ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО


ОТ АВТОРА


Весной 1971 года, когда я был в Переделкино, подошел ко мне сибирский писатель-историк тов. Шелагинов и спросил меня — не тот ли я Фраерман, который в 1920 году в Ново-Николаевске давал для газеты «Советская Сибирь» отчеты о процессе барона Унгерна. Я ответил, что я и есть тот самый Фраерман, что я действительно работал секретарем «Советской Сибири», а редактором газеты был Емельян Ярославский, который был на процессе общественным обвинителем, а мне поручил давать для газеты отчеты, дав мне мандат корреспондента.

Тов. Шелагинов попросил меня рассказать некоторые подробности этого процесса. И постепенно далекое прошлое возникло словно сквозь завесу рассеявшегося тумана, я вспомнил все и решил даже записать, какие жизненные пути свели меня с Ярославским и как я очутился в Ново-Николаевске.


Р. И. Фраерман ПОХОД


(Воспоминания о походе партизанского отряда из Николаевска-на-Амуре до Якутска)

Поход этот начался весной 1920 года с урочища Керби, куда эвакуировались из сожженного дотла города Николаевска-на-Амуре части партизанских сил и оставшиеся в живых после разорения города и стычек с японцами жители. Припоминаю, что я был вызван в ревштаб партизанских сил в самом начале мая 1920 года и мне был вручен приказ выйти с небольшим отрядом партизан из урочища Керби, дойти до Охотского побережья, где стояли тунгусские стойбища, провести среди тунгусов выборы в Советы и организовать Советскую власть, и если там встретятся японские части, вступить с ними в бой и действовать сообразно необходимости.

Получив приказ, я положил его в карман на груди и отправился на опушку кербинской тайги, где должен был встретиться со своим военным руководителем, назначенным в отряд для ведения военных операций, поскольку я был не военный. На опушке под двумя соснами я увидел своего военрука.

Это был молодой человек, приблизительно моих лет, с живыми, подвижными чертами лица, стройный, подтянутый, одетый в аккуратную кожаную куртку, в кожаной фуражке из черной кожи, сапоги на нем тоже были аккуратно сшиты и ладно пригнаны по ноге.

Он мне представился по-военному и назвался Холкиным, из иркутских казаков.

Мы устроили как бы маленький военный совет... Он звал меня товарищем политруком, а я его военруком или просто товарищем Холкиным. Он оказался дельным, смышленым и опытным командиром, разумеется небольшого масштаба, скажем, взводным или отделенным командиром, был ловок в движениях, проворен в ходьбе и прекрасный стрелок из винтовки и при этом еще прекрасный плясун, веселый человек, но осторожный в действиях и суждениях. Он рассказал мне, что уже сформировал состав отряда, проверил людей, узнал, что это все смелые ребята — таежники, сахалинцы, охотники, рыбаки и приискатели. Кроме одного человека, который кажется ему малоподходящим — человек он не таежный, какой-то дьячок-расстрига или бывший монах, любит выпить, но отличный повар, умеет варить каши, разводить костер, жарить мясо и печь лепешки из муки, а выпивать ему все равно не придется, спиртного у нас не было. Мы решили оставить его в отряде. Кроме того, Холкин уже договорился в ревштабе, что нам дадут опытного проводника, он и доведет нас по таежным тропам до побережья Охотского моря, что нам дадут небольшой обоз из вьючных оленей, он и понесет продовольствие и разные военные боеприпасы. Винтовки же понесем мы сами на плече, на ремнях.

Во время нашего короткого совещания явился к нам на опушку тайги и наш проводник, назначенный штабом, старик тунгус по имени Федя и со странной фамилией — Гучинсон. Это был седой человек лет шестидесяти, сухой, костлявый, как многие старики, но легкий на ходу и опытный в кочевой таежной жизни. Он пришел в своих ровдужных штанах, в синей ситцевой рубашке, под мышкой у него был свернутый в трубку спальный коврик из оленьей шкуры, который тунгусы называют «камалан». На правом плече у него висело на ремне отличное охотничье ружье американской марки «Винчестер», десятизарядное, тяжелое и некрасивое с виду. Проводник принял самое горячее участие в нашем совещании и дал очень дельные советы.

Прежде всего он посоветовал обеспечить отряд продовольствием на все время похода, так как, по его расчетам, мы придем на побережье Охотского моря не раньше, чем через десять — двенадцать суток. А дорога трудная, много болот, речек, трясин. Места звериные, трущобы страшные. И все добивался узнать, что нам дал штаб из продовольствия и сколько у нас будет вьючных оленей. Мы ему сказали, что нам дали десять ящиков японских офицерских галет, отнятых у японцев со склада, восемь мешков наших солдатских сухарей — черных и белых, выдаваемых солдатам в походах, сколько-то сахару, соли, мясных консервов и прочее.

Федя попросил показать ему вьючных оленей. Мы повели его к нашим оленям — их было десять голов — важенок, то есть оленьих самок, довольно тощих, с протертыми от вьюков спинами, и только один самец, но зато настоящий прекрасный экземпляр оленя наилучшей аянской породы. Проводник обнял его за шею, потрогал рога, уже давно отлинявшие и затвердевшие, погладил оленя по спине с любовью и нежностью.

«Этот очень хорош, — сказал проводник, — я его буду беречь, а то за ним станут охотиться медведи. Он понесет во вьюке японские галеты, а медведи это почуют».

Мы установили порядок движения. Было решено, что впереди с небольшой разведкой будет двигаться сам Холкин на случай неожиданной встречи с противником. Я же и проводник будем в арьергарде отряда на случай нападения таежных хищников на обоз с продовольствием и на оленей.

Место для ночевок отряда будет назначать сам проводник, знавший в тайге каждый ручеек и речушку.

Установив необходимый порядок движения отряда, мы двинулись на рассвете в путь. Это было, как мне помнится, 5 мая.

Сразу же за урочищем Керби начались болотистые места — дичь, глушь, трудно проходимая тайга.

Продвигаться приходилось медленно — не более 10—15 километров в сутки. Проводник то и дело бегал с арьергарда в авангард, определяя место стоянки, ночлега или дневного отдыха отряда. На ходьбу он был неутомим — этот сухой и жилистый старичок. Он шагал рядом со мной и охотно болтал о чем угодно — о японских галетах, об оленях, о нашей обуви, то есть о солдатских сапогах, выданных нам в дорогу. Сапоги наши ему не понравились. Винтовки тоже не понравились: пули глупые — такой пулей медведя не убьешь, он себе ляжет под сосну и в полчаса свою рану залижет, а потом будет за тобой охотиться и в конце концов настигнет, и кожу с головы сдерет. Он — хозяин тайги, с ним шутить нельзя. Вот американский винчестер — лучше, у него пули большие, из чистого свинца, такую рану сделает, что ее и медведь не залижет. Медведь — хитрый человек. Он знает, что мы везем в обозе, он японские галеты чует, ему хочется оленя нашего зарезать. Но моего оленя я ему не дам, а японские галеты сам съем, я их тоже люблю.

Я спросил: «А медведь наших оленей не зарежет?» Федя ответил: «Оленей он хочет зарезать. Это хочет и волк. Ты посмотри, когда стемнеет, кто идет рядом с нашей тропой по тайге». И действительно, когда стемнело, я увидел перебегающие меж деревьев тени, горящие в темноте глаза. Это были таежные волки, они следили за нашим обозом. Мне становилось страшно, и я изредка стрелял из своей винтовки. Я спросил у Феди: «Не нападут ли они на обоз на стоянке?» Федя сказал: «На стоянке они не нападут — костра боятся. Ночью они охотятся на зайцев, на белок, на всякую дичь. Надо не волков, надо медведя бояться, он будет к оленям красться, пока не зарежет хоть одну важенку. Ему нравится мой аянский олень. Но я ему не дам своего оленя», — говорил Федя и хлопал при этом рукой по прикладу своего винчестера.

Так мы двигались по звериной тропе уже восьмые сутки и на десятый день вышли на побережье Охотского моря у Тугурской губы, представляющей собой довольно обширный, но мелкий залив, куда впадала река Тугур. Здесь на берегу Охотского побережья и устья реки собрались многие кочевые тунгусские роды, приходившие сюда для меновой торговли и для приобретения у купцов разных товаров, главным образом — свинца, дроби и пороха, необходимых для охоты.

Прежде чем выйти на побережье и появиться среди тунгусов, мы с Холкиным опять устроили совещание и решили выслать вперед несколько человек на разведку. Разведчики были опытные ребята и к утру принесли нам полные сведения о положении в районе Тугурской губы. Оказалось, что тунгусы уже давно знают о движении нашего отряда и его численности. Кроме того, мы узнали, что вдоль побережья курсируют две японские канонерки, которые держат курс на порт Аян — единственный удобный порт от Камчатки до Чумикана.

Мы с Холкиным влезли на высокую скалу и в бинокль увидели эти канонерки, которые действовали и в устье Амура и которые под давлением наших партизанских сил были оттеснены из устья Амура до Хабаровска, то есть до среднего течения Амура.

Разведчики сообщили еще, что через каждые пять-шесть миль с канонерок спускаются шлюпки с японскими матросами, которые тоже ведут разведку и ищут партизанский отряд, который вышел из Керби и должен появиться на Охотском побережье, то есть ищут нас.

Мы были поражены японской разведкой. И стали решать вопрос — можем ли мы вступить в бой с японцами на случай, если с канонерок будет попытка высадить десант. Мы знали, что канонерки бронированы от палубы до ватерлинии и пули наши этой брони не пробьют. Кроме того, на канонерках скорострельные орудия — не помню, какого калибра.

У нас же ни одной пушки не было. Бой был бы неравным, неразумным и даже бессмысленным. Да и не было известно, куда идут канонерки и какую имеют задачу. Тут нам помогли тунгусы, которые видели японских матросов уже на берегу и каким-то образом выяснили, что канонерки идут в порт Аян, куда прибыли советские грузы. Это были товары якутского «Холбоза», то есть нашей советской кооперации, она свезла туда продовольствие на всю округу, и кроме продовольствия — дробь, порох и другие охотничьи припасы, необходимые для пушного промысла тунгусов.

Мы послали в разведку еще двух толковых ребят и самого Федю — нашего проводника, который и принес нам самые важные сведения. Он сказал, что собравшиеся в устье Тугура тунгусские роды и племена уже давно ждут нас, чтобы провести выборы в Советы и установить на побережье Советскую власть, что старики — главы родов и племен придут к нам на помощь и дадут хорошие советы.

Тунгусы собрались на морском берегу — отлогом, песчаном и сухом, на том самом берегу, где они обычно устраивают свои собрания и где молодежь в час, когда восходит над морем луна, устраивает свои танцы и скромное веселье. Мне, как политруку отряда, пришлось провести это предвыборное собрание и разъяснить тунгусам, что такое Советская власть, чего она добивается для их же пользы народной, что в Советы следует выбирать самых честных, самых умных и самых толковых, а не богатых людей, словом, выбирать тех, кто будет защищать интересы всего народа, и не только самых старых, но и способных молодых охотников. Собравшиеся слушали меня очень внимательно и сидели так тихо, что было слышно, как шумит вдали морская волна и как, покрывая этот далекий голос моря, шумит ему навстречу тайга разноголосо и необычайно широко, — и звенят вершинами гибкие сосны, и грозно шумят великаны кедры.

Тунгусы отлично поняли, что им нужно делать, кого нужно выбирать в Советы, и стали называть кандидатов. Однако несмотря на мое разъяснение, они называли и самых богатых, имеющих по нескольку сот оленей, и даже называли имена купцов, которым они еще с прошлого года задолжали много за муку, порох и за табак. Тут мне на помощь пришли Холкин и наш проводник Федя.

Холкин, как и я, говорил, что Советская власть стоит за бедных и за честных людей, а не за богатых и не за купцов, которые обманывают тунгусов, обвешивают, обкрадывают, насчитывают разные долги, которых они даже и не делали. Советская власть наказывает за это, старается доставить без этих купцов нужные тунгусам товары — муку, хлеб, порох и свинец.

— Вот мы и спешим в Аян, — говорил Холкин, — где собраны для вас товары, чтобы враги и наши и ваши — японцы не могли их уничтожить или захватить в свои руки, тогда будет худо для вас...

— Будет худо, — сказали старики, — идите скорей в Аян. Но вы не сможете скоро идти в Аян. На ваших людях сапоги плохие.

Холкин стал спорить:

— Как это на наших людях сапоги плохие? Все солдаты носят такие сапоги!

— Нет, плохие! — упрямо твердили старики. — Пусть ваши люди снимут эти сапоги и покажут нам свои ноги.

