Когда мать поэта думала о том, где был зачат поэт, в расчет принимались лишь три возможности: вечером в парке на скамейке, однажды днем в квартире, принадлежавшей приятелю отца поэта, или же утром в романтической местности неподалеку от Праги.
Когда подобным вопросом задавался отец поэта, то приходил к заключению, что поэт был зачат в квартире его приятеля, ибо тот день был сплошь невезучим. Мать поэта отказывалась идти в квартиру приятеля, они дважды поссорились, дважды помирились, отдались любви, но звук повернутого ключа в соседней квартире напугал мать, они замерли и лишь спустя время утолили желание, правда, уже в состоянии обоюдной нервозности, которую отец считал повинной в зачатии поэта.
Однако мать поэта не допускала мысли, что поэт был зачат в чужой квартире (в обстановке холостяцкого беспорядка она с брезгливостью оглядывала расстеленную постель, где на простыне валялась чья-то мятая пижама), равно как и отвергала возможность зачатия на скамейке в парке, где трудно было склонить ее к любви нежеланной и безвкусной: ей претило, что именно на таких скамейках в парке продают любовь проститутки. Таким образом, для нее было абсолютно ясно, что поэт мог быть зачат только в летнее солнечное утро под прикрытием огромного валуна, торчащего среди других валунов в долине, куда по воскресеньям пражане отправляются на прогулку.
Этот фон для зачатия поэта подходит по многим причинам: фон сияния, а вовсе не тьмы, фон дня, а вовсе не ночи; это место посреди открытого естественного пространства, то есть место полета и крыльев; и наконец, пусть и не слишком удаленный от окраинных городских многоэтажек, но пейзаж романтичный, усеянный камнями, выступающими из дикой развороченной земли. Ей казалось, что все это было живописным образом того, что она тогда чувствовала. Разве не была ее великая любовь к отцу поэта романтическим бунтом против прозаичной и упорядоченной жизни ее родителей? Разве смелость, с которой она, дочь богатого коммерсанта, отдалась едва доучившемуся, бедному инженеру, не была в ее душе под стать этому неукрощенному пейзажу?
Мать поэта испытывала тогда великую любовь, и разочарование, постигшее ее спустя несколько недель после прекрасного утра за валуном, не имеет никакого значения. А суть в том, что когда, радостно возбужденная, она объявила своему любимому, что ее интимные дела, ежемесячно отравляющие ей жизнь, уже много дней заставляют себя ждать, инженер с возмутительным равнодушием (хотя, как нам кажется, наигранным и неуверенным) сказал, что речь идет о несущественном нарушении природного женского цикла, который бесспорно вновь вернется к своему благотворному ритму. Мамочка поэта поняла, что любимый не разделяет ее надежд и радостей, обиделась и не разговаривала с ним до того момента, пока доктор не сказал ей, что она беременна. Отец поэта сообщил ей, что водит дружбу с одним гинекологом, который втайне может избавить ее от этих хлопот, и мамочка разрыдалась.
Как трогательны концы мятежей! Поначалу она восстала против родителей ради молодого инженера, а затем побежала к родителям искать защиты от него. И родители не подвели: встретились с ним, поговорили по душам, и инженер, ясно поняв, что выхода нет, согласился на пышную свадьбу и, не чинясь, принял весомое приданое, позволившее ему открыть собственное строительное предприятие; его скромное имущество, вместившееся в два чемодана, переехало на виллу, где со дня рождения проживала его новобрачная вместе с родителями.
Однако быстрая капитуляция инженера уже не могла скрыть от мамочки поэта, что приключение, в которое она бросилась со всей безоглядностью, казавшейся ей прекрасной, отнюдь не было великой взаимной любовью, на какую, по ее убеждению, она имела полное право. Ее отец был владельцем двух преуспевающих пражских магазинов с аптекарскими и парфюмерными товарами, и дочь исповедовала мораль уплаченных счетов; если она сама вложила в любовь все (готовая предать и собственных родителей, и их тихое жилище!), то хотела, чтобы и партнер внес в общую кассу такую же сумму чувств. Стараясь восстановить справедливость, она хотела теперь выбрать из кассы чувств то, что вложила в нее, и обращала к супругу гордое и строгое лицо.
Некоторое время назад семейную виллу покинула сестра мамочки поэта (она вышла замуж и сняла квартиру в центре Праги), так что старый коммерсант с супругой остались в комнатах нижнего этажа, а инженер с их дочерью поселились над ними в трех комнатах, двух больших и одной маленькой, обставленных точно так, как двадцать лет тому определил отец новобрачной, когда построил виллу. Получить в качестве домашнего очага уже готовый интерьер для инженера оказалось делом весьма выгодным, ибо кроме содержимого двух упомянутых чемоданов у него не было ни гроша за душой; и все-таки он предложил небольшими украшениями изменить вид комнат. Однако мать поэта и допустить не могла, чтобы тот, кто посылал ее под нож гинеколога, посмел нарушить привычную планировку интерьера, впитавшего дух ее родителей и долгие годы сладостного обихода, взаимной задушевности и безопасности.
Молодой инженер и на этот раз сдался без боя, позволив себе лишь один скромный протест, который мы непременно отметим: в комнате супругов, в какой они отходили ко сну, был маленький столик; на его широкой ноге лежала тяжелая круглая доска серого мрамора, а на ней стояла статуэтка обнаженного мужчины; мужчина держал в левой руке лиру, опершись ею о выдвинутое бедро. Его правая рука была согнута в патетическом взмахе, словно ее пальцы минуту назад ударяли по струнам; правая нога была выставлена вперед, голова слегка откинута и глаза воздеты к небу. Добавим еще, что лицо мужчины, обрамленное локонами, было необычайно красивым, а белоснежность алебастра, из которого статуэтка была изваяна, придавала фигуре что-то нежно женственное или божественно целомудренное; впрочем, слово божественное мы употребили недаром: согласно выгравированной на постаменте надписи, мужчина с лирой был греческий бог Аполлон.
Но мать поэта редко без гнева смотрела на алебастрового мужчину с лирой. По большей части он стоял, повернутый к супругам задом, иногда служил подставкой для шляпы инженера, иногда на его нежную голову был подвешен ботинок или же на него был напялен носок, невыносимо смердевший и донельзя осквернявший предводителя Муз.
Если мать поэта принимала все это с раздражением, то здесь едва ли было повинно ее неразвитое чувство юмора; она совершенно безошибочно уловила, что носком на теле Аполлона супруг под видом шутки намекает ей на то, о чем вежливо умалчивает: он отвергает ее мир и капитулирует перед ним лишь временно.
Так алебастровый предмет стал настоящим античным богом, то есть существом из мира сверхъестественного, которое вмешивается в мир человеческий, завязывает узлом его истории, интригует и выдает потаенное. Молодая супруга смотрела на него как на своего союзника, и ее мечтательная женственность превратила его в живое существо, чьи глаза временами заволакивались цветом иллюзорных радужек, а уста, казалось, источали дыхание. Она влюбилась в обнаженного юношу, который из-за нее и ради нее был оскорблен. Глядя в его прелестное лицо, она возжелала, чтобы дитя, растущее в ее утробе, походило на этого красивого врага ее супруга. Походило настолько, чтобы она могла думать, будто вовсе не супруг оплодотворил ее, а этот юноша; она просила его, чтобы он своими чарами исправил, переписал, перерисовал злополучное зачатие, как некогда великий Тициан записал своей кистью испорченный холст какого-то мазилы.
Невольно обращаясь к образу Девы Марии, сподобившейся непорочного зачатия и ставшей идеалом материнской любви, которой отец не касается и не мешает, она чувствовала дерзкое желание назвать ребенка Аполлоном, ибо для нее это имя означало бы Того, у кого нет земного отца. Конечно, она понимала, что такое возвышенное имя вызывало бы у всех смех над ней и над сыном и осложнило бы ему жизнь. Поэтому она старалась найти чешское имя, достойное молодого греческого бога, и на ум ей пришло имя Яромил (то есть Тот, кто любит весну, или Тот, кого любит весна); и с этим все согласились.
Кстати, как раз была весна и цвела сирень, когда однажды отвезли ее в клинику; там после долгих страданий выскользнул из нее на запачканную простыню мира молодой поэт.
Затем поэта положили в колыбель рядом с ее постелью, и она слушала сладкое повизгивание; ее исстрадавшееся тело было полно гордости. Но не будем завидовать гордости этого тела; до сих пор оно не принесло ей ничего хорошего, хотя и было вполне красивым: при несколько невыразительном заде и немного коротких ногах его украшала необычайно свежая грудь, а из-под тонких волос (столь легких, что едва удавалось сделать прическу) выглядывало лицо, пусть и не ослепительное, зато неброско прелестное.
Мамочка куда больше осознавала свою неброскость, чем свое очарование, особенно если учесть, что с детства жила бок о бок со своей старшей сестрой, которая отлично танцевала, одевалась в лучшем пражском ателье и, украшенная теннисной ракеткой, с легкостью проникала в мир элегантных мужчин, повернувшись спиной к родному дому. Эффектная порывистость сестры утверждала мамочку в упрямой скромности: из протеста она приучила себя любить сентиментальную серьезность музыки и книг.
Хотя до инженера она и встречалась с одним молодым человеком, студентом-медиком, сыном приятелей семьи, это знакомство отнюдь не вдохнуло в ее тело достаточной уверенности. Когда однажды на даче он впервые дал ей познать, что такое физическая любовь, она на следующий же день рассталась с ним в горестном убеждении, что ни чувствам ее, ни разуму не суждена великая любовь. А поскольку как раз тогда она получила аттестат зрелости, то смогла объявить, что цель своей жизни предпочитает видеть в работе, и поступила (вопреки желанию практичного отца) на факультет словесности.
Уже месяцев пять ее разочарованное тело сидело на широкой скамье университетской аудитории, когда однажды на улице оно встретило дерзкого молодого инженера, который окликнул его и после трех свиданий овладел им. А так как на сей раз тело было весьма (и неожиданно) удовлетворено, душа стала быстро забывать о честолюбивых помыслах профессиональной карьеры и (как и следует всегда поступать настоящей душе) поспешила телу на помощь, охотно принимала взгляды инженера, его веселую беспечность и премилую безответственность. И даже зная, что эти свойства чужды ее родному очагу, она стремилась соответствовать им, ибо печально-скромное тело в их присутствии переставало не доверять себе и начинало, к своему удивлению, наслаждаться собой.
Но была ли наконец мамочка счастлива? Не совсем: она металась между сомнениями и верой; стоя обнаженной перед зеркалом и глядя на себя его глазами, она находила себя то соблазнительной, то пресной. Она отдала свое тело на произвол чужих глаз — и это порождало ужасную неуверенность.
Но как бы ни колебалась мамочка между надеждой и неверием, она чувствовала себя совершенно избавленной от своего преждевременного смирения; теннисная ракетка сестры уже не подавляла ее; наконец ее тело зажило жизнью тела, и она понимала, сколь прекрасно так жить. Она мечтала, чтобы новая жизнь была не вероломным посулом, а постоянной правдой; мечтала, чтобы инженер увел ее с факультетской скамьи и из родного дома и превратил любовную историю в историю жизни. Поэтому она с восторгом встретила беременность: она видела себя с инженером и со своим ребенком, и ей казалось, что эта троица устремлена к звездам и заполняет собою вселенную.
Об этом мы уже говорили в предыдущей главе: мамочка скоро поняла, что тот, кто ищет любовную историю, боится истории жизни и вовсе не мечтает составить с мамочкой скульптурную группу, устремленную к звездам. Однако мы знаем и то, что на сей раз ее самоуверенность не рухнула под напором холодности любовника, ибо изменилось нечто весьма важное. Тело мамочки, еще недавно отданное на произвол глаз любовника, вступило в следующую фазу своей истории: оно перестало быть телом для чужих глаз и стало телом для того, у кого глаз еще не было. Внешняя оболочка тела уже не имела значения; оно касалось другого тела своей внутренней, никем еще не видимой стороной. Глаза внешнего мира способны были воспринять лишь его несущественный внешний облик, и потому даже мнение инженера для него уже ничего не значило, ибо никак не могло повлиять на его великую судьбу; теперь только тело стало полностью самостоятельным и самодостаточным; живот, который увеличился и обезобразился, был для него постоянно растущим резервуаром гордости.
После родов тело мамочки вошло в следующий период. Когда она впервые почувствовала сыновние ищущие уста, присосавшиеся к ее соску, в груди вспыхнула сладкая дрожь, посылавшая трепетные лучи во все тело; это походило на ласки любовника, только здесь было нечто большее: великое покойное счастье, великий счастливый покой. Никогда прежде она не испытывала такого; поцелуй любовника в грудь длился секунду, призванную искупить часы сомнений и недоверия; но сейчас она знала, что уста, прижатые к ее груди, — доказательство постоянной преданности, в которой она может быть уверена.
И еще кое-что: когда любовник касался ее обнаженного тела, она всегда стеснялась; приближение друг к другу всегда было преодолением отчужденности, и минута объятия пьянила именно потому, что это была всего лишь минута. Стыд никогда не засыпал, он делал любовь возбуждающей, но одновременно следил за телом, не позволяя ему отдаваться целиком. А на этот раз стыд исчез; его не было. Оба тела открылись друг другу целиком, ничего не утаивая.
Так она никогда не отдавалась другому телу, и другое тело так никогда не отдавалось ей. Любовник пользовался ее лоном, но никогда не обитал в нем, он мог ласкать ее грудь, но никогда не пил из нее. Ах, кормление! Она любовно наблюдала рыбьи движения беззубого рта и представляла себе, что вместе с молоком в сыночка вливаются ее мысли, фантазии и мечты.
Это состояние было райским: тело могло быть в полном смысле телом и вовсе не прикрываться фиговым листком; они были погружены в необозримо спокойное время; они жили вместе, как жили Адам и Ева, покуда не вкусили яблока с древа познания; они жили в своих телах вне добра и зла; и не только это: в раю красота и безобразность не различаются, так что все, из чего состоит тело, не было для нее ни красивым, ни безобразным, а было сплошь сладостным; сладостными были десны, пусть и беззубые, грудка, пупок, маленькая попка, кишочки, деятельность которых внимательно отслеживалась, волосики, покрывавшие смешной черепок. Она тщательно заботилась о том, как сыночек срыгивает, писает и какает, и это была не просто медицинская забота о здоровье ребенка, нет, она заботилась обо всех процессах его тельца со страстью.
Это было совершенно новое явление, ибо мамочка с детства страдала непомерной брезгливостью не только к чужой, но и к собственной телесной природе; она сама себе бывала противна, когда приходилось усесться на стульчак (во всяком случае, она старалась незаметно войти в туалет), а одно время стыдилась даже есть на людях, поскольку жевание и глотание представлялись ей омерзительными. Телесные отправления сыночка, приподнятые над любой безобразностью, сейчас очищали ее и оправдывали ее собственное тело. Молоко, которое иной раз капелькой оседало на сморщенную кожу соска, казалось ей поэтичным, как капли росы; она часто брала свою грудь и, слегка сдавливая ее, любовалась этой волшебной каплей; потом, поддев ее указательным пальцем, пробовала; хотелось узнать вкус напитка, которым питается ее сын, а еще больше — узнать вкус собственного тела; и коль молоко было для нее сладким, то его вкус мирил ее со всеми прочими соками и секретами; она стала воспринимать самое себя вкусной, ее тело стало для нее приятным, ценным и естественным, как любое творение природы, как дерево, как куст, как вода.
К сожалению, ради тела, приносившего ей счастье, само тело мамочка запустила; однажды она поняла, что время упущено и кожа на животе останется морщинистой, с белыми бороздками в соединительной ткани; отвислая кожа на животе казалась не упругой частью тела, а его свободно нашитой оберткой. Но удивительно: заметив это, она не отчаялась. Пусть и сморщенное на животе, тело мамочки было счастливо, ибо было телом для глаз, до сих пор воспринимавших мир лишь в туманных очертаниях и не знавших (эти глаза были же райские), что существует жестокий мир, в котором тела делятся на уродливые и красивые.
Но если этого не видели глаза ребенка, это видели глаза мужа, пытавшегося после рождения Яромила наладить с мамочкой отношения. Спустя долгое время они опять отдавались любви, но иначе, чем прежде; для плотской любви они отводили неприметные минуты, любили друг друга в полумраке и сдержанно. Мамочке это было явно на руку: она понимала, что ее тело обезображено, и опасалась, как бы излишне страстная и откровенная любовная близость не нарушила того сладкого внутреннего мира, которым одарил ее сын.
Нет, нет, она уже никогда не забудет, что супруг пробудил в ней страсть, полную неуверенности, тогда как сын вселил в нее покой, полный счастья; поэтому она не переставала прибегать к сыну (он уже ползал, уже ходил, уже разговаривал) за утешением. Однажды он тяжело заболел, и мамочка две недели почти не смыкала глаз, ни на шаг не отходя от его горячего и корчившегося от боли тельца; но и эти минуты она прожила с восторгом; когда же болезнь отступила, ей казалось, что она, держа в объятиях тело сына, прошла царство мертвых и вернулась с ним назад; ей казалось, что после этого общего испытания их уже никогда ничто не разлучит.
Тело супруга, скрытое под костюмом или пижамой, тело таинственное и замкнутое в самом себе, удалялось от нее и со дня на день лишалось ее доверительности, тогда как сыновнее тело всецело зависело от нее; она уже не кормила его грудью, но учила пользоваться туалетом, одевала и раздевала его, придумывала ему прическу и одежду и что ни день касалась его внутренностей блюдами, которые любовно для него готовила. Когда в четыре года у него ухудшился аппетит, она стала строгой; заставляя его есть, впервые почувствовала, что она не только друг, но и повелительница этого тела; тело сопротивлялось, не хотело глотать, но было вынуждено; она со странным удовольствием смотрела на это тщетное сопротивление и подчинение, на эту тонкую шейку, на которой вырисовывался путь нежеланного куска.
Ах, тело сына, ее родной очаг и рай, ее королевство…
А что душа сына? Она не была ее королевством? Ах, конечно была! Когда Яромил произнес первое слово, и это слово было мама, она была безумно счастлива; она думала, что мысль сына, состоявшую пока из одного-единственного понятия, она целиком заполнила собой, и потому в дальнейшем, по мере того как разум ребенка будет расти, развиваться и разветвляться, корнем его уже навсегда останется она. Приятно возбужденная, она и потом следила за всеми попытками сына выразить мысль словом и, считая память хрупкой, а жизнь долгой, купила дневник в темно-красном переплете и заносила туда все, что исходило из сыновних уст.
Если мы призовем на помощь дневник мамочки, то обнаружим, что после слова мама не замедлили последовать другие слова, причем слово папа значилось там лишь на седьмом месте после слов баба, деда, ам-ам, тю-тю, гав-гав и пи-пи. После этих простых слов (в мамочкином дневнике их всегда сопровождает краткий комментарий и дата) мы найдем и первые попытки составить фразу; мы узнаем, что еще задолго до своего второго дня рождения он произнес: мамочка хорошая. Несколькими днями позже он сказал: мамочка бяка. За это выражение мамочка не дала ему перед обедом малинового сока и отшлепана его по попе, после чего он с ревом закричал: Я найду себе другую мамочку. Однако неделю спустя он доставил мамочке огромную радость, сказав: Моя мамочка самая красивая. В другой раз он заявил: Мамочка, дай мне поцеловать тебя лизанным поцелуем, что означало: высунутым языком облизывать мамочке все лицо.
Перескочив через несколько страниц, мы наткнемся на выражение, которое привлечет наше внимание своей ритмической формой. Однажды бабушка обещала дать Яромилу грушу, но, забыв о своем обещании, съела ее; Яромил, почувствовав себя обманутым, очень сердился и все время повторял: Баба жадная моя, украла грушу у меня. В определенном смысле это изречение можно было бы приобщить к процитированной мысли Яромила, что мамочка бяка, но на сей раз шлепка он не получил, ибо все, в том числе и бабушка, смеялись, а потом часто между собой (что, конечно, не ускользнуло от наблюдательного Яромила) забавлялись, повторяя этот стишок. Тогда Яромил вряд ли понимал причину своего успеха, но мы то хорошо знаем, что от шлепка спасла его рифма и что таким путем поэзия впервые дала ему возможность познать ее магическую силу.
Его рифмованных изречений на последующих страницах мамочкиного дневника мы найдем множество, а из ее комментария становится ясно, что он доставлял радость и удовольствие всему дому. Так, к примеру, он создал весьма сочный портрет служанки Анички: Служанка Ануля словно косуля. А чуть дальше читаем: Пойдем в лес тропинкой нашей, сердце радостно запляшет. Мамочка полагала, что кроме врожденного дарования Яромила на его стихотворство повлияли детские стишки, которые она прочитала ему в таком изобилии, что у него вполне могло сложиться впечатление, будто чешский язык состоит исключительно из хореев, но здесь следует поправить ее: большую роль, чем талант и литературные образцы, сыграл в данном случае дедушка, трезвый практик и заядлый враг поэзии, который специально выдумывал самые идиотские двустишья и втайне учил им внука.
Яромил очень рано заметил, что к славе его относятся с особым вниманием, и стал вести себя соответственно; если раньше он пользовался словом ради того, чтобы его понимали, то теперь — ради того, чтобы услышать одобрение, удивление или смех. Он уже заранее радовался тому, как окружающие будут воспринимать его слова, а поскольку часто случалось, что не получал желанного отклика, пробовал говорить несуразности, дабы привлечь внимание. Однажды это вышло ему боком; когда он сказал папочке и мамочке: Вы все засранцы (он слышал слово засранцы от мальчика из соседнего сада и запомнил, что остальные мальчишки очень смеялись), папочка дал ему подзатыльник.
С тех пор он внимательно следил за тем, что взрослые ценят в своих словах, с чем соглашаются, с чем не соглашаются и что их ошеломляет; это позволило ему однажды, когда он стоял с мамочкой в саду, произнести фразу, пропитанную меланхолией бабушкиных сетований: Жизнь, мамочка, как этот сорняк.
Трудно, впрочем, вообразить, что он вкладывал в эту мысль; наверняка он не имел в виду живучую ничтожность и ничтожную живучесть, свойственные сорняку, а хотел правдоподобно описать весьма туманное представление о том, сколь жизнь печальна и напрасна. Но, несмотря на то что он сказал иначе, чем собирался сказать, результат его слов был великолепен: мамочка замолчала, погладила его по волосам и посмотрела на него увлажнившимся взглядом. Этим взглядом Яромил был так опьянен, что захотел вновь увидеть его. На прогулке он пнул ногой камень и затем сказал мамочке: Мамочка, я пнул ногой камень, а теперь мне так жалко его, что я хочу ею погладить. Он и вправду нагнулся к камню и погладил его.
Мамочка была убеждена, что ее сын не только талантлив (в пять лет он уже умел читать), но и необычайно чуток и не похож на других детей. Своими суждениями она чаще всего делилась с дедушкой и бабушкой, и Яромил, тихонько игравший в сторонке с солдатиками или лошадкой, впитывал все с особой жадностью. А потом смотрел в глаза приходивших гостей и зачарованно представлял себе, что эти глаза воспринимают его как исключительного, необычного ребенка, который, возможно, и не ребенок вовсе.
Когда стал приближаться его шестой день рождения и через несколько месяцев он должен был идти в школу, семья решила отвести ему отдельную комнату, где он будет спать порознь с родителями. Мамочке было жаль предыдущих лет, но она согласилась. Договорилась с супругом, что в качестве подарка ко дню рождения они отдадут ему третью, самую маленькую, комнату на верхнем этаже, купят для него тахту и прочую мебель, необходимую для детской: библиотечку, зеркало, которое заставит его соблюдать чистоту и аккуратность, и маленький рабочий столик.
Папочка предложил украсить комнату собственными рисунками Яромила и немедля стал наклеивать на паспарту детскую мазню яблочек и садиков. К нему тотчас подошла мамочка и сказала: «Я хочу тебя попросить кое о чем». Он посмотрел на нее, а она голосом застенчивым и вместе с тем решительным продолжала: «Мне нужно несколько листов бумаги и краски». Затем она села у себя в комнате за стол, положила перед собой первый лист и долго карандашом вырисовывала буквы: наконец окунула кисточку в красную краску и обвела первую букву — большое Ж. За Ж последовало И, а в конце концов возникла надпись: Жизнь как сорняк. Оглядев свое творение, она осталась довольна: буквы были прямые и примерно одной величины; но она все-таки взяла новый лист бумаги и перерисовала надпись, покрасив ее на этот раз в синий цвет, ибо синий казался ей более подходящим к необъятной печали сыновней мысли. Потом она вспомнила, как Яромил сказал: Баба жадная моя, украла грушу у меня, и со счастливой улыбкой на устах написала (на сей раз краской светло-красной): Наша бабушка мила, любит груши есть с утра. Потом, улыбаясь про себя, вспомнила слова: Вы все засранцы, но это писать не стала, зато написала (зеленой): Пойдем в лес тропинкой нашей, сердце радостно запляшет. Затем (фиолетовой): Наша Ануля словно косуля (Яромил хотя и говорил служанка Ануля, но мамочке слово служанка казалось грубым); вспомнила она и то, как Яромил нагнулся к камню и погладил его, и после минутного раздумья начала писать (голубой): Я не мог бы обидеть даже камень, и только под конец, с каким-то легким чувством стыда, но тем с большим удовольствием, нарисовала (оранжевой): Мамочка, дай мне поцеловать тебя лизанным поцелуем, и потом еще (золотой): Моя мамочка самая красивая.
В канун дня рождения родители отослали взволнованного Яромила спать вниз к бабушке и взялись перетаскивать мебель и увешивать стены. Когда утром позвали ребенка в обновленную комнату, мамочка была встревожена, но Яромил ее замешательства ничуть не развеял; он стоял пораженный и ничего не говорил; наибольший интерес (но и его он выражал неуверенно и робко) вызвал у него рабочий столик: это был своеобразный образчик мебели, подобный школьной парте; письменная доска стола (покатая, с откидной крышкой, под которой было место для тетрадей и книжек) составляла одно целое со скамьей.
«Ну как, что скажешь, ты не радуешься?» — не выдержала мамочка.
«Нет, радуюсь», — ответил ребенок.
«А что тебе больше всего нравится?» — спросил дедушка, стоя с бабушкой на пороге комнаты и наблюдая долгожданную сцену.
«Парта», — сказал ребенок, сел за нее и стал поднимать и опускать крышку.
«А нравятся ли тебе картинки?» — указал папочка на рисунки в паспарту.
Ребенок, подняв голову, улыбнулся: «Эти я знаю».
«А тебе нравится, когда они висят на стене?»
Ребенок, продолжая сидеть за партой, кивал головой, подтверждая, что рисунки на стене ему нравятся.
У мамочки сжималось сердце, и она охотно исчезла бы из комнаты. Но она была здесь и не могла обойти молчанием висевшие на стене надписи, ибо молчание звучало бы приговором; и потому она сказала: «А ты посмотри на эти надписи!»
Ребенок, склонив голову, смотрел внутрь столика.
«Видишь ли, я хотела, — в сильном смущении продолжала мамочка, — я хотела, чтобы у тебя сохранилась память о том, как ты развивался, от колыбели до самой школьной парты, потому что ты был умным ребенком и приносил всем нам радость», — говорила она, словно извиняясь, и от волнения несколько раз повторяла одно и то же, пока, совсем смутившись, не замолчала.
Однако мамочка ошибалась, полагая, что Яромил недооценил ее подарок. Пусть он и не знал, что сказать, но был доволен; он всегда гордился своими словами и не хотел бросать их на ветер; видя их теперь аккуратно раскрашенными и превращенными в картинки, он проникся чувством успеха, успеха столь большого и неожиданного, что не знал, как на него отреагировать, и разволновался; понял, что он ребенок, произносящий значительные слова, и что такой ребенок должен сказать сейчас тоже что-то значительное, только ничего такого не осенило его, и он склонил голову. Но увидев краешком глаза на стенах свои собственные слова, окаменевшие, застывшие, более долговечные, чем он сам, был опьянен; ему сдавалось, что он окружен сам собой, что его много, что он заполонил собою всю комнату, заполонил собою весь дом.
Еще до поступления в школу Яромил умел читать и писать, и мамочка рассудила, что он может пойти сразу во второй класс; в министерстве она добилась особого разрешения, и Яромил, проэкзаменованный специальной комиссией, получил право сесть за парту с теми учениками, что были на год старше его. В школе все восторгались им, так что учебное заведение представлялось ему лишь зеркальным отражением родного дома. В день праздника матерей, когда ученики на школьном торжестве выступали со своими творениями, Яромил взошел на подиум последним и прочитал трогательный стишок о мамах, за что был награжден несмолкаемой овацией родительской аудитории.
Но однажды он обнаружил, что за спиной аплодирующей публики коварно притаилась иная, враждебная ему, публика. Как-то раз он стоял в переполненной приемной стоматолога и среди ожидавших пациентов увидал одноклассника. Когда они вместе подошли к окну и, опершись на него, разговорились, Яромил заметил, что какой-то пожилой господин, приветливо улыбаясь, прислушивается к ним. Это подвигло его спросить одноклассника (он несколько повысил голос, дабы вопрос был услышан всеми), что бы тот делал, если бы стал министром просвещения. Одноклассник не знал, что ответить, и Яромил взялся излагать свои мысли, что для него не составляло труда, ибо стоило лишь повторить суждения, которыми дед регулярно развлекал внука. Так вот: будь Яромил министром просвещения, занятия в школе продолжались бы только два месяца, а каникулы — десять, учителю полагалось бы слушать детей и носить им завтраки от кондитера, и вообще происходило бы много всяких удивительных вещей, о которых Яромил распространялся детально и громогласно.
Потом открылась дверь кабинета, откуда сестра выпроваживала уже обслуженного пациента. Одна дама, держа на коленях полузакрытую книгу и пальцем листая ее в поисках страницы, на которой остановилась, сказала сестре чуть ли не плачущим голосом: «Будьте любезны, уймите этого мальчика. Ужас, что за спектакль он здесь устраивает!»
После Рождества учитель вызывал детей к доске, и они должны были рассказывать другим, что получили под елочку к празднику. Яромил начал перечислять подарки: конструкторы, лыжи, коньки, книжки, но вскоре заметил, что дети смотрят на него не столь сияющими глазами, как он на них, а по большей части — равнодушными и злыми; он остановился и про остальные подарки умолчал.
Нет, нет, не беспокойтесь, мы вовсе не собираемся повторять набившую оскомину историю о богатом сыночке, вызывающем неприязнь у бедных учеников. Ведь в классе были мальчики из более состоятельных семейств, однако они дружно сливались с остальными, и никто их не попрекал богатством. Что же в Яромиле не устраивало одноклассников, что раздражало их, что его отличало от них?
Даже говорить об этом неловко: тут дело было не в богатстве, а в любви его мамочки. Эта любовь оставляла свои следы на всем; она была отпечатана на его рубашке, на прическе, на его словах, на ранце, куда он вкладывал школьные тетради, на книгах, что читал дома для развлечения. Все было для него специально подобрано и подготовлено. Рубашки, которые шила ему бережливая бабушка, больше походили на девичьи блузки, чем на мальчишеские рубашки. Свои длинные волосы ему приходилось подкалывать мамочкиной заколкой, чтобы они не лезли в глаза. В дождь мамочка ждала его у школы с большим зонтом, тогда как ученики разувались и шлепали по лужам.
Материнская любовь ставит на лбу мальчиков клеймо, отпугивающее расположение товарищей. Хотя со временем Яромил и научился это клеймо ловко скрывать, однако после своего славного поступления в школу ему довелось пережить и горький период (продолжался он год или два), когда ребята всласть смеялись над ним и раз-другой шутки ради даже побили его. Но и в самые худшие времена кое-какие товарищи у него все-таки были, и он уже никогда в жизни не забывал их; упомянем о них.
Товарищем номер один был папочка: иногда он брал футбольный мяч (студентом играл в футбол) и ставил Яромила между двумя деревьями; он бил мячом прямо в Яромила, и тот представлял себе, что стоит в воротах и ловит мяч, играя за чехословацкую сборную.
Товарищем номер два был дедушка: он водил Яромила в свои два магазина; в большой магазин аптекарских товаров, которым уже самостоятельно управлял зять дедушки, и в специализированный магазин парфюмерии, где продавщица, миловидная дама, вежливо улыбалась мальчику и давала ему понюхать все духи подряд, так что Яромил рано научился определять различные марки по запаху; он закрывал глаза и заставлял деда подносить ему к носу флакон и нюхал. «Ты гений обоняния», — хвалил его дедушка и Яромил мечтал стать изобретателем новых марок духов.
Товарищем номер три был Алик — взбалмошный песик, с некоторых пор живший на вилле; он был невоспитан и непослушен, но Яромил благодаря ему уносился в прекрасные мечты, представляя песика верным другом, который ждет его на лестнице перед классом, а после школы провожает домой так преданно, что все ребята завидуют ему и хотят идти с ним.
Мечты о собаках стали страстью его одиночества и привели даже к курьезному манихеизму: собаки представляли для него звериное добро, сумму всех естественных достоинств; он воображал себе большие войны собак против кошек (войны с генералами и офицерами, со всем воинским хитроумием, натренированным в играх с оловянными солдатиками) и был всегда на стороне собак, ибо человек всегда должен быть на стороне справедливости.
Яромил много времени проводил в комнате отца с карандашом и бумагой, и собаки стали главным сюжетом его рисунков: это было бесконечное множество эпических сцен, в которых участвовали собаки-генералы, солдаты, футболисты и рыцари. Но поскольку собаки со своей четвероногой статью не могли достаточно хорошо выполнять людские роли, Яромил рисовал их с человеческим телом. Это было великое открытие! Пытаясь нарисовать человека, он сталкивался с серьезными трудностями: ему не удавалось человеческое лицо; зато удлиненная форма песьей головы с пятном на кончике носа получалась у него отлично; так, в силу фантазии и неумения возник странный мир людей с песьими головами, мир персонажей, которых можно было просто и быстро объединять в футбольных матчах, войнах и разбойничьих набегах; Яромил рисовал эти истории целыми сериями, исчеркав ими уйму бумаги.
И только товарищ номер четыре был мальчик; это был одноклассник Яромила, сын школьною привратника, злобного мужичка, часто доносившего директору на учеников; а те потом все вымещали на сыне, сделав его парией класса. Когда одноклассники стали исподволь сторониться Яромила, сын школьного привратника остался его единственным почитателем; и однажды случилось так, что он был приглашен на пригородную виллу. Он обедал у них, ужинал, собирал с Яромилом конструкторы и выполнял с ним домашние уроки. В ближайшее воскресенье папочка взял обоих на футбольный матч; игра была великолепная, великолепен был и папочка, который поименно знал всех игроков, увлеченно комментировал игру, так что сын школьного привратника не спускал с него глаз, и Яромил наполнялся гордостью.
Эта дружба на вид была комична: Яромил всегда тщательно одетый, сын привратника с драными локтями; Яромил с тщательно выполненными заданиями, сыну привратника учение давалось с трудом. И все-таки Яромил чувствовал рядом преданного друга особенно ощутимо еще и потому, что тот был невероятно силен; однажды зимой соученики напали на них, но потерпели поражение; Яромил был горд, что они вдвоем одолели превосходящие силы противника, хотя славу успешной обороны никак нельзя сравнить со славой нападения.
Однажды они вместе шли по пустырям окраины и встретили мальчика, который так сверкал чистотой и был так красиво одет, словно направлялся на школьный бал. «Маменькин сынок», — сказал сын привратника и загородил мальчику дорогу. Задав ему несколько язвительных вопросов, они наслаждались зрелищем его страха. Наконец мальчик набрался храбрости и попытался оттолкнуть их. «Ты что себе позволяешь? Это тебе дорого обойдется!» — вскричал Яромил, до глубины души оскорбленный таким бесцеремонным толчком; сын привратника счел это сигналом и ударил мальчика по лицу.
Интеллект и физическая сила прекрасно дополняют друг друга. Разве Байрон не испытывал преданной любви к боксеру Джексону, который самоотверженно тренировал болезненного лорда во всевозможных видах спорта? «Не бей его, подержи только!» — сказал Яромил товарищу и пошел нарвать пучок крапивы; потом они заставили мальчика раздеться и всего исхлестали крапивой. «Представляешь, какая будет у мамочки радость, что у нее такой жутко красный сыночек?» — говорил при этом Яромил однокласснику, испытывая большое чувство пылкой дружбы к нему, равно как и большое чувство пылкой ненависти ко всем маменькиным сынкам.
Но почему, собственно, Яромил оставался единственным ребенком? Разве мамочке не хотелось иметь еще одного?
Как раз наоборот: ей очень хотелось повторить блаженный период первых материнских лет, но супруг всегда приводил уйму доводов, почему рождение второго ребенка надо отложить. И хотя мечта о втором ребенке не ослабевала в мамочке, она все же не осмеливалась настаивать на этом, опасаясь, что супруг снова откажет ей, а отказ явно унизит ее.
Но чем упорнее она заказывала себе говорить о своей материнской мечте, тем больше о ней думала; думала о ней как о чем-то недозволенном, тайном, одним словом — запретном; мысль, что супруг сделает ей ребенка, влекла ее уже не только ради самого ребенка, а приобретала в ее фантазиях раздражающе неприличный характер; поди сюда, сделай мне доченьку, мысленно говорила она мужу, и это звучало для нее весьма скабрезно.
Однажды поздним вечером супруги вернулись от друзей в веселом настроении, и отец Яромила, улегшись возле жены и выключив свет (заметим, что со дня свадьбы он обладал супругой исключительно впотьмах, предпочитая возбуждаться на ощупь, а не глазами), сорвал с нее одеяло и слился с ней. Редкость любовных встреч и предшествующее опьянение сыграли свою роль: она отдалась ему с такой страстью, какой уже давно не испытывала. Мысль, что они вместе делают ребенка, опять захватила ее, и, почувствовав, что супруг близится к вершине наслаждения, она не совладала с собой и в экстазе начала кричать ему: пусть отбросит обычную осторожность, пусть не выходит из нее, пусть сделает ей ребенка, пусть сделает красивую доченьку, и держала его в себе так цепко и судорожно, что ему с силой пришлось высвободиться из нее, дабы увериться, что ее желание не будет исполнено.
Потом, уставшие, они лежали рядом, и мамочка снова прижалась к нему и снова зашептала ему на ухо, что мечтает иметь от него еще одного ребенка; нет, она не хотела больше настаивать на своем, просто хотела, как бы извиняясь, объяснить, почему минуту назад так требовательно и неожиданно (а возможно, и неприлично, она готова это признать) выразила свою мечту; потом пробормотала, что на этот раз наверняка родилась бы доченька и он видел бы в ней свои черты так же, как она видит свои в Яромиле.
И тут инженер сказал ей (впервые со времени свадьбы он напомнил об этом), что никогда не хотел иметь от нее никакого ребенка; и если при первенце пришлось уступить ему, теперь ее очередь уступить; а если ей хочется, чтобы он видел свои черты во втором ребенке, то он уверяет ее: самыми неискаженными он увидит их в том ребенке, который никогда не родится.
Они продолжали лежать рядом, мамочка ничего не говорила, но вскоре разрыдалась и рыдала всю ночь, а супруг так и не дотронулся до нее, разве что бросил ей несколько утешительных фраз, которые не смогли проникнуть даже под самую поверхностную волну ее слез. Ей казалось, что наконец она нее понимает: тот, с кем она живет рядом, никогда ее не любил.
Печаль, в которую она погрузилась, была самой глубокой из всех, что довелось ей изведать. На счастье, вместо супруга пришел утешить ее некто другой: то была История. Недели три спустя после описанной нами ночи супруг получил мобилизационное предписание и отбыл на границу. Война висела в воздухе, люди покупали противогазы и обустраивали в подвалах бомбоубежища. Как за спасительную руку ухватилась мамочка за несчастье своей родины; она с патетической страстью переживала его и долгие часы проводила с сыном, которому красочно описывала происходящее.
Потом великие державы подписали в Мюнхене соглашение, и отец Яромила вернулся из небольшой крепости, захваченной немецкими войсками. С тех пор все сидели внизу в комнате деда и из вечера в вечер обсуждали поступь Истории, которая, как им казалось, до недавнего времени спала (или подстерегала, притворяясь спящей) и вдруг выпрыгнула из укрытия, чтобы в тени ее огромной фигуры все прочее стало невидимым. О, как хорошо было мамочке в этой тени! Чехи толпами бежали из пограничных Судет, Чехия осталась посреди Европы, точно очищенный апельсин, ничем не защищенный, и спустя полгода одним ранним утром на пражских улицах появились немецкие танки, а мамочка при этом неустанно сидела возле солдата, которому не дозволено было оборонять свое отечество, и совершенно забывала, что это тот, кто ее никогда не любил.
Однако и во времена, когда История так неистово бушует, раньше или позже из тени выступают будни и супружеская постель являет себя во всей своей монументальной тривиальности и ошеломительном упорстве. Как-то вечером, когда отец Яромила опять положил руку на мамочкину грудь, мамочка осознала, что тот, кто коснулся ее, был тем же человеком, кто унизил ее. Отодвинув его руку, она тонко намекнула на те грубые слова, которые не так давно он сказал ей.
Она не хотела быть злюкой; своим отказом она хотела лишь выразить, что скромные истории сердец не позволяют забыть о великих историях народов; она хотела дать мужу возможность перечеркнуть его прежние слова и теперь вновь возвысить то, что он унизил тогда. Она верила, что трагедия народа сделала его более чутким, и готова была с благодарностью принять даже легкую ласку в знак покаяния и новой главы их любви. Но увы: супруг, чья рука была отодвинута с груди жены, повернулся на другой бок и довольно скоро уснул.
После большой студенческой демонстрации в Праге немцы закрыли чешские университеты, а мамочка понапрасну ждала, когда супруг снова под одеялом положит ей руку на грудь. Дедушка обнаружил, что миловидная продавщица из парфюмерии вот уже десять лет обкрадывает его, разгневался и умер от апоплексического удара. Чешские студенты были отправлены в вагонах для скота в концентрационные лагеря, а мамочка посетила врача, который сочувственно отнесся к скверному состоянию ее нервов и посоветовал ей поехать отдохнуть. Он сам назвал пансионат на окраине маленького курортного города, окруженного рекой и прудами, к которым летом съезжаются толпы туристов, обожающих воду, рыбную ловлю и катание на лодках. Стояла ранняя весна, и мамочка была очарована мыслью о тихих прогулках у воды. Но потом вдруг испугалась веселой танцевальной музыки: уже подзабытая, она продолжает висеть в воздухе летних ресторанов, как тоскливое воспоминание о лете; мамочка испугалась собственной грусти и поняла, что одна ехать туда не может.
Ах, конечно, мамочка сразу же знала, с кем поедет! Из-за сложных отношений с супругом и желания иметь второго ребенка она в последнее время почти забыла о сыне. Как она была глупа, как вредила самой себе, забывая о нем! Она покаянно склонилась к нему: «Яромил, ты мой первый и второй ребенок», — она прижалась лицом к его лицу и продолжала свою сумасбродную фразу: «Ты мой первый, второй, третий, четвертый, пятый, шестой и десятый ребенок…» — и покрывала все его лицо поцелуями.
На перроне встретила их высокая, с прямой осанкой, седовласая дама; рослый крестьянин, подняв два чемодана, понес их к вокзалу, перед которым стояла запряженная черная бричка; мужик сел на козлы, Яромил с мамочкой и высокой дамой разместились на двух противоположных сиденьях, и бричка понесла их по улицам старого города к самой площади, с одной стороны обрамленной ренессансной аркадой, с другой — железным забором, за которым был сад, а в нем старый, обвитый диким виноградом замок; потом они съехали к реке; взору Яромила открылся ряд желтых кабинок, вышка для прыжков в воду, белые столики со стульями, а позади тополя, окаймлявшие реку; потом бричка покатила к опустелым, разбросанным вдоль воды виллам.
У одной из них лошадь остановилась, мужик слез с козел, взял оба чемодана, и Яромил с мамочкой последовали за ним через сад, залу и, поднявшись по лестнице, очутились в комнате, где были две кровати, придвинутые, точно супружеские, одна к другой, и два окна: одно из них оказалось дверью, выходившей на балкон, откуда виднелся сад и в конце его — река. Мамочка подошла к перилам балкона и стала глубоко дышать: «Ах, здесь божественный покой», сказала она и, снова глубоко вдыхая и выдыхая воздух, устремила взор в сторону реки, где качалась привязанная к деревянному мостику красная лодка.
Еще в тот же день за ужином, накрытым внизу в гостиной, мамочка завязала дружбу с одной пожилой четой, занимавшей вторую комнату пансионата, так что потом каждый вечер в гостиной долго шелестел тихий разговор; Яромил всем нравился, и мамочка с удовольствием выслушивала его болтовню, идеи и сдержанное бахвальство; да, сдержанное: Яромил уже никогда не забудет даму в приемной врача и постоянно будет искать щит, за которым мог бы спрятаться от ее злого взгляда; разумеется, он не переставал жаждать восторга окружающих, но научился достигать его лаконичными фразами, произносимыми простосердечно и скромно.
Вилла в тихом саду, темная река с привязанной лодкой, пробуждавшей мечты о долгом плавании, черная бричка, время от времени подъезжавшая к вилле и увозившая из нее высокую даму, подобную графиням из книжек о замках и дворцах, опустелая купальня, на которую можно было сойти прямо из брички, как переходят из столетия в столетие, из сна в сон, из книги в книгу, ренессансная площадь с узкой аркадой — за ее колоннами фехтовали рыцари; вот мир, в который вступил очарованный Яромил.
К этому прекрасному миру принадлежал и мужчина с собакой; впервые они увидели его недвижно стоявшим на берегу реки и смотревшим на волны; он был в кожаном пальто, рядом с ним сидела черная овчарка; в своей оцепенелости оба казались фигурами с другой планеты. В следующий раз они встретили его на том же месте; мужчина (опять же в кожаном пальто) бросал палки, а собака приносила их назад. Когда они встретили его в третий раз (декорация была та же: тополя и река), мужчина спокойно поклонился мамочке, а потом, как выяснил любознательный Яромил, еще долго оглядывался. На другой день, возвращаясь с прогулки домой, они увидали у входа на виллу черную овчарку. Войдя в залу и услыхав из глубины дома разговор, они ничуть не усомнились в том, что мужской голос принадлежит хозяину собаки; любопытствуя, они остановились в зале и, озираясь по сторонам, разговаривали, пока из одной комнаты не вышла владелица пансионата.
Мамочка указала на собаку: «А где ее хозяин? Мы всегда встречаем его на прогулке». — «Это учитель рисования в здешней гимназии». Мамочка обронила, что ей было бы интересно поговорить с учителем, ибо Яромил любит рисовать и ей хотелось бы знать мнение профессионала. Владелица пансионата представила мужчину мамочке, а Яромил побежал наверх в комнату за своим альбомом.
Потом они сидели в гостиной все четверо, владелица пансионата, Яромил, хозяин собаки, просматривавший рисунки, и мамочка, сопровождавшая этот просмотр своими комментариями: она рассказывала, как Яромил всегда твердил, что рисовать пейзажи и натюрморты ему неинтересно, а интересны лишь сцены в действии; и в самом деле, ей кажется, что в его рисунках присутствуют необычайная живость и движение, хотя непонятно, почему все персонажи этих сцен люди с псиными головами; возможно, рисуй Яромил настоящие человеческие фигуры, его работы имели бы некую ценность, а так, увы, она не уверена, есть ли во всей этой затее мальчика какой-либо смысл.
Хозяин собаки просмотрел рисунки с удовольствием; потом заявил, что именно это сочетание звериной головы и человеческого тела на рисунках завораживает его. Это фантастическое сочетание — не просто случайная находка, но, как свидетельствует множество сцен, нарисованных мальчиком, навязчивый образ, который коренится в непостижимых глубинах его детства. И мамочка не должна судить о таланте ребёнка лишь по умению изображать внешний мир, чему может научиться каждый; главное, что захватило его как художника на рисунках мальчика (этим он дал понять что преподавание для него лишь неизбежное зло заработка на жизнь), — это оригинальный внутренний мир, который выплескивается на бумагу.
Мамочка с радостью выслушивала похвалы мужчины, владелица пансионата гладила Яромила по волосам, утверждая, что у него впереди большое будущее, а Яромил, глядя при этом под стол, заносил в память все, что слышал. Художник сказал, что со следующего года переходит в пражскую гимназию и будет рад, если мамочка покажет ему дальнейшие работы сына.
Внутренний мир! Это были великие слова, и Яромил выслушивал их с несказанной радостью. Он никогда не забывал, что еще в пятилетнем возрасте считался исключительным ребенком, не похожим на других детей; да и поведение однокашников, смеявшихся над его ранцем или рубашкой, неизменно подтверждало (пусть горько) его инакость. Но до сих пор его особенность была для него чем-то пустым и неопределенным: то ли непостижимой надеждой, то ли непостижимым проклятием; теперь, однако, она получила свое название: оригинальный внутренний мир; и название сразу же обрело вполне определенное содержание: рисунки людей с песьими головами. При этом Яромил хорошо знал, что на открытие, вызывавшее удивление, набрел он по воле случая, лишь поскольку не умел рисовать человеческое лицо; это привело его к туманной мысли, что особенность его внутреннего мира коренится не в каком-либо трудоемком усилии, а во всем, что непроизвольно и случайно мелькает в мозгу; и это ему дано как дар свыше. С тех пор он гораздо внимательнее относился к своим открытиям, немало удивляясь им. Так, например, его посетила мысль, что, когда он умрет, мир, в котором он живет, перестанет существовать. Эта мысль поначалу просто пронеслась в голове, но он, осведомленный о своей оригинальности, на этот раз не дал ей ускользнуть (как многим прежним мыслям); тотчас уцепившись за нее, он стал наблюдать и разглядывать ее со всех сторон. Он шел вдоль реки; порой закрывал глаза и спрашивал себя, существует ли река, в то время как его глаза закрыты. Разумеется, всякий раз, когда он открывал их, река текла, как прежде, но удивительно: этим она не могла доказать Яромилу, что текла здесь и тогда, когда он не видел ее. Это казалось ему бесконечно занятным, и своему наблюдению он предавался не менее половины дня, а потом рассказал о нем мамочке.
Чем дальше их пребывание в пансионате близилось к концу, тем большее блаженство доставляли им беседы. Теперь, когда вечерело, они ходили вместе на прогулку, сидели на берегу на полусгнившем деревянном мостике и, держась за руки, смотрели на волны, где качалась большая луна. «Ах, до чего красиво», — вздыхала мамочка, и сыночек, глядя на круг воды, освещенный луной, грезил о долгом пути реки; и тогда мамочка подумала о пустых днях, в какие она вот-вот вернется, и сказала: «Мальчик, моя душа полна печали, которую тебе никогда не понять». Но, увидав в глазах сына, как ей показалось, большую любовь и желание постичь ее, она испугалась: как можно поверять ребенку свои женские горести. Но эти понимающие глаза одновременно и притягивали ее, как порок. Они лежали рядом на супружеской кровати, и мамочка вспомнила, что она вот так же лежала с ним до его шестилетия и была тогда счастлива; и подумала: это единственный мужчина, с которым она счастлива в супружеской постели; эта мысль тотчас рассмешила ее, но, снова встретив его нежный взгляд, она решила, что этот ребенок не только способен отвлечь ее от всего огорчительного (дать ей радость забвения), но и внимательно слушать ее (стало быть, дать ей радость понимания). «Моя жизнь, знай, скудна любовью», — сказала она ему в тот раз; а в другой — и вовсе: «Как мама, я счастлива, но, кроме того, что я мама, я еще и женщина».
Да, эти недосказанные откровения притягивали ее, как прегрешение, и она сознавала это. Когда он однажды неожиданно ответил ей: «Мамочка, я уже не такой маленький, я понимаю тебя», у нее сердце оборвалось. Мальчик, конечно, ничего конкретного не имел в виду и хотел лишь сказать, что способен разделить с мамочкой любую печаль, тем не менее произнесенные им слова были многозначительны, и мамочка заглянула в них как во внезапно разверстую пропасть, пропасть запрещенной задушевности и недозволенного понимания.
А как в дальнейшем расцветал внутренний мир Яромила?
Ничего блистательного в нем не было; если в начальной школе учение мальчику давалось легко, в гимназии ему стало труднее, и в этой посредственности слава его внутреннего мира меркла. Как-то раз учительница упомянула о пессимистических книжках, которые ничего не видят на свете, кроме печали и гибели, — так его суждение, что жизнь подобна сорняку, сделалось постыдно банальным. Теперь он вообще не был уверен, все ли, что когда-то думал и чувствовал, изначально было его собственным достоянием, или любые мысли существуют на свете с давних пор уже готовыми, и люди берут их взаймы, как из публичной библиотеки. Кто, собственно, он сам? Каково содержание его внутреннего мира? Он пытливо вглядывался в него, но не мог найти там ничего, кроме самого себя, пытливо склоненного над самим собой…
И ему сильно взгрустнулось по человеку, который два года назад заговорил о его внутреннем своеобразии; поскольку на уроках рисования он регулярно получал тройки (акварель всегда затекала через карандашные контуры рисунка), мамочка решила исполнить желание сына, разыскать художника и вполне обоснованно попросить его взять под свою опеку Яромила, чтобы на частных занятиях исправить недостатки, портившие мальчику школьный аттестат.
Итак, в один прекрасный день Яромил вошел в квартиру художника. Обустроенная на чердаке многоэтажного дома, она состояла из двух комнат; в первой была большая библиотека, во второй, где вместо окон по наклонной крыше размещались большие матовые стекла, стояли мольберты с незавершенными картинами, длинный стол, на котором в беспорядке валялись бумаги и бутылочки с красками, а на стене — странные черные лица, по словам художника, слепки негритянских масок; на тахте в углу сидела собака (Яромил уже знал ее) и недвижно наблюдала за гостем.
Художник, усадив Яромила за длинный стол, принялся листать его альбом: «Все то же, — сказал он чуть погодя. — Это завело бы в тупик».
Яромил хотел возразить, что именно эти псоголовые люди так нравились художнику и что сейчас он нарисовал их из-за него и для него, но он был до того разочарован и расстроен, что не мог ничего сказать. Художник положил перед ним чистый лист бумаги, открыл бутылочку с тушью и дал в руку кисть. «Теперь начни рисовать, что придет тебе в голову, особенно не раздумывай, а рисуй…» Но Яромил был ужасно напуган и совершенно не знал, что рисовать, а когда художник вновь побудил его работать, в отчаянии опять стал изображать псиную голову на каком-то изломанном теле. Художник был недоволен, и Яромил в растерянности сказал, что хотел бы научиться работать с акварелью, которая в школе всегда заплывает за контуры рисунка.
«Это я уже слышал от твоей мамы, — сказал художник, — но сейчас забудь об этом так же, как о собаках». Положив перед мальчиком толстую книгу, он открыл ее на страницах, где на цветном фоне игриво извивалась неумелая черная линия, напоминая Яромилу сороконожек, морских звезд, жучков, небесные светила и луну. Художнику хотелось, чтобы мальчик сообразно своей фантазии нарисовал нечто подобное. «Но что я должен рисовать?» — спросил мальчик, и художник сказал: «Проводи линию, проводи такую линию, которая нравилась бы тебе. И помни, что художник существует на свете не для того, чтобы срисовывать нечто, а чтобы сотворить на бумаге мир своих линий». И Яромил проводил линии, которые ему совсем не нравились, исчеркал несколько листов бумаги и под конец, дав художнику, согласно мамочкиному наставлению, купюру, ушел восвояси.
Конечно, визит получился несколько иным, чем предполагал Яромил, и даже отдаленно не стал повторным открытием его утраченного внутреннего мира, скорее наоборот: отнял то единственное, что было у него своим, — футболистов и солдат с псиной головой. И все же, когда мамочка спросила, понравился ли ему урок, он отозвался с восторгом; и это не было притворством: если этим посещением он и не воссоздал свой внутренний мир, то по крайней мере обрел особый внешний мир, доступный не каждому и дававший ему маленькие привилегии: он видел удивительные картины, смутившие его, но явно превосходившие (он мгновенно уловил это превосходство!) те натюрморты и пейзажи, что висели у них дома; кроме того, он услышал несколько необычных изречений, которые тут же присвоил: понял, например, что слово «мещанин» ругательство; мещанин тот, кто хочет, чтобы на картинах все было подобно жизни и природе; но над мещанами можно и посмеяться, ибо (это ему очень понравилось!) они давно мертвы, хотя и не знают об этом.
Итак, он с жадным любопытством посещал художника и страстно мечтал о таком же успехе, какой принесли ему псоголовые люди; но тщетно; мазня, призванная быть вариациями на образы Миро, выглядела убого и совсем не содержала очарования детской игры; рисунки негритянских масок оставались неловкой имитацией моделей и отнюдь не пробуждали, как хотелось художнику, собственной образности мальчика. Для Яромила было невыносимо, что его многократные визиты к художнику так и не снискали никакого восторга учителя, и потому он принял решение: принес ему свой потаенный альбом, где рисовал обнаженные женские тела.
Моделями в основном служили ему фотографии скульптур, которые он знал по иллюстрированным изданиям в бывшей дедушкиной библиотеке: это были (особенно на первых страницах альбома) сплошь зрелые и статные женщины в горделивых позах, известные нам по аллегориям прошлого века. Лишь последующие страницы открывали кое-что занятное: на них была женщина без головы; но не только это; там, где полагалось быть шее, бумага была прорезана и голова казалась отсеченной, а на бумаге оставался след от воображаемого топора. Засечка была сделана ножиком Яромила, и вся штука в том, что Яромилу нравилась одна соученица, и он, раздобыв ее фотографию, часто смотрел на нее, вожделенно мечтая увидеть ее тело обнаженным. Вырезанная из фотографии голова девочки, вставленная в засечку на бумаге, осуществляла его мечту. Вот почему, начиная с этого рисунка, все остальные женские тела были без головы и с засечкой; некоторые появлялись в весьма необычных ситуациях, например, женщина, присевшая на корточки по малой нужде; или на костре в пламени, как Жанна д’Арк; эта сцена мученичества которую мы могли бы объяснить (и тем самым извинить) школьными уроками истории, получила богатое продолжение: дальнейшие рисунки изображали обезглавленную женщину, посаженную на кол, обезглавленную женщину с отсеченной ногой, женщину без головы и руки, да и в других положениях, о которых мы лучше умолчим.
Яромил, конечно, не мог быть уверен, что художнику понравятся его рисунки; они отнюдь не походили на то, что он видел в его толстых книгах или на холстах, выставленных на мольбертах в его мастерской; и все-таки ему казалось, что есть нечто, сближающее рисунки в его тайной тетради с тем, что делает учитель: это была запрещенность; это была несхожесть с картинами, висевшими у них дома; это было неодобрение, которое постигло бы его рисунки обнаженных женщин, равно как и непонятные картины художника, если бы о них судило собрание, состоявшее из членов семьи Яромила и их постоянных гостей.
Художник пролистал альбом и, ничего не сказав, подал мальчику толстую книгу. Сам сел чуть поодаль, рисуя что-то на бумаге, а Яромил тем временем на страницах книги увидел обнаженного мужчину, чья половина зада была такой длинной, что подпиралась деревянным костылем; увидел яйцо, из которого вырастает цветок; увидел лицо, все залепленное муравьями; увидел мужчину с рукой, превращенной в скалу.
«Обрати внимание, — подойдя к нему, сказал художник, — как Сальвадор Дали потрясающе рисует», — и поставил перед ним гипсовую фигурку обнаженной женщины: «Мы пренебрегли мастерством рисования, это была ошибка. Прежде всего, мы должны познать мир таким, каков он есть, чтобы потом радикально переделать его», — и альбом Яромила полнился женскими телами, пропорции которых художник исправлял и перерисовывал.
Если женщина использует свое тело не в полную силу, тело становится ее врагом. Мамочка была не особенно довольна странной пачкотней сына, которую он приносил ей с уроков рисования, а увидев рисунки женщин, подправленных художником, и вовсе почувствовала сильное отвращение. Несколькими днями позже она наблюдала из окна, как в саду Яромил поддерживает стремянку для служанки Магды, тянувшей вверх руки, чтобы собрать черешню, и как он заглядывает ей под юбку. Мамочке казалось, что на нее со всех сторон налетают полки оголенных женских задов, и она решила больше не медлить. Во второй половине дня Яромилу предстоял обычный урок у художника; быстро одевшись, мамочка опередила его.
«Я вовсе не пуританка, — говорила она, сев на кресло в мастерской, — но поймите, Яромил вступает в опасный возраст».
Как тщательно она репетировала то, что скажет художнику, но как мало осталось от этого. Она репетировала эти фразы в своей домашней обстановке, где, всегда аплодируя ее мыслям, в окно проникает мягкая зелень сада. Но здесь не было зелени, здесь на мольбертах были странные картины, а на тахте лежала собака, опустив меж лап морду и не сводя с неё взгляда, точно сомневающийся сфинкс.
Художник, несколькими фразами отметя возражения мамочки, сказал: он должен искренне уверить ее, что отнюдь не интересуется успеваемостью Яромила на школьных уроках рисования, лишь убивающих художнический талант детей. В рисунках ее сына привлекла его особая, почти болезненно смещенная фантазия.
«Обратите внимание на удивительные совпадения. На рисунках, что вы мне показывали весной, у людей были псиные головы. На рисунках, которые он мне принес недавно, были женщины, и все без голов. Не кажется ли вам красноречивым это упорное нежелание признать за людьми человеческое лицо, признать за людьми человечность?»
Мамочка посмела возразить, что ее сын, дескать, не такой пессимист, чтобы отказывать людям в человечности.
«Разумеется, к своим рисункам он не пришел в силу каких-то пессимистических раздумий, — сказал художник. — Искусство черпает из иных, чем рассудок, истоков. Идея рисовать псоголовых людей или обезглавленных женщин посетила Яромила внезапно, он и сам не знал, каким образом. Подсознание подсказало ему эти странные, но не бессмысленные фантазии. Не кажется ли вам, что существует некая таинственная связь между его образностью и войной, сотрясающей каждый час нашего бытия? Не отняла ли война у человека лицо и голову? Не живем ли мы в мире, где обезглавленные мужчины не могут ни о чем мечтать, кроме толики обезглавленной женщины? Разве реалистичный взгляд на мир не является пустейшим обманом? Разве детский рисунок вашего сына не гораздо правдивее?»
Она пришла попрекнуть художника, а теперь стояла в неуверенности, как девочка, которая сама боится попреков. Не зная, что сказать, она молчала.
Художник, поднявшись с кресла, прошел в угол мастерской, где были прислоненные к стене холсты на подрамниках. Он вытащил один, повернул его живописью к мастерской, отступил на четыре шага и, присев на корточки, вперил в него взгляд. «Подойдите ко мне», — сказал он мамочке, и когда она (послушно) подошла, он, положив руку ей на бедро, привлек к себе; теперь они оба сидели рядом на корточках, и перед взором мамочки открылось странное сочетание коричневых и красных цветов, производивших впечатление пейзажа, опустелого и выгоревшего, усеянного тлеющими огоньками, которые можно было принять за полосы крови; в этот пейзаж была врезана (шпахтелем) фигура, фигура странная, как бы сплетенная из белых бечевок (ее рисунок создавал обнаженный цвет самого холста), скорее парящая, чем шагающая, скорее призрачная, чем реальная.
И мамочка снова не знала, что сказать, но художник говорил сам, говорил о фантасмагории войны, которая, дескать, намного опережает фантазию современной живописи; говорил об ужасном образе дерева, в ветви которого вплетены куски человеческих тел, о дереве, у которого имеются пальцы и глаз, взирающий из ветвей. Говорил о том, что теперь его не занимает ничего, кроме войны и любви; любовь высвечивается из кровавого мира войны, как фигура, которую мамочка видит на картине. (Мамочке впервые за все время разговора показалось, что она понимает художника, ибо она тоже усматривала на картине некое поле боя, а в белых линиях — фигуру.) И художник напомнил ей дорогу вдоль реки, где они впервые встретились и потом встречались не раз, и она тогда вынырнула перед ним из мглы, огня и крови, как робкое, белое тело любви.
А потом он повернул ее, сидевшую на корточках, к себе и поцеловал. Поцеловал прежде, чем ей вообще могло прийти в голову, что он поцелует ее. Впрочем, это было характерно для их свидания: события сыпались на мамочку неожиданно, опережая фантазию и мысли; поцелуй случился раньше, чем она успела о нем подумать, и размышления задним числом уже ничего не могли изменить в том, что случилось, она лишь успела заметить, что случилось нечто, чего не должно было случиться; но даже в этом она была не вполне уверена и потому, отложив решение спорного вопроса на будущее, сосредоточилась на происходящем, принимая его таким, каково оно есть.
Она почувствовала во рту его язык, но в долю секунды осознала, что ее язык, робкий и вялый, должен казаться художнику влажной тряпочкой; она застыдилась, хотя тут же мелькнула мысль, почти злобная, что нет ничего удивительного, если ее язык и превратился в тряпочку, ведь так долго она ни с кем не целовалась; она быстро ответила кончиком языка его языку, и он поднял ее с пола, подвел к тахте, стоявшей поодаль (собака, не спускавшая с них глаз, спрыгнула и разлеглась у двери), уложил ее там и стал ласкать груди, а она переполнилась чувством гордости и удовлетворения; лицо художника казалось ей молодым и жадным, тогда как она уже давно не ощущала себя ни жадной, ни молодой, и, испугавшись, что уже не сможет быть такой, приказала себе действовать столь же молодо и жадно, пока вдруг (и вновь событие произошло раньше, чем она успела о нем подумать) не осознала, что в ее жизни это третий мужчина, которого она ощущает в своем теле.
И тут ее посетила мысль, что она вовсе не знает, хотела она его или нет, и что она все еще глупая, неопытная девочка, и что если бы даже в уголке рассудка мелькнуло, что художник захочет целовать ее и обладать ею, никогда не случилось бы того, что случилось. Эта мысль стала для нее утешающим извинением, поскольку означала, что к супружеской измене привело ее не вожделение, а невинность; к мысли о невинности тут же примешался гнев по отношению к тому, кто постоянно оставлял ее в состоянии невинной полувзрослости, и гнев опустился на ее мысли, словно тяжелый занавес, так что потом она слышала лишь свое учащенное дыхание и не размышляла о том, что делает.
Когда их вздохи утихли, мысли снова проснулись, и, чтобы избежать их, она уткнулась головой в грудь художника; он гладил ее по волосам, а она дышала успокоительным запахом масляных красок и ждала, кто первым нарушит молчание.
Этого не сделал ни тот ни другой, а раздался звонок. Художник встал, быстро застегнул брюки и сказал: «Яромил».
Она ужасно испугалась.
«Останься здесь и успокойся», — сказал он, погладил ее по голове и вышел из мастерской.
Он встретил мальчика и усадил его за стол в первой комнате.
«У меня в мастерской один гость, сегодня мы поработаем здесь. Покажи, что ты принес» — Яромил протянул ему тетрадку, художник просмотрел, что мальчик нарисовал дома, затем поставил перед ним тушь, дал бумагу и кисточку, определил тему к попросил его рисовать.
Вернувшись в мастерскую, он застал мамочку уже одетой и готовой уйти. «Почему ты оставил его здесь? Почему не отослал его домой?»
«Ты так торопишься уйти от меня?»
«Это безумие», — сказала мамочка, но художник обнял её и на этот раз она не сопротивлялась, хотя и не отмечала на его ласки: ее тело в его объятиях было словно лишенным души, и на ухо этого обессиленного тела художник прошептал: «Да, это безумие. Любовь или безумие, или ее нет вовсе». И посадив мамочку на тахту, он снова целовал ее и ласкал грудь.
Затем он снова пошел к Яромилу посмотреть, что тот нарисовал. Тема, которую он предложил Яромилу, не ставила своей целью разрабатывать мастерство руки мальчика. Он просил нарисовать его образы из какого-нибудь сна, который недавно привиделся ему и запомнился. И сейчас, глядя на его рисунки, художник разговорился; самое прекрасное в сновидениях — это невероятные встречи людей и вещей, которые в обычной жизни не случились бы; во сне лодка может вплыть в окно спальни, где на кровати лежит женщина, которой уже двадцать лет нет в живых, но, вопреки тому, она садится в лодку, лодка сразу же превращается в гроб, и гроб плывет вдоль цветущих речных берегов. Он процитировал знаменитую фразу Лотреамона о красоте, что кроется во встрече зонтика и швейной машины на столе для вскрытия трупов. Потом сказал: «Эта встреча, однако, ничуть не прекрасней, чем встреча женщины и мальчика в квартире художника».
Яромил заметил, что учитель на этот раз немного другой, чем обычно, не ускользнула от него и пылкость в его голосе, когда он говорил о снах и поэзии. Это не только нравилось Яромилу, но и доставляло ему радость, что именно он, Яромил, побудил учителя к столь пламенной речи, в которой его особенно впечатлила последняя фраза о встрече мальчика и женщины в квартире художника. Когда художник сразу же по приходе Яромила сказал ему, что они останутся в первой комнате, мальчик понял, что, вероятно, в мастерской учителя женщина, и не просто какая-нибудь, раз ему не положено ее видеть. Однако мир взрослых был еще настолько далек от него, что он и не пытался разгадать эту тайну; куда больше впечатлило его то, что в своей последней фразе художник возвел его, Яромила, до уровня этой женщины, без сомнения весьма важной для художника, и что благодаря Яромилу присутствие этой женщины, должно быть, становится для него еще важнее и прекраснее; из этого мальчик заключил, что художник любит его, что видит в нем того, кто что-то значит в его жизни, на худой конец, видит какое-то глубокое и тайное внутреннее сходство между ними, которое Яромилу по возрасту еще не совсем доступно, но для художника, человека взрослого и умного, вполне очевидно. Это привело мальчика в тихий восторг, и, когда художник предложил ему следующее задание, он ревностно склонился над бумагой.
Художник вышел в мастерскую и увидел там мамочку в слезах: «Прошу вас, тотчас отпустите меня домой!»
«Ступай, можете уйти вместе, Яромил как раз кончает задание».
«Вы дьявол», — сказала мамочка сквозь слезы, а художник, обняв ее, стал целовать. Потом вышел в соседнюю комнату, похвалил рисунки мальчика (ах, Яромил в этот день был несказанно счастлив!) и отослал его домой. Вернувшись в мастерскую, положил мамочку на старую, заляпанную красками тахту и, целуя ее мягкие губы и мокрое лицо, снова овладел ею.
Любовь мамочки и художника так и не избавилась от предвестий, какими было отмечено их первое свидание: это не была любовь, которую она долгое время мечтательно поджидала бы и в глаза которой уверенно бы смотрела; это была любовь неожиданная: она набросилась на нее сзади, с тыла.
Эта любовь вновь напомнила ей ее неподготовленность к таким отношениям: она была неопытна, не знала, как вести себя, что говорить; перед своеобразной и требовательной личностью художника она заранее стыдилась каждого своего слова и жеста; да и тело ее было подготовлено не лучше; она впервые горько пожалела о том, что плохо ухаживала за ним после родов, и приходила в ужас от вида своего живота в зеркале, от этой сморщенной, печально обвислой кожи.
Ах, она всегда мечтала о любви, при которой могла бы гармонично стариться, тело — рука об руку с душой (да, такую любовь она поджидала долгие годы, мечтательно заглядывая ей в глаза); но сейчас, в этой взыскательной схватке, в которую она вдруг ввязалась, душа казалась ей молодой, тело — мучительно старым, так что она шла по своей истории, точно ступала трясущимися ногами по тонкому мостику, не ведая, то ли молодость души, то ли старость тела приведет ее к падению.
Художник окружил мамочку исключительным вниманием, стремясь вовлечь ее в мир своих образов и раздумий. И этим она была польщена; для нее это было доказательством, что их первая встреча не была лишь заговором тел, воспользовавшихся ситуацией. Однако, если любовь, кроме тела, захватывает и душу, она отнимает больше времени: мамочке пришлось придумать знакомства с новыми приятельницами, чтобы как-то оправдать (особенно в глазах бабушки и Яромила) свои частые отлучки из дому.
Когда художник писал, она сидела рядом на стуле, но этого было ему недостаточно; он втолковывал ей, что живопись, по его разумению, лишь некий метод извлечения из жизни чуда; и это чудо может обнаружить не только ребенок в своих играх, но и обычный взрослый человек, записывающий свои сны. Мамочка, получив бумагу и разноцветную тушь, должна была сажать на бумагу кляксы и дуть на них; лучи разбегались по бумаге во все стороны и покрывали ее разноцветной сеткой; художник выставлял ее творения за стеклом книжного шкафа и хвастался ими перед гостями.
В один из ее первых визитов он дал ей на прощание несколько книг. Мамочка читала их дома, причем тайно, ибо боялась, как бы любопытный Яромил или кто-то другой из семьи не спросил ее, откуда эти книги, и ей пришлось бы выдумывать спасительную ложь, так как книги явно отличались от тех, что были в библиотеках ее приятельниц или родственников. Она вынуждена была прятать книги в комод под бюстгальтеры и ночные рубашки и читать их в минуты, когда оставалась одна. Возможно, ощущение запретных действий и страх быть разоблаченной мешали ей сосредоточиться на чтении, и, думается, книги не только не обогатили ее, но она почти не понимала того, что читает, хотя многие страницы перечитывала по два-три раза.
Затем она приходила к художнику в страхе, точно школьница, опасавшаяся вызова к доске, ибо он тотчас спрашивал, как ей понравилась книга; и она знала, что он хочет услышать от нее не просто положительный отзыв, а что книга для него — тема к беседам и в ней есть фразы, за которыми он вместе с мамочкой жаждет признать исповедуемую ими обоими правду. Все это мамочка знала, но это отнюдь не помогало ей понять, что, собственно, такого знаменательного было в книге. Словно лукавая ученица, она пыталась оправдаться: жаловалась, что книги читает тайно во избежание быть разоблаченной и потому не может как следует на них сосредоточиться.
Художник, приняв ее оправдания, нашел остроумный выход: когда пришел Яромил на следующий урок, он заговорил с ним о направлениях современного искусства и вручил ему для изучения несколько книжек, которые мальчик с жадностью унес домой. Мамочка, увидев их на столе сына, сразу поняла, что эта контрабанда предназначена для нее, и испугалась. До сих пор вся тяжесть ее приключения лежала только на ней, а теперь ее сын (этот образ чистоты!) стал невольным проводником ее прелюбодеяния. Но что поделаешь: книги были на его столе, и мамочке ничего не оставалось, как под видом вполне оправданной материнской заботливости заглянуть в них.
Однажды она осмелилась сказать художнику, что стихи, которые он дал ей, на ее взгляд, слишком туманны и запутанны. Но, сказав это, тут же пожалела, ибо художник даже самое легкое несогласие с его суждением считал предательством. Мамочка поспешно попыталась исправить промашку. Когда художник, нахмурившись, повернулся к холсту на мольберте, она незаметно сняла блузку и бюстгальтер. У нее была красивая грудь, и она знала это; сейчас она гордо (хотя и не совсем уверенно) пронесла ее по мастерской и встала, наполовину заслонившись мольбертом, напротив художника. Художник мрачно кружил кистью по холсту, злобно посматривая на мамочку, выглядывавшую из-за картины. Потом мамочка вырвала кисть из руки художника, сжала ее зубами и произнесла слово, которое до сих пор никогда никому не говорила; это вульгарное, похотливое слово она повторяла несколько раз, пока наконец не увидела, что гнев художника оборачивается любовным влечением.
Нет, такое поведение было совсем не свойственно ей, и, ведя себя так, она пребывала в судорожном напряжении; однако с самого начала их близости она поняла, что художник ждет от нее развязного и необычного способа любовных проявлений и мечтает видеть ее рядом с ним абсолютно свободной, непринужденной и ничем не скованной: ни условностями, ни стыдом, ни запретом; он любил говорить ей: «Мне ничего не надо, лишь бы ты подарила мне свою свободу, свободу собственную и абсолютную!» — и в этой свободе хотел постоянно убеждаться. Мамочка способна была даже кое-как понять, что раскованность, вероятно, вещь прекрасная, но тем больше она опасалась, что никогда не сумеет ее проявить. И чем упорнее она старалась постичь свою свободу, тем эта свобода представлялась ей все более трудной задачей, обязанностью, чем-то таким, к чему приходилось готовиться дома (думать, каким словом, каким желанием, каким поступком она может поразить художника и выказать ему свою безоглядность); под этим императивом свободы она сгибалась, как под тяжким бременем.
«Хуже всего не то, что мир несвободен, но что люди разучились быть свободными», — говорил художник, и ей казалось, что это относится именно к ней, целиком принадлежавшей старому миру, который, по его мнению, следовало бы напрочь отвергнуть. «Раз мы не можем изменить мир, изменим хотя бы собственную жизнь и заживем свободно, — говорил он. — Если каждая жизнь уникальна, сделаем отсюда надлежащие выводы; отвергнем все, что не ново. Нужно быть абсолютно современным», — цитировал он ей Рембо, и она, слушая его с благоговением, полнилась верой в его слова и неверием в самое себя.
Ей пришла мысль, что любовь художника к ней может основываться лишь на недоразумении, и иной раз она спрашивала его, почему, собственно, он любит ее. И он отвечал, что любит ее, как боксер любит бабочку, как певец — тишину, как грабитель — деревенскую учительницу; он говорил ей, что любит ее, как мясник любит пугливые глаза телки, а молния — идиллию крыш; сказал ей, что любит ее, как обожаемую женщину, похищенную из нелепого домашнего очага.
Мамочка восторженно слушала его и приходила к нему, как только выкраивала время. Она ощущала себя туристкой, которая видит чудесные пейзажи, но настолько изнурена, что не может радоваться их виду. Любовь не доставляла ей никакого удовольствия, хотя она знала, что эта любовь большая и прекрасная и нельзя ее потерять.
А Яромил? Он гордился тем, что художник дает ему книги из своей библиотеки (художник не раз говорил ему, что он единственный, кто получил это преимущественное право), и все свободное время мечтательно проводил над их страницами. Современное искусство в те поры еще не стало достоянием мещанских толп и содержало в себе притягательное волшебство, секты, волшебство столь понятное детскому возрасту, грезившему о романтике кланов и братств. Яромил чутко воспринимал это волшебство и читал книги совсем по-другому, чем мамочка, читавшая их от корки до корки, словно учебник, по которому будет сдавать экзамен. Яромилу не грозил экзамен, и он, собственно, не прочел ни одной книги; он скорее рассеянно мечтал над ними, пролистывал их, то просиживал над какой-то страницей, то задерживался на какой-то строке, не терзаясь тем, что стихотворение целиком ничего не говорит ему. Но и единственной строки или единственного абзаца прозы вполне было достаточно, чтобы осчастливить его не только своей красотой, но главным образом тем, что служили ему пропуском в царство избранных, способных прочувствовать то, что скрыто от других.
Мамочка знала, что сын не довольствуется простой ролью посыльного и книги, предназначенные ему лишь для виду, читает с подлинным интересом, и потому, заговорив с ним о прочитанном ими обоими, задавала ему вопросы, с которыми не решалась обращаться к художнику. И она обнаружила, почти с испугом, что сын защищает взятые у художника книги еще с большим упорством, чем тот.
Она заметила, что в книге стихов Элюара он карандашом подчеркнул некоторые строки: спать луна в одном глазу солнце в другом. «Что тебе здесь нравится? С какой стати мне спать с луной в глазу? Ноги из камня чулки из песка. Как могут быть чулки из песка?» Сыну казалось, что она смеется не только над стихами, но и над ним, считая, что он в его возрасте ничего не понимает, и ответил ей без околичностей.
Бог мой, она не выдержала экзамена даже у тринадцатилетнего ребенка! В этот день она пошла к художнику, чувствуя себя шпионом, одетым в форму чужой армии; боялась разоблачения. Её поведение полностью утратило непосредственность, и все, что она говорила и делала, напоминало игру самодеятельной актерки, скованной волнением и проговаривающей текст в страхе быть освистанной.
Как раз в эти дни художник открыл для себя чудеса фотоаппарата; он показал мамочке свои первые снимки: натюрморты странно сочетаемых предметов, причудливые виды заброшенных и забытых вещей; потом поставил ее под свет, падавший от стекла наклонной крыши, и принялся фотографировать. Поначалу ей казалось это облегчением; не обязанная ничего говорить, она стояла или сидела и, улыбаясь, выслушивала указания и похвалу художника, которой он по временам награждал ее лицо.
Вдруг у художника вспыхнули глаза; он обмакнул кисть в черную краску, мягко откинул назад мамочкину голову и двумя косыми линиями перечеркнул ее лицо. «Я зачеркнул тебя! Я разрушил творение Божие!» — смеялся он, фотографируя мамочку, на носу которой скрещивались две толстые линии. Потом повел ее в ванную, вымыл ей лицо и вытер полотенцем.
«Я перечеркнул тебя минуту назад, чтобы сейчас опять тебя сотворить», — сказал он и снова взял кисть и снова стал рисовать на мамочке. Это были круги и линии, похожие на древнейшую пиктографическую письменность; «лицо — послание, лицо — письмо», — говорил художник и, снова поставив ее под сверкающую крышу, снова фотографировал.
Потом положил мамочку на пол и, приставив к ее голове гипсовый слепок античной головы, изрисовал ее такими же линиями, что и мамочкину, и сфотографировал обе головы вместе, живую и неживую, потом смыл на мамочке линии, прочертил на ней другие и снова ее фотографировал; потом положил на тахту и стал раздевать; мамочка испугалась, что он начнет разрисовывать ее грудь и ноги, даже попыталась возразить с улыбкой, что расписывать ее тело не стоит (попытка возразить с улыбкой — это уже была смелость, она ведь всегда боялась, что своей попыткой пошутить даст маху и лишь выставит себя в смешном виде), но художник уже расхотел рисовать, а отдался любви с ней, придерживая при этом ее изрисованную голову, словно его особенно возбуждало то, что он любит женщину, сотворенную им самим, его собственной фантазией, его собственной образностью, словно он Бог, совокупляющийся с женщиной, которую сам для себя создал.
И мамочка в эти минуты действительно была не более чем его вымыслом и его картиной. Она знала это и собиралась с духом, чтобы выдержать и не показать виду, что она не партнерша художника, не его волшебный антипод и не достойное любви создание, а лишь безжизненный отблеск, послушно наставленное зеркальце, пассивная гладь, на которую он проецирует образ своего влечения. Она и вправду выдержала, художник достиг верха наслаждения и, счастливый, соскользнул с ее тела. Но уже дома она почувствовала, что пережила страшное напряжение, и перед тем, как уснуть, плакала.
Когда она снова пришла в его мастерскую, он продолжал рисовать и фотографировать. На этот раз он оголил её грудь и рисовал по её восхитительным сводам. Но когда захотел раздеть ее всю, она впервые воспротивилась любовнику.
Трудно переоценить ловкость, даже хитрость, с которой она до сих пор во всех любовных играх с художником сумела скрыть свой живот! Сколько раз она оставляла на своей наготе подвязочный пояс, намекая, что полуоголенность особенно возбуждающа, сколько раз она отвоевывала для себя сумрак вместо света, сколько раз отводила руки художника, желавшие гладить ее по животу, и клала их на грудь, а исчерпав все уловки, ссылалась на свою робость, которую художник знал и боготворил (ведь он поэтому так часто говорил ей, что она для него воплощение белого цвета и что первую мысль о ней он претворил в картине белыми линиями, прорезанными шпахтелем).
Но сейчас она должна была стоять посреди мастерской обнаженной, точно живая статуя, какой он обладал бы глазами и кистью. Она сопротивлялась, и, когда сказала ему, как и при первом свидании, что его желание безумно, он ответил ей, как и в тот раз, да, любовь безумна, и стал срывать с нее платье.
И вот она стояла посреди мастерской и думала лишь о своем животе, боясь опустить на него глаза, но он был перед глазами таким, каким она знала его по тысячекратным отчаянным взглядам в зеркало; ей казалось, у нее нет ничего, кроме живота, ничего, кроме сморщенной, уродливой кожи, она ощущала себя женщиной на операционном столе, женщиной, которая не смеет ни о чем думать, а должна лишь подчиняться и верить, что все пройдет, что операция и боль кончатся и теперь надо только выдержать.
А художник, берясь за кисть, макал ее в черную краску и прикладывал к ее плечу, пупку, ногам, а потом, отступая на шаг, хватался за фотоаппарат; потом отвел ее в ванную комнату, велел лечь в пустую ванну и положил на нее металлический змеевидный шланг, на конце которого было дырчатое устье душа, и сказал, что эта металлическая змея выплевывает не воду, а смертоносный газ и лежит на ее теле, как тело войны на теле любви; а потом снова поднял ее и поставил на другое место и снова стал фотографировать, а она послушно шла и уже не пыталась прикрыть живот, но все время видела его перед глазами, видела глаза художника и свой живот, свой живот и глаза художника…
Но когда разрисованную мамочку он положил на ковер и стал ее любить рядом с античной головой, прекрасной и холодной, она больше не выдержала и расплакалась в его объятиях, но он, верно, не понял смысла ее плача, ибо был убежден, что его собственная дикая страсть, обращенная в нескончаемое, буйное движение, не может вызывать в ответ ничего, кроме слез наслаждения и счастья.
Мамочка поняла, что художник не угадал причины ее слез, и перестала плакать. Но когда пришла домой, у нее на лестнице закружилась голова; она упала и расшибла колено. Испуганная бабушка отвела дочь в ее комнату, пощупала лоб и поставила под мышку градусник.
У мамочки был сильный жар. Мамочка получила нервное расстройство.
Несколькими днями позже чешские парашютисты, засланные из Англии, застрелили немецкого правителя чешских земель; было объявлено осадное положение, и на перекрестках появились плакаты с длинным перечнем казненных. Мамочка лежала в постели, и каждый день приходил врач и делал ей инъекции в зад. Как-то раз к ее постели подошел супруг, взял ее руку и долго смотрел ей в глаза; мамочка знала, что причину ее нервного потрясения он усматривает в ужасах Истории, и со стыдом осознала, что обманывает его, тогда как он добр к ней и в трудную минуту хочет быть ее другом.
К тому же служанка Магда, которая жила на вилле уже несколько лет и о которой бабушка любила говорить в духе прочной демократической традиции, что видит в ней скорее члена семьи, чем наемную силу, однажды пришла вся в слезах, так как ее жениха схватило гестапо. И вправду, вскоре его имя, написанное черными буквами по темно-красному фону объявления, появилось в перечне казненных, и Магда получила несколько дней отпуска, чтобы съездить к его родителям. По возвращении она рассказывала, что родителям жениха не отдали даже урны с прахом сына и что они уже никогда не узнают, где его останки. Она опять расплакалась и плакала чуть ли не каждый день. В основном плакала в своей комнатенке, и ее рыдания были приглушены стеной, но, случалось, она заливалась слезами и за обедом; с тех пор как ее постигло горе, семья сажала ее за общий стол (прежде она ела одна в кухне), и исключительность этой ежедневной полуденной любезности напоминала ей, что она в трауре и вызывает жалость: у нее краснели глаза, из-под век выкатывалась слеза и падала на кнедлики в соусе; Магда старалась скрыть слезы, но тем больше привлекала к себе внимание, и кто-то всякий раз произносил ободряющее слово, на что она отвечала громкими всхлипами.
Все это Яромил наблюдал, словно волнующий спектакль; он даже мечтал увидеть слезу в девичьем глазу и как девичий стыд попытается скрыть печаль, но как печаль в конце концов одолеет стыд и даст слезе выкатиться. Он впивался взглядом (потаенно, ибо чувствовал, что делает что-то недозволенное) в ее лицо, и его заливало какое-то теплое волнение и желание покрыть это лицо нежностью, гладить его и утешать. А оставаясь вечерами один, он, закутавшись в одеяло, рисовал себе ее голову с большими карими глазами и представлял, как ласкает ее и говорит не плачь, не плачь, не плачь, потому что не находил других слов, которые сумел бы ей сказать.
Примерно в то же время мамочка закончила свое неврологическое лечение (прошла домашний недельный курс сном) и снова начала ходить по квартире, делать покупки и заниматься хозяйством, хотя постоянно жаловалась на головную боль и сердцебиение. В один прекрасный день она села за столик и стала писать письмо. Едва написав первую фразу, тотчас поняла, что художник найдет ее сентиментальной и глупой, и испугалась его осуждения; а потом успокоилась. подумав, что это слова, на которые она не требует и не просит ответа, последние слова, обращенные к нему; эта мысль придала ей смелости, и потому она продолжала; с чувством облегчения (и удивительной строптивости) создавала фразы и, создавая их, будто и впрямь становилась самой собой, той, какой была до знакомства с художником. Она писала, что любила его и что никогда не забудет чудесных дней, прожитых с ним, но что настала пора сказать ему правду: она другая, совершенно другая, чем он думает, на самом деле она обыкновенная и старомодная женщина, которая боится, что однажды не сможет смотреть сыну в глаза.
Значит ли это, что она наконец отважилась сказать ему правду? Ах, вовсе нет. Она не написала ему, что любовное счастье, о котором говорила, было для нее лишь мучительным напряжением, она не написала ему, как стыдилась своего обезображенного живота, не написала, как рухнула и расшибла колено и целую неделю лечилась сном. Не написала ему, поскольку такая искренность была ей несвойственна, а она хотела снова стать самой собой, но быть самой собой значило быть неискренней; ведь напиши она ему искренне обо всем, это походило бы на то, как если бы она снова лежала перед ним обнаженная с морщинистым животом. Нет, она уже не хотела выставлять напоказ ни тело свое, ни душу, а хотела обезопасить себя целомудренностью, и потому пришлось быть неискренней и писать лишь о своем ребенке и святых обязанностях матери. В конце письма она уже и сама верила, что не ее живот и не напряженный бег за идеями художника вызвали у нее нервное потрясение, а ее великие материнские чувства взбунтовались против великой, но грешной любви.
И в эти минуты она видела себя не только бесконечно печальной, но и величественной, трагичной и стойкой; печаль, вызывавшая еще недавно лишь одну боль, теперь, описанная высокими словами, доставляла ей утешительное наслаждение; это была прекрасная печаль, и она, осиянная ее меланхолическим светом, казалась себе печально прекрасной.
Какие потрясающие совпадения! Яромил, который тогда же целыми днями наблюдал за плачущим глазом Магды, глубоко постиг красоту печали и весь погрузился в нее. Он снова пролистывал книгу, что дал ему художник, и без конца читал стихи Элюара, околдованный отдельными восхитительными строками: В тишине ее тела таился снежок цвета глаза; или: Вдали море омывающее твой глаз; или: Здравствуй печаль ты вписана в очи любимые мною. Элюар стал поэтом Магдиного тихого тела и ее глаз, омытых морем слез; всю свою жизнь Яромил видел заколдованной в единственной строке: Печаль прекрасный лик. Да, это была Магда: прекрасная ликом печаль.
Однажды вечером все ушли в театр, и он остался с Магдой на вилле один; он наизусть знал весь домашний распорядок и был уверен, что Магда, как обычно, будет купаться. Поскольку родители с бабушкой планировали посещение театра за неделю вперед, у него было время все подготовить; уже за несколько дней в двери ванной он размоченным хлебным мякишем легко закрепил в вертикальном положении клапан замочной скважины, затем вытащил ключ, закрывавший просвет в замке, и спрятал его; отсутствия ключа никто не заметил, ибо члены семьи не имели привычки запираться и пользовалась им одна Магда.
Дом утих и опустел, у Яромила сильно колотилось сердце. Он сидел наверху в своей комнате, положив перед собой книгу на тот случай, если кто-нибудь застигнет его врасплох и спросит, что он делает; но книгу он не читал, а все время прислушивался. Наконец раздались звуки воды, пробивавшейся по трубопроводу, и удары струи о дно ванны Яромил выключил на лестнице свет и, крадучись, стал спускаться: отверстие в замке было открытым, и он, приставив к нему глаз, увидел склоненную над ванной Магду, уже без платья, с обнаженной грудью, в одних трусиках. Страшно билось сердце, ибо он видел то, что никогда не видел, и понимал, что сейчас увидит еще больше, чему уже никто не сможет помешать. Магда выпрямилась, подошла к зеркалу (он видел ее в профиль), с минуту смотрела на себя, потом снова повернулась (он видел ее спереди) и направилась к ванне; остановилась, сняла трусики, отбросила их (он все еще видел ее спереди) и вошла в ванну.
И в ванне Яромил продолжал видеть ее сквозь свой просвет; но поскольку гладь воды достигала ее плеч, он снова видел лишь одно лицо; то самое знакомое, печальное лицо, и глаз, омытый морем слез, но вместе с тем это было и совсем другое лицо; к нему он должен был домыслить (сейчас, на будущее и навсегда) нагую грудь, живот, бедра, зад; это было лицо, осиянное наготой тела, будившее в нем нежность; но и эта нежность была иной: в ней раздавались учащенные удары его сердца.
А потом вдруг он заметил, что Магда смотрит прямо в его глаза. Она смотрела в замочную скважину и мягко (немного смущенно, но ласково) улыбалась. Он мгновенно отступил от двери. Видела она его или нет? Он много раз проверял и убедился, что с другой стороны глаз не должен быть виден. Но как объяснить взгляд и улыбку Магды? Или она смотрела в том направлении просто случайно и улыбалась только предположению, что Яромил может подглядывать? Но как бы то ни было, встреча с Магдиным взглядом так смутила его, что он больше не решался приблизиться к двери.
Когда чуть позже он успокоился, пришла мысль, перечеркнувшая все виденное и пережитое: ванная не заперта, и Магда не сказала ему, что идет купаться. Стало быть, он мог бы изобразить, что ничего не знает, и как ни в чем не бывало войти в ванную. И у него снова забилось сердце; он представил себе, как пораженно остановится в дверях и, быстро проговорив я только возьму свою щетку, пройдет мимо нагой Магды, не сразу сообразившей, что сказать; ее красивое лицо зальется краской, как случалось за обедом, когда на глаза навертывались неожиданные слезы, а он, минуя ванну, устремится прямо к умывальнику, над которым на полочке лежит щетка, возьмет ее, потом подойдет к ванне, наклонится к Магде, к ее нагому телу, что светится под зеленоватым фильтром воды, и, вновь заглянув в ее стыдливое лицо, погладит его… Ах, когда он представил себе все до этой минуты, его окутало облако волнения, сквозь которое он уже ничего не видел и ничего не мог вообразить.
Чтобы его появление выглядело естественно, он снова, крадучись, поднялся к себе, а потом, шумно ступая на каждую ступеньку, сошел вниз; чувствовал, как весь дрожит, и опасался, что не сможет сказать я только возьму свою щетку; однако продолжал идти и почти приблизился к ванной; сердце билось, перехватывало дыхание, но услышав: «Яромил, я купаюсь! Не входи сюда!», свернул из прихожей в сторону кухни, открыл в нее дверь, словно за чем-то пришел туда, и снова поднялся наверх.
И только там его осенило, что Магдины неожиданные слова вовсе не были поводом для того, чтобы так опрометчиво капитулировать; ведь ему стоило только сказать: Магда, я хочу взять свою щётку и войти, и Магда наверняка не стала бы на него жаловаться, потому что он всегда к ней хорошо относился и она очень любила его. И он снова представил себе, что он в ванной комнате и перед ним лежит в ванне обнаженная Магда и говорит не входи сюда, сейчас же ступай прочь, но она не в силах ничего сделать, не в силах защититься, она так же беспомощна, какой беспомощной была против смерти своего жениха, потому что лежит в плену ванны, а он склоняется к ее голове, к ее большим карим глазам…
Но все это безвозвратно упущено, и сейчас Яромил лишь слышал слабенький звук воды, вытекавшей из ванны в дали каналов; безвозвратность этой прекрасной возможности дразнила его, он знал, что вечер, когда он останется дома наедине с Магдой, так скоро не наступит, а если и наступит, то задолго до этого ключ придется водворить на место, и Магда определенно запрется. Вытянувшись, он лежал на тахте в отчаянии. Но больше, чем утраченная возможность, его мучило безнадежное ощущение собственной робости, собственной слабости, собственного нелепого сердцебиения, мучило то, что лишило его самообладания и все погубило. Его охватила непреодолимая неприязнь к самому себе.
Однако что делать с такой неприязнью? Это нечто иное, чем печаль; пожалуй, даже прямая противоположность печали; когда кто-то плохо относился к Яромилу, он часто запирался в своей комнате и плакал; но это были счастливые, даже блаженные слезы, чуть ли не слезы любви, когда Яромил жалел и утешал Яромила, заглядывая ему в душу; но эта внезапная неприязнь, открывшая Яромилу неловкость Яромила, отталкивала и отвращала его от собственной души! Неприязнь была однозначна и лаконична, как оскорбление; как пощечина; от нее можно было спастись только бегством.
Но если мы вдруг обнаруживаем собственное ничтожество, куда бежать от него? От унижения можно бежать только вверх. И вот он сел за свою парту, открыл книжку (ту редкую книжку, какую дал ему художник, сказав при этом, что никому не дал бы ее, кроме него) и силился сосредоточиться на стихах, которые любил больше других. И снова там было вдали море омывающее твой глаз, и снова он видел перед собою Магду, там был и снежок в тишине ее тела, и плещущий звук воды доносился до этого стихотворения, как звук реки сквозь закрытое окно. Яромила залила тоска, и он закрыл книжку. Потом, взяв бумагу и карандаш, стал писать сам. Писал на манер Элюара, Незвала, Библа[1], Десноса, одну короткую строку под другой, без ритма и рифмы. Это была вариация того, что он читал, но и того, что пережил сам; там была печаль, которая тает водой обращаясь, там была зеленая вода, чья гладь поднимаясь все выше и выше подступает к моим глазам, и было там тело, печальное тело, тело в воде, к которому я иду и иду неоглядной водой.
Он много раз читал свое стихотворение вслух певучим, патетическим голосом и восхищался. Прообразом стихотворения были Магда в ванне и он с лицом, прижатым к дверям; значит, он не оказался за гранью своего переживания; но поднялся высоко над ним; неприязнь к самому себе осталась внизу; там, внизу, у него потели от волнения руки и учащалось дыхание; здесь, наверху, в стихотворении, он был высоко над своим убожеством; история с замочной скважиной и собственной трусостью превратилась в простой трамплин, над которым он теперь летал; он уже не был подчинен пережитому, а пережитое было подчинено тому, что он написал.
На другой день он попросил у дедушки одолжить ему пишущую машинку; переписал стихотворение на специальную бумагу, и оно стало еще прекраснее, чем когда он читал его вслух, ибо было уже не простой чередой слов, а вещью; его самостоятельность казалась еще бесспорнее; обыкновенные слова живут на свете для того, чтобы погибнуть, как только произнесут их, ибо служат разве что мигу общения; они подчинены вещам и лишь обозначают их; но теперь слова сами стали вещью, ничему не подчиняясь; теперь они предназначены не для мгновенного общения и быстрой гибели, а для долгой жизни.
Вчерашние треволнения Яромила пусть и содержались в стихотворении, но одновременно они в нем медленно умирали, как умирает семя внутри плода. Я под водой и сердца моего удары торят круги на глади; запечатленный в строке мальчик, дрожащий перед дверью ванной, одновременно в той же строке медленно погибал; строка перерастала и продолжала его. Ах, любовь моя водяная, говорила другая строка, и Яромил знал, что любовь водяная — это Магда, но знал и то, что в этих словах никто иной не нашел бы ее, что в них она затеряна, невидима, погребена; написанное им стихотворение было абсолютно самостоятельным, независимым и закрытым, как самостоятельна, независима и закрыта сама реальность, которая, ни с кем не договариваясь, просто есть; независимость стихотворения одарила Яромила превосходным укрытием, вожделенной возможностью иной жизни; это так увлекало его, что на следующий день он попытался написать новые строки и постепенно с головой окунулся в это занятие.
Хотя она, выздоравливая, уже поднялась с постели и ходит по дому, ей не весело. Она отвергла любовь художника, но взамен не обрела любви супруга. Папочка Яромила так редко бывает дома! Все уже привыкли к тому, что возвращается он поздно ночью, привыкли и к тