ОТЕЦ

Отец работал тогда машинистом электродвижка детского дома в парке, бывшем имении графа Чапского.

Жили мы в деревне Борисовщине за парком — это рукой подать до Станькова.

Помнится, отец на работе. Я часто бегала к нему, еще малышка, в парк: очень уж мне нравился локомобиль — блестящий, чистый, попыхивающий, как маленький паровозик. Мне казалось, что он вот-вот сорвется с места и помчится по нашей пыльной проселочной дороге. Но увы, "паровозик" стоял; пожалуй, ему не хватало рельсов. Нравилось мне здесь все: и запах мазута, и шум работающих поршней, и посвистывание приводных ремней, и до блеска начищенные, сверкающие, как золото, медные части этой чудо-машины. Тепло, исходящее от нее волнами, ласково и приятно обдавало голые мои руки, лицо, босые ноги.

А рядом — папка. Лицо его и руки всегда были выпачканы мазутом, как будто чистюля-машина, играя, нарочно проделывала это с ним. А он только поблескивал своими серыми, с вечными лукавинками, глазами.

Одетый во флотскую робу, из-под которой выглядывала тельняшка, всегда с паклей в руке, он снимал обтянутую парусиной шапку, резким взмахом головы откидывал свою пышную темно-русую шевелюру назад, заговорщицки подмигивал мне, кивком указывая на машину: вот, мол, какое диво дивное! Видишь?

Папка очень любил технику. Любовь эту он принес с Балтийского флота, где с первого года империалистической войны начал службу простым кочегаром на линкоре "Севастополь", а потом уже, в годы революции и гражданской войны, машинистом на линкорах "Парижская коммуна" (так стал называться "Севастополь") и "Марат".

Линкор "Марат"! Я так живо представляю его себе с самого моего детства: гордый, красивый и сильный корабль. Моего младшего братишку родители назвали Маратом, по я почему-то долго, очень долго не связывала это имя с названием корабля. Линкор жил в моем сознании сам по себе, а мой братик — отдельно.

Я знала и примечала в своем отце все. Ходил он, по своей морской привычке, усвоенной за девять лет службы на флоте, чуть покачиваясь, широко и прочно ставя ноги, спокойный, уравновешенный, и я не подберу другого слова — надежный.

Я не помню случая, чтобы он был зол, угрюм, груб, чтобы повысил на кого-нибудь голос. Правда, однажды я и Лёля вывели даже его из терпения…

По рассказам бабушки Зоей, отец до призыва на флот очень много, умело и с любовью работал на земле: пахал, сеял, косил, убирал урожай. Но после флота он навсегда "заболел" техникой. "Паровозик" в детском доме, к моему великому огорчению, ему надоел. И в 1929 году, вместе со своим старшим братом Ефимом, отец уехал в Дзержинск, где началось строительство МТС.

Они с дядей Ефимом и строили эту МТС, а жили первое время в зелененьких вагончиках. Я с мамой приезжала тогда навещать папку, и мне было смешно и удивительно, что в "городе" такие маленькие, дощатые "домики".

Отец и дядя, по моему представлению, были там главными: не только строили, но и принимали и устанавливали первые станки, а потом испытывали первые тракторы.

Отец, оказывается, мог все. Он даже учил молодых парней и девчат на курсах трактористов. Они-то, его ученики, и вывели на поля первые тракторы. Он постоянно находился в окружении ребят и девчат в красных косыночках, с вымазанными руками, смеющихся, задорных, любопытных. Они очень любили отца, и он платил им тем же.

Двух ребят, которых он знал еще по детдому, Костю Шуйского и Андрея Пичугина, папка взял к себе в дом, и они долго у нас жили, стали членами нашей семьи. На фотографии, которая сохранилась у меня до сих пор, стоят рядом Костя, Андрей и наш маленький лобастый Марат…

Помню очень отчетливо отца на работе у станков с молодыми рабочими: в защитных очках, комбинезоне, на голову выше всех, он сосредоточенно объясняет что-то или сам показывает на станке, как изготовить деталь.

В годы первой пятилетки он так много работал, что сутками не появлялся дома, хотя жили мы тогда совсем близко от МТС. Нам с Маратом, которому было в ту пору не больше трех лет, приходилось носить ему обед или ужин прямо в цех.

Выходных дней у отца не было. Может быть, раз в месяц он позволял себе такую роскошь — побыть с мамой и с нами. И вот однажды мама увела к знакомым Марата и маленького Кима в гости, чтобы отец мог днем отдохнуть, а нас с Лелей, как старших (видно, надеялась на наше разумное поведение), оставила дома. Но мы стали вести себя так "разумно", что после долгих увещеваний, просьб успокоиться, перестать бегать и шуметь отец не выдержал, и вот тогда произошло то, что запомнилось навсегда. Он взял свой знаменитый флотский ремень с бляхой, больно отстегал нас обеих.