Мы приказали отряду разуться и показать ноги. Они разулись. И тогда только мы поняли, что правы были старики. Ноги у всех были потерты, в кровавых мозолях. Мы, конечно, знали, что от потертости целые армии выходили из строя и бывали проиграны сражения. Спешно выступить в поход, чтобы дойти до Аяна раньше японцев, теперь казалось нам невозможным. Тут Федя посоветовал всем нашим людям сменить сапоги на тунгусские олочи и двинуться скорым маршем в Аян. Мы сняли сапоги, сложили их в кучу и вручили тунгусам.

Они накрыли их оленьими шкурами и сказали, чтобы мы не беспокоились: сапоги будут к осени доставлены туда, куда бы мы ни пришли... После этого женщины принесли нам целую кучу таких же олочей, какие были на ногах у нашего проводника Феди! Олочи мы набили травой, и партизаны говорили, что это замечательная обувь: легкая, мягкая, и что до Аяна в таких олочах можно «добежать бегом».

Наутро, отдохнувши за ночь, наш отряд двинулся ускоренным маршем на север, к порту Аян. Тропа, по которой нас вел Федя, была хуже, чем от Керби до Тугура. Она не была так дика и дремуча, часто выходила к берегу Охотского моря, куда сбегали с отрогов Саянских гор ручьи и речушки. Приходилось с трудом перебираться через них — кто на оленях, кто по колени в воде, иногда вода доходила до пояса, а во время прилива и до шеи. Винтовки мы держали над головой. Олени, страшась морской волны, испуганно таращили глаза, однако покорно шли на поводу. Привалы мы делали как можно реже, неустанно следя за японскими канонерками, которые шли нашим же курсом, еле видимые на горизонте.

Наконец через 10 суток ускоренного марша мы подошли к Аяну. Холкин выслал разведку во главе с Федей. Разведка принесла сведения, что в Аяне уже советская кооперация, люди знают о нашем приближении. Но все же, соблюдая предосторожность, Холкин, по правилам военного искусства, рассыпал людей в цепь, и мы вошли в советский порт, как во вражеский город. И хорошо сделали.

Японские канонерки уже стояли в Аянской бухте, довольно удобной для стоянки всяких судов. Оцепив Аян, мы вошли в дом, занятый кооперацией. Тут нас встретили радостными восклицаниями, рукопожатиями и даже объятиями... Мы тотчас же предупредили о японских канонерках, об их намерениях и планах.

Кооператоры отнеслись к этому спокойно. Оказалось, что все служащие — машинистки и счетоводы — всю ночь работали, перетаскивали товары в тайгу, где устроили потайные склады, которые не только не достанут выстрелы канонерок, но даже и сами хранители едва ли их найдут. Все будет в полной сохранности. Но все же в награду за нашу помощь и военную силу кооператоры выдали нам сладких консервов по одной баночке на человека, угостили нас чудесным чаем с сухарями, а Феде дали полный мешок дроби и пороху.

Вечером за чаем мы устроили военный совет вместе с советскими кооператорами, и было решено, что мы должны незаметно для японской разведки уйти из Аяна, чтобы канонерки не высадили десант и не истребили бы все припасы, заготовленные для голодающих тунгусов.

На рассвете мы выступили из Аяна и двинулись к предгорьям Яблонового хребта, пересекли его на самом низком перевале, который, к счастью, был известен и нашему проводнику Феде.

На перевале было уже холодно, шел снег. И было крайне пустынно: ни деревьев, ни кустарников, ни карликового стланика, зато оказалось много торфяных болот и даже довольно хорошие пастбища белого мха, съедобного для наших оленей. Это облегчило нам движение.

Вскоре мы пересекли хребет и перевалили на западный склон Яблонового хребта. Ветры с Охотского моря прекратились, появилось солнце — и двигаться стало легче.

Мы спустились по долине реки Мая — приток реки Алдана, впадающего в Лену, и пришли в тунгусское селение Нелькан. Тунгусы нам сказали, что по реке Мая можно спуститься на плотах. Только это опасная река: бурлива, порожиста, и плот может разбиться. Однако мы решили рискнуть. Плот нам помогли сделать тунгусы — опытные плотоводцы. Мы погрузили на плот все наши припасы — Фединого красавца оленя и несколько более сильных важенок. И пустились в плавание. По краям плота стояли плотовщики с длинными шестами в руках. Они направляли плот удивительно ловко, избегая камней и стремнин. Наконец выплыли на плес довольно «тихий». И Холкин объявил привал.

Мы выгрузили людей, оленей, боеприпасы и, как робинзоны, развели костер. Сразу за нашим привалом начиналась девственная, неведомая нам тайга. На всякий случай Холкин вокруг привала поставил караул. По два человека с винтовками. Решили здесь переночевать.

Тайга молчала. Глухомань — ужасная. Ни звериных голосов, ни птичьих. Олени, по своему обыкновению, стояли кружком у костра, глядя задумчиво на огонь. Только аянский олень — вожак поднимал иногда свою красивую голову и обращал свой слух не в сторону тайги, откуда можно было ожидать опасность, а в сторону реки, где уже занималась заря, высветлялись тихая вода плеса и вершины тайги. Я обратил на это внимание Холкина, и мы оба стали следить за широким плесом, откуда к нам стал долетать какой-то странный звук, похожий на шлепанье пароходных колес. Так стучат только плицы парохода по воде. И вдруг из-за поворота берега в самом деле показался небольшой пароходик с красным флагом на мачте.

— Что за черт! — воскликнул Холкин и объявил тревогу.

Весь наш отряд сгрудился на берегу, держа на всякий случай винтовки в руках. Но в это время пароходик перестал шлепать, бросил якорь и спустил на воду две шлюпки. В них сидели советские матросы в бескозырках, вооруженные кавалерийскими карабинами.

Шлюпки подошли к берегу. Матросы выскочили и двинулись к Холкину, который стоял на самом берегу.

— Кто такие? — спросил один матрос, видно младший командир.

Холкин ответил:

— Отряд амурских партизан, посланный на побережье Охотского моря.

— Вас-то мы и ищем. Капитан парохода приказал пригласить вас в свою каюту на военный совет. Садитесь в шлюпку.

Мы с Холкиным сели в шлюпку и через несколько минут уже входили в капитанскую каюту. Капитан, человек пожилой, встретил нас необыкновенно приветливо, усадил за стол, приказал принести чаю, сахару, матросских сухарей и стал расспрашивать, как мы шли, что делали на Охотском побережье, не видали ли японских судов и не заходили ли они в Аянский порт.

