Давно вас не видел.

Потом мы пили чай.

— Вашу чашку любил Коста. Мы так и зовем ее «чашка Косты».

Заметив мое недоумение, Валентина Сергеевна объяснила:

— Коста — Константин Георгиевич Паустовский... Наш друг... Сиживали за этим столом Александр Фадеев, Аркадий Гайдар, академик Тарле.

Фраерман рассказал о совместной с Паустовским работе в Батуми, в ТАСС, о Новосибирске, где работал в краевой газете под редакторством Емельяна Ярославского.

Очень редко Рувим Исаевич говорил о своих книгах. Иногда мне казалось: знакомый мне Фраерман — только газетчик, а известные всему миру книги писал другой Фраерман, которого я вовсе не знаю.


6

Валентина Сергеевна молча встретила меня, проводила в комнату Рувима Исаевича, отдернула оконную занавеску, удалила из комнаты полумрак.

— Вам нужно попрощаться с Фраерманом, — не то спросила, не то велела она.

Он расположился на своем диване. Огромный лоб его светился. Руки протянуты по швам. Чем-то походил Фраерман на солдата. Вместе с тем он улыбался. Улыбка как бы говорила: «Ничего чрезвычайного. Со всяким может случиться».

Идут годы... Продолжается наша дружба с Валентиной Сергеевной. Помня о распорядке дня, прихожу на Пушкинскую улицу в послеобеденное время. Валентина Сергеевна иногда показывает мне новые издания «Повести о первой любви».

Авторские экземпляры прибывают из Тбилиси, из Казани, из Чебоксар, из Софии, из Парижа, из Берлина, из Швейцарии, из Вены...

«Повесть о первой любви» перешагнула на третью полку просторного книжного шкафа.

Пьем чай из знакомых чашек. Стул Фраермана свободен. И его чашка с блюдцем на обычном месте.

В простенке у входа в комнату Рувима Исаевича фотография: Фраерманы за столиком на малеевской полянке в июле давнего года.


Загрузка...