И странное дело: мы не обиделись, не плакали, хотя хорошо почувствовали силу бляхи. Мы продолжали смеяться, только ушли на кухню. А после мы еще искренне хвастались всем — и взрослым и ребятишкам, — что папка нам всыпал, дал настоящей "флотской каши". Марат и Ким даже стали ныть и тоже просить у отца "флотской каши". Как он весело хохотал, как подхватил обоих на руки, стал подбрасывать и кружиться с ними по комнате! Марат и Ким быстро забыли про "кашу", а может, посчитали, что это она и есть.

Иногда отец навещал бабушку Зосю в Станькове. Бабушка его встречала с радостью и почему-то всегда немножко плакала.

Я обычно увязывалась за папкой, но мне приходилось не просто идти, а бежать за ним. Откуда он так хорошо знал, когда я устану? Но он это чувствовал, потому что вдруг рывком подхватывал на руки и усаживал себе на плечи. Хорошо! Качаешься где-то в воздухе высоко-высоко! Притронешься руками к папкиным выбритым, синеватым и все же чуточку шершавым щекам или запустишь руки в его густые волосы. И пахли они особенно: какой-то горьковато-полынной травой, что ли, и цехом. То, что они пахли цехом, мне было необыкновенно приятно: папка и его цех в МТС были как одно целое.

Напротив дома бабушки Зоей, во фруктовом саду, росла хорошая трава, и папка обычно косил ее на корм корове. Очевидно, это было для него большим удовольствием и отдыхом, а не работой. Он шел, широко расставляя ноги, чуть наклонив голову, и коса в его руках была такой легкой и послушной, что я не могла оторвать от нее глаз. Она даже как будто не косила, а летала, и трава ложилась от ее прикосновений. У папки при этом было необыкновенное лицо, как будто он слушал волшебную музыку. А музыка и в самом деле рождалась в воздухе: то ли это жужжали пчелы и стрекотали кузнечики, то ли подпевала им коса, то ли голосили пичужки, а может быть, и папка что-то напевал, но для меня на всю жизнь от всей этой картины осталось звучание прекрасной симфонии. И если мне вдруг приснится даже теперь такой сон — это как праздник.

К полудню отец выкашивал весь сад, и я бегала по колючей и короткой, как щетина, стерне босыми ногами. К вечеру рядки с травой высыхали, папка и я несколько раз ворошили их на солнце. Потом он огромными, просто невероятно огромными охапками переносил сено на гумно. Бабушка Зося успевала подоить корову, поила нас парным молоком с хлебом, а вернее, мы просто крошили его в чашки с молоком и уплетали за обе щеки. И эта вечерняя еда тоже была как продолжение праздника. Ничего, ничего прекраснее не было на свете, чем эти дни. Уже поздно вечером мы с бабушкой Зосей провожали отца за калитку: он уходил в Дзержинск, а я оставалась здесь ночевать.

Отец был членом партии и первым из ударников МТС. Не однажды его премировали за хорошую работу деньгами и ценными подарками. Особенно я запомнила, когда в премию он получил путевку на кисловодский курорт.

Впервые мы расставались с папкой надолго. Месяц этот показался мне таким бесконечным, как будто на целый год остановилась жизнь.

Вернулся он с Кавказа ночью. Как уж я услышала шепот и осторожные шаги, не знаю. Но меня будто могучая сила сорвала с постели и бросила на шею к папке. Я закричала победно, радостно и разбудила всех. Какой переполох поднялся в нашей маленькой квартире! Мы, все четверо, облепили нашего огромного папку, и маме не осталось места. Она стояла в сторонке, смотрела на нас, смущенная.

— Ваня, — сказала она жалобно, — а меня ты так и не поцелуешь?

Папка как-то умудрился прихватить ее своими длинными руками и, не выпуская нас, прижать к себе.

— Вот, — сказал он дрогнувшим голосом, — вот какое у меня богатство.

Он очень любил нас. Но маму он любил больше. Уже много позднее я услышала определение любви как "безумной". Так вот, он любил ее безумно. Я еще расскажу об этой любви, больше такой я не встретила в жизни.

Я и Лёля тогда ходили уже в школу, и папка привез лам с Кавказа красивые ручки и пеналы из крепкого, как кость, дерева. На них были выжжены наши имена. Мама получила в подарок белый пуховый платок с кистями, а Марат и Ким — красивые коричневые башмачки. Ни Ким, ни Марат не могли на них наглядеться, а малышка Ким не расставался с ними ни днем ни ночью.

С тех пор мне почему-то очень хорошо помнятся поездки и возвращения папки — то ли потому, что нам, детям, обязательно привозились подарки, то ли потому, что мы всегда тосковали без него.

Помню, как отца посылали в Ленинград на какие-то курсы. Он очень радовался этой поездке. Еще бы: повидает некоторых своих друзей-краснофлотцев, побывает в Кронштадте и Петергофе. Привез он оттуда много открыток, с тех пор я знаю знаменитые петергофские фонтаны; особенно поразил мое воображение "Самсон", словно сотканный из сплошных мускулов, весь окутанный причудливыми струями фонтанов. Приехал отец вечером — и снова в доме у нас праздник. Папка снял вещевой мешок (еще флотский был этот мешок: парусиновый, вместительный, со шнуровкой и заплечными лямками) и стал медленно, как нам, нетерпеливым, казалось, выкладывать гостинцы: сыр голландский, всевозможные конфеты в диковинных обертках, в разных коробках с картинками (а я страшная сладкоежка была, и ну их все пробовать!), маме отрез на платье, а мне и Лёле на этот раз ботинки. Эх, и ботиночки же были! Желтые-желтые, блестящие, с белым рантиком, кажется, таких больше я и не видела. Надевала их на ноги, прыгала, скользила по крашеному полу, как на коньках, в который раз принималась целовать папку в колючие щеки, такие теплые и родные. И еще он привез тогда книги с яркими рисунками — красивыми домами и пароходами.

Я часто думаю о том, что мы, взрослые, не умеем по-настоящему радоваться "мелочам жизни". Как надо нам учиться у детей этому бесценному дару!

Очень живы в памяти впечатления от одного вечера. Тогда было принято собираться на "семейные вечера" по предприятиям. Вечера эти — с обильным угощением — устраивались в складчину. Готовили закуски жены работников МТС. У нас в доме мама выпекала булки и сдобу. Тот вечер был в столовой МТС. Мы явились всей семьей, да и другие поступили так же.

Дети сидели за общим столом и угощались водой с сиропом, мамиными сдобными калачиками, ватрушками с вареньем, творожниками, обсыпанными сахарной пудрой. Разница между нами и взрослыми заключалась в том, что мы не ели острых закусок, не говоря уже о вине, и нас раньше отправляли домой.

Перед угощением отмечали лучших тружеников, вручали подарки и премии. Мы, дети, были не только свидетелями, но как бы и участниками этого немаловажного события. Особенно те из нас, чьи родители удостаивались такой чести.

Папку нашего премировали тогда коричневым кожаным костюмом: тужуркой, брюками галифе, а кроме того, фуражкой — "ворошиловкой".

А потом почему-то вместе с этим костюмом нашего большого смущенного папку вдруг подхватили на руки рабочие и начали подбрасывать чуть ли не до потолка. Я бегала вокруг этой кучи людей, и сердце мое буквально из груди выскакивало от страха, что отца уронят и он разобьется.

— Ну хватит, — сказал, к моей радости, какой-то пожилой рабочий, — довольно. Носи на здоровье, Иван Георгиевич, эту обновку. И будь на веки вечные таким добрым мужиком, какой ты есть. За то мы и уважаем тебя.

Как было мне не гордиться своим папкой, слыша такие слова!

А потом, после угощения, папка вел нас с Маратом домой (Кима, как несмышленыша, оставили дома с Лелей, которая приболела). Отец надел новенькую фуражку-премию, из-под нее задорно выбивался чуб. Мы с Маратом пытались овладеть его свободной рукой (в другой был подаренный костюм) и чуть не подрались. Тогда отец рассмеялся, посадил Марата на плечи и велел ему держаться за шею, а меня взял на руки, прижав к себе вместе с костюмом, от которого вкусно пахло новой кожей. Такого ни у кого не было, только у моего папки, самого лучшего ударника, настоящего "Самсона". Я даже сама опешила от такого неожиданного сравнения. Да, мой отец был похож на Самсона, увиденного мною впервые на открытке. Теперь я знала это точно. Такой же могучий, такой же красивый, только в морском бушлате и тельняшке. Но теперь, в кожаном костюме, он станет настоящим Самсоном. Почему я была уверена, что именно в этом костюме мой отец превратится в Самсона, и сама не знаю.

Отец шел своим обычным большим шагом, чуть вразвалку, я прижалась к его щеке, и на свете не было более счастливой и гордой девчонки. На улице стоял ноябрь, отмечалась годовщина Октябрьской революции, повсюду виднелись кумачовые флажки и лозунги. Снег не выпал еще, было сыро и грязно. Отец почему-то не обходил лужи, а шагал напрямик, и мне это тоже нравилось.

Видела однажды отца за столом товарищеского суда в МТС. Кого-то судили за срыв работы.

Не помню подробностей, но знаю, что отец там был главный- председателем суда. Я пробралась в клуб тайком, прячась от папки. Он сидел, мой грозный Самсон, в своем кожаном костюме, положив тяжелые руки на стол, и виновные опускали головы от одного его взгляда. Так он и жил в моем представлении: Самсон, добрый к хорошим людям, и Самсон, карающий плохих.

…Вечерами отец часто уходил то на собрания в МТС, то на партсобрания. Часто вместе с мамой они бывали в кино в районном Доме культуры. Когда они шли вдвоем, их за версту узнавали: высоченный папка и мама, которая не доставала ему до плеча. Он бережно вел ее обычно под руку чуть впереди себя, и знакомые, посмеиваясь, говорили: "Плывут Казеи, да-алеко видно".