Мы рассказали капитану все и сообщили, что японские канонерки стоят в Аянской бухте и угрожают обстрелять кооперативные склады товаров, заготовленные на нужды тунгусских стойбищ. Канонерки бронированы до ватерлинии, калибр орудий нами не выявлен. Но во всяком случае, из трехдюймовок их не пробить.

— А из шестидюймовок? — спросил капитан. — Шестидюймовки у нас есть. Вопрос, как их перебросить в Аян.

— Это очень трудно, — ответили мы. — На перевалах хребта трясины и болота, лесу нет, подкладывать под колеса нечего.

— Как-нибудь сообразим, — сказал капитан. — Матросы у нас народ крепкий. Ведь перетаскивал Суворов свои пушки через Альпы.

Мы согласились с капитаном и сказали, что шестидюймовки, конечно, вещь серьезная и японцы, пожалуй, уйдут совсем.

Капитан закрыл совещание и сообщил, что якутский областной военком просил его при встрече с нами передать нам благодарность и отдать в наше распоряжение весь пароход, чтобы мы могли без задержки прибыть в Якутск. Капитан представил нам своего опытного лоцмана, который будет нас сопровождать до Лены, то есть до самого Якутска. И сказал, что мы можем грузить на пароход все наше походное имущество, людей, оружие, продовольствие и весь обоз. Пароход он подведет к удобному берегу и сам будет следить за погрузкой.

Грузиться мы начали на другой день утром, людей погрузили хорошо и легко. Оленьих важенок с собой мы не взяли, они были крайне истощены, и брать их с собой не имело смысла. Проводник Федя взялся добежать до ближнего тунгусского стойбища и передать важенок на отгул для поправки.

К началу погрузки Федя уже вернулся и потребовал, чтобы его красавца оленя тоже погрузили на пароход. А без этого оленя он на пароход не сядет. Капитан был тронут такой просьбой — и дружбой человека и животного: он приказал для оленя спустить сходни прямо на берег. Федя обнял оленя за шею, и тот доверчиво последовал за ним на палубу парохода. Но когда пароход убрал сходни и капитан дал свисток к отходу, олень так испугался, что хотел прыгнуть за борт. И только Федя каким-то способом, известным только ему и оленю, успокоил животное. И хотя олень стоял смирно, но еще долго дрожал всем телом.

Пароход шел по реке хорошо, не встретив порогов и мелей. Лоцман попался отличный, и плавание наше по дикой реке прошло благополучно, а когда мы из Маи вошли в реку Алдан — приток Лены, то и совсем стало спокойно. Отряд наш отдохнул, люди подкормились, окрепли, повеселели, и мы благополучно прибыли в Якутск. В Якутске я и Холкин немедленно явились к якутскому военкому доложить о своем прибытии и сделать подробное донесение о нашем походе и выполнении задания партизанского штаба. Военком оказался молодым человеком, подобранным, смелым, как и полагается военному человеку. Он принял наше донесение очень доброжелательно, с большим вниманием и выразил благодарность за прекрасно выполненное боевое задание. И просил передать эту благодарность всему отряду. Он просил узнать у личного состава отряда — желают ли они влиться в ряды Красной Армии или пожелают отправиться на фронт против белополяков, где сейчас шли упорные бои.

Мы вечером сообщили об этом предложении партизанам, и, к нашему удивлению, почти все заявили о своем желании отправиться на Польский фронт. В том числе и Холкин. А Федю с его оленем военком обещал отправить в его родное стойбище. Человека два или три остались в Якутске в составе Красной Армии.

Назавтра мы доложили об этом военкому и попросили принять от нас все наши боеприпасы и оружие. А он нам сообщил, что из Керби уже запрашивали — прибыл ли в Якутск партизанский отряд, вышедший из Керби в начале мая, так как связь с отрядом в пути была невозможна. Военком сообщил, что ревком уже ответил, что отряд благополучно прибыл в Якутск, полностью выполнив задание. А назавтра ко мне пришел посыльный из ревкома и вручил приказ немедленно явиться в ревком для доклада.

Я сделал доклад председателю якутского ревкома, фамилия его была Амосов. Он доклад одобрил и тотчас поручил мне новое задание, назначив меня членом редколлегии якутской газеты «Ленинский коммунар» (так как я в Керби редактировал крошечную газетку «Красный клич»).

Попрощавшись со всеми друзьями, я отправился в редакцию «Ленинского коммунара» — она помещалась в хорошем деревянном доме. Редакция была во втором этаже, а в первом — типография, оборудованная довольно хорошо. Я поднялся по деревянной лестнице на второй этаж.

В редакционной комнате я увидел большие кипы газетной бумаги, заготовленной для издания «Ленинского коммунара», а на этих кипах спящего человека, укрытого с головой листами газетной бумаги. Мой приход разбудил его, он скинул с себя старые газеты и поднялся на ноги.

Я сказал ему, что ревком назначил меня членом редколлегии и я пришел познакомиться с предстоящей работой. Он тоже представился, как уже старый член редколлегии, и назвал свою фамилию — Бек, а по имени Виктор. Он был среднего роста и, должно быть, хилого сложения. Очевидно, близорук, носил очки, которые не снимал, даже когда спал. Черты лица у него были мягкие, приятные, характерные для русского интеллигента. Я спросил, как он может спать в очках? Он только махнул рукой — все равно я плохо вижу, и в очках, и без очков. Одно могу сказать — удивительная вещь газетная бумага, она еще не оценена вполне разными учеными. Топят нашу редакцию неаккуратно, а между прочим, я под газетной бумагой не чувствую никакого холода. Мне тепло, мягко, одним словом, прекрасно. Будем работать дружно, и я надеюсь, что нас оценит ревком. Кстати сказать, Амосов дельный человек, образован — он историк — и охотно помогает в газетной работе.

Мы стали толковать о предстоящей работе, но вскоре явился от Амосова посыльный и сообщил, что Амосов просит меня прийти к нему домой. Он жил недалеко от ревкома в небольшом деревянном доме... У него было чисто, тепло, всюду висели оленьи коврики «камаланы», какие были у нашего проводника Феди. В комнате, куда привел меня Амосов, за большим столом, накрытым скатертью, неподвижно сидела женщина, ее поза выражала печаль и какое-то угнетенное состояние духа. Я думал, что Амосов представит меня ей, но он незаметно сделал мне знак — ни о чем ее не спрашивать, потом отозвал меня в угол и шепотом сказал, что это его жена — милая женщина, но больна черной меланхолией. Я в первый раз видел «черную меланхолию» и силился представить себе — какое же страшное горе гнетет эту больную душу! Это осталось для меня загадкой.

