Третий день шел бой с карателями у хутора Борки.
По данным разведок нашего отряда и "Боевого", стало известно, что весь лес берется в кольцо, каратели подтягивали сюда не только пехоту, но и артиллерию. Хутор Борки от нашего лагеря находился всего в пяти километрах. Там вела бой рота Антонова. До нас долетали звуки пальбы, а после полудня Антонова привезли в лагерь тяжело раненным.
Весь лагерь был поднят по тревоге, лошади запряжены, раненые уложены на повозки (это были Марат, Антонов и двое больных). Марат, впрочем, отказался ложиться: он стоял около повозки, рука его висела на перевязи.
Начальник штаба Егоров, весь в ремнях, строгий, подтянутый, вышел перед строем партизан и разъяснил обстановку: лагерь взят карателями в кольцо, выходить из окружения будем вместе с "Боевым", если удастся где-то нащупать слабое место в кольце, прорываться и двигаться в район. Копыл я. Здесь базировалась бригада имени Ворошилова. Было решение, что если не все сумеют выйти из окружения вместе, тогда действовать отдельными группами и поодиночке пробираться до Копыльского района, к ворошиловцам. Кто не дойдет туда, через 4–5 дней пусть вернется в наш лагерь и ждет разведку из штаба отряда.
Приблизительно около полуночи отряд выступил из расположения лагеря, пристроился к "Боевому", и все двинулись на юго-запад, к лесным деревням Любожанка и Александрове.
Марат оставил санвзвод и шел с нашей ротой, рядом со мной.
Одет он был хорошо, разведчики его экипировали по всем правилам зимнего времени: полушубочек, валенки, теплый платок на шее (мой — я ему повязала, выходя из лагеря), ушанка, рукавицы. При нем пистолет и гранаты. Его винтовкой завладел кто-то другой: он ведь был "на излечении" и — все в тех же бурках, в пальто, подбитом "рыбьим мехом", под ним, в кобуре, наган.
Колонна выглядела внушительно, да и обоз за ней тянулся порядочный.
Обогнув небольшую лесную полянку, вступили в ельник и, соблюдая крайнюю осторожность, двигались в абсолютной тишине. Каратели, цепи которых были уже близко, не должны были услышать даже хруста сухой ветки.
У каждого партизана было по небольшому кусочку хлеба — перед выступлением Вася Давыдов выдал этот НЗ. Мы молча подкреплялись, не перекидываясь друг с другом ни единым словом.
И вдруг в этой настороженной тишине раздался винтовочный выстрел. (После выяснилось, что по преступной неосторожности выстрелил какой-то растяпа.)
Этот случайный выстрел спутал все планы.
И посыпалось, загремело, засверкало кругом…
"Боевой", не раздумывая, как по сигналу, пошел вперед напролом, не дав врагу опомниться, и ему удалось не только прорвать с боем кольцо окружения, но и вывести весь отряд и свой штаб. Но наши не сумели воспользоваться готовыми "воротами", замешкались. Лишь части людей нашего отряда удалось проскользнуть следом за "Боевым", но затем немцы снова сомкнули кольцо, и основная масса "Двадцать пятого" осталась внутри кольца под шквальным огнем минометов, пулеметов и автоматов карателей.
Все произошло так стремительно, так быстро, что все мы потеряли друг друга и свои подразделения. Со мной рядом был только Марат. Оценить как-нибудь обстановку мы не могли, да и времени на это не было.
Марат, у которого была удивительная способность ориентироваться на местности, посоветовал пересечь поляну, выйти в другой массив леса, на юг, а там будет видно, что делать. Я послушалась его.
И вот мы с ним поползли через поляну, на которой, казалось, был сосредоточен весь огонь карателей. Ему было очень трудно, с одной-то рукой.
Где-то справа от меня, на краю поляны, разорвался артиллерийский снаряд — смешались деревья, снег, земля… Марат исчез в этом вихре… Стало тише, только огненными лентами полосовали лес очереди трассирующих пуль.
Не могу даже сейчас представить, как я ползла, как прижималась к земле: если бы можно было стать кротом, найти подземный ход, укрыться, во что бы то ни стало укрыться!
…Вот лес, вот он! Встала уже в густом ельнике — и снова залп, и снова очереди из пулеметов трассирующими.
— Чего стоишь, дура!
Меня кто-то сшиб с ног. Это был Иван Воробьев, каким-то чудом оказавшийся здесь. Вместе с ним мы пробрались от края поляны в глубь леса. Стало тихо. Вскоре мы встретили наших из разных взводов и рот. Тут была моя Нина, Леонид Балашко, Веселовский, Аскерко, Чугаевский, Михаил и Костя Бондаревичи, Михаил Ивашин.
Уже где-то вставала в тумане заря (это казалось зарей), небо чуть розовело, жемчужно-молочное и тревожное.
Мы двинулись всей группой осторожно, чутко прислушиваясь.
Шли лесом около часа. Я инстинктивно все время оглядывалась: мне чудился Марат. В голове у меня звенело, в кровь разодранные колени и руки саднило, одежда висела клочьями. Но не боль меня донимала, неотступная душевная мука: неужели он погиб во время того ужасного взрыва?
Кругом тишина, только сосны шумят. И вдруг стало доносить ветром какой-то сладковато-приторный запах: вдохнешь, а он лезет тебе в нос, в рот, внутри отзывается неприятной тошнотой и сухостью.
Через некоторое время сквозь кусты и заросли стало видно зарево пожара — мы шли прямо на него. В этом направлении, мы знали, должна была быть лесная деревушка Литавец. В ней мы собирались отдохнуть, узнать о немцах и выбрать дальнейший путь.
Деревня Литавец догорала. Огромное тлеющее страшное пожарище: кучами лежат обугленные мертвые тела жителей Литавца. Воздух пропитан запахом горящего человеческого мяса. (Этот запах, эта картина, достойная Дантова "Ада", с тех пор преследуют меня в кошмарных снах. Спустя 28 лет на месте уничтоженной дотла карателями деревни Хатынь был создан мемориальный памятник. Есть там и 136 обелисков сожженным и не восстановленным деревням Белоруссии. Среди них я отыскала Литавец. И здесь все произошло, как в Хатыни, как в десятках и сотнях других белорусских сел. Ведь всего на нашей белорусской земле было сожжено около 300 сел и деревень, подозреваемых в связях с партизанами.)
Ни одного человека из Литавца не осталось в живых, за исключением двух или трех, кто в эту ночь не был дома. Всех жителей, даже малых детей, согнали в сараи, закрыли там и подожгли. Тех, кому удавалось выбраться, убивали в упор из пулеметов и автоматов.
Мы не могли сразу отойти от этого зловещего места. Стояли в кустах, задыхались от этого ядовитого сладковато-тошнотворного дыма. Стояли в молчании у этой огромной пылающей могилы, пока Аскерко не скомандовал идти за ним.
Минуя выжженные кустарники, мы двинулись на юг.
Насколько я помню и знаю расположение районов и лесов, необходимо было обойти массив обложенного карателями леса, а потом повернуть на юго-запад — к Копыльскому району. Там у деревни Песочное базировались ворошиловцы.
С этой ворошиловской бригадой был тесно связан "Боевой". По совету ее командования наш отряд и двигался на соединение с ворошиловцами, что позднее и произошло. (Через несколько месяцев, придав "Двадцать пятому" еще три отряда ворошиловцев, образовали новую бригаду — имени Рокоссовского. Командиром ее стал начальник штаба ворошиловцев Баранов, а начальником штаба — наш Егоров.)
Совсем уже рассвело. Нужно было где-то переждать день. И к великому нашему огорчению, мы вышли к опушке леса и услышали какой-то подозрительный шум. Веселовский сходил в разведку и узнал, что недалеко расположились сотни карателей.
Он подал нам знак рукой, приложив ее к губам: молчать и ложиться. Мы залегли в кустарнике не более чем в 40–50 метрах от немцев. Хорошо была слышна их речь, даже стук бросаемых консервных банок.
День был ясный и очень морозный. При малейшем движении снег хрустел так, что, казалось, скрежетал на весь лес. И отойти назад нельзя: нас выловили бы, как зайцев.
Сначала мне не было ни холодно, ни страшно. Но, пролежав в неподвижности на снегу часа три-четыре, я начала замерзать. Раньше всего у меня окоченели ноги. В голенища моей дряхлой обуви снег набирался всю ночь: и когда я шла, и когда ползла. Набирался, таял, впитывался в сукно и вату бурок. Пока мы шли, я даже ни разу не обратила внимания на свою обувь: мне было о чем думать в эту ночь. Теперь бурки мои обмерзли и буквально превратились в камень. Ноги стали нестерпимо ныть и болеть. Я попыталась, лежа на животе, постучать задниками друг о друга-стук получился неожиданно громкий, и Веселовский посмотрел на меня угрожающе.
Ребята, все обутые в валенки, как-то ухитрялись снимать их, растирать ноги снегом, а у некоторых, особо запасливых, находились даже за пазухой сухие портянки.
А у меня и портянок не было, да и как я могла их использовать, когда мои бурки влезали только на один чулок. Снять бы их, потереть ноги снегом, но набрякшие, замерзшие бурки не влезли бы снова на мокрые чулки.
Потом я перестала чувствовать боль в ногах и вообще перестала думать о них. Марат, Марат, Марат — вот что занимало все мои мысли, вот что жгло меня и не давало покоя. Беспокоила меня и судьба Райковича.
(Как уж там случилось, сейчас не припомню, но я узнала, что за день до начала блокады Саша, несмотря на рану, уехал в разведку и не вернулся больше на базу.)
Я боялась уснуть и вызывала в памяти Лёлю, маму, вспоминала папку. Вспоминала ночь под Новый, 1943 год: как раз в 12.00 я стояла на посту в нашем лагере, смотрела на яркие дрожащие звезды и слушала музыку, доносившуюся из штабной землянки. Там играл патефон, который незадолго до того привезли разведчики, выклянчив его вместе с пластинками у кого-то из родственников.
Народное поверье гласит: что делаешь под Новый год, тем будешь занят и весь год; неужели я еще так долго буду стоять только на посту? Неужели так долго еще продлится война? И тут же вспомнила такую же ночь под Новый, 1942 год, наши гадания с девчонками "на кольцо". Я загадывала на маму — видела могильный холм, загадывала на жениха — мерещился военный человек с пышной шевелюрой (когда смотришь, стараясь не мигать, по два часа в одну точку в кружок кольца через воду, и не такое "увидишь"!).
Через всю мешанину воспоминаний снова и снова всплывали Марат и Саша. Что с ними? Где они? Живы ли?
Мы решили дождаться темноты и тогда двинуться в обход фашистов. Веселовский от злости скрежетал зубами и готов был выпустить в немцев очередь из "ППШ". Аскерко, как мог, на пальцах, без слов, одними жестами и мимикой, втолковывал ему бессмысленность такой затеи: нас была жалкая горстка, а их сотни, до зубов вооруженных.
Всем очень хотелось курить. Не могу припомнить более сильного желания: к тому времени я уже основательно пристрастилась к этому зелью. Табак у нас был, спички были, и тем тяжелее мы переживали это вынужденное воздержание.
С наступлением темноты фашисты вдруг решили уйти: послышались громкие команды на построение, топот ног, скрип полозьев по снегу. Стало тихо, мы получили возможность перейти в другой массив леса. Прежде всего мы собрались в кучу и жадно стали курить "из рукава".
Смотрела я на своих товарищей, на их усталые, потемневшие от холода и внутреннего напряжения лица. Все улыбались, счастливые.
Я, как сейчас, всех вижу.
Леонид Балашко — мой двоюродный брат, всего на год старше меня, еще мальчишка, но высокий и плечистый, могучего телосложения. Карие глаза его почему-то смотрят на все с удивлением…
Иван Шелегов — наш разведчик, светлобровый и сероглазый, с волосами, отливающими желтизной спелой пшеницы, смешливый до невозможности…
Костя Бондаревич — мой одногодок и большущий школьный друг "командующий" нашей детской армией, черноглазый и чернобровый красавец, настоящий богатырь, словно сошедший с полотна Васнецова, весельчак, школьный артист и первый станьковский поэт…
Михаил Бондаревич — его родной брат, старше Кости на 7–8 лет, маленький, тонкий и стройный, всегда подтянутый и до скрупулезности аккуратный. С хитринкой и лукавым огоньком в темных глазах, он выглядел, пожалуй, даже моложе Кости, этот необыкновенный "форсун и женолюб, но добрый малый", как его звал наш скромный Аскерко…
И еще моя двоюродная сестренка Нина — нежная, с крошечными "барскими" ручками (и откуда бы им взяться!), но в то же время едкая и колючая. Иван Воробьев все время рядом с ней, предупреждает каждое ее желание: то переменит ей портянки, то укроет своим полушубком…
Иван, Иван! Красивый парень, брови черные вразлет как крылья, ум и мечтательность в серых глазах, какая-то основательность, надежность в ладной, коренастой, навечно загаданной фигуре.
Навечно загаданной… А вот не получилось. Ненамного он пережил войну…
Им обоим тогда было по 18 лет.
Стоит неотступно передо мной эта незабываемая картина: сидим мы все на корточках и курим, забыв на время о всех невзгодах, опасностях, потерях, не ведая, что еще нас ждет впереди. Только один из всех зло и непримиримо косит в сторону цыганскими глазами — Николай Веселовский. Такие люди, как он, я убедилась, остаются неизменными в своей сути. Трудно мне было понять, как это в нем мог уживаться и храбрец, и волевой командир, и подлый, мстительный человек.
Ему бы хоть частицу сердца Аскерко! Вот и неказист он как будто, и мал, и ничем не блещет наш командир роты, а почему таким сильным, надежным, привлекательным выглядит он рядом с красавцем и силачом Веселовским?
— Ну, дочка, отвела душу? — обращается ко мне Аскерко. Да, да я отвела душу, тут и отвечать, мне кажется, не надо.
— Что же, товарищи, подкрепились, пора и в путь, — говорит он уже другим тоном. — Перейдем сейчас болото и — в лес, а там к деревне Большая Уса. Через нее двинем к цели, на копыльские земли.
Когда я поднялась с земли, возникло странное, никогда не изведанное ощущение — я не чувствовала своих ног. Боли не было. Была тяжесть какая-то, чужеродность. Правда, я не испытывала тревоги, пожалуй, потому, что у меня всегда было больше, чем необходимо, уверенности в себе. Что там тревожиться: все пройдет, все образуется, со мной ничего не случится!
Конечно, неприятно сейчас: ноги при первых шагах как прямые палки, точно на протезах (это уж потом я сравнила). "Ничего, — думала я, — пойду, согреюсь, и ноги отойдут". Идти было трудно, как будто я разучилась переставлять ноги. Приходилось с усилиями делать следующий шаг, собирая всю волю.
Аскерко, видимо, заметил, что мне трудно идти, и предложил взяться за его ремень. Я крепко уцепилась за него, и вроде бы стало легче. Но долго идти так было неловко и перед товарищами, и особенно перед Аскерко. Я пошла самостоятельно. Шла и чувствовала "деревянность" своих ног. Но думать о них было некогда, главное — идти, идти вперед вместе со всеми, не отставать. Мы пошли краем леса.
О еде никто не говорил, мне же нестерпимо хотелось пить. Губами я хватала снег с веток елок. Жажда чуть утихла, но голод и усталость давали себя знать все больше и больше. Перед нами открылось заснеженное поле, за ним темнел долгожданный лес. Трудно досталось нам это поле — замерзшее болото. В небо то и дело взвивались ракеты, освещали нас. Все кругом видно, "хоть иголки собирай". Осветят — и тут же пулеметный огонь. Мы прямо "вмерзаем" в снег. Опять еще более густая и вязкая темнота. Снова пошли, подгоняемые командой Аскерко. Ракета — бряк о землю. Легли. Застыли. Кажется и дыхание очень громким, слышным, опасным. А пулеметы так надсадно въедались до самого дна души, толчками, толчками били откуда-то сзади.
Мы уже выбивались из сил. Это поле, длиной в полтора-два километра, мы преодолевали часа три. Пожалуй, больше лежали под огнем, чем шли и ползли. Бесконечно длинный путь, может быть, самый длинный в моей жизни!
Вот и первые деревья — мы просто не могли поверить, что болото кончилось. По лесу шли гуськом — след в след. Здесь уже было спокойно, но Аскерко все время направлял вперед разведку.
Посыпал небольшой, легкий снежок. Как наступил полдень, мы не заметили. Расположились отдохнуть, даже нарезали лапника. Снова курили "в рукав" и временами по очереди дремали.
Я почему-то не могла уснуть. Сон не шел ко мне.
Аскерко сунул мне кусочек хлеба. Я съела: укусила два-три раза, и все. После уткнулась головой в полушубок Аскерко и сразу уснула.
Сколько проспала, не знаю. Кто-то легонько толкнул меня в бок: "Пошли". Шла, ни о чем постороннем не думая, забывая и о ногах. Показалась деревня, по приметам это была Большая Уса. Деревня эта со всех сторон окружена лесом, в логу, как на дне огромной тарелки. Мы остановились на опушке.
Аскерко скомандовал:
— Добровольно три человека — в разведку.
Какой-то момент молчание. Меня изнутри словно что-то подтолкнуло, и я шагнула вперед.
— Я пойду.
Рядом молча встали двое ребят: Чугаевский и Валентин Пекарский.
Втроем мы двинулись к деревне. Ребята остались на кладбище, а я вышла на улицу. В случае чего, мне было безопаснее: наган спрятан под пальто — ничего не видно, а у ребят — винтовки.
В деревне тишина, никого не видно. Ни огонька, ни звука. Мы вернулись и доложили Аскерко, что через деревню пройти можно.
За Большой Усой снова лес. Идти мне становилось все труднее и труднее. Какой-то туман застилал глаза. А тут еще стало мне мерещиться. Иду вместе со всеми — я уверена в этом, а вижу: навстречу наши разведчики, но среди них нет Марата… А вот разведчики "Боевого", среди них Цибульский. А где же Райкович?
Ребята все в белых маскхалатах, лошади в белых попонах. Спрашиваю:
"А где Марат? Где Саша Райкович?"
"Они остались в старом лагере", — отвечают мне.
"А, ну так я тоже пойду в лагерь".
…Вот так я пошла за миражом.
Меня никто не остановил; наверно, и не заметили вначале моего исчезновения.
Всю ночь я плутала по лесу одна в сопровождении своих видений. Сознание то прояснялось, то снова как в тумане.
Надо полагать, что шла я медленно, донимал холод, и потребность обогреться вызывала в сознании желанные картины: вот вхожу в дом лесника Лукашевича (уже ни его, ни семьи к тому времени не было в живых — всех расстреляли фашисты), и жена Лукашевича предлагает мне лечь в кровать под одеяло и поспать. Я откидываю одеяло… Что за наваждение: я стою в снегу выше колен под пушистой и заснеженной елью и тяну к себе одну из ее мохнатых лап.
…Выбираюсь из снега, иду дальше — не знаю куда. В лесу посветлело, явно наступило утро, вставало солнце; небо на востоке становилось багряным.
Я шла по лесной просеке и только подумала, что надо свернуть в чащу, а то, не ровен час, напорешься на карателей, как передо мной выросла живая цепь фашистов. Вижу каждую морду… Боже мой, узнаю этого гестаповского офицера, который арестовал маму и бил меня.
Как прорваться через эту зловещую стену? Или лучше незамеченной повернуть обратно? Нет! Пойду прямо. Иду, они все со страхом отодвигаются, а этот "мой" капитан наконец перестал улыбаться (перестал все-таки!) и кричит дурным голосом. Пятятся мои преследователи, расступаются, бегут, исчезают…
…Это было последнее мое видение. Я вышла на заснеженный луг, где в больших стогах было сметано сено. Решила, что здесь можно хорошо выспаться. Сознание возвращалось ко мне и подсказывало, что все эти видения от бессонницы и большой физической усталости.
Я подошла к одному стогу. Залезть наверх?.. Если кто-нибудь приедет за сеном, начнет брать сверху. Не годится. Лучше забраться в середину. Сделала себе нору, закрыла "дверь" сеном. И через минуту спала мертвецки.
…Проснулась оттого, что отлежала руку, и услышала чьи-то голоса. Сижу в своем укрытии, ловлю слова: белорусские, наверное, колхозники. Разговаривают. Сердце затрепыхало, жду. Долго ждала. Потом долетело: "Но-о-о!" — и скрип полозьев по снегу. Переждав немного, перевернулась в своей норе на живот, прикрыла сеном голову и выглянула на "улицу". Удалялись две пароконные подводы с сеном, рядом с возами шел дядька в крестьянском полушубке, а позади него — три женщины.
Успокоенная, я снова поудобнее устроилась в своем "доме" и стала досыпать. Проснулась уже ночью (а может, вечером- часов-то у меня не было). Я отогрелась, даже распарилась в сене, да и на улице потеплело. Хотелось есть. Надо идти, что я здесь высижу? Ноги вроде в порядке, отогрелись, думаю. Бурки, кажется, подсушились.
Вылезла из стога и, как только встала на землю, поняла: с ногами все то же — не чувствую их. Чужие. "Ладно, ладно, — уговариваю себя, — надо идти". И думать не думала, что могло случиться непоправимое. Пошла в лес, на то место, откуда вышла на луг. Ночь ясная, звездная, небо чистое, как в августе. Тишина лесная, особенная, когда и веточка не шелохнется. Куда идти, в каком направлении — не знаю. Днем по солнцу смогла бы определить, по звездам не умею.
Решила идти все прямо и прямо, выбрав определенное направление вправо от себя; и, мне казалось, я буду двигаться на запад, именно туда, где я отстала от ребят. Куда-нибудь да приду. Тем более, что мне слышался там вдалеке вой собак, заунывный, тягучий, печально-истошный, но глухой — до села далеко. Я даже обрадовалась этому вою: ну да, как же раньше не догадалась — сено-то повезли в этом направлении. Не потерять бы: так и надо идти на этот вой — там жилье, люди, там можно поесть…
Шла я медленно, ноги не слушались и утопали в мягком снегу, шла по бездорожью, зная, что так лучше. Ни конца ни края лесу. Наверное, только за полночь вышла на заброшенную лесную дорогу. Осмотрелась и заметила в ельнике какой-то огонек. Один… второй… третий… Маленькие огоньки, как от папиросы, но цвет не такой, а синий, словно от светлячков, мерцающий. Огоньки то сливаются, то путаются и расходятся. Одни зеленовато-синие, другие синие с краснотцой, а то и совсем какие-то светло-голубоватые. "Кто-то курит… Может, партизаны…" Я пошла вперед по дороге, огоньки двинулись следом за мной. Я посматриваю на них, и мне становится по-настоящему страшно: это же волки!.. Останавливаюсь — останавливаются огоньки. Потом уже явственно вижу: через дорогу впереди меня перешли два волка; я теперь окружена ими. Что же делать, что делать? Съедят они меня, и никто знать не будет.
Судорожно начала вспоминать все, что знала, читала, слышала о повадках волков и как можно от них спастись. Все зависит от волчицы — она у них вожак, так, кажется. Не надо только убегать, да и куда тут убежишь! Волки боятся огня (где я его возьму?). Они чуют порох (у меня наган). Баба Мариля говорила, что есть заклинание от волков (ах, почему я не спросила, какое!). На всякий случай твержу про себя: "Волки, я вас не трогаю, не трогайте и вы меня. Не трогайте, не трогайте, прошу вас!" Есть же, есть сказка о Красной Шапочке? Что же там происходит? Вдруг все забыла. Надо не останавливаться. Надо идти, идти. Тогда они тоже пойдут рядом. Они сытые, наверное, сейчас война, им хватает добычи… Я иду ровным, небыстрым шагом. Наган доставать не буду. Уж только в крайнем случае… Я успею его выхватить.
…Волки сопровождали меня почти до утра. Шли, наклонив головы, как заговоренные. Может, я и в самом деле их заговорила… Только не останавливаться, только не останавливаться и не бежать. Не обращать внимания, как будто их вовсе нет. Я уже стала "привыкать" к ним: волки — ладно, не встретились бы фашисты. Тут уж спасенья не жди!
Перед рассветом волки стали отставать, отставать, потом и вовсе исчезли.
Я снова осталась одна.
Опершись на ствол сосны спиной, я постояла, потом тут же опустилась и сидела так долго, отдыхая. Солнце поднялось высоко, и, определив юг, я пошла в этом направлении.
Через несколько часов, заметив между сосен женщину, пошла ей навстречу и сразу узнала — это Геня, наша партизанка, работала на кухне вместе с Васей Давыдовым. Она появилась в отряде уже после меня, бежала из минского гетто. А сейчас, как и я, отбилась от своих.
Геня грызла сухарь и, увидев меня, залилась слезами. Она не знала ни дороги, ни леса — ничего, ей было еще хуже, чем мне.
Поймав мой голодный взгляд, она отдала мне остаток сухаря. Я не могла говорить: с жадностью, какой никогда не знала за собой, чуть не обламывая зубы о черствый, как кость, сухарь, откусывала, жевала, судорожно заглатывала непрожеванное. Геня молчала, наблюдала за мной, не вытирая слез, и вдруг улыбнулась: так, наверное, я была смешна. Ко мне вроде бы вернулись силы. Я "запила" сухарь пригоршнями снега, беря его с лапника, и почувствовала себя бодрее. Геня смотрела на меня с надеждой.
Как важно, когда ты кому-то нужна, когда от тебя ждут помощи!
— Идем, Геня, на юг. Там должна быть деревня, — сказала я так, как мог это сказать Аскерко.
Как Геня поверила мне, какой надеждой сверкнули ее глаза! Идти вдвоем, быть рядом с кем-то — какое это счастье! И сил прибавляется, тем более, если ты чувствуешь себя командиром. А я уже (так получилось само собой) приняла команду над Геней. И чудо! Мы вышли к деревне. Видна была улица, а по ней никакого движения. Зашли в крайнюю избу; пол земляной, на скамейке сидит женщина, вид у нее не лучше нашего — худая, изможденная, — рядом с ней мальчик лет пяти-шести.
Женщина осмотрела нас потухшими глазами, безразлично выслушала и таким же бесцветным, глухим голосом посоветовала пойти в соседний двор: там живет бывший колхозный бригадир, у него что-нибудь еще водится в хате, да и человек он не злой, поможет.
Зашли мы в соседний дом. Действительно, приняли нас там радушно, как своих, ни о чем не расспрашивали, посадили за стол (было как раз время обеда), накормили белорусским борщом, тушеной картошкой с молоком и мягким, пахучим хлебом. Не знаю, то ли Генин сухарь тому виной, но ела я мало, а скорее всего, боялась есть с голоду. Геня тоже немного перекусила и сразу упала на лавку, а через минуту уже спала.
Мне спать не хотелось.
Именно тут я решила осмотреть мои ноги и переобуться. Начала снимать бурки — не могу, не стягиваются. Подошла хозяйка с крестьянскими жилистыми руками труженицы, попробовала стянуть с меня бурку — тоже не получилось. Дед, седой, с козлиной бородкой, засунув пальцы в голенище, прошамкал:
— Э, да тут разрезать надо, так не снимешь!
Взял нож, распорол сукно бурок по шву до самых пальцев. А потом уже мы вдвоем с дедом отрывали сукно от чулок, а чулки от тела. Ноги выше щиколоток и все стопы белым-белы, как присыпаны пудрой. Потрогала руками — не чувствую. Что же это с моими ногами?
Вот тут впервые у меня к горлу подступил страх, может быть, хуже, чем в лесу, когда за мной неумолимо шли волки.
Хозяйка вышла во двор, принесла в тазу снег, но не стала почему-то растирать мои ноги. И дед не стал. Очевидно, все поняли, а я еще не в состоянии была оценить свое настоящее положение.
Я попробовала растирать ногу снегом, но самой это делать неудобно. Время шло, и хозяйка, посмотрев на часы-ходики, стала просить нас уйти, объяснив, что к трем часам дня обещали заехать полицаи. Мне показалось, что нога, которую я терла на подъеме, порозовела. Пальцы тоже уже не были такими белыми, как несколько минут назад, а подернулись серинкой и стали чуть синеватыми.
Делать было нечего, надо уходить. А что обуть, где взять хоть какую-нибудь обувь?
В доме ничего не могли предложить, кроме лаптей, которые уже никто в наших краях не носил. Я их видела когда-то только у деда Якуба да у Опорожа.
Хозяйка принесла с чердака лапти, белые льняные онучи и толстые чулки своей вязки. Дед сам обул меня, переплел до коленок поверх онуч мои ноги веревочками и все приговаривал, что так будет лучше: и мягонько, и тепленько, и легонько.
Это было 12 января в деревне Жирмоны, совсем недалеко от деревни Усы. Значит, я далеко не ушла, хотя побродила порядочно. Теперь я хорошо знала, куда и как идти. До ворошиловской бригады, конечно, мне не дотащиться на таких ногах. Выход один: вернуться в станьковский лес, в свой старый лагерь, и ждать разведку из отряда, которая, как обещал Егоров, будет разыскивать "заблудших".
Обидно и горько: наверное, только мы с Геней такие растяпы! Небось и в лагере, кроме нас, никого не будет.
Но теперь уж горюй не горюй, а выхода другого нет.
Нужно проделать путь от Жирмон до Усы, затем на Ляховичи — и в наш лес. В общей сложности получалось около 30 километров.
Геня немного поспала, пришлось ее разбудить. Я поделилась с ней своим планом, и она согласилась возвратиться в наш лагерь.
Очень уж она была несчастна, запугана, да и неудивительно: в гетто она насмотрелась на такие ужасы, что и в кошмарном сне не приснятся. Там она потеряла мужа и двух малых детей. Невероятным чудом ей удалось спастись самой и добраться до партизан.
Теперь страх не оставлял Геню ни днем ни ночью.
Мы распростились с хозяйкой и дедом. В дорогу они сунули нам по куску хлеба и несколько картофелин.
Шли мы по целине, вытягивая ноги из глубокого снега. Отдыхать приходилось через каждые 500–600 шагов. Только к вечеру, когда уже стемнело, мы дотянули до огородов деревни Уса. У крайней хаты разглядели землянку-баню. Из нее вышла женщина, в открытую дверь повалил пар. Мы спрятались рядом за глухой стеной бани, подождали еще. Вышла другая женщина, с ребенком на руках, в накинутом платке. Она закрыла дверь бани палкой, заложив ее в ручку щеколды.
Я подошла, открыла дверь — там тепло, но очень парно. Мы подержали дверь открытой — выпустили пар, проветрили, закрылись изнутри той же палкой и улеглись на полатях.
Все время просыпались, прислушивались, было тревожно: может, в деревне и полицаи есть. Во всяком случае, в стогу сена я спала спокойнее.
Из нашего ночного приюта мы ушли на рассвете и у самого леса набрели на хутор из одного дома. Сначала мы просто решили разведать, спокойно ли тут, нет ли в лесу фашистов (через этот лес наш путь лежал в Ляховичи). В хате нас встретила пожилая женщина; она стояла у русской печи и вынимала ухватом сковороду с блином. На лавках сидели две девушки лет по 17–18, поразительно похожие друг на друга, может быть, двойняшки, и перед ними лежала горка блинов. От всего этого на нас пахнуло чем-то довоенным, давно забытым. Девушки и их мать рассказали нам, что в Усе есть полицаи, что они все время ставят своих часовых у леса и контролируют все дороги.
Женщина пригласила нас к столу и предложила пока остаться в хате.
Весь день до сумерек мы пробыли здесь.
Не было никакого смысла скрывать, кто мы и куда идем.
Когда снимали одежду, я отдала свой наган женщине, и она спрятала его в мешок с пером на печке.
После того как мы умяли стопку блинов со сметаной — неслыханная, ни с чем не сравнимая еда! — хозяйка нас тоже отправила на печку. Когда я шла, она обратила внимание на мои лапти и походку. Я сказала, что приморозила ноги. Женщина заставила меня снять лапти и размотать онучи, посмотрела, покачала головой (и было от чего: ноги мои уже начали синеть), потом принесла из сеней гусиный жир, смазала ноги и велела держать их открытыми. Девушки вытащили со двора на улицу козлы и целый день пилили жерди, приваленные к забору. Пилили не торопясь и наблюдали за лесом и дорогой к нему.
Целый день мы "прожили" на печи. Геня, с небольшими перерывами, ела и спала. А я, полусидя, смотрела на свои ноги, пытаясь шевелить пальцами: они были почти недвижимы, только чуть-чуть шевелились в голеностопном суставе. На коже кое-где появились волдыри. Боли по-прежнему не было, особенно когда я лежала.
Трудно припомнить, о чем я тогда думала. Скорее всего, о Марате. Мною владело только одно желание — скорее вернуться на базу. И еще: найти обувь, чтобы снять лапти.
Под вечер сестры сообщили, что несколько полицаев уехали на подводе в Усу и теперь около леса никого не видно. Снова я вырядилась в свои лапти, нацепила наган с ремнем под пальто, и мы пошли.
Вот и опять мы расставались с людьми, рисковавшими ради нас, совсем незнакомых, своей жизнью. Они ведь даже имен у нас не спросили. А рядом рыскали полицаи и в любую минуту могли заглянуть на хутор. Тут уж добра было ждать нечего: в лучшем случае — арест, допросы, розги, в худшем (и чаще всего) за укрытие партизан — расстрел. Сколько еще их было на моем пути, таких удивительных людей! Как я жалею теперь, что не всегда могу вспомнить их фамилии, имена, да и чаще всего они не называли себя. Но никакие годы не могут изгладить их из моей памяти. Они живут в моем сознании, как самые близкие и родные люди. Мир им на земле и вечная память в сердцах! Без них не было бы ни партизан, ни такого широкого сопротивления врагу, как тогда в Белоруссии.
В лесу мы сразу же попали на просеку телеграфной линии. Она была оборвана, столбы валялись тут же или были сожжены. Наверняка это была работа наших ребят. Просека вела напрямки к Ляховичам. А там мой дядя Саша, нередко выручавший меня из многих бед.
Километра через два из лесу на просеку вышел человек. Это был не полицай, а "доброволец" — из местной добровольческой дружины. Была среди предателей и такая разновидность. Они, собственно, ничем не отличались от полицаев, только форму не носили. Геня сразу затряслась вся и заныла. Я цыкнула на нее, велела быть смелее и "держать слезы". Что уж там будет, посмотрим, а сейчас не скроешься, "доброволец" нас заметил. Свернуть в лес — вызвать подозрение, повернуть назад — еще хуже. Мы пошли прямо на него.
Поравнялись с "добровольцем". На рукаве его полушубка-фашистская повязка. Взглянул на нас цепко, подозрительно, спросил, кто мы, откуда и куда идем.
— А из Станькова мы, — весело сказала я, как хорошему знакомому. — В Жирмонах мы были у родственников. Рождество справляли.
Но "доброволец" никак не отозвался и на мою веселость и на мою доброжелательность к нему. Он тупо продолжал задавать вопросы:
— Когда из Станькова ушли?
— Дней семь или восемь.
Он пожевал губами, сощурив глаза.
— Документы есть?
Господи, нет на тебя бабы Марили, паразит, предатель, гад! Пропади ты пропадом, провались в тартарары… Чтоб тебя гром убил…
— Где же у меня документ? — невинно говорила я, улыбаясь. — Вы что, дяденька, не видите? Малая я еще. До войны паспорта у меня не было — тогда еще шестнадцати не было. А золовка моя свой забыла в Станькове.
— Нашла время забывать. А я вот возьму да стрельну ее, а? Может, она партизанка?
— Она? — переспросила я, захохотала так весело и громко и все показывала на перепуганную, дрожащую Геню. — Да разве такие партизаны бывают? Уж лучше скажите, что я партизанка.
— Ладно, едрена вошь… — "Доброволец" засомневался, поскреб в затылке, самодовольно заулыбался. Честное слово, ему нравилось, что Геня его так боялась. — Она забыла, ладно… А ты?.. Немецкие власти, у кого паспортов не было, аусвайсы выдавали.
— Ах, аусвайс! — вскричала я. — А вот он у меня.
Надо же: я давным-давно забыла о нем. Еще в 41-м году я получила его в Станькове, уходя в Минск, взяла с собой. Там часто проверяли документы, и, уходя из дому в столовую, я держала его за обшлагом рукава пальто, чтобы долго не искать. Так я с ним и пришла в партизанский отряд.
Помню, однажды в землянке все его рассматривали, а кто-то посоветовал мне "выбросить его к черту". Я сказала, что он мне не мешает, пусть себе лежит, снова положила за обшлаг и совсем забыла.
Геня на меня смотрела с удивлением и страхом, думая, как после выяснилось, что я решила застрелить "добровольца". Чтобы у меня оказался этот чертов аусвайс, ей в голову прийти не могло.
Я вынула из-за обшлага эту порядком истрепанную бумажку и подала. Он читал, шевеля губами, видно, был не большим грамотеем.
— То-то, — сказал удовлетворенно, — всегда при себе документ должон быть, а то попадешь на другого, он тебя ч-чик, и все тут. А ты тоже не забывай паспорта. Скажи спасибо, что на меня напала, да что я со вчерашнего дня добрый, а то…
Он не стал досказывать, но нам и без того стало ясно, что бы он сделал.
Спасибо тебе, лопух! Правду у нас в Станькове говорили, что "добровольцами" становились кретины и недотепы.
Мы шли не торопясь, боясь оглянуться, а очень хотелось.
Ну и ну, везет же мне все-таки, что там ни говори!
Геня немного успокоилась и тоже, несмотря на темноту, пыталась рассмотреть мой аусвайс, очевидно, не поверив, что он настоящий.
— Я была уверена, что ты сунула ему какую-то бумажку, а сама хотела стукнуть его из нагана.
