Мама вернулась в Станьково в апреле 1941 года, как и обещала мне.
Мы начали жить своей семьей втроем: мама, я, Марат. У нас ничегошеньки не было. Мама прибегала к уже испытанному заработку шитьем. Да и то спасибо жене председателя сельсовета Матрене Жуковской: она безвозмездно предложила свою швейную машинку (наша давно была продана).
Мы с мамой привели в порядок избушку бабушки Зоей, маленькую, низенькую, с крошечными оконцами. Настоящую избушку "на курьих ножках". Мы выбелили ее, выклеили, поставили две железные кровати с деревянными досками: одна для нас с мамой, другая для Марата, повесили дешевые ситцевые занавески. Тетя Вера вернула нам патефон и пластинки, а баба Мариля — кое-что из вещей бабушки Зоей.
В домике стало уютно, чисто, хорошо, как в лучшие времена, когда здесь суетилась милая бабушка Зося.
Жаль, что сад из-за сильных морозов погиб, как погибли тогда и другие сады в нашей местности, но мы засеяли огород и с нетерпением ждали урожая. Мама снова начала подумывать о работе, о своем драмколлективе, который заглох без нее.
Она постепенно оправилась от невзгод, стала веселее, к ней по-прежнему все хорошо относились, с доверием и симпатией.
В июне я сдавала экзамены за восьмой класс, Марат окончил четвертый и гулял с утра до вечера.
По-старому в нашем доме звенели песни, читали стихи, слушали музыку. Мама отдавала предпочтение классической музыке, тетя Вера охотно вернула нам эти "непонятные" пластинки, оставив себе веселые.
Мама много с нами разговаривала обо всем: о своем прошлом, о книгах, о музыке, операх, которые она слушала в Москве во время институтских сессий; а со мной — и о любви, девичьей чести. Ненавязчиво, не нравоучительно, умея вызвать на откровенный разговор, незаметно что-то внушить.
На всю жизнь я запомнила любимые мамины афоризмы: "Любовь — это высокое и благородное чувство, делающее человека красивым"; "Внутренняя красота выше внешней"; "Твоя улица, деревня — кусочек Родины твоей"; "От того, как человек мыслит, зависит его речь и поведение. Надо мыслить чисто"; "Прямота и честность — в глазах у человека"… Может, некоторые из этих изречений мама придумала и ни сама, но, как часто бывает, у одного человека даже известная истина звучит убедительно и запоминается, а у другого и оригинальная звучит ложно и тут же забудется.
Все, что исходило от мамы, прочно западало мне в душу.
В то июньское воскресенье я прибежала встревоженная с почты, куда носила письмо, и сказала, что "почта на военном положении". Это было примерно в девять утра.
— Ну что ты, глупая! — успокоила меня мама. — Наверное, там занятия военные. А ты уж небось подумала — война?
Марат ел оладьи со сметаной и вдруг запел, сочиняя на ходу:
Если завтра война
На колхозного коня
Сяду я и помчусь на бой!
— Ну вот, Адуля, — мама прижала к себе мою голову и засмеялась, — у нас такой защитник, а ты испугалась чего-то
И все же, когда Марат кончил есть, мама сказала:
— Давайте сходим к центру все вместе.
Подойдя к почте, мама убедилась, что я права. На улице было тихо, никого не видно, но кто-то уже сказал, что с военном городке все подняты по тревоге.
Мы вошли во двор к тете Вере. Солнце, теплынь, зелень кругом бушует, пчелы жужжат, играют дети мал мала меньше- у тетки их было четверо.