И вспомнил неожиданно строку из Бунина: «На севере отрадна безнадежность». Я спросил у Амосова, как она попала в Якутск. Он сказал, что познакомился с ней, как с политической ссыльной, что он любит ее, жалеет и бережет. Амосов все больше и больше нравился мне. Хотя он и был председателем ревкома, то есть первым человеком в целом крае, в обращении был прост. Амосов обещал помогать нам в редактировании газеты и пригласил меня и Виктора Бека завтра на обед, пообещал нас хорошо покормить.

Я передал его приглашение Беку. И назавтра мы вместе явились к Амосову на обед.

Хозяин усадил нас рядом с собой и радушно угощал мясом, пельменями и творогом. Жены его за обедом не было. Подавала к столу кухарка, видно очень расторопная женщина. Не скрою — я ел с жадностью, так как давно уже не сидел за столом на стуле и не ел с тарелки, пользуясь ложкой, вилкой и ножом. Вина за столом не было, не было и разбавленного спирта — обычного для Севера питья. Жареное мясо показалось вкусным, а суп не понравился — он был темного цвета, немного пенистым, причем пена тоже была темная. Тем не менее мы наелись до отвала. И когда уходили к себе в редакцию, Амосов, улыбаясь, спросил — а знаете ли вы, что ели мясо молодого жеребенка? Я пришел в ужас, так как конину ел впервые и думал, что никогда не буду есть, так как евреям конина запрещена была законом. Однако ничего не случилось, жеребятинка прошла благополучно. Мы вернулись домой с Беком сытые и довольные, зарылись в газетную бумагу и проспали до утра блаженным сном.

Но утром нас, кроме забот о газете, стали обременять обычные заботы одиноких мужчин. Как напиться чаю, где взять воду, как развести огонь в камельке, как они называли камин, который делался на высоте груди человека. Этот камелек давал лучевое тепло и обогревал комнату, что было очень кстати — в Якутске начались уже ранние морозы. Лена стала быстро замерзать, а так как у этой реки течение медленное, то лед становился все толще и толще. И жизнь наша в этом холодном городке тоже становилась все тяжелей, хотя и казалась мне весьма своеобразной. Воду нам доставляли в виде квадратных плиток льда, которые складывали в сарае, словно кирпичи. И ходил за водой я не с ведром, а с топором, откалывал от льдин куски, складывая их в свой солдатский котелок. Потом ставил котелок на огонь, и мы пили с Беком чай, обычно кирпичный. Иногда Амосов присылал нам кусок конины, мы варили из него суп или жарили мясо в камельке.

Морозы доходили до 50 градусов. Я впервые узнал такие морозы, воздух становился неподвижным, над головой стоял плотный туман, такой густой, что дым из труб не в состоянии был подняться над крышей дома и стекал по скату крыши мутно-белесой массой. Плюнуть на улице было невозможно, плевок превращался в лед, не долетев до земли. В счастью, я был одет тепло. Кроме моего красноармейского полушубка, на мне было теплое белье, валенки, шапка-ушанка. Но Бек был упрям и не хотел заводить теплой одежды, собираясь прожить якутскую зиму в своих сапогах и фетровой шляпе. А чтобы у него уши не отвалились от мороза, он связывал поля шляпы шнурком, опуская их на уши. И как безумный продолжал ходить в сапогах, которые становились от мороза твердыми, как стекло, и чуть ли не звенели при ходьбе. Так мы уже прожили половину зимы.

Однажды в редакцию пришел Амосов и сказал, что ревком посылает меня в качестве корреспондента на Сибирский съезд работников печати. И чтобы я немедленно готовился к отъезду. Амосов тоже едет в командировку в Москву и проводит меня до тогдашнего центра Сибири города Ново-Николаевска.

На другой день Амосов пришел уже готовый к отъезду с подорожными на меня и на него. При этом он устроил так, чтобы мы ехали до Иркутска в ревкомовском возке, который он подготовил для такой длительной поездки.

От Якутска до Иркутска по Ленскому тракту считают около 3 тысяч верст, причем через каждые 30 верст есть почтовые станции — «станки», как их называют в Якутии. Он попросил меня раздеться, чтобы проверить — хорошо ли я одет в дорогу. На мне, кроме моего красноармейского полушубка, валенок и шапки-ушанки, ничего не было. Он отверг всю мою красноармейскую одежду и дал мне ровдужные, то есть сшитые из оленьей замши штаны и рубаху, торбаса с чулками из собачьей шерсти. Одежда эта тепла, легка и удобна. И еще он сказал, что в возке заготовлено продовольствие на всю дорогу, чтобы я ни о чем не беспокоился.

Я вышел вместе с ним на улицу посмотреть возок и лошадей. Возок был просторный, с крытым верхом, наподобие тех возков, какие описывал Гоголь. Удивили меня лошади, впряженные в возок. Это были небольшие, крепкие лошадки, похожие на шведских пони, но обросшие, точно пуделя, густой и длинной шерстью почти до колен.

Мы уселись, и лошадки понесли нас очень быстро.

Первая станция, куда нас примчали наши мохнатые лошадки, называлась, как мне помнится, Марха 1‑я. Это была довольно благоустроенная деревня, населенная сектантами из скопцов, которых ссылали еще во времена Никона на далекий Север в надежде, что они тут погибнут и исчезнут. Однако они не исчезли и не погибли, а твердо держались своего сектантства.

По внешности это был довольно рослый народ, аккуратно и тепло одетый, с явными признаками скопчества — без всякой растительности на одутловатых лицах, цвет кожи смуглый, с нездоровой желтизной. Голоса тихие, речь спокойная, настороженная, но полная уважения к себе и другому.

На станции в помещении курить не разрешалось, скопцы сами не курили, не ругались, не разрешали клясться, но слово держали твердо и были трудолюбивы и усердны в земледелии.

Мне было крайне неприятно пробыть на этом стане даже полчаса, и я стал торопить Амосова с отъездом.

Уже в возке он мне рассказал, что если бы скопцы не пришли в Якутск и не принесли немного ржи и овощей, то в городе было бы много случаев голодной смерти.

А длинношерстные лошадки мчали нас все дальше и дальше на юг, почтовые станции мелькали одна за другой, и под вечер мы приехали на станцию Ат-Даван. Здесь мы хорошо отдохнули и погрелись. Я сел на какой-то чурбан перед самым камельком и с наслаждением грел озябшие руки.

— А ты знаешь, на каком чурбане ты сидишь? — спросил неожиданно меня Амосов.

Я удивился и внимательно оглядел чурбан: чурбан как чурбан, должно быть лиственный, высотой с обыкновенный венский стул. Я недоуменно взглянул на Амосова. Он многозначительно улыбнулся и сказал:

— Так знай, мой друг, что ты сидишь на том самом чурбане, на котором сидел писатель Короленко, когда отправлялся в Якутскую ссылку.

Я вскочил. Неужели здесь сидел Короленко! Мой любимый писатель сидел на этом самом чурбане?! Я вспомнил рассказ «Сон Макара», который я читал тысячу раз и тысячу раз плакал над судьбой бедного Макара. Воспоминание было так живо, что я стал оглядываться на толпящихся в помещении якутов, пытаясь угадать, кто из них тот самый Макар. Но все Макары лежали на полу, не пьяные, а больные сыпным тифом... Одни кричали что-то, другие бредили. Амосов отозвал меня в сторонку и сказал, что он беспокоится, как бы я не заболел тифом, предложил мне снять верхнюю и нижнюю рубахи, и когда я разделся, он повесил мне на голую грудь мешок, наполненный нафталином, так как паразиты не терпят этого запаха.

И вскоре мы отправились дальше, по льду замерзшей Лены.

Почтовые станции стали попадаться чаще, а на полустанках было чище, меньше тифозных. Суровый Север понемногу отступал, деревни встречались побогаче, народ приветливей.

Был близок Иркутск. На одной из стоянок Амосов предложил мне пройтись с ним немного в сторону от тракта, и когда мы отошли, он показал на группу каких-то строений, похожих на бараки. Это начало Ленских приисков. Тут я только обратил внимание на ведерко из белой жести, которое Амосов таскал с собой в поездке.

— Что это за ведерко? — спросил я у него.

— А ты загляни и узнаешь, — ответил он.

Я приподнял крышку: ведерко было наполнено маслом.

— Правильно — это топленое масло, которое я накопил из молока моей единственной коровки, — сказал Амосов, — Ведь я крестьянин-бедняк, а стал председателем ревкома.

— А зачем тебе масло?

— Я его везу в подарок Ленину и расскажу ему о нашей далекой стороне и подарю ему это масло. Пусть ест на здоровье!

«Неужели ты думаешь, что Ленин не имеет масла и что вся Россия не накормит вождя революции?» — подумал я, не став спорить с Амосовым.

Мы вернулись к нашему возку и поехали дальше, мимо Водайбо, мимо Ленских приисков, с их бараками для рабочих, с их удобными домами для бывших горных инженеров и коттеджами для старых хозяев приисков и прочего начальства.

За Ленскими приисками начались более населенные места, попадались монголо-бурятские селения, с высокими шестами, на которых были надеты конские черепа. Оказалось, что эти шесты с черепами, по поверью монголов и бурят, охраняют человека и его жилье от злых духов.

Мы приближались к Иркутску. Проехали последнюю станцию Качуг, и возок наш остановился у Иркутского вокзала. Я вылез из возка и стоял неподвижно несколько минут, вдыхая запах каменного угля, паровозного дыма и еще чего-то, давно забытого.

Но Амосов потащил меня скорее на вокзал, опасаясь, как бы мы не опоздали на поезд, который шел в Ново-Николаевск. Он оставил меня на скамье с вещами и побежал за билетами. Я сидел на скамье и с великим изумлением глядел на асфальтовую платформу, на стальные рельсы путей, на высокие вагоны, на пыхтящий где-то паровоз.

После стольких месяцев скитаний по таежным тропам, мимо волчьих ям, мимо медвежьих лежбищ, в непроходимой чащобе, когда мне казалось, что я больше никогда не увижу цивилизованного мира, я вдруг увидел, что мир еще не исчез окончательно и я вновь могу пользоваться его благами. Это сознание так меня растрогало, что я тихонько заплакал, как дитя, узнавшее издали свою родную мать.

Но тут прибежал Амосов с ведерком и потащил меня в вагон.

— Билеты уже у меня. Лезь на самую верхнюю полку и возьми с собой мое ведерко.

Я вошел в вагон и забрался на самую верхнюю полку, которая предназначалась для вещей, поставил ведерко Амосова у себя в головах и в изнеможении лег на живот, как это делают тунгусы-охотники.

После вольных просторов девственной тайги, после болот и рек давно забытый рокот стальных колес, стук рельсов — все это слилось вместе, и я заснул.

Был день, и была ночь — не помню, сколько часов я проспал, иногда ненадолго просыпаясь, не совсем понимая, где я, слышал гудки паровоза и ощущал запах вагонной пыли, смешанной с запахом топленого масла от ведерка, и опять засыпал. Наконец с трудом проснулся от голоса Амосова, который дергал меня за ногу и даже брызгал в лицо водой. Я слез с полки, отдал Амосову ведерко и как очумелый сел на нижнюю скамью.

— Скоро приедем, — заторопил меня Амосов, — еще один пролет, и будет Ново-Николаевск. Тебе слезать. В городе сразу же иди в редакцию «Советской Сибири». А мне дальше, до Москвы.

Он обнял меня, как отец, и добавил:

— Будь благоразумным и привыкай к новой жизни. Я полюбил тебя, как родного сына. — И мне показалось, что в его монгольских глазах, чуть прикрытых толстыми, припухшими веками, блеснула скупая слеза.

Я поцеловал его с почтением и нежностью и сказал:

— Прощай! Спасибо, дагор (по-якутски — друг). Ты счастливый человек, ты увидишь Ленина, будешь беседовать с ним и скажешь ему, как мы любим его и думаем о нем.

Тут поезд стал замедлять ход и остановился. Я схватил свою солдатскую сумку и вышел на перрон вокзала. Постоял, посмотрел вслед удаляющемуся поезду и тихо побрел по улицам незнакомого города. Он оказался довольно большим, с широкими тротуарами, обсаженными тополями. Но дома были невысокие, чаще одноэтажные и двухэтажные, построенные прочно, по-сибирски...

На одном из домов я увидел вывеску: «Редакция газеты «Советская Сибирь». Я поднялся на крыльцо, постучал в дверь. Никто не откликнулся. Я вошел в дом.

В первой комнате стоял длинный стол, покрытый кумачовой скатертью. На столе большая стопа отличной писчей бумаги и деревянный стакан с карандашами. Я заметил, что один карандаш, хоршо отточенный, лежал отдельно. Должно быть, им недавно писали. Я взял в руки карандаш, стал его рассматривать. Сделан он был отлично, дерево — настоящий кедр, графит черный, жирный. Приятно таким карандашом писать. Тут я вспомнил, что еще в поезде, лежа на верхней полке, у меня в голове стали роиться и складываться стихотворные строчки о моей милой Белоруссии, где я родился, учился и вырос в бедной еврейской семье.

Родину свою я любил, стихи писал еще в школьные годы в реальном училище и даже печатал их в ученическом журнале «Труд ученика».

Чтобы не забыть стихи, сложившеся в дороге, я взял лист бумаги и понравившийся мне карандан, сел и стал записывать строки.

Они начинались так: «Привет тебе, край мирных белорусов, край фольварков, панов, картофельных полей...» Записав эти строки, я машинально сунул понравившийся мне карандаш в карман... И вдруг у себя за спиной услышал чей-то короткий добродушный смешок.

— Ты что это сунул в карман?

Я тотчас вынул карандаш и положил его снова на стол возле чистой бумаги и вскочил на ноги.

За моей спиной стоял человек, пожилой, с проседью в волосах, аккуратно одетый, с приятным, умным, хорошо выбритым лицом и внимательным взглядом светло-серых глаз.

— Ты кто такой? — спросил он меня. — Что делаешь?

Я назвался и сказал, что послан корреспондентом из Якутска на краевой съезд работников печати.

— Ах, так это ты Фраерман? Это ты вышел с партизанским отрядом из Николаевска-на-Амуре в Якутск? Очень интересно. И еще пишешь стихи... Это тоже хорошо. Будем с тобой вместе работать в нашей газете «Советская Сибирь». Я ее редактор Емельян Ярославский. Слышал такое имя?

Я взволнованно ответил:

— Как же не слышал! Знаменитая фамилия. Вы же секретарь Сиббюро ЦК.

Ярославский тихо засмеялся:

— Так точно, дорогой товарищ. Будем вместе работать. Я — редактор, ты — секретарь. Согласен?

Я опешил:

— Очень большая газета. Боюсь провалиться.

Он добродушно хлопнул меня по плечу:

— Научишься! Отдохни, а потом садись и готовь вырезки из областных и районных газет. Вот тебе ножницы.

И он протянул мне большие редакционные ножницы.

— А здесь все краевые и областные газеты нашей Сибири и клей. Не робей, воробей! А передовую я напишу у метранпажа на верстаке... А какие стихи ты пишешь? Можешь мне сейчас показать?

Я смущенно протянул ему лист с написанным мною стихотворением.

Он взял стихи и ушел в другую комнату. Все было для меня потеряно... Я ужаснулся. Сейчас он высмеет меня и мои стихи, которые я сложил в вагоне на верхней полке...

Но он скоро вернулся и, хлопнув меня по плечу, сказал:

— Ты еще дурачок. А стихи твои хорошие, мне понравились. Я их напечатаю на первой полосе.

— Не надо! — взмолился я. — Пожалуйста, не надо!

— Надо! — ответил Ярославский твердо. — Обязательно напечатаю. А теперь поработай ножницами и клеем, готовь вторую и третью полосы.

И он снова исчез в своем кабинете. Я был взволнован всем, что произошло, и с ужасом ждал завтрашнего номера газеты.

Ярославский временно устроил меня в помещении редакции, где я и переночевал. Наутро я с трепетом развернул газету и увидел свои стихи на первой полосе, на видном месте. Я был, конечно, польщен, но вместе с тем страх не покидал меня, страх, который, вероятно, знаком каждому начинающему стихотворцу. Особенно я боялся местных — а их было много — поэтов. Но все обошлось тихо. Я побывал на съезде, никто меня не высмеял. Напротив, когда я вернулся в редакцию и встретился с Ярославским, он шутя сказал:

— Ну что? Все еще боишься?

— Боюсь, — ответил я.

— Ну и бойся на здоровье. Это лучше, чем куражиться. И еще гонорар сейчас получишь. Радуйся.

Он ушел в свой кабинет и вскоре вернулся, принес целую пачку денег.

— Вот твой гонорар. Купи себе на базаре теплые сапоги и не покупай колбасы. Она вся из конины. Налегай на хлеб и масло. Это безопасней для голодного человека. Я ведь тоже много голодал, знаю эти чувства.

Мы разошлись и занялись своей работой.

Через несколько дней Ярославский пришел в редакцию несколько озабоченный и на мой вопрос — чем он встревожен, сказал:

— Харбинские белогвардейские газеты перепечатали твое стихотворение — «Родина». Я вот думаю, нужно ли нам на это как-нибудь реагировать? Поговорю сегодня с Марьей Ильиничной, позвоню ей вечером в «Правду», в Москву.

Вечером он добился прямого провода, поговорил с Марией Ильиничной, и она сказала:

— Очень хорошо. Пусть они знают, как большевики любят свою Советскую Родину.

Ярославский нравился мне все больше и больше. Какая-то удивительно благородная простота была в нем, располагающая к нему. Но больше всего удивляла меня его работоспособность, талантливость настоящего газетчика, быстрота и ораторский талант — я слушал его доклад на съезде, где впервые видел настоящего большевика, политического деятеля крупного масштаба.

Ярославский все больше уделял мне внимания и, как мне казалось, привязывался ко мне душевно. Я начинал его и любить, и уважать как талантливого старшего товарища.

Он был полон всяких журналистских планов, литературных интересов и делился со мной своими планами. Мечтал об организации сибирских литературных журналов, об организации союза сибирских писателей вокруг журнала.

Мне эта идея очень понравилась.

Он поручил мне поговорить с находившимися сейчас на съезде поэтами, литераторами, выяснить их планы и возможности.

Я с охотой взялся за это дело. Оказалось, что дело это не такое простое... Все же удалось сколотить небольшую группу сибиряков: из них помню Урманова, Зазубрина, Вивиана Итина — поэта с уклоном в формализм, Пермитина, Караваеву, Сейфуллину Лидию Николаевну, поэта Мартынова, жившего в Омске, Исаака Гольдберга, жившего в Иркутске, Ивана Ерошина и др. Я доложил обо всем этом Ярославскому, и он со свойственной ему энергией взялся за организацию журнала, который и стал вскоре выходить. Это были «Сибирские огни».

При всей своей занятости Ярославский уделял много времени и журналу.

Однажды Ярославский пришел в редакцию раньше обычного и, здороваясь, сказал:

— Ну, Фраерман, есть интересные новости для газеты, готовься поработать как следует.

Я заинтересовался, вскочил со стула, ожидая, что он скажет, какие новости нас ожидают. Но то, что сказал Ярославский, превзошло все мои ожидания. Он торжественно сказал:

— Наши пограничники захватили в Монголии барона Унгерна и везут его сюда, к нам, в Ново-Николаевск. Будем его тут судить. В центре Сибири.

Я был поражен. Как это удалось схватить такого знаменитого, прожженного бандита!

— Неужели везут сюда? Живого? — спросил я удивленно.

Ярославский засмеялся:

— Везут сюда, скоро привезут. И суд будет по всем правилам. Я буду общественным обвинителем, а ты будешь давать отчеты о процессе в газеты.

— Но я ведь не знаю стенографии, как же давать отчет?

— Обойдемся без стенографии, по-репортерски. Ты же газетчик, черт возьми, что мы, хуже буржуазных репортеров?! Заготовь побольше бумаги и карандашей. Унгерна могут привезти завтра, и тогда послезавтра начнется первый день процесса. Обвинитель — тов. Павлуновский — ученик Дзержинского и председатель нашего ЧК. Держись, Фраерман. Вся Сибирь и Россия Советская будут читать твои отчеты. Покажем, что такое советские журналисты.

— Покажем, — повторил я слабеющим голосом. Я понял, что Ярославский хотел подбодрить меня.

На душе у меня было тревожно. Всю ночь я не мог заснуть.

«Справлюсь ли?» — думал я с тревогой. Обычно записывал я довольно быстро, но ведь это все были отчеты о простых событиях, а тут процесс над знаменитым бандитом! Жестоким и отчаянным, как я слыхал, головорезом.

Наступило утро. Я прибежал в редакцию очень рано... Однако Ярославский был уже там. Должно быть, он тоже беспокоился. Ему ведь предстояло держать речь общественного обвинителя. Он обдумывал или, может быть, повторял и проверял мысли, шагая из угла в угол по комнате и поминутно заглядывая в свои записи, куда были внесены все материалы обвинения.

Ровно в половине десятого утра мы пришли в здание суда. Суд происходил в обыкновенном доме на тихой улице, недалеко от городской тюрьмы. Дом, где происходил процесс, был выстроен в полтора этажа. В первом этаже, очень просторном, были поставлены обыкновенные канцелярские столы на некотором возвышении для прокурора и общественного обвинителя.

Председательствовал Павлуновский.

Я сидел спиной к открытому окну, за которым все время навстречу друг другу ходили с винтовками часовые с примкнутыми штыками. Для обвиняемого было отведено отдельное место, где тоже стоял часовой.

Павлуновский приказал привести обвиняемого.

И вот в дверях появился барон Унгерн в сопровождении часового.

Я с любопытством смотрел на знаменитого отчаянного главаря огромной банды белогвардейцев, причинившей нам в пределах тогдашней Монголии значительный урон.

Унгерн вошел в помещение суда спокойно, ни страха, ни особого волнения, ни тем более смущения в нем не было заметно. Скорее, видна была во всей фигуре усталость и даже покорность судьбе.

Меня поразила его одежда. На нем был розовато-золотистый монгольский халат, расшитый золотом и серебром, подаренный Унгерну самим Далай ламой, и подпоясан желтыми шелковыми поводьями — тоже подарок Далай ламы, заместителем которого (Панча лама) являлся Унгерн.

Внешность Унгерна показалась мне незаурядной — стройная гибкая фигура, широкие плечи, узкая талия, лицо подвижное, но спокойное, зеленоватые, очень зоркие, как у хищной птицы, глаза, рыжеватые, как у прибалтийцев, волосы.

Он остановился перед столом прокурора и, опустив голову, ожидал, что ему скажут.

Павлуновский спросил, не имеет ли Унгерн каких-либо жалоб на свое пребывание в тюрьме. Унгерн сказал, что претензий у него нет, только плохо, что не дают папирос.

Павлуновский открыл ящик стола и предложил ему пачку хороших папирос в коробке, на которой были изображены монгольские борцы...

Унгерн поблагодарил и спросил — может ли он папиросы взять с собой в камеру. Павлуновский кивнул головой, и Унгерн с радостью сунул пачку в свой халат за пазуху.

Затем начался допрос. Вел его Павлуновский очень корректно, соблюдая все юридические правила и судебные тонкости.

Я посмотрел на лицо Унгерна и вдруг заметил, что его зоркие, хищные глаза напряженно устремлены на открытое окно, где не видно было в этот момент шагающих часовых... Я внимательно смотрел на Унгерна и заметил, что его гибкая фигура чуть согнулась, словно готовясь к прыжку в окно. Может быть, он решил, что лучше быть убитым за попытку к побегу, чем быть убитым на тюремном дворе... Я схватился за край своего стола, чтобы в момент его прыжка опрокинуть стол и этим помешать. Я взглянул в окно и увидел: два штыка часовых опять сомкнулись. Момент был упущен. А может быть, это мне только показалось? Но когда я снова посмотрел на лицо Унгерна, то поразился, как оно вдруг изменилось буквально за несколько мгновений. Черты лица словно опустились, лицо стало мертвенно-тусклым. Видно, он уже чувствовал себя мертвецом...

Допрос был окончен. Павлуновский велел увести подсудимого. И на этом первое заседание суда кончилось. Я начал писать отчет для газеты. Суд, насколько я помню, шел несколько дней, и мои отчеты о процессе появлялись в «Советской Сибири».

А между тем время шло к осени. Приближался республиканский съезд работников печати. Я хорошо сработался с Емельяном Ярославским, и, как мне казалось, он душевно привязался ко мне. На съезд журналистов в Москву мы поехали вместе. Была уже настоящая зима.

В Москве я был впервые. Шел 1921 год. В Москве Ярославского оставили в ЦК РКПб. Ярославский и тут оказал мне помощь — он познакомил меня на съезде с директором РОСТА т. Долецким Яковом Генриховичем и рекомендовал ему взять меня на работу как толкового газетчика. Долецкий охотно согласился, так как нуждался в газетчиках.

И я остался в Москве в аппарате Российского телеграфного агентства, с чего и начался уже новый — московский период моей жизни.


Загрузка...