— Что ж, и стукнула бы, да только надобности в том не было.
Дядя Саша, как всегда, встретил нас очень сердечно. Геня поужинала и опять спать на печку.
Я сидела с дядей Сашей, разутая, и он меня долго и даже сердито убеждал остаться:
— Скажи этой здоровой тетке, пусть идет в отряд и расскажет, что с тобой, а сама останься здесь. Мы тебя спрячем, найдем врача, он вылечит тебе ноги. Вот поправишься, тогда снова можешь идти в свой отряд.
А как я могла сказать Гене такое: иди в холод, голод, в опасность, а я останусь в тепле и на чьем-то хлебе. Эта 35-летняя женщина представлялась мне абсолютно беспомощной.
Дядя Саша говорил, что с такими ногами я никуда не гожусь. Во-первых, гожусь, а во-вторых, я и мысли не допускала, что может быть еще хуже. Сейчас я вполне могу ходить. Все заживет, все будет "в лучшем виде", как говаривал Аскерко.
Да и как я могла не выполнить приказ начальника штаба отряда — любыми способами добраться до ворошиловцев или, в случае неудачи, вернуться в прежний партизанский лагерь? Конечно, я должна туда вернуться, тем более что теперь до него рукой подать. Я вернусь, ноги заживут — на мне все всегда заживает, — я буду по-прежнему ходить на задания с ребятами.
Ночью, впервые за столько времени, я по-настоящему вымылась, сменила лапти на красноармейские ботинки сорокового размера (хотя носила тридцать пятый, но ничего, намотала портянок — так теплее), взяла мешочек с табаком, который дядя Саша крошил из листа самосада почти целую ночь "на всех", Геня взяла другой мешочек с едой, приготовленный тетей Надей. Дядя Саша провел нас за околицу, и мы снова по целине пошли к уже совсем близкому и такому родному лесу — к нашему лагерю.
Прямо "на секрете" встретил нас Бронислав Татарицкий — наш партизан, чудесный парень, весельчак и шутник, "здоровый, как медведь, и храбрый, как лев", по всеобщему мнению, которое утвердилось в отряде.
— Что с тобой, Ада? — обеспокоенно спросил Бронислав. — Ты заболела?
— Да просто устала. — Мне было так хорошо, так радостно, что я искренне поверила в свои слова.
Наш лагерь почти весь был разрушен карателями, они здесь побывали и похозяйничали, как только могли. Но ребята сумели быстро восстановить одну землянку из семи. Мешок муки и мешок картофеля, запрятанные в условленном месте, немцы не нашли; и хотя картофель был мерзлый, Геня тут же приступила к своим поварским обязанностям.
На следующий день я тоже включилась в Генину команду, стала готовить на всех обед, а обмороженных перевязывать. Уж чем мы их перевязывали — богу одному известно. О своих ногах я и думать перестала. Немного только кружилась голова — подумаешь!
В этот день меня прямо захлестнула радость. Ребята сообщили- Марат жив! Жив, и даже осколочек его не тронул, только немного завалило землей и снегом. Вышел он из окружения самостоятельно, встретился с Татарицким, Тобияшем и Сорокой в какой-то деревне, и они велели ему идти в Добринево и дожидаться у связных, пока за ним приедут.
Я не верила, просто не могла поверить.
Но ребята в доказательство тут же сели в свой расписной "возок", пообещав привезти Марата.
В вечеру Марат был в лагере. Вот оно, чудо из чудес: нашелся мой головастый синеглавый братище… Жив и здоров. Ура!
Мы с ним целовались, обнимались, смеялись: радость-то какая! Он думал, что меня нет в живых, а уж что передумала я за эти длинные дни и ночи!
Потом радость улеглась, я как-то быстро привыкла к ней.
16 января вечером я разулась, сняла чулки; ноги еще больше потемнели, а чуть выше голеностопного сустава — волдыри шириной сантиметра в два-три.
Я попросила Нину Лошаеву посмотреть на мои ноги, она потрогала (такой же "медик", как я).
— Волдыри какие-то, — окая по-горьковски, сказала она. — А под кожей водичка переливается.
Сорви, Ниночка, эту кожицу сверху, — попросила я, — вода вытечет, а то мешает ходить.
Легко и безболезненно, вдвоем, мы оборвали кожицу с этих колец — волдырей на обеих ногах. "Водичка" вытекла, а под ней сине-красное мясо.
Нина помазала раны гусиным жиром, который я прихватила от дяди Саши из Ляховичей, перебинтовала настоящим стерильным бинтом (у нее сохранился индивидуальный пакет). Я обулась и снова была "в полном порядке".
В этот же вечер наш командир с двумя парнями послал меня на задание в Станьково.
Задание было несложное: зайти к фельдшеру Русецкому и получить медикаменты и перевязочный материал, попутно забрать и привезти в лагерь моих землячек — жен командиров рот Аню Кривицкую и Олю Бондаревич. В первую же ночь, когда нас окружили каратели, они сумели пробраться домой и прятались там от фашистов. Кроме того, надо было проведать больных партизан Буцевнцкого и Сетуна, узнать, каково их "моральное состояние".
Мы запрягли лошадь (уже и лошади были в лагере) и ночью тронулись в путь. Парни мне подчинялись, не перечили, тем более что не знали дороги и расположения деревни. Проехали наш заброшенный домик… Зашла к подружке Нине, спросила, есть ли поблизости гитлеровцы. Оказалось, есть. Они стояли в имении, которое мы не успели поджечь. Были там и литовцы. Рассказала Нина и такую историю. Когда началось окружение партизан, были собраны все партизанские семьи. Немецкий офицер приказал подразделению литовцев расстрелять их. В самый последний момент офицер-литовец вышел перед строем обреченных на смерть и заявил, что литовцы не будут убивать женщин, стариков и детей. Ни один литовец не выстрелил. Казнь не состоялась. Офицера-литовца расстреляли.
Еще я узнала, что фашистами были зверски изуродованы и убиты наши станьковские девочки Вера Пекарская, Шура Барановская, сестры Вера и Лида Врублевские и мой однофамилец Иван Казей. Много было Казеев в Станькове, очень много, но после войны их убавилось наполовину.
Задание мы выполнили, хотя и не на "сто процентов". У Русецкого, кроме склянки риваноля и двух бинтов, ничего не осталось. Никаких пополнений он давно не получал. Да и откуда было получать!
Сетун и Буцевицкий уверили нас, что как только встанут на ноги, одна у них дорога: обратно в лес, к партизанам.
Аню и Олю мы взяли с собой. Обе они сидели по своим домам в подполах и были рады-радешеньки своему избавлению и тому, что их не забыли
Заходила я и к своей бабе Мариле. Она не только не ругалась, а плакала и просила меня остаться: я шла по ее хате, держась за стены. Ребят она накормила, а я есть не могла — так мне стало не по себе. Ноги не болели, я их по-прежнему не чувствовала, но была слабость и кружилась голова.
Я легла в сани, никому ничего не сказав. Мне совсем стало худо.
В лагере Аня и Оля спрыгнули с саней и помчались в землянку. А я сижу в санях и не могу двинуться. В буквальном смысле на четвереньках доползла до землянки, толкнула рукой дверь… и все исчезло в мраке и звоне…
Очнулась на руках у Бронислава Татарицкого.
Коллективно мерили мне температуру (Маршал со своей командой добыл и привез ящик немецких медикаментов, но никто и понятия не имел, что это за лекарства. Не было там ни бинтов, ни ваты, но зато отыскался термометр). Температура у меня оказалась высокой — около сорока. Напоили чаем с малиной (благо ее полно в лесу, да и про запас партизаны сушили), уложили на сено, и я уснула совсем спокойно — дома же!