Жили мы в небольшом доме: сразу из коридорчика — вход в кухню, из нее — дверь направо в большую комнату, деленную на две дощатой перегородкой.

На большой кухне посредине стоял обеденный стол, вокруг него — простые деревянные стулья. Слева, в углу у окна, — здоровенный черный буфет, под окном вдоль стены — деревянная скамья, что-то вроде кушетки, а в правом углу — русская печь.

После ужина убиралась и мылась посуда, причем участие в этом принимали все: папка мыл посуду, я и Леля вытирали стол, Марат ставил на буфет, а мама в это время готовила постели малышам.

Потом мы рассаживались вокруг чистого стола, покрытого клеенкой, и начиналось самое интересное: у Лёли и у меня (когда мы начали ходить в школу) спрашивали, как мы выполнили домашние задания, проверяли тетради. И только после этого читали вслух книги: с тех пор помню "Дон-Кихота". Читала обычно мама. Отец учил нас чистописанию: у него был красивый, как мама говорила, "писарский" почерк.

В иные вечера папка рассказывал нам о своей любимой Балтике, о Ленинграде, о революции, о штурме Зимнего дворца, о своих друзьях-краснофлотцах. Я смутно помню эти рассказы, только вот вертится в памяти эпизод, как отряд моряков, где был и наш папка, занимал под Петроградом какой-то монастырь, как монахи ожесточенно отстреливались. И тогда моряки подставили лестницы и перелезли через высокий кирпичный забор и только так смогли укротить "святых братьев".

Отец вспоминал плаванья, рассказывал о буднях на судах, о своей работе кочегаром и машинистом. Любил рисовать для Марата разные корабли: линкор, крейсер, эсминец, и объяснял их признаки. Марата это очень интересовало, у него горели при этом глазенки и пылали щеки.

Если уж вспоминать эти милые, неповторимые вечера, то надо сказать о песнях. Пели у нас все, даже Ким, который еще не очень-то понимал значения слов.

Вернуть бы хоть один такой вечер, хоть один-единственный! Нa улице мороз, вьюга воет и злится, а в большой комнате потрескивают в голландской печке смолистые дрова, дверца открыта — оттуда идет свет и запах смолы; в комнате лампа не зажжена, и розовые блики от огня пляшут по полу, на стенах, на этажерке с книгами и на наших лицах.

Папка сидит на стуле в центре, а мы все, и мама в том числе, просто на полу вокруг. У него в руках мандолина или баян. Он играл на многих инструментах, даже на духовых, но больше всех любил мандолину и кларнет. Кларнет он обычно приносил из красного уголка МТС. Но яснее я вижу его с мандолиной в руках. Он проводит по струнам косточкой, подтягивает колки, настраивает, потом резко откинет голову назад, волосы распушатся, глаза прикрыты, одной ногой слегка притопывает в такт и тихо-тихо запоет:


Что ж на ветке так уныло,

Птичка малая, сидишь?

Вот уж утро наступило.

Все поют, а ты молчишь…


Мы знаем: это своеобразное вступление. Он открывает глаза, осматривает нас и спрашивает: — Ну, что будем петь?

Мы наперебой предлагаем: "Варяга", "Моряка", "Славное море, священный Байкал", "Ты, конек вороной", "По пыльной дороге…" Эту последнюю песню особенно любила мама и когда-то объясняла нам, что и Ленин ее любил. Все эти песни исполнялись нами как "обязательная программа", только менялась их очередность, а потом уж шли другие.

Иногда папка один пел старинные романсы. Как он их пел! По "мастерству" Лёля была вторая, Марат — третьим, а мы с мамой безбожно фальшивили, да так, что папка иногда мучительно морщился и бросал в нашу сторону укоризненные взгляды. Но что поделаешь: мы самозабвенно любили музыку и пение — хлебом не корми, дай только попеть, — но постоянно забывали о своем пороке и, "вылезая вперед", пели громче всех.

Наш вечер обычно заканчивался моцартовской "Колыбельной": "Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни…" Это означало, что нам, детям, пора спать. Марат и Ким послушно уходили, а я еще сопротивлялась какое-то время. Но вот и меня одолевал сон.

А папка и мама иногда еще долго сидели, готовились к политзанятиям.

Позже, году в тридцать третьем, в Дзержинске появилось радио, и к нам в дом оно тоже пришло, а вместе с ним много интересного и нового. Помню, в январе, в годовщину смерти Владимира Ильича Ленина, мы услышали выступление Надежды Константиновны Крупской.

Так раздвигались стены нашего небольшого, уютного и дружного дома.

Особенно трудным и голодным был тридцать второй год.

Отец ходил в рабочую столовую, где по талонам или карточкам выдавали обеды. Мы на всю семью в шесть человек — двое взрослых и четверо детей — получали пять обедов. Это была кастрюля "затирки" — похлебки из ржаной муки и воды, заправленной каким-то жиром. Иногда она была с молоком, а не с водой. Бывало, папка принесет эту кастрюлю, оставит нам, а сам не притронется, уйдет па работу. Скажет только маме:

— Аня, корми детей.