Вдруг — вой сирены. Тревожный, раскатистый, требовательно-грозный, хватающий за душу. И в небе — черные пятна самолетов. От них отделяются черные точки и падают на землю. Где-то за парком раздается грохот взрывов — один, второй, третий…
Через несколько минут мы уже знали, что бомбы попали в цель: одна — в клуб, другая — в казарму. Несколько человек ранено, один убит. Это был ученик нашей школы из деревни Каменка, которого я хорошо знала. Он шел домой через военный городок. Только несколько дней назад я встречалась с ним в школе: нестриженый, вихрастый, с добрыми, немного выпуклыми глазами…
В полдень уже передавали из уст в уста подробности сообщений но радио. Это была война! Та самая война, к которой готовились, о которой много говорили, пели песни, и все же пришла она так неожиданно, так невероятно быстро…
К вечеру 22 июня в основном были эвакуированы на автомашинах семьи военнослужащих, но благополучно уехали только несколько первых машин, а все остальные фашисты разбомбили или расстреляли на дорогах прямо с самолетов…
В этот же день все военнообязанные мужчины были собраны в парке у школы, и тут же им выдали оружие и обмундирование. Потом они строем ушли из Станькова, сопровождаемые толпой плачущих женщин, детей, старух и стариков. Впрочем, уходу призванных предшествовал еще один эпизод, о котором я расскажу чуть позже.
По шоссейной дороге мимо нашей деревни группами и в одиночку, пешим ходом и на машинах стали двигаться на восток советские войска; с детьми, с узелками шли и шли гражданские люди, испуганные, растерянные, ничего не понимающие.
Фашистские самолеты непрерывно летали над деревнями, на бреющем полете строчили из пулеметов по дорогам и деревенским улицам.
В военном городке опустели дома командного состава и казармы, там оставалось только небольшое подразделение пограничников. Они появились в первый день войны и задержались позже всех.
Мама после полудня ходила в парк. Оттуда увозили женщин и детей. В том числе и мамину "заказчицу" и подругу тетю Дусю. Я не помню ее фамилии, но знаю, что ее муж был капитаном. У тети Дуси было двое мальчишек-двойняшек, которые учились в одном классе с Маратом, и девочка лет двух.
Я тоже вместе со своей школьной подругой Ниной прибежала в парк. Машины ушли только к вечеру. Тетя Дуся плакала, а мама стояла на подножке автомашины и успокаивала ее. Потом они поцеловались, и тетя Дуся дала маме ключ от своей квартиры, попросила забрать что-нибудь из вещей, особенно баул, оставленный на столе, и сундук с одеждой.
Мама пообещала все сделать.
Машины были уже заведены, когда в парк подошла группа бойцов во главе с командиром. Тетя Дуся крикнула им:
— Товарищи, неужели все так серьезно? Откуда вы? Что слышно?
Как мне показалось, очень бодро командир ответил:
— Ничего, женщины, скоро будет все в порядке.
Машина двинулась, мама пошла с ней рядом за ворота, что-то еще крикнула вслед. Потом мы постояли немножко и пошли аллеей, через парк, в деревню.
Позже я узнала, что колонна машин, в которой ехала тетя Дуся с детьми, была уничтожена фашистскими бомбардировщиками: погибли все — и женщины и дети. Чудом спасся только один шофер-солдат.
Тревожно и печально шумела листва в парке. Какая-то неуютная, мрачная темень ложилась на землю, расплываясь между деревьями. На одной скамейке лежал раскрытый, оставленный кем-то чемодан, рядом — ватное детское одеяльце.
Мы присели с Ниной на эту скамью и о чем-то разговаривали. Может быть, о тете Дусе и о том, что вот кто-то впопыхах забыл вещи. Да и мало ли что было забыто и оставлено в этот страшный, непонятный день… И вдруг — стрельба! От нашей школы, куда только что ушли бойцы с бравым командиром. Одиночные выстрелы из винтовок, пулеметные очереди.
Пули просвистели мимо нас — мы спрятались за деревья. Визг пуль терялся где-то в дереве — над моей головой и около ног, плотно сдвинутых одна к одной, прижатых к стволу огромной липы.
Потом я бросилась снова к скамье, схватила одеяльце.
— Нина, под одеяло — здесь вата! — крикнула я. — Бежим домой.
Укрывшись маленьким одеяльцем, по сути дела, "спрятав" под него только головы, под градом пуль, мы выбежали из парка на совсем открытое место — на дорогу и мост у озера. И снова град пуль… Как козы, стремглав, бросились через мост, скатились с откоса вниз к реке. А потом уже через болото, огороды и в чей-то двор. Оттуда Нина побежала к своему дому, а я — к бабе Мариле. Тьфу, черт: калитка на запоре! Перемахнула через забор — это я умела не хуже любого мальчишки. Дверь в дом тоже заперта. Стучу кулаками, запыхалась, сердце колотится вовсю…
— Это ты? — с порога взъярилась баба. — И где тебя холера носит?
В доме темно, тихо, мама тоже была здесь. С улицы доносился топот бегущих людей: туда, к шоссейной дороге, к лесу, к полигону.
Говорили, что пришедшие в парк бойцы с бравым командиром во главе оказались немецкими десантниками, и они открыли огонь по тем, кого собрали в школе и обмундировали работники военкомата. Наши в ответ открыли огонь из только что выданного им оружия.
Марат куда-то исчез и долго не возвращался, мама просидела всю ночь, не раздеваясь, у окна. Марат пришел домой только к утру, и не помню уж, где он пропадал.
В тот же день, уже перед вечером, к нам, хромая, зашел раненый боец. Ранение было в бедро. Он попросил воды и с жадностью, какой я еще не видела, выпил несколько кружек. Мама решила сделать ему перевязку, но ничего у нас для этого не было, и в ход пустили простыню. Когда совсем стемнело, мама велела мне незаметно, огородами пройти в дом сельского фельдшера Иосифа Густавовича Русецкого и передать ее записку. Я хорошо знала эту дорогу и вскоре вернулась вместе с фельдшером. В руках у него был неизменный саквояж, без которого даже и нельзя было представить себе этого скромного, милого человека, пользовавшегося во всей округе большой популярностью.
Иосиф Густавович обработал раны, оставил лекарства, перевязочный материал, дал маме наставления и ушел.
Раненый остался у нас, и мы за ним ухаживали. Так прошло два дня, а на третий мама проводила его на проселочную дорогу: он ушел на восток.
По утрам теперь мама ежедневно варила в большущей кастрюле какой-нибудь суп, картошку и кормила всех, кто заходил к нам. А заходили многие, потому что от леса и шоссейной дороги наш домик самый крайний.
В один из этих дней мама вспомнила о поручении тети Дуси, дав ключ от ее квартиры, послала меня, Марата и свою младшую сестру Ларису принести, если сможем, баул и сундук.
За один раз мы втроем, то и дело отдыхая, донесли сундук. В нем было, в основном, мужское белье, верхняя мужская военная и гражданская одежда, отрезы материалов.
Вторично мы пошли только с Маратом: баул был меньше, и мы вполне справились с его доставкой.
Вот тогда-то мы и увидели на окне в квартире тети Дуси авоську, в которой были сложены детские одежки, бутылочка с молоком, уже прокисшим, что-то еще из продуктов — не то пирожки, не то бутерброды, а в самом низу, завернутый в газеты, без кобуры, лежал браунинг с полной обоймой. Мы его вынули, а все остальное оставили. Квартира еще дышала человеческим теплом, недавним уютом. Дверь мы снова закрыли на ключ и ушли.
Очень уж обрадовались мы с Маратом своей находке.
…Не забыть, как в Станькове появились первые фашисты (я не считаю десантников).
Я спала днем, потому что ночью мы, девчонки и мальчишки, дежурили на улицах деревни.
Меня разбудила мама (это было 28 или 29 июня), прижала к себе и заплакала.
— Доченька, Адуля, фашисты уже в деревне. Мы теперь под их властью…
Мама рассказала, как они выглядят, как ведут себя, как их встретила одна женщина "хлебом-солью" ("Дрянь и продажная шкура", — с омерзением сказала мама).
Фашисты расположились в бывшем имении графа Чапского, рыскали по деревне, грабили.
Наш лесник Лукашевич даже куплеты сочинил по этому поводу, один из них я помню: "Дай мне яйца, масла, шпек, я нерусский человек".
А назавтра, ничего не зная, в Стаиьково зашли наши бойцы. Их было одиннадцать человек вместе с младшим командиром. Они спокойно держали путь в деревню.
Увидев это, мама выбежала им навстречу.
— Товарищи, куда же вы? — окликнула она. — У нас в деревне немцы!
Они даже опешили: как — немцы? Не может быть!
Я подтвердила мамины слова. Благо что наш дом крайний и дверь выходит не к деревне, а к лесу, — мама пригласила их всех зайти во двор, чтобы с улицы никто не заметил.
Это было ранним утром, погода стояла изумительная: солнечное, мягкое, влажное тепло.
Уставшие и голодные наши "гости" расположились за домом у погреба. Мы с мамой на скорую руку сварили картошку и какой-то борщ, покормили их.
Теперь встал вопрос: как их всех переодеть? Мама вынула из сундука тети Дуси два гражданских костюма. Их хватило, чтобы переменить внешний вид четырем солдатам: надевали или брюки, или пиджак.
А еще семь человек?
Мама недолго раздумывая села за машинку и, как смогла, сшила из отрезов тети Дуси брюки и рубашки.
А я в сенях на примусе в бельевой выварке красила в черный цвет еще два солдатских костюма, так как материала явно не хватало, да и времени не было.
К вечеру костюмы высохли и стали какие-то пегие, коричнево-черные.
Как бы там ни было, а одиннадцать человек преобразились, выглядели, правда, немного смешно, но вполне штатскими. Ну, а если у кого-то брюки или гимнастерка оказались защитного цвета — это не беда: в такой одежде ходили многие колхозники.
Ночью они ушли. Мы с Маратом проводили их через шоссе к лесу, рассказали, как идти лесом на восток.
Они решили во что бы то ни стало пробиться к своим.
Говорили тогда, что бои идут где-то на Березине, под Борисовом, километрах в 120–130 от нас. Эти сведения мы, конечно же, сообщили солдатам. Они уходили с оружием.
Что бои шли недалеко, было ясно и без наших слов — канонада докатывалась сюда.
Потом часто заходили в наш дом убежавшие из плена, особенно из концлагеря Негорелое, что был устроен всего километрах в семи от Станькова. Мы их прятали, кормили, переодевали, доставая кое-что у соседей, которым мама доверяла.
…Помню, пришел один, еле передвигая ноги от голода, держась за заборы. Вошел в дом и упал.
Мама дала ему съесть только маленький кусочек хлеба и одну картошину. Я подумала: неужели она начала жалеть бульбу?
Она молча постелила ему тут же на полу, и он спал, не просыпаясь, почти сутки. Мама объяснила мне, что такому истощенному сразу наедаться нельзя.
Когда он начал шевелиться, мама дала ему какие-то капли и стакан кипяченого молока.
Нашлось у нас немного крупы, и я сварила жидкой каши.
Оборванный, грязный, измученный, на одной ноге рваные раны от укусов овчарки — такой он лежал на полу.
И снова я бегала к фельдшеру Русецкому, и снова он приходил вечерами и делал перевязки. Одеть нашего нового "гостя" было не во что: и дома, и у соседей мы подчистили все. И тогда я попросила своего одноклассника Костю Бондаревича, он принес какие-то старые брюки.
Товарищ этот прожил у нас дней десять, а как и куда ушел, не помню.
В начале августа Марат принес весть, что фашисты схватили Комалова и Дядиченко и держат их взаперти в графском каменном склепе.
В первые дни войны в Станькове начали появляться так называемые "приписники", бывшие военнослужащие, особенно те из них, кто служил когда-то в нашем городке и знал здешние места и людей. Почти в каждом третьем доме были такие люди, их "приписывали" в члены своих семей; многим так спасли жизнь, называя сыновьями, мужьями и братьями. Позднее некоторые из них партизанили, некоторые уходили на восток, но я не знаю ни одного случая, чтобы кто-нибудь из этих людей стал предателем или полицаем.
Баба Мариля тоже приютила у себя двух молодых ребят — Николая Комалова и Сашу Дядиченко, служивших еще совсем недавно в 59-м стрелковом полку недалеко от Станькова.
Эти ребята ("сыновья" бабы Марили) очень часто стали бывать у нас и, как я потом узнала, вели какие-то серьезные разговоры с мамой.
Не знала я тогда и того, что они с помощью Марата прятали на кладбище оружие.
Мама сразу решила, что ребят этих надо как-то спасать.
Задержали их прямо на улице без документов, а у бабы Марили осталась справка на имя Комалова, что он лежал в начале июня в госпитале по поводу хронического ларингита (ему удаляли гланды), и фотография Дядиченко еще до армии, в гражданской одежде. Она была им подписана.
Мы с мамой думали, гадали, что сделать; в "жены" ни одна из нас не годится. Потом я сбегала за маминой сестрой Ларисой, и мы ей предложили такой план: она идет в комендатуру и рекомендуется женой Дядиченко (для этого мы на его фотографии пишем над подписью: "Дорогой жене"). Я же — как "сестра" Комалова — являюсь туда с его справкой, в которой дату выписки из госпиталя подправили на 21 июня.
Прежде всего я сбегала и узнала, нет ли в комендатуре Опорожа, он теперь все время толкался там. Надо ли говорить, как мы боялись этого человека!
Я, как уже упоминала, училась в одном классе с его дочерью Аней и имела все основания зайти к ней домой.
Пан Опорож обедал, перед ним — графин с водкой. Жена прислуживала, Аня заводила патефон. Я поздоровалась с ним вежливо, он что-то буркнул в ответ. Мы пошептались с Аней. По всему видно, что Опорож только недавно пришел домой.
Выбежав от Опорожей, я заметила, что в озере, вблизи от парка, кто-то моет бочку, а рядом стоит немецкий часовой. Любопытство потянуло меня к этому месту. Подошла и вижу: это Комалов и Дядиченко моют походную кухню, которую привезли к озеру на себе. Я прошла мимо, не взглянув на них, и стала разговаривать с часовым. Он гнал меня, а я, глядя ему в глаза, кричала, благо он не знал русского:
— Мы придем с Ларисой в комендатуру. Запомни, Саша: ты ее муж. А ты, Коля, — мой брат. Мы попробуем вас выпросить миром.
Часовой оттолкнул меня, велел Комалову и Дядиченко впрягаться и везти обратно вымытую кухню.
Но дело уже было сделано, и мама, узнав, как я ловко провела часового, поразилась:
— Ну и ну! Откуда это у тебя?
А я и сама не знала откуда: все произошло как-то само собой.
Вскоре мы с Ларисой были у коменданта. Она — трусиха, я — сорвиголова, мы славно дополняли друг друга. Плохо помню, что и как говорила Лариса в защиту своего "мужа", но хорошо помню, как я молила, плакала, просила, совала справку, объясняла, как могла, по-немецки, который учила в школе, что брат мой после операции выписался, справку ему выдали, а документы он должен был 23 июня получить у дежурного врача. А тут война. У нас еще есть младший брат, а отца-матери нет. И прочее, и прочее.
Комалова отпустили, и мы ушли с ним, а Дядиченко задержали. Но тут, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.
В комендатуру после обеда навеселе вернулся Опорож. Сашу Дядиченко он видел в первый раз, но когда комендант спросил у него, кто это, живет ли он в Станькове и действи- тельно ли женат, тот, пьяный, сказал что-то вроде: "Кажется, из Станькова. Я молодых плохо знаю… Да, вроде бы женат".
Комендант решил отпустить Дядиченко.
После этого и мой "брат", и "муж" Ларисы прятались, не попадались на глаза Опорожу.
Немного позже, когда у нас уже скрывался политрук Домарев, мама спасла его от угона в Германию, а может быть, и от расстрела, тоже несколько рискованным образом.
В тот день оккупанты окружили деревню и всех жителей согнали в большую казарму военного городка. Началась проверка документов. Всех, кому не исполнилось шестнадцати лет, отгоняли в одну сторону, взрослых, у кого документы в порядке, отпускали. Всех без документов — особенно мужчин — сразу в машины и увозили.
За столом, к которому все подходили в порядке очереди- Опорож, староста Юран, комендант из Дзержинска. Многие успели спрятаться, в том числе и Дядиченко с Комаловым, а Домарева из-за больной ноги взяли. Мама стоит позади него. У меня все в порядке. Я уже среди тех, кому нет шестнадцати. Домарев, хромая, подошел к столу, мама из-за его спины протягивает свой паспорт и, в упор глядя на Опорожа и Юрана, говорит:
— Это мой муж. Он бежал из Бреста, в созетском лагере там сидел.
Прошла какая-то доля минуты. Возможно, в голове Опорожа за это время пронеслось многое, и что-то шевельнулось в подлой душе Юрана — не то страх, не то совесть, но на вопрос коменданта, правда ли это, оба они, не говоря ни слова, наклонили головы.
Никогда не забуду глаза мамы в этот момент: темные, гневные и угрожающие, они словно гипнотизировали этих двух мерзавцев.
У меня захватило дух, ноги подкосились, и я чуть не потеряла сознание. Ведь это происходило на глазах у всей деревни, которая хорошо знала мужа Анны Александровны Казей…
В полной тишине мама и Домарев уходили из казармы.
Домарев пришел к нам в конце июля или начале августа. Его привели Марат и Комалов. Мама не удивилась появлению этого человека. Марат рассказал мне, что встретил Домарева в лесу еще вчера, ночью его перевели на старое кладбище. До этого немцы сильно контролировали лес, дорогу за кладбищем. Они ходили, как папуасы, обвешанные ветками.
Мама посылала меня в этот день пройти в лес и проверить, пропустят ли они меня, посмотреть, где они стоят, много ли их. Я ходила дважды, брала с собой корзину для грибов, немного еды. Кто-то должен был меня, в случае, если я пройду в лес, встретить, забрать еду. Но оба раза меня возвращали. Немцы рылись в моей корзинке, а я говорила, что иду за грибами и для себя несу полдник.
Поздним вечером Домарев появился у нас. Он был ранен в ногу, на ней вместо бинта — гнойная, грязная тряпка.
И снова через огороды я бежала к Русецкому. И снова он пришел со своим неизменным саквояжиком.
Когда я увидела Домарева в первый раз, лицо его мне показалось знакомым, но разобраться хорошо не могла: обор- ванный, грязный, заросший.
Через несколько дней я уже была убеждена, что видела этого человека. Мне был знаком и этот длинноватый нос с маленькой горбинкой, и большой рот, и немного криво поставленные зубы, и выпуклые светло-серые глаза, и густые рыжеватые брови, и такие же с рыжинкой волосы, и веснушки… Мало-помалу я начала припоминать: он был тогда с тремя кубиками на петлицах и со звездой политработника на рукаве гимнастерки. Мы, девчонки и мальчишки, пробирались через дыру в заборе в клуб воинской части посмотреть кино. И этот высокий, стройный политрук не раз выставлял нас из клуба. Однажды он вызвал даже солдата с винтовкой, и тот нас "сопровождал" далеко за проходную будку… Но все это было еще до войны, в середине 1940 года. Тогда, естественно, я недолюбливала этого строгого начальника клуба 59-го стрелкового полка… Сейчас я могла судить более объективно: он был спокойный, малоразговорчивый, и, когда улыбался, лицо его удивительно преображалось- становилось мягким и добрым.
Чудесные это были ребята — Саша Дядиченко и Коля Комалов. Понимая, как это трудно, все же попробую нарисовать их портрет. Я вообще за последнее время разворошила свою память: даже не подозревала, что сохранилось так много и с такими мельчайшими подробностями.
Вот Коля. Темноволосый и черноглазый, лицо круглое, явно восточного происхождения, но белое, со следами перенесенной оспы. Глаза с чуть заметной раскосинкой, очень быстрые и смешливые. Несмотря на небольшой рост и маленькие руки и ноги — совсем не мужские, — Коля отличался силой и ловкостью. Любил петь, много рассказывал о своем воинской службе, почти наизусть знал всего Суворова. Мне нравился Суворов с его короткими, рублеными и ясными фразами. Марату тоже. От Коли мы по-настоящему узнали и о Маяковском. Он мог часами с пафосом и немножко смешно читать его стихи и целые поэмы. И хотя многое в то время нам было не вполне понятно, любить Маяковского я научилась именно у Коли. Он часто вспоминал Алтай и свой родной Барнаул, горевал, что родители ничего не знают о его судьбе и, наверно, оплакивают его сейчас…
А вот Саша Дядиченко. В моей памяти они всегда рядом- Коля и Саша, как братья-близнецы, хотя более непохожих друг на друга людей трудно себе представить.
Сухощавый, жилистый, длинноносый, с некрасивым лицом, Саша был застенчив, краснел по любому поводу и без повода. Он был медлителен в движениях и, в отличие от быстрого, энергичного Коли, казался флегматичным, все больше помалкивал и тайком писал стихи. Я-то знала об этом: в большинстве своем они посвящались мне…
Коля ходил в домотканых грубых брюках, в слишком просторной для него синей косоворотке и пиджаке с разноцветными заплатами. Саша — в кордовых брюках и тоже в косоворотке, но только черной (мама сшила), старая солдатская телогрейка даже в жару накинута на плечи.
О, как хорошо, как ясно предстают они передо мной даже сейчас в этом нищенском одеянии с чужого плеча…
Я к ним настолько привыкла, что тосковала, если им случалось день или два не появиться в нашем доме. Я бежала к ним навстречу, они мне стали как родные братья. Коля был постарше Саши года на два, но особой разницы в их возрасте я не видела: одному — лет двадцать, другому — года двадцать два.
Да, относилась я к ним, как к старшим братьям, а они ко мне — соответственно, чуть покровительственно и как-то но-особенному бережно.
Втроем, а то и вчетвером — с Маратом, мы уходили в лес, сидели плечом к плечу, тихонько пели советские песни.
Но мои названые братья не всегда были со мной и Маратом.
Случайно я увидела однажды ночью, как они вместе с Домаревым куда-то ушли. Вернулись почти уж под утро. Домарев лег на полу поспать, ребята задами пошли к бабе Мариле на сеновал.
А я в это время сидела на крыше сарая, обхватив коленки руками, смотрела на небо и слушала звуки ночи.
Это было мое излюбленное место и самые лучшие минуты. Отсюда я видела, как появляются первые лучики света, как неожиданно и каждый раз по-новому восходит солнце.
Отсюда, с крыши, я увидела однажды, как Домарев и ребята возвращались со стороны старого кладбища… Что они делали там? Куда ходили? Я поняла, что в доме от меня есть какие-то секреты.
Я сказала об этом маме, она рассмеялась:
— Глупая, просто они считают тебя девочкой и не хотят подвергать опасности!
Я надулась и на ребят и на маму.
Очень я волновалась, когда заметила, что и мама стала исчезать из дому. Возвращалась она радостная, возбужденная. Ночью, вместе с Домаревым, Сашей и Колей, переписывали сводку Совинформбюро. Но вот и мы с Маратом получили первое "боевое задание": прокрадывались по тихим, безлюдным улицам села и расклеивали сводки на деревьях, на дверях бывшего сельсовета, а теперь управы, на перилах моста, на заборе парка.
Ночью к нам пришли четверо незнакомых мне людей. Мама разбудила меня и велела тихо провести их к домам тех наших односельчан, которые, как мы знали, в первые дни войны воспользовались ситуацией и натаскали к себе воинского обмундирования со склада.
Марат уже не спал. Вместе с ним мы показали дома Фаины Скоп и Юрия Буйницкого. В первом доме хозяйка подняла было крик, но ее тут же приструнили. У нее оказалось немало белья, гимнастерок, брюк и сапог. Во втором доме все обошлось спокойно. Буйницкий без возражений все отдал.
— А как же, — говорил он, — мы — с открытым сердцем… Ведь я что: думаю, пусть фрицам не достанется… А нашим, советским, я с превеликой радостью…
К Коле и Саше прибавился еще Михаил Бондаревич — молодой советский офицер, наш, станьковский, житель. Собирались они ночью, и особенно в те дни, когда мама и Иван Андреевич Домарев ходили куда-то слушать радио и записывать сводки Совинформбюро.
Мама и все мы были начеку: почти ежедневно я или Марат ходили к парку и в военный городок разведать, что там делается. В городок прибыла какая-то немецкая часть, в парке тоже были фашисты.
В один из этих дней Иван Андреевич позвал меня и Maрата и дал такое задание: пробраться в клуб бывшего 59-го стрелкового полка (он улыбался при этом, хитро поглядывая в мою сторону: мол, тебе, Ада, эта дорога хорошо знакома), зайти в помещение киноустановки и взять кусок линолеума, которым там был устлан пол.
Конечно, и я и Марат хорошо знали туда дорогу, но ведь кругом фашисты, и, чтобы войти в кинобудку, нужно было подняться метра па два с половиной по наружной лестнице.
Не знаю, откуда уж мама достала яблоки, своих у нас не было. Она принесла килограммов десять, не меньше, и мы с Маратом пошли продавать их немцам.
В самом клубе — он уцелел — была солдатская казарма, а все бывшие казармы, за исключением трех, были разбомблены в первые же дни войны.
Мы подошли к клубу, но часовой к самым дверям не подпустил. Я стала в сторонке и начала торговать, а Марат играл поблизости, подбрасывая яблоки. Я спорила, тщательно считала пфенниги, советских денег не брала, с азартом торговалась, объясняясь, уж как могла, по-немецки. Марат в это время должен был, играя, зайти за клуб и там самостоятельно сориентироваться, как подняться в будку (она была с противоположной стороны от главного входа). Я видеть его не могла и очень волновалась, изредка поглядывая на дорогу, на часового, который медленно ходил от дверей здания до угла и обратно. Было воскресенье, немцы чувствовали себя вольготно, многие ушли по деревням на добычу. Яблок у меня оставалась почти половина. Покупатели не церемонясь лезли в мой мешок и не все отдавали деньги. Я тогда садилась на мешок и кричала по-русски, показывая пальцем на вора: "Эй, ты, не уплатил, а яблоки взял! Давай пфенниги!" Немцы были настроены благодушно, гоготали.
Марат появился из-за угла клуба. По-прежнему, как мячи, подбрасывая перед собой два яблока, глянул в мешок и сказал:
— Дай деньги, я посчитаю.
Я ему отдала мелочь. Это был условный знак: "Все в порядке".
В это время к нам подошел какой-то младший офицер, уже пожилой, важный, с выдвинутой вперед, как у щуки, челюстью, отобрал мешок с остатками яблок и дал мне пинка коленкой.
Я нарочно стала просить мешок, ныть, тереть кулаками глаза: немец должен был понять из моих слов, что меня будут ругать дома.
Офицер оскалил удивительно мелкие острые зубы (сходство его со щукой стало еще более разительным) и заорал по-немецки что-то, из чего я поняла, что надо немедленно убираться. Оглянулась: Марат, тихонько считая деньги, шел к дороге. Испуганно втянув голову в плечи, поплелась за ним и я. Солдаты были довольны моим видом, кричали и смеялись мне вслед, говорили всякие скабрезности.
Я догнала Марата уже при выходе из городка.
— Ну что? Взял?
— А они и не караулят будку. Взял!
В общем, мы решили, что не так уж сложно и опасно было украсть кусочек линолеума: он был спрятан теперь у Марата под рубахой.
Нам с Маратом ничего не говорили, но, как я позже узнала, в лесу изготовлялись какие-то фиктивные документы для "приписников" и ребят, которые бывали у нас дома. Для этого и нужен был линолеум — отличный материал для граверных дел.
В один из последних дней сентября необходимо было переправить в лес, для партизан, оружие и катушку с телефонным проводом, припрятанные Колей Комаловым и Маратом на старом кладбище.
Я и Комалов дожидались в лесу, а Марат и Дядиченко переносили к нам это оружие. Потом нас с Маратом отправили домой, а Саша и Коля остались. Ночью пришли партизаны и всё забрали у них. Утаили мы с Маратом только один браунинг из авоськи тети Дуси…
В эти же дни мама посылала меня в Борисовщину, к "портному". Я относила ему несколько раз челноки от швейной машины и приносила от него такие же. Что было в них и было ли — не имею понятия до сих пор. А может быть, челноки служили какими-то условными знаками. (Дело в том, что этот "портной" позднее был командиром отряда "Боевой". Я видела его там, но не разговаривала ни разу. Узнал ли он меня, не знаю. Фамилия его Гриценевич.)