На следующий день проснулась как ни в чем не бывало — здоровая. Снова чистила картошку, девчата с Геней варили какую-то похлебку.
Под вечер пришла разведка из штаба отряда. Вот уж радости было!
А ночью на лошадях уезжали с разведкой все, кто мог. Уезжал и Марат. Я кутала его шею, подвязывала поудобнее косынку на больной руке. Он стеснялся, оглядывался по сторонам — не смотрят ли на нас, но не сердился, приговаривая:
— Что ты, Адок, кутаешь меня, как маленького… Господи, я чувствовала себя такой взрослой, такой умудренной опытом, словно это вовсе и не я, а мама снаряжает Маратика в путь-дорогу! Я наставляла его не ехать на запятках саней-возка, как он собирался: разве удержишься одной рукой, на ухабе занесет возок, ударит об дерево — убьет. Попросила девчат потесниться и дать ему место.
Я оставалась в лагере с ребятами Маршала.
Он уговаривал меня уехать вместе с разведкой, но я стояла на своем: надо отправить больных и раненых, а мне не к спеху, все вместе уедем со следующей разведкой.
Дня через два-три я снова упала и больше уже не поднималась.
Я лежала на земляном полу на ворохе соломы. Дней пять или шесть за мной ухаживали, как няньки, Бронислав Татарицкий и Володя Тобияш. Добрались в лагерь еще несколько обмороженных, но одни из них кое-как передвигались, другие прыгали хоть на одной ноге, а я теперь даже ползать не могла. Вот когда невыносимо стали болеть ноги! Володя и Бронислав, видя, как я корчусь и мотаю по соломе головой, решили снять с меня валенки. Но боль адская — начнут тащить валенки, а я ору.
В это время к нам в землянку пришел Виктор Путята — радист из группы Ильича.
(Неподалеку от нашего лагеря базировалась группа армейской разведки Михаила Ильича Минакова, та, которая в составе группы "Джек" позже — в 1944–1945 годах — так героически действовала в Восточной Пруссии. Об этом написал книгу Овидий Горчаков, и по его же сценарию поставлен кинофильм "Вызываем огонь на себя". Радист Виктор погиб именно там, в Восточной Пруссии.)
То, что не удалось Брониславу и Володе, почему-то получилось у Виктора: он смотрел мне неотрывно в глаза, легонько тянул за валенок и уговаривал словно маленькую:
— А ты о другом думай! Вот увидишь, больно не будет. Ну разве больно? Давай отдохнем, давай сделаем перекур! Слышь, хлопец, дай ей закурить. Во-о-от, по-о-шли! Вот и все.
Действительно, валенок стянули, затем и другой. Сняли чулки. На том месте, где мы с Ниной оборвали с волдырей кожу, широкой полосой вокруг ног шла глубокая рана. Стопы совсем почти черные и уже немного ссохшиеся. И это были мои ноги!
Перевязать нечем, скудные наши запасы я сама же истратила на других раненых и обмороженных. Виктор сбегал в свою группу, принес бинт, немного ваты и марганцовки в порошке. Развели густой раствор, промыли им раны и перевязали.
Скоро пришла новая разведка из отряда. Укутали меня в полушубок, в чей-то теплый платок, запеленали, чем могли, мои ноги, и мой земляк, здоровенный и очень славный парень- Миша Кривицкий — бережно поднял меня на руки, вынес из землянки и уложил на сани с сеном.
Ехали мы долго. Кажется, одну ночь и часть дня. Ночью часто останавливались в деревнях. В одной из них у меня уже появилась под головой подушка и на ногах старое ватное одеяло. Я то теряла сознание, то снова приходила в себя. На остановках очень трудно было вносить меня в дом, а потом снова нести в сани.
Нужно было поднимать меня ровно, не нарушая положения ног. Ребята, милые неуклюжие ребята, делали все, что могли, чтобы не причинить мне боли, но у них плохо получалось.
Потом кто-то незнакомый мне, в длинном черном тулупе, по-хозяйски отстранил ребят, один взял меня на руки, приказав ребятам придерживать ноги, осторожно вынес меня из дому. По его распоряжению Костя Бондаревич сбегал в соседнюю избу, принес оттуда полмешка овечьей шерсти и укутал мои ноги.
Днем мы ехали уже по Копыльскому району, где базировалось много партизан. Нас встречали высланные вперед дозоры.
В деревне Песочное размещался штаб ворошиловской бригады, в которую и влился наш отряд. Меня внесли в дом, положили на деревянную кровать.
И начали сплошным потоком навещать меня партизаны. А стояло там, ни мало ни много, две или три бригады — уйма народу!
Очень скоро пришел Иван Максимович Дяченко, начальник медслужбы ворошиловцев, разбинтовал мои ноги, посмотрел, покачал головой.
— Нужно немедленно ампутировать, — сказал он, сердито нахмурив и без того грозные, нависшие над глазами брови.
— Что? Что это — ампутировать? — закричала я.
— Отнять, дорогая, ноги, чтобы ты жила.
— Не да-ам! Не хоч-чу!..
— Кто хочет, — спокойно сказал Дяченко, вставая, — никто не хочет. А надо. — Он ушел, даже не взглянув на меня.
Возле кровати стояли мой дядя Николай и Марат.
У Николая катились по лицу слезы, а человек он был не слабый.
Марат хмурил свой большой белый лоб, жмурился, как от солнца, и все повторял, держа меня за руку:
— Адок… Адок…
У меня не было слез, меня даже раздражали слезы Николая. Была отчаянная решимость: чтобы я дала отрезать свои ноги? Да никогда в жизни! Любая бабка в деревне вылечит мне их. Дура я, дура, не осталась у бабы Марили или у дяди Саши с тетей Надей, уж они-то заживили бы мне раны травами.
— Ну что ты, Николай, разревелся? — прикрикнула я. — Не дам я резать ноги.
— А помрешь?
— Не помру. Еще других переживу.
Я говорила это не просто так, а свято верила в свои слова.
В этот же день ко мне "подселили" разведчика из "Двадцать пятого", Пашу Шибко, раненного в грудь, с пробитыми легкими и застрявшей в них пулей.
Все последующие дни на остановках в деревнях нас с ним селили вместе: говорили, что мы самые неунывающие, терпеливые, хотя и "тяжелые".
И правда, мы с ним шутили, смеялись, а он даже пытался подпевать мне: поет, смеется, а в груди у него все клокочет, хрипит.
К нам все время шли и шли знакомые и незнакомые. Подбадривали, сообщали новости, несли гостинцы.
Неожиданно в одну из ночей Паша умер, а еще с вечера он был такой веселый… Смерть эта потрясла меня.
Меня по-прежнему окружали вниманием: каждый старался сделать или сказать что-то приятное.
Каратели добрались и до Копыльского района. Началось новое окружение. Гитлеровцы отозвали с фронта несколько дивизий, чтобы "раз и навсегда покончить с белорусскими партизанами".
Мы быстро ушли в деревню Большой Рожан, соединились с еще одной бригадой. Отсюда в начале февраля меня и еще нескольких "тяжелых" отправили на аэродром.
Я еду совсем по-барски, на отдельной повозке, у меня "своя" медсестра Соня и "мой" коновод Вася Мискевич. Проехали мы около 70 километров и попали в новое вражеское кольцо. Здесь вовсю свирепствовали гитлеровцы.
…Ночью, прорываясь из окружения, мчались на рысях, сани кренились все больше, а потом и вовсе перевернулись, и я вывалилась из них. Обоз — на километры, народу — тьма. Соня и Вася успели меня подхватить, только это и спасло: иначе затоптали бы кони.
После этого случая стали привязывать меня к саням веревками по животу и ногам. Вася мчал вовсю!
Я привыкла к боли и научилась молчать. Никогда не плакала и даже не ойкала во время перевязок.
…Потом это произошло прямо в лесу, на санях.
Обоз остановился. Подошел Иван Максимович Дяченко и сказал, как будто и не уходил от меня в тот раз из хаты:
— Давай посмотрим, что там у тебя.
Соня разбинтовала ноги. Он опять покачал головой:
— Нет, не дотянуть тебе до аэродрома. Да и когда он теперь будет? Придется отнимать немедленно, прямо здесь.
Я не протестовала уже, понимала, что ноги не заживут, и они мне, мертвые, начали невыносимо досаждать.
Вася развел костер, Иван Максимович стал прокаливать на нем ручную пилу-ножовку. Зачем это? Вася распряг лошадь и отвел ее в сторону.
…Соня крепко взяла меня за руки и легла мне на грудь.
Что там делал Дяченко, не знаю. Я плохо соображала.
Вдруг мне показалось, что из меня начали тянуть и тянуть дли-и-инную, бесконечную боль. Я стала куда-то падать и повисла на этой боли. Там, наверху, она быстро, как веревка в колодце, раскручивалась и тянула меня вниз. Это и в самом деле был колодец, я уже видела в нем почему-то цветную воду. Но вдруг у самой воды медленно заскрипела колодезная ручка, и уже не веревку, а меня стало накручивать на барабан. Вверх- вниз, вверх — вниз… Сколько это может продолжаться?.. Но вот меня выдернуло высоко к самому барабану, боль вдруг оборвалась, и я тяжело полетела в воду. Она была темной, совсем не цветной… Темной и горячей…
…Когда я пришла в себя, Соня стояла надо мной с нашатырным спиртом. Ног уже не было. Не было моих ног. Просто два обрубка, забинтованные холщовым бинтом. Где же мои ноги? Я их поискала глазами и ничего не увидела. Метрах в десяти стоял спиной Вася, положив на круп лошади свою голову.
Все теперь поняла, во все поверила: я без ног. А живут ли люди без ног? Как же они ходят? Я ничего этого не знала. Я только поняла, что нет и не будет ног!
Мне казалось, что у меня вообще в жизни ничего не осталось. Долго, много лет, да и теперь часто я смотрела и смотрю на женские ноги. Иногда вначале мне даже хотелось, чтобы все женщины были без ног. Чуть позже я уже смеялась над своей безрассудной злобой и несправедливым отношением к "ногатым" женщинам. Ко всему привыкаешь. Эта старая истина не утешает, но со временем помогает. "С горем надо переспать", — говаривала моя мудрая бабушка Зося. Да, с горем надо переспать и раз, и два, и три. Я стала проваливаться в сон, как в спасенье.
Надо было жить без ног, без протезов (о существовании которых Ада вообще узнала уже после операции), с гнойными болезненными ранами, без бинтов и медикаментов, без крыши над головой, на санях, колесах, носилках, в шалашах и под открытым небом, под пулями, в голоде, без мыла, без соли. Жить не день, не два, не недели, а долгие месяцы.
Особенно угнетали холщовые бинты: одни — на культях, другие — в стирке. В стирке — без кусочка мыла… Был, правда, мыльный корень. Научил кто-то из партизан находить его в лесу, на полянах.
Ада боялась одного: не стать бы обузой и помехой для всех — такой балласт! Но никогда, никто ни единым словом или жестом не дал ей этого понять. Даже в то время ей никогда не приходила мысль о смерти- она хотела жить.
Да, человек рано или поздно ко всему привыкает, ко всему приспосабливается, находит поводы для надежды, радуется любому случаю повеселиться. Если он хочет жить.
Первый шалаш поставили для раненых и больных в феврале. Роскошный, высокий, с основательным каркасом из бревен, укрытый, как шубой, еловым лапником, толстым, чуть ли не в полметра слоем. И тепло, и смолистый пьянящий дух от него.
Но вот в один прекрасный день основная жердь упала, сорвавшись с развилки, и весь шалаш рухнул. Это произошло, когда все спали. Аде повезло: стукнуло по костям (раны ее пошли выше, и торчали оголенные берцовые кости), но не очень больно.
Она как-то быстро сориентировалась, разгребла над головой лапник и высунула голову наружу.
И вдруг ни с того ни с сего напал на нее смех: смеялась от души, взахлеб, как давно уже не смеялась.
Отовсюду бежали на помощь, кто-то из ребят кричал на ходу:
— Где Ада?
Кто-то подхватил ее на руки, отнес в сани, а она все продолжала смеяться. И теперь еще, стоит ей вспомнить эту историю, неизвестно почему одолевает смех. Может быть, потому, что никто особенно не пострадал, а кричали все как безумные.
С тех пор Ада не хотела больше лежать в шалаше — на санях ей было куда лучше и спокойнее.
Обычно сани ставили в таком месте, чтобы ей было видно, кто идет в задание, кто возвращается, — на въезде в лагерь. Тут же неподалеку был и шалаш разведчиков "Двадцать пятого".
Возле саней всегда кто-нибудь толкался, Аду и на минуту не оставляли одну.
Трудно было в Полесье с продуктами в ту пору. О хлебе партизаны и не мечтали. Ели мучную пресную похлебку без соли. Все деревни на много километров вокруг были сожжены, помощь получить неоткуда, а весной и подавно.
Но здесь партизаны стояли недолго. В марте их снова начали обходить немцы. Чтобы уйти от них, вооруженных до зубов и остервеневших, нужно было перейти большое болото среди леса. Переход бригады, в которую теперь входил и "Двадцать пятый", начался рано утром по подмороженному льду и кочкам. Но бригада — это не отряд. Масса людей, обоз, раненые, пушки. И трясина не выдержала. Почему-то в этот день около Ады не было Сони. Ада ехала вдвоем с Васей, и на самой середине болота лед под лошадью провалился, и она завязла. Бьет из-подо льда вода, качаются на ней сани. Пока Вася пробовал выпрячь сани и поднять лошадь, стороной по пояс в воде проходили отряды, поднимая вверх оружие. А из лесу уже строчили из пулеметов по хвосту колонны.
— Иди вперед со всеми, — закричала Ада Васе, — иди, иди, не погибать же тебе из-за меня!
Вася колебался, но она прикрикнула на него, и он пошел…
Еще немного… и пройдут последние партизаны.
Если хлопцы пройдут и не помогут выбраться, ее живьем схватят враги. Так лучше умереть, не ожидая, когда схватят и будут издеваться.
Что же, у нее есть наган. Она вытащила его из кобуры, проверила — все патроны в барабане целы. Для себя оставит два последних, не один, а два (вдруг осечка!)…
Лошадь ушла почти вся в воду, торчала только голова, ее неумолимо засасывала трясина.
И вдруг совсем близко началась стрельба. Ада видела, как горстка партизан отстреливалась от десятков лезущих на них немцев. Она тоже стала стрелять по ним из своего нагана. Пусть уж зазря не пропадают ее пули.
То ли немцев всех перебили, то ли часть из них отступила, но она услышала знакомый торжествующий голос:
— Дали, гады, тягу!
И снова ей повезло. Среди группы партизан, замыкавших колонну, оказался ее прежний спаситель Костя Бондаревич. Она узнала его голос и уже потом увидела его высокую могучую фигуру.
— Костя, — закричала она что было силы, — я здесь!
— Ребята, давай сюда, — скомандовал Костя, — это наша девчонка. Это ты стреляла из нагана, Ада?
Только тут она поняла, что в барабане ее нагана не осталось ни одного патрона…
Человек восемнадцать ребят выволокли конягу, попавшую в яму подо льдом, а сани вместе с Адой вынесли на себе.
Снова жизнь!
Они вышли из окружения и стали устраиваться на новом месте.