Мама разделит между нами "затирку" и папке отольет в кувшинчик.

Поев, мы с маленьким Маратом, через дыру в заборе (как раз напротив нашего дома), относили этот кувшинчик отцу в цех.

Отец садился на ящик, доставал ложки и командовал нам с Маратом:

— А ну, кто быстрее?

Мы, конечно, забывали наказы мамы и старались "не отстать".

Папка при этом улыбался, подмигивал, шлепал себя и нас но щекам, приговаривая: "Ах, вкусно, ну и вкусно!" И действительно, эта незатейливая еда казалась очень вкусной и такой осталась для меня на всю жизнь.

Иногда давали колбасу из лошадиного мяса. И мы даже песенку, помню, пели о ней, об этой колбасе. Ее почему-то называли "фаширка" — что это значит, я и сейчас не знаю.

У нас был небольшой хороший двор, палисадник с цветами, огородик. К осени мы собирали уже свои огурцы, капусту, картофель, фасоль, морковь, свеклу. Работали на огороде обычно наши родители, но больше папка. Очень уж он всегда берег маму. Да ей с одними нами хватало дела.

Папка и воду всегда таскал из колодца, и дрова носил (всегда одной вязанкой, так что еле протискивался в дверь), и печи топил. Как палубу корабля, по-флотски, мыл пол на кухне: раздвинет мебель, кое-что вынесет в коридор, выльет ведро воды на пол и давай тереть его шваброй. Марат и Ким — его команда — помогают ему, пыхтят, стараются, а он их похваливает. В конце 1933 года тяжело заболел корью Ким. Болезнь дала осложнение на легкие, и он умер. Даже сейчас, когда я произношу это слово, оно звучит страшно. Какая это была трагедия для всех нас! Вот тогда я увидела, как может плакать мужчина: папка стоял на кухне, отвернувшись лицом к окну, и от рыданий его широкие плечи ходили ходуном. Он старался себя сдерживать, и поэтому все выглядело еще ужаснее: казалось, что грудь его вот-вот разорвется.

Он почувствовал мое присутствие, схватил меня на руки, и уткнув голову мне в плечо, прерывисто проговорил:

— Маму… маму уведи…

Он опасался, чтобы мама не расстроилась еще сильнее: она была беременна и вот-вот ждала еще одного ребенка.

Хоронить Кима решено было в Станькове, а не в Дзержинске, и вечером папка с бабушкой Зосей увезли гробик в нашу родную деревню.

Это была первая в моей жизни утрата. Такая чудовищная, что я долго не могла поверить в нее, а тем более привыкнуть к ней.

Но жизнь с ее законами не стояла на месте. Через какое-то время папка уже бегал к маме в больницу и все ждал мальчика. Удивительно, что в семье у нас никогда не говорили, что находили детей в капусте или что их приносит аист. Мы знали, и Марат в том числе, что маму увезли в больницу рожать, и в этом не было ничего стыдного и почему-то не вызывало у нас нездорового любопытства, как это принято думать в иных семьях. Это все было для нас естественно, как дыхание, как рост травы, как пение птиц.

Папка ждал мальчика. Но родилась девочка. Он не огорчился, мы тем более. Девочку назвали Неллой. В то время, очевидно, было принято давать изысканные нездешние имена…

Нашей новой сестричке было несколько недель. Я бегала в третий класс, а Лёля — в шестой. Начались январские каникулы.

Папка отвез нас с Лелей к бабушке Зосе в Станьково. Лучших каникул для нас и быть не могло: спать на теплой русской печке, принимать по утрам туда из бабкиных, таких милых корявых рук парное молоко и запивать им мягкие калачи. А вечерами под завывание вьюги слушать бабушкины сказки.

За несколько дней мы привыкли к своей беззаботной жизни. Сидели однажды на печке, грелись, прибежав с мороза, грызли яблоки "антоны", которые постоянно нам подсовывала бабушка. В общем, день был как день: спокойный и радостный. После уже я и не припомню таких безоблачных дней.

И вдруг прибегает Костя Шуйский — один из тех двух пареньков, которых папка когда-то взял жить к нам из детского дома. Он был такой непривычно взъерошенный и растерянный, что мы сразу насторожились: случилась какая-то беда. А беда и в самом деле страшная и непоправимая обрушилась на нашу семью.

— Ивана Георгиевича арестовали, — выдавил наконец из себя Костя, чуть не плача. — Анна Александровна велела привезти девочек домой.

Бабушка начала плакать, причитать, а мы тоже разревелись: нашего папку арестовали? Кто его арестовал? Почему? Это же наш папка, наш могучий Самсон, который сам судил лодырей и прогульщиков.

Как уж мы встретились с мамой, не помню…


Через несколько месяцев, весной кто-то пришел к нам и сообщил, что видел, как наш отец подметает двор казармы. Город тогда находился в нескольких километрах от польской границы. Воинская часть располагалась почти в центре Дзержинска.

Мама велела нам с Лелей бежать к казармам: может быть, нам удастся увидеть папку и показаться ему.

Мы, на ходу натягивая на себя вельветовые пальтишки, бросились опрометью по улице. Повернули налево, и все прямо и прямо по дощатому настилу тротуаров, еще налево — и вот она, горочка.

Сердце замирает: здесь где-то папка!.. Издалека виден солдат-постовой возле штаба, с винтовкой наперевес. Подходим… Папка с метлой в руках, в своем кожаном костюме, низко опустив голову, тщательно сметает мусор с дорожки, идущей от крыльца штаба вдоль высокого деревянного забора. Часовой подходит поближе к нему. Мы стоим недалеко. Я толкаю Лёлю в бок: подойди, мол, к папке… Комок в горле, хочется закричать, но я знаю, что кричать нельзя. Ноги в ботиночках озябли, руки без варежек, покраснели. Шаг за шагом подходим ближе, и вдруг нас увидел папка. Увидел, улыбнулся как-то необычно, горько, чуть повернув голову в нашу сторону. Бледный, непривычно худой, но побритый, чистый. Часовой заметил нас и прикрикнул:

— А ну отойдите, здесь вам не место!

Мы отбегаем на несколько шагов и смотрим на отца. Смотрим. Мучительно смотрим… На крыльцо выходит командир и командует:

— Довольно, проходите сюда.

Папка выпрямляется, бросает на нас прощальный взгляд, идет. Позади него — часовой. И еще раз папка оборачивается, вдруг улыбается, так знакомо встряхивает головой, словно говорит: "Ничего, ничего, девочки мои, только не вешайте носы!" Он скрывается в глубине здания.

Мы идем домой, ничего не видя и не слыша вокруг, и горько плачем.

Дома подробно, как только можем, рассказываем маме все, что мы видели. Она держится — ни слезинки.

— Ничего, детки, папка скоро вернется — он не виноват ни в чем, это какая-то ошибка. Разберутся.

Но через несколько недель отца отправили из Дзержинска в Минск. Знаю, что мама раза два ездила туда, возила передачи — белье и продукты.

В одну из недель мама раза три подряд все ездила в Минск. И вот привезла новость: такого-то числа будет суд над папкой.

Разрешили ли приехать семье, не знаю, но мама начала готовиться, шила папке рубахи, готовила белье, варежки, теплые носки, сушила сухари. Отобрала свои и наши фотографии для папки. Нас готовила особенно тщательно, хотя мы и без того всегда были опрятны и скромно, но хорошо одеты. Она сделала нам какие-то обновки из своих старых платьев, связала всем беретики из шерсти. И все наставляла, чтобы мы не плакали "там", может, мы еще увидим папку. Она-то его не видела ни разу со дня ареста.

Неллочка еще не ходила, но мама взяла и ее с собой в Минск.

Приехал мамин дядя Александр и ее родной брат — тоже Александр, дядя Саша. И вот мы все — мама, нас четверо, двое дядьев — поехали поездом в Минск.

Не знаю, какой это был суд: то ли областной, то ли республиканский, но это был закрытый суд.

В здании суда (теперь здесь детская музыкальная школа) шел ремонт, крутом был мусор и строительные материалы.

Мы промаялись почти полдня: мама несколько раз куда-то заходила, о чем-то спрашивала, сообщала нам: "Его еще не привели"… И потом наконец: "Привели!" И: "Суд уже начался".

А потом всех нас пустили в какую-то пустую комнату, большую и светлую. От двери — прямо у окна — стул, а на нем… сидит папка, а по сторонам конвоиры с винтовками. Нам разрешили свидание на время перерыва судебного заседания.

Мы стояли у стены и смотрели на отца, а он на нас.

Неллочку мама держала на руках. Не помню, говорили мы с папкой или так все время и промолчали. Наверное, не говорили, иначе бы я помнила. Слишком большое расстояние было между нами.

Но вот Марат оторвался от стенки и через всю комнату побежал к отцу. Конвоиры ничего не сказали, даже не пошевелились. Отец подхватил Марата, посадил на колени и, хорошо помню, сказал ему, целуя голову:

— Ты один мужчина остаешься дома, смотри, чтобы все было в порядке. Помогай маме, девочкам.

"Мужчине" шел шестой год. Мама поняла: папка "уедет" надолго, не выдержала — слезы стали душить ее, мы тоже расплакались следом за ней.

Папка был еще бледнее, чем тогда в Дзержинске, и костюм теперь казался на нем очень большим. Но он был выбрит и даже подстрижен. Волосы же, красивые русые волосы, стали седыми. Нам разрешили проститься, и мы поочередно поцеловали его. Потом отец взял котомки, привезенные мамой, и его увели.

Так и вижу до сих пор его серые потемневшие глаза и плотно сжатые губы.

И снова мы ждали в коридоре, мне казалось, целую вечность.

И вот мимо нас прошел знакомый мне по Дзержинску и Станькову Опорож, единственный свидетель на суде. (Через много-много лет я узнала, что папка вскрыл ящик с запасными частями, а в нем оказалось оружие. Не прошло и часа, как его арестовали. Видимо, ящик предназначался Опорожу, но случайно попал отцу. Перепугавшись разоблачения, Опорож опередил отца и бросился с наветом. Спустя восемь лет этот же человек навел гестапо на след мамы.)

Мама бросилась к Опорожу:

— Ну что там было, ну что?

Он даже не взглянул в ее сторону.

Через минуту, низко опустив голову, в сопровождении конвойных, почти пробежал папка, бросив па ходу: "Анечка, десять!" Мы все бросились за ним. Первой была Лёля, но перед самым носом у нее захлопнулась дверь. Конвойный попридержал ее с той стороны, и когда мы смогли выскочить на улицу, отец, окруженный конвоем, уже сбегал вниз по улице и завернул за угол. Я его видела тогда в последний раз, сгорбленного под тяжестью двух котомок через плечи и как будто убегающего под конвоем от собственной семьи.

Мы отошли от здания суда совсем немного, как вдруг я заметила, что с мамой происходит что-то странное. Она быстро-быстро заговорила:

— Ты маленькая, ты лишняя, ты никому не нужна…

И вдруг, приговаривая все это, подбросила Неллочку. Та перевернулась в воздухе головкой вниз, вот-вот ударится об асфальт. Но каким-то чудом мама ее подхватила за ножки и продолжала говорить что-то страшное, несуразное, кощунственное.

Я закричала, не помня себя, бросилась к маме, но меня опередил дядя Саша, выхватил Неллочку из ее рук. Наша сестричка даже опомниться не успела, ручонки сложила смешно, по-старушечьи, смеется, заливается, думая, очевидно, что с ней играют…

Я подобрала на асфальте слетевший с ее льняных кудрей беретик, надела ей на головку.

А с мамой творилось что-то непонятное. Она по-девичьи звонко захохотала, кофточка на груди разорвана, жакет нараспашку, коса упала на грудь. Серые большие глаза стали темными-темными, горящими и дикими.

Она вдруг громко объявила:

— Вот свадьба так свадьба! А сколько народу на моей свадьбе! Проходите, дорогие гости! — и запела какой-то папкин романс.

Собралась толпа. Дядя Александр и еще кто-то чужой взяли маму под руки и повели в ближайший сквер.

Ее усадили на скамью, а она весело сопротивлялась — ей хотелось петь и плясать.

— Но почему, почему невесте нельзя повеселиться? — искренне недоумевала она.

Кто-то догадался вызвать "скорую помощь".

Не помню, как мы добрались домой в Дзержинск. Несколько дней мы жили одни. Лёля хозяйничала, я и Марат ей помогали, мы по очереди нянчили Неллочку. Она была грудной, мама ее только-только начала подкармливать манной кашкой. Мы тоже варили ей манку на воде, но Неллочка все же очень плакала, особенно ночами.

Потом за нами стала присматривать сердобольная бабушка Кондратовичиха. Она топила печи, готовила обед, принося с собой продукты. По-моему, у нас, кроме картошки, капусты и небольшого запаса манки, ничего в доме не было.

Мы все сидели у окна на кухне, на нашей широкой скамье-топчане, и смотрели на улицу: все ждали и ждали…

Недели через две вернулась мама, в своей уже зашитой и аккуратно заштопанной белой кофточке и в строгом черном костюмчике. На ее маленьких красивых ногах вместо утерянных в больнице туфель были огромные, разношенные тапочки.

Мама долго не заходила в большую комнату и спальню, а все старалась быть на кухне, пила лекарства и обязала меня напоминать ей о времени их приема по часам. До этого я, как назло, плохо разбиралась в часах — никак в моем понимании не укладывались все цифры и стрелки. Но беда быстро "образовала" меня…

От отца мы получили несколько писем из Биробиджана, он даже фотографию прислал. Адреса его не помню, называлась там "Автоколонна-5". Знаю, что он работал шофером на лесозаготовках.

Потом кто-то из его товарищей по заключению сообщил нам в письме, что папка тяжело заболел и сам написать не может. Чем болен, не было сказано. А еще через некоторое время пришло сообщение о его смерти. Это известие, помню, совпало со смертью Неллочки от скарлатины…


Все годы, всю жизнь, где бы ни была, что бы со мной ни случалось, я вспоминала отца. И наяву, и во сне…

Когда закончилась война, я сразу же стала писать во все инстанции, прося разобраться в деле отца. Но вначале эти просьбы ничего не давали. Я понимала, что нужно время, но ждать не могла. Я начала сопоставлять рассказы местных жителей и бывших работников Дзержинской МТС, то, что узнала до войны от матери, что увидела и узнала в годы войны, и все более убеждалась, что в аресте отца и гибели матери был прежде всего повинен… пан Опорож.

Избушка Опорожей стояла на болоте около реки, недалеко от моста при въезде в Станьково. Была она маленькой, низенькой, чуть ли не вросла в землю. Жена Опорожа, всегда чумазая, с папироской в зубах, вертелась около дома. Было у них шестеро дочерей, пять умерло, не достигнув совершеннолетия, осталась одна Аня. Она была моей одноклассницей по станьковской школе. Опорожи жили замкнуто, в селе почти не бывали, ни с кем не дружили, никто и к ним не заходил. Сам Опорож все лето пас коров, а зимой служил сторожем в Дзержинской МТС.

Он один во всем Станькове, не говоря уже о Дзержинске, ходил в лаптях, и все, особенно дети, смотрели на эти лапти, как на чудо, как на музейную редкость.

Более молчаливого, неразговорчивого и угрюмого человека трудно было себе представить.

Говорили, будто родом он из Польши, бежал от немцев в 1918 году и еще с тех пор осел в Станькове.

С детских лет мне запомнилось, что Опорож почему-то очень боялся отца, был в отношении его услужлив до подобострастия.

Однажды, когда я вертелась в мастерской, Опорож вызвался помогать отцу, подносил ему детали, зажимал их и тиски. А когда Опорож ушел, папа, глядя на его согнутую спину, сказал механику Русаку:

— Эх, и темный это человек! Как колодец, темный… Почему он ходит в лапотках, Русак?

— Нравится. Я уж его спрашивал. Говорит, удобно и тепло. Зря ты, Иван, просто забитый, темный человек.

— Уж куда забитее, куда темнее… И пожалеть бы его надо, а вот почему-то не могу.

— Он тебе все услуживает, а ты воротишься от него.

— Ворочусь, потому что не люблю юродивых. А он юродивый.

Я тоже не понимала отца и, скорее, была согласна с Русаком.

Стоило появиться гитлеровцам в Станькове, как Опорож тут же снял лапти, домотканую свитку, оделся в новый костюм с галстуком, распрямил плечи и заговорил на немецком языке. Все в Станькове и Дзержинске только ахнули, видя такое превращение забитого, неграмотного "пастуха" и "сторожа".

Теперь уже люди его ненавидели, и боялись. Опорож переехал в лучший стапьковский дом в графском парке: то был уже "пан Опорож", "пан переводчик"!

В 1941 году он подвизался не только у тех немцев, которые пришли в Станьково, но и в Дзержинске, и в Минске. Иногда он жил там по нескольку месяцев.

При аресте мамы он не присутствовал, но на ее допросе был. И ездил в минское гестапо. Я запомнила это потому, что, вернувшись в Станьково, он пришел к нам, проверил все патефонные пластинки и книги. Часть пластинок взял себе, а некоторые тут же разбил.

— Ждете мать? — спросил он.

— Ждем, — ответили мы с Маратом в один голос. Он криво усмехнулся:

— Ждите. Я ее видел в Минске. Привет вам передавала. — И, впившись глазами в лицо Марата, спросил: — Чти зверем смотришь? Или тебе жизнь надоела?

— Это вы смотрите, — ответил Марат, не опуская глаз

— Я-то знаю, что смотрю. Морда мне твоя противна. — Он опять криво усмехнулся и вставая закончил:-Ну да всё равно подохнете. Теперь-то уж подохнете. И духу не останется от Казеев…

С конца сорок второго года Опорож окончательно переехал в Дзержинск и жил там под крылышком оккупантов. Видно, боялся мести партизан и не без основания считал, что в Станькове им было бы легче расправиться с ним.

В сорок четвертом году он убежал вместе с гитлеровцами, но был схвачен советскими воинами. Его судили и приговорили к длительному тюремному заключению.

Историю с ложным обвинением отца ему на суде не предъявили. Просто об этом тогда еще не знали. Но с него хватило и того, что было на его совести за три года, начиная с сорок первого.

Где-то в местах заключения он вскоре умер.

Я и не хочу его вспоминать, и не могу не вспоминать. Почему-то не могу забыть, с какой ненавистью он всматривался в лицо Марата. Ведь Марат так был похож на отца. Почему Опорож бешено ненавидел отца и всю нашу семью? И кто он вообще был? На эти вопросы я, очевидно, так никогда и не смогу до конца ответить.

В одном я не сомневалась и не сомневаюсь, что отец в чем-то стал поперек дороги Опорожу, и вся история с пулеметом была чистейшей провокацией.

Я продолжала писать письмо за письмом, пока через несколько лет не получила сообщение, что Иван Георгиевич Казей полностью реабилитирован и посмертно восстановлен в партии.

Какое облегчение это принесло бы маме и Марату! Конечно, невозможно вернуть такие утраты, как наши, и все же легче жить, когда знаешь, что память об отце очищена, что имя его отныне ничем не запятнано.

Загрузка...