Первым эту весть узнал по телефону ранним утром дежурный по сельсовету комсомолец Коля Котов.
Он бросился через дорогу и забарабанил нам в окно.
В доме все сразу всполошились, забегали от радости. Я быстро оделась. Народ высыпал на улицу. Все плакали от счастья и от горя одновременно. Сколько его накопилось в каждой семье, в каждом сердце! Люди крепились, не давали себе распуститься, а тут будто разом прорвало…
Через несколько дней Костя увез меня в Дзержинск, и я стала работать в редакции районной газеты корректором и бухгалтером. Первое нравилось, второе душа не принимала.
Сидели мы с Костей в одном кабинете, и я постоянно чувствовала его заботу о себе. Голодали мы в ту пору отчаянно. Получим с ним хлеб за неделю вперед, и за один день съедим.
Помогать нам было некому, у Кости только отец-старик в деревне, и нам приходилось нелегко.
Когда в Станькове восстановили почтовое отделение (это случилось только через полгода), я вернулась снова к тетке и пошла работать на почту телефонисткой.
Зарплата моя вместе с пенсией составляла сумму небольшую, а цены на все были немыслимые. Стала выручать швейная машинка. Я слыла лучшей портнихой во всей округе — заказов хоть отбавляй, модниц развелось тьма-тьмущая, и я зарабатывала прилично. Почти всю пенсию и зарплату, а главное — приработок, отдавала тетке.
Я приоделась. Кое-какие платьица у меня появились на смену форменному хлопчатобумажному, да и райсобес помогал одеждой. Обшивала я и тетушек, и ребятишек.
Раны мои окончательно зажили. Я почувствовала себя крепче и морально и физически. Жизнь стала заполняться общественными интересами: меня избрали секретарем колхозной комсомольской организации и членом бюро Дзержинского райкома комсомола.
Не могу представить себе сейчас, как я всюду успевала: и на почте, и дома, и по ночам вместе с комсомольцами работала на колхозном току во время молотьбы, и в сенокос вилами помогала складывать сено в стога, вечерами умудрялась готовить с ребятами самодеятельные концерты и спектакли.
На моей обязанности в довершение ко всему лежала еще уборка в доме: протирать окна, мыть полы, кормить свиней. Тетушка обзавелась хозяйством, и мне волей-неволей приходилось ей помогать.
В Дзержинск на бюро райкома — семь километров туда и семь обратно — ходила пешком.
Так продолжалось почти два года.
И стала мне приедаться моя монотонная работа на почте, однообразная, как "пустая" затирка на воде. "Да", "нет", "алло!", "кончили?", "занято", "соединяю", "говорите". Вот и весь набор слов изо дня в день, из месяца в месяц. Но особенно надоел дом, хозяйство, заказчицы. Если я так долго не меняла этот тошнотворный уклад жизни, то только благодаря своим комсомолятам и самодеятельности.
Но не могла же такая жизнь продолжаться вечно!
Мне хотелось другого — хотелось учиться, читать книги, к которым я так пристрастилась в госпиталях, хотелось, наконец, просто более живой и интересной работы. Меня вот, например, очень тянуло в школу. Каждый раз, когда я приходила туда, какое-то необъяснимое волнение овладевало мною, и даже во сне я часто видела себя учительницей.
Мой друг и советчик Костя Бондаревич сказал как-то:
— И что ты тянешь резину на почте? Ладно, ушла из газеты, тогда жрать нечего было, но теперь-то ты отъелась. Свое дело надо любить. А ты почту не любишь, хочешь быть учительницей. Поезжай в облоно, они тебя направят в школу.
И я поехала в Минск. Принял меня заведующий облоно Константин Федорович Кошук, который и сейчас работает на этом посту. Я рассказала ему о своей мечте.
Он сразу же предложил мне идти в любую школу преподавать литературу и язык, а заочно поступить в пединститут.
Нет, на это без специальной подготовки я решиться не могла. Мои мечты дальше начальной школы не шли.
— Смотрите, смотрите, Ариадна Ивановна (вот уж я и Ариадна Ивановна — тоже впервые в жизни), — сказал Кошук, — я бы на вашем месте согласился. А впрочем, может, вы и правы. Работайте в начальной школе и учитесь заочно.
В институте мне дали программу, по которой я должна сдавать вступительные экзамены на филологический факультет. А сдавали тогда русский язык, литературу, белорусский язык и белорусскую литературу, историю и иностранный.
Посмотрела я эту программу — почти все знаю еще с госпитальных времен. Кое-что повторила вновь, особенно поднажала на немецкий.
И вместо того чтобы сдавать на заочные, пошла на очные. Приняли меня на отделение белорусского языка и литературы.
Так за каких-нибудь две недели жизнь моя перевернулась — я стала студенткой.
Однажды на встрече с комсомольцами Минска один юноша спросил меня:
— Скажите, пожалуйста, Ариадна Ивановна, если бы вам пришлось начать жизнь сначала, как бы вы прожили ее?
Я растерялась от такого неожиданного вопроса. Лично себе я таких вопросов никогда не задавала, да и бесполезное это занятие. Наверное, мне надо было ответить, что я прожила бы ее так же, то есть все повторила бы сначала. Но что-то помешало мне сказать так.
Многое в моей жизни, как и в каждой жизни, зависело не от меня и даже не от всех нас, вместе взятых, — война, например, которая так перетасовала наши судьбы. Но многое, что зависело только от меня, не стала бы повторять. Так, ни за что бы не стала курить!
А хотела бы повторить свою студенческую жизнь, вернуть те золотые денечки, но и то не все, не все…
Сколько же непоправимых, к величайшему моему горю, жестоких ошибок совершила я именно в это время!
"Нет, нет и нет, — скажу я своей дочери Аде, — уж ты-то, по крайней мере, будешь жить иначе, ты не повторишь моих ошибок".
Поэтому, пожалуй, польза была бы не в том, чтобы мы задавали себе эти "проклятые вопросы", но в том, чтобы наша жизнь учила детей…
Итак, я ответила, что хотела бы повторить все хорошее и ни в коем случае ничего из плохого.
Естественно, мне задали новый вопрос: "А что было у вас плохого?" Тут уж я, используя свой педагогический опыт, ответила весьма уклончиво в том смысле, что мне пришлось бы о плохом и о своих ошибках рассказывать до утра.
Конечно же, комсомольцы поняли это как шутку. А между тем я совсем не шутила.
Не знаю почему, но студенческое общежитие я восприняла в чем-то как продолжение всех моих госпитальных "путешествий".
Учась на первом курсе института, жила в комнате с девушками четвертого курса. Девушки славные, но в комнате бывало всякое. Учить их, делать замечания я не считала себя вправе — они были старше меня и казались умнее.
Да и главная жизнь моя проходила в аудиториях и кабинетах среди ребят и девушек своей группы. Почти все двадцать пять человек моих новых товарищей приехали сюда из села — все как на подбор, скромные, старательные, неизбалованные. Группа эта отличалась отсутствием "хвостов" или "провалов". В большинстве это бывшие партизаны и несколько ребят — демобилизованных фронтовиков.
Почти до половины второго семестра на первом курсе никто и не догадывался, что у меня нет ног, хотя и знали, что я партизанила. Ну, прихрамывала чуть — так это могло быть от ранения.
С 1946 года ходила я на новых, довольно аккуратных протезах, в сапожках, что тогда было модно, ходила быстро, без усилий, без "раскачиваний", следила, чтобы "ноги" мои, не дай бог, предательски не скрипнули, смазывала их подсолнечным маслом.
Максим Верба, наш староста, заполнял какой-то список в деканат, и там была графа: имеет ли ранения, контузии, инвалидность. Когда очередь дошла до меня, я ответила: да, имею инвалидность первой группы. Максим удивленно посмотрел на меня и не поверил. Пришлось объяснять и показывать пенсионную книжку.
После этого в группе стали относиться ко мне бережно, а потом и на факультете. Скоро, конечно, узнал об этом и весь институт.
Но студенты — народ чуткий и товарищеский, и я никогда не чувствовала себя хуже других и порой забывала о своей беде. Я ходила даже на физкультуру. Это потом уже, узнав мою историю, преподаватель выдворил меня с занятий, раз и навсегда поставив в моей зачетной книжке: "Освобождена".
Если говорить, чего я не любила, то это "не" придется повторить несколько раз: логику, психологию, политэкономию. А вот философия, история, языки нравились.
Признаться, училась я все же через пень-колоду, по принципу: учу, что нравится.
Бывало и везение, как и у многих в студенческой жизни.
…Сдавали на третьем курсе советскую литературу. Все прочитано, кроме "Цемента" Гладкова и "Звезды" Казакевича. "Цемент" одолела за ночь, иногда перелистывая страницы, а под утро взялась за "Звезду", не окончила и уже в институтском коридоре дочитывала взахлеб, обливаясь слезами. Как это все было близко, дорого, чисто, как это отвечало моим мыслям, мечтам, всему пережитому; как этот Травкин был похож на Сашу Райковича, и вообще — какая это была возвышенная и святая правда! Тоненькая книжечка, и сколько же в ней ума, сердца…
Сдавать пошла первая. Тащу билет. Открываю: "Цемент" Гладкова. Эмансипация женщины по роману.
2. "Звезда" Казакевича, содержание.
Пожалуйста, получайте эмансипацию, я — за эмансипацию. Вообще за равноправие, хотя и понимаю его своеобразно. Очевидно, я ошибочно думаю, что там, где есть любовь, есть эмансипация. Где есть уважение — тоже. Но на экзаменах все это ни к чему…
Скорее, скорее хочу рассказать вам содержание "Звезды". Слушайте же, как жила девушка в эту тяжелую войну, как она встретила мальчика-лейтенанта и как потеряла его… Я могу вам рассказывать эту историю долго-долго. Все, что есть в тоненькой книжке, о чем недосказал автор, а только намекнул.
Я могла продолжить рассказ о жизни Травкина. Да, да, не о смерти, а о жизни, потому что я не хотела, не принимала его смерти, как никогда не принимала и не принимаю смерть мамы и Марата…
И все это я говорила не для пятерки, а потому, что и сама только что раскрыла удивительные страницы. И не поделиться этим невозможно. Неразделенная радость — даже и не радость.
Я хотела бы все это повторить. Всю жизнь я бы не устала учиться и быть студенткой. Говорят, что раньше были "вечные студенты". Счастливые!
Конечно же, теперь-то с моим опытом я бы не позволяла себе пренебрегать логикой, да и за что не любить ее? Теперь бы… Но стоит ли рассуждать о том, что было бы теперь, когда уже моя дочь учится в университете?
И все же: я бы хотела повторить и никогда не терять студенческую дружбу.
С Максимом Вербой я дружила почти три года.
Простой парень из самых глухих полесских мест, скромный, тихий, умница, человек незаурядных способностей, Максим чем-то напоминал мне Сашу Райковича.
Пожалуй, более идеального героя и не сыскать. Искренний, честный, принципиальный, он никогда не рисовался, хотя был единственным ленинским стипендиатом в институте. Все у него было в меру, что называется, "ни убавить, ни прибавить", все "при нем". А внешне был незаметен: среднего роста, кряжистый, немного косолапый, как молодой медвежонок, да немного обезображенное ранением лицо. Но этого никто не замечал, а видели его высокий, чистый лоб, ровные — один в один — зубы в редкой и обаятельной улыбке, преображавшей все его лицо. Он словно одаривал этой улыбкой, и вы уже не могли не верить, не симпатизировать ему.
Более занятого студента, чем Максим, в институте невозможно было сыскать: то готовит доклады и выступления, то хлопочет о ком-нибудь из студентов, как староста группы, то помогает отстающему одолеть предмет. А помогал он всем, кто к нему обращался. Студентом второго и третьего курсов писал уже исследовательские работы по языкознанию, активно участвовал во всех конкурсах по научно-теоретическим вопросам среди студентов и почти всегда выходил победителем, был членом научно-лингвистического объединения при Институте языка и литературы Белорусской Академии наук и ежегодно летом уезжал в экспедиции по сбору материалов белорусских говоров и фольклора.
В общем, я могла бы еще и еще перечислять все его добродетели, но прошу верить и без того, что был он человеком на "круглую пятерку".
Все это я видела и понимала.
В дружбе со мной, как и вообще в жизни, был он исключительно скромен и чист. Он не скрывал своего "особого" отношения ко мне, да и я тоже — об этом знали все студенты и преподаватели, относились с одобрением и ждали студенческой свадьбы.
Но я удерживала себя в "узде", продолжая сомневаться. Меня преследовал все тот же проклятый вопрос: "Может, все это из-за сострадания ко мне? Может, и любви-то никакой нет? Он такой необыкновенный, умный, а что я?"
Максим об этом ничего не знал, но, словно чувствуя мои колебания, говорил:
— Хочешь, я встану перед всеми и скажу, что люблю тебя? Я этого не хотела.
У него не возникал вопрос: "Ада или товарищи?" — была я, были и товарищи. Вместе мы готовились к занятиям, отмечали праздники, ходили в кино и театры.
Во время сессии Лёля, которая к этому времени вышла замуж и переехала к мужу, готовила на всех нас обеды, а мы впятером, по строго заведенному плану, занимались, сидя вокруг стола, а то и на полу, постелив старое одеяло.
С Максимом все было просто, легко и хорошо до тех пор, пока он не заговорит о женитьбе. Но и тут, видя, как меняется мое настроение, он замолкал или начинал говорить о другом. Никогда между нами не возникало никаких споров. Я, более невыдержанная, могла иногда вспылить, Максим же вел себя так, что все это незаметно сглаживалось: он умел уступить, умел и привести меня "в чувство", да так, что я и сама этого не замечала.
Девушки мне по-доброму завидовали и были уверены, что я и Максим "хорошая пара". Они не могли понять, чего я тяну. Если бы я могла это тогда объяснить и им, и прежде всего себе!
С Николаем я познакомилась у нас во дворе. Он служил солдатом в одной из минских частей и заходил к девушкам из соседнего подъезда. Я сидела на лавочке и читала с увлечением книгу. Подошел солдат и вежливо попросил разрешения сесть рядом. Пожалуйста! Я и не посмотрела в его сторону. Он скромно сидел и не обращался ко мне.
Может быть, через час он встал и сказал:
— Я пойду.
Вот уж действительно: мне даже стало смешно. Я успела забыть, что он здесь, да и какое мне до него дело.
— Меня зовут Николаем, — представился он. И это было смешно, но я чуть церемонно ответила:
— Очень приятно. А меня — Адой.
Подумаешь, называется, познакомились! И откуда на меня напала учтивость, сама не понимаю. Скромный, славный паренек, служит в армии, носит солдатскую форму, ходит в увольнение, всегда подтянут, аккуратен, выбрит. Я его уже несколько раз видела, вроде бы даже знакомый.
В другой раз он вызвался помогать Лёле колоть дрова. А потом и в квартиру зашел раз и два. Однажды это случилось при Максиме. Я их познакомила. Максим принял его, как доброго знакомого. Ни у меня, ни у него ничего дурного не появилось ни в мыслях, ни в отношениях друг к другу.
Летом, когда я окончила уже второй курс, Николай стал приходить чаще и в конце концов предложил "дружбу". Я рассердилась:
— Что это ты вбил себе в голову? Ты же знаешь: я дружу с Максимом, да и не нравишься ты мне вовсе.
— А я буду ждать, — тихо и скромно сказал он, — буду ждать, когда понравлюсь.
Недолго-то раздумывая я его просто выставила за дверь. Несколько месяцев он не появлялся у нас. Уже началась зимняя сессия — вдруг заходит. Шапка в руках, как милостыню просит у порога.
— Чего тебе? — не очень-то ласково встретила его я. — Уходи и не мешай мне заниматься.
Ушел, нахлобучив шапку на самые брови и надув губы. Потом вроде бы стал заходить не ко мне, а к Василию и Леле. Максим встречался с ним запросто, по-мужски, ничего не подозревая. Не знаю уж почему, но я не рассказала Максиму о "предложении" Николая. Да и зачем мне расстраивать его: все и так ясно — я и Максим!
Так длилось больше года.
Если бы хоть раз, один-единственный раз Николай позволил себе какую-нибудь вольность, какую-нибудь выходку, не послушался бы меня. Ни разу!
Весь год, целый год ходит человек в дом, и если бы он был плохим, должно бы это проявиться — пусть в малом, пусть в пустяке. Мне уже начинало казаться иногда, что не Максим, умный, образованный, краса и гордость института, а вот этот простой и славный парень мне больше "пара". Максим и сам еще не понимает, что разочаруется во мне очень быстро, когда мы будем вместе, да и "ноги" мои, мои "ноги"…
Я говорила себе самые обидные слова, распаляла свое воображение, рисовала картины, в которых Максим уже не выглядел рыцарем, а даже унижал меня. Это было настоящее "самоедство".
Как и с Райковичем, слушая Максима, принимая его слова, я тут же говорила себе: "Все это ерунда. Ты хороший, ты добрый, ты щедрый, но не я тебе нужна. Если бы у меня были ноги…" Ох, эти ноги! Я уже забывала о них, но до тех пор, пока не возникал вопрос о замужестве. Николай — другое дело. Я сама буду его "лепить". Он неглуп, выдержан, настойчив, скромен. Демобилизуется из армии, тоже сможет учиться. Вот я его уже пристрастила к чтению. А что я могу дать Максиму?
И это после трех лет искренней дружбы, после того как Максим по нескольку раз в день прибегал ко мне во время моей трехмесячной болезни, видел меня прикованной к постели, а потом в кресле-коляске, в больнице. Когда я пришла в институт после длительного перерыва, он буквально сиял- на лице у него были написаны и счастье, и радость, и, пожалуй, еще больше любви ко мне. Это слово я говорю теперь с полным убеждением, зная, что так оно и было.
Конечно же, каждый человек, совершая ошибки, потом пытается докопаться до первопричины. Я тоже пытаюсь это сделать.
Максим очень нравился моим родственникам. Николай же — нет, хотя он был красив, услужлив, понятен им, "без затей", но очень уж несамостоятельный.
Так случилось, что Максим вскоре уехал в экспедицию… Вернее даже, сначала он уехал в Москву: как лучшему из лучших, ему дали бесплатную туристскую путевку, что тогда, в пятидесятом году, было редкостью; а потом — в экспедицию.
Николай же всегда был рядом. Я заглядывала себе в душу и сама себя убеждала, что люблю его! И чем больше думала, чем больше размышляла, тем больше сама себя обманывала. И вот Николай стал для меня как будто самым близким человеком.
Я уже не отвечала, не могла отвечать на письма Максима.
Вернувшись из экспедиции, Максим прямо с вокзала забежал ко мне. Он был прежний, только загорелый, оживленный, а я уже не могла с ним быть такой, как всегда. Он что-то понял, а может, просто решил, что я "не в настроении", и ушел.
А в сентябре мне пришлось все рассказать Лёле. Скрывать от нее уже было нельзя: я поняла, что беременна.
Николай еще служил в армии. Он ждал демобилизации, продолжал часто бывать у нас. Прибегал счастливый, любящий.
А Максим вел себя по-прежнему. Он занимал мне в аудиториях место рядом с собой, помогал в учебе, бегал за книгами в библиотеку, внешне был ко всем ровен и спокоен, кажется, даже еще бережнее и лучше относился ко мне, чем прежде. Только вот домой ко мне он больше не приходил.
В октябре Николая демобилизовали, и мы оформили наш брак официально. Свадьбы не было.
В этот день Максим прошел ко мне в мертвой тишине через всю аудиторию и пожелал счастья. Все студенты молча, затаив дыхание смотрели на нас, и я чувствовала, что все на стороне Максима, что все осуждают меня.
Максим впервые не сел со мной рядом. Отношение всех ко мне изменилось, стало просто официальным. Некоторые прямо говорили:
— Ты хоть подумала, что сделала? Эх ты, такого парня променяла!
Я еще цеплялась за то, что они не знали Николая. Зато они хорошо знали Максима. Я цеплялась, но недолго.
Лёля и Василий уехали в Магадан, оставив нам свои две комнаты в бараке.
С первых же шагов совместной жизни с Николаем не было ни одного светлого дня: Лёля была права, он оказался совсем не семейным человеком, взбалмошным, упрямым да к тому же выпивохой. В декабре он настоял, чтобы я ушла из института.
— Жена должна сидеть дома, — заявил он, — а не бегать черт знает где.
Я отнеслась к этому довольно спокойно: мне тяжело было ходить в институт, видеть осуждающие взгляды студентов и некоторых преподавателей. А главное, я не в силах была каждый день встречаться с Максимом, ежиться под его пытливым взглядом, отвечать на его приветствия, мучиться и вздрагивать от каждого слова, обращенного даже не ко мне.
Дома мне не было житья от соседей по бараку, где вся жизнь на виду, где нет тайн. Все словно сговорились, в один дух повторяли:
— Что же это ты, девонька, натворила? Ни люди, ни бог тебе не простят.
Все они знали Максима и всегда восхищались им. Знали они и Николая. Соседи меня любили, жалели — люди простые, бесхитростные и по-житейски умные.
В конце декабря ко мне пришел Максим — узнать, почему я не хожу на занятия, и принес стипендию.
Деньги я взять отказалась, а свое отсутствие в институте объяснила тем, что у меня нет аттестата зрелости, и я все равно не сумею получить диплом.
Он сидел необыкновенно грустный, тихий, какой-то пришибленный.
— Как тебе живется, Ада?
— Хорошо. Очень хорошо!
— Ада, я тебя очень прошу: вернись в институт, ведь все еще может наладиться. Мы всей группой поможем тебе сдать на аттестат зрелости.
— Теперь уже — всё. Теперь мне никто не поможет, — сказала я с отчаянием, забыв, что мне "очень хорошо".
Максим вдруг резко поднялся и убежал.
Назавтра ко мне заявилась вся наша группа, не было только Максима. В один голос ребята убеждали меня вернуться в институт. В том, что у меня в жизни совсем не хорошо, почему-то были убеждены. Знали уже, что Николай пьет, кто-то из студентов, сбывая на толкучке до стипендии пару сапог, оставшихся с фронта, встретил Николая, торгующего зажигалками. Он ведь работал на заводе слесарем и, оказывается, "подхалтуривал", как только мог. Каждодневные выпивки требовали денег…
Ребята жестоко упрекали меня:
— Ты даже не знаешь и не предполагаешь, как огорчен Максим, что ты бросила учебу! Убить такого парня у тебя хватило смелости, а вернуться в институт ты не можешь.
— Поэтому и не могу.
— А мы говорим — вернись, исправь все, что ты натворила. Максим тебя по-прежнему ждет и верит в тебя.
— У меня ведь скоро ребенок будет.
— Ну и что? Ребенок! Максим будет ему хорошим отцом, не то что этот твой пьяница!
Вот так все просто и ясно было им, моим друзьям, моему благороднейшему Максиму.
Только мне было все неясно, а может быть, просто стыдно, меня захлестывала беда и безвыходность, и я никуда не могла от них уйти.
Если не уйти, то хотя бы скрыться от всего на свете я решила в старом моем приюте — в Станькове. Сидела там, как в норе, у тетки, снова шила и копила деньги к родам, на приданое моему будущему человеку.
В конце апреля вернулась в Минск. Через несколько дней родилась дочка — всего два килограмма весом, маленькая и слабая. Николай пошел ее регистрировать в загс, да не дошел: свалился пьяным, сопротивлялся милиционеру, подрался и чудом ушел от суда.
Целых два месяца после этого девочка не была зарегистрирована. Вызывали в исполком, оштрафовали на сто пятьдесят рублей. Ничего не поделаешь: пришлось ему второй раз отправляться в загс. На этот раз дошел, но вместо Анны, как я хотела в память о маме, записал девочку Ариадной.
В мае ко мне снова заходил Максим: его книги все еще были у меня. Сидел и, не спуская глаз, смотрел то на меня, то на Адочку. Так ничего не сказав, взяв книги, ушел.
После этого мы с ним встретились в институте только через три года. И то это была случайная встреча — в буфете. Максим уже кончал аспирантуру, а я после длительного перерыва — четвертый курс института.
Мы стояли, оглушенные, друг перед другом и не могли ни разговаривать, ни двинуться с места. Максим был бледен, думаю, что и я не лучше. Но все же первым пришел в себя он. Мы сели за столик, но есть не могли.
— Вот ведь встретились, — сказал Максим, насильно улыбаясь, — ты молодец, что решила все же закончить институт.
— Ну, какой там молодец: пропало три года.
— Наверстаешь. Тебе, наверное, трудно сейчас втягиваться в учебу? Может быть, надо помочь?
— Нет, не надо. Я уже втянулась.
— А как дома?
— Так себе.
— И ты долго думаешь так жить?
Я молчала: на это уж и вовсе у меня не было ответа.
За все прошедшие годы мы встречались случайно еще два или три раза. И всегда пугались, бледнели, как преступники. Только последний раз, три года назад, мы говорили более спокойно. У Максима все улеглось, хотя он много лет не женился. Теперь у него уже двое детей. После присвоения мне звания Героя в шестьдесят восьмом году ко мне пришла одна из моих однокурсниц. Она передала, что Максим очень радовался этому. И передавал свои поздравления. Я благодарна Максиму за все. И знаю, что, виновата перед ним. Только очень редко я позволяла себе вспоминать обо всем, что могло быть, но не случилось, "не задалось"…
А задалась мне иная жизнь, иная судьба, от которой, как мне казалось, никуда уже не уйти.
Учиться моему мужу было некогда: карты, водка… Дома по любому поводу скандалы, оскорбления. Только вот странность: упреки во всем и за все, но никогда, ни единым словом или намеком о моих ногах. Может быть, только на это и хватало у него ума, да и то, пожалуй, потому что знал: этого бы я ему уж не простила.
Надо было что-то придумать, на что-то решиться.
В 1953 году приехала в отпуск Лёля с мужем. Она стала уговаривать меня закончить институт, обещая материальную помощь.
Иногда человеку нужен только небольшой толчок, чтобы опомниться и взяться за ум.
Надо было браться за ум и мне.
В институте, несмотря на трехлетний перерыв, меня сразу же восстановили на четвертом курсе. Ошеломленная, счастливая, как вновь родившаяся на свет, приходила я в аудитории. Мною овладела такая жадность к лекциям, книгам, какой, пожалуй, я не испытывал даже на первом курсе.
Когда я окончила институт, Николай стал терпимее. Нет, он не оставил совсем ни пьянства, ни других своих привычек, но я уже была довольна даже тем, что появились длительные "просветы", а значит, и надежда на исправление.
Не стоит, пожалуй, перебирать все мои усилия сделать из него человека. Мне все казалось, что я его сумею "привести в чувство", усовестить. Иногда силы и уверенность оставляли меня. Был даже случай, когда я не только решила уйти, но с помощью директора школы, где работала после окончания института, получила ордер на однокомнатную квартиру. Может быть, на этом бы и кончилась моя семейная жизнь, если бы не случай.
В нашей школе работала молодая учительница Галина Павловна Морозова. Жила она с мужем и сыном на частной квартире и мучилась без постоянной жилплощади уже несколько лет. Конечно, учителя в школе узнали, что я получила ордер, все меня поздравляли, поздравила и грустная Галина Павловна. Мне стало почему-то так совестно, что я не могла найти себе места ни днем, ни ночью. Назавтра я отказалась от ордера и попросила переписать его на Морозову. Уже значительно позже нашей семье дали двухкомнатную квартиру.
Вскоре у нас родился мальчик.
Боже! Что это был за ребенок: одни косточки и кадычок, как у старичка. В больнице твердо и бесповоротно решила: как бы мне ни было трудно с двумя детьми, но больше с пьяницей жить не стану. Вернувшись домой, объявила об этом Николаю. Он принял мое решение безропотно и стал жить отдельно. На время бросил пить, пытался даже проявлять заботу о ребенке. Но мне уже было все равно: я больше не верила ему.
На этот раз я уже сама регистрировала сына, сама дала ему имя. Хотела назвать Маратом, но передумала: каждый день повторять это дорогое, незабываемое, мучительно горестное имя двух погибших Маратов… Пусть лучше будет Андрей.
После декрета я взяла в няни к ребенку девушку и вышла на работу. В то же время загорелась желанием поступить в аспирантуру. Все подготовила, написала реферат по языку.
Помешал уход няни. Андрюше было десять месяцев, но няня боялась приходов пьяного Николая и покинула меня. Тут уж я поняла, что даже "сосуществование" в одной квартире невозможно.
Мы развелись.
Ни разу за прошедшие годы Николай не делал попытки встретиться с нами. И я все реже и реже вспоминала о нем.
Только во сне иногда всплывает все: я просыпаюсь, как от кошмара, долго не могу прийти в себя и с детской полузабытой радостью понимаю, что это сон. Ужасный сон. И ничего больше.
Еще на третьем курсе института, мы, студенты, проходили в школах педпрактику: сначала пассивную, потом зачетную и стажерскую, по предмету и по классному руководству.
Мой первый зачетный урок в шестом классе прошел хорошо.
Немного сложнее было с классным руководством. Меня и Лену прикрепили классными руководителями к 6 "В" классу женской школы. Девочки отличались воинственностью и непослушанием; класс считался худшим и по успеваемости и по дисциплине.
Первое время классные руководители опасались даже войти к ним: крик, смех, шум, залихватский свист. Лена вела математику, а я — все остальные предметы. Но мало-мальского контакта с девочками мы найти не могли.
И вот накануне празднования Дня Советской Армии я предложила завучу провести беседу с нашими подопечными девочками на тему: "Дети в годы Отечественной войны".
Нечего говорить о том, как я волновалась: это ведь мое "зачетное мероприятие". Как буйные девчонки отнесутся, как будут слушать, станут ли хоть сидеть молча: не разговаривать, не петь, не свистеть? О большем уж я и не мечтала.
Я постараюсь построить беседу по всем правилам: расскажу сначала, как началась война. И не просто, как началась где-то, а в наших родных местах, в моем Станькове. Потом — дети в тылу страны и дети на фронте и в партизанских зонах. И не просто дети, а впервые я расскажу о судьбе пионера Марата Казея. Это ничего, что о нем еще почти никто не знает, я постараюсь рассказать все спокойно, правдиво, как оно было. Это ничего, что он мой брат, и дело даже не в этом: он ваш товарищ, скажу я им, он был в таком же возрасте, как вы, и он отдал за вас жизнь…
Когда я стала говорить о Марате, класс замер.
Я стояла перед ребятами и боялась одного: только бы не разреветься. Впервые вслух я говорила о самом дорогом, о самом больном и поняла, как это невероятно трудно.
С тех пор я выступала сотни раз на встречах с пионерами, школьниками, комсомольцами, и не было случая, чтобы я не волновалась. Не было случая, чтобы ком не подступал к горлу. Только ни разу я не дала своему горю вырваться наружу. Да, это мой брат, моя боль, но и моя гордость. Разница, пожалуй, только в том, что сейчас имя Марата Казея знают дети не только в Белоруссии, но и во всей стране. Это имя носят улицы в городах и селах, школы, пионерские отряды и дружины. Это имя носит корабль на Тихом океане. За эти годы я получила тысячи писем, и в каждом из них и горе, и боль, и гордость за Марата.
Ничего особенного я не говорила, просто вспоминала о нашем детстве, о том, как пришел Марат в партизанский отряд, как он ходил в разведку, переодевшись в рваную одежду, с холщовой сумой за плечами. И как он погиб.
…Я уже закончила свой рассказ, а класс не двинулся с места. Тишина такая непривычная, что просто даже и не верилось. Потом поднялась староста класса и попросила меня рассказать побольше о партизанах. Это уже было совсем не по плану, но, наверное, часа два, без всякого перерыва, я рассказывала о нашей партизанской бригаде.
И с тех пор мы с Леной были в классе желанными гостями, девчонки стали неузнаваемы. Мы приходили к ним свободно и смело.
И я и Лена поняли, что главное в нашей будущей работе- заинтересовать ребят, не бояться раскрыться перед ними, видеть в каждом человека и будить в нем человеческое, доброе.
С таким же настроением я прошла практику на четвертом курсе, когда через три года снова вернулась в институт.
С этим же настроением переступила порог 28-й школы Минска после окончания института.
Настроение-то у меня действительно было такое же, но некоторая уже обретенная уверенность вдруг исчезла. Одно дело, когда ты студент, ребята часто и помогают тебе, и сочувствуют, "болеют" даже за твою отметку на практике, расценивая ее в некотором роде как свою. Другое дело, когда ты приходишь в школу "новенькой" преподавательницей. Тут уж заново держи экзамен и перед учениками, и перед учителями.
Под конец моего первого урока поднялся такой шум, что я уже не могла перекричать класс. Подхожу к доске, пишу задание на дом. Звонок, спасительный звонок. Но почему, почему такой шум, почему повскакали с мест? Пытаюсь успокоить, чтобы произвести "урок окончен", но не тут-то было…
Вышла из дверей под громкий смех, свист, хлопанье партами. Неужели это все из-за моих ног? За весь урок я нарочно не присела для того, чтобы не подниматься. И теперь на все годы сохранилась эта привычка — уроки провожу только стоя. Не так уж и заметно. Как это жестоко и несправедливо… Почему они перестали меня слушать?
Слезы душили меня, и я еле успела дойти до учительской, чтобы не разреветься в коридоре.
Только через несколько лет узнала от бывшей своей ученицы, что ребята смеялись и шумели потому, что им уже все давно было ясно и понятно, а я продолжала быстро-быстро, ничего не видя и не слыша, повторять заученный материал. И говорила я так смешно, по-ученически, как это делают все зубрилки, даже закрыв глаза.
В этот первый год моей работы я так и не могла до конца наладить дисциплину на уроках. Дети быстро раскусили мягкость моего характера и, конечно, по-своему использовали мои слабости и отсутствие опыта. А подчас и сами меня учили.
Часто посещали мои уроки и директор, и завуч. Сколько терпения проявили они, "натаскивая" меня, иногда не в силах понять, что же происходит. При них дисциплина на уроках была идеальной, меня слушали и слушались. Без них иной раз поднималось бог знает что.
На второй год было уже полегче. Я не могу сказать, что и сейчас так уж легко работать. Но поведение учащихся никогда не беспокоит меня. Я не добиваюсь мертвой тишины, зная, что она может быть в двух случаях: из-за страха перед учителем или из интереса к уроку. Предпочитаю второе. Но если подчас в классе стоит рабочий шумок или стихийно разгораются споры, считаю, что это не так уж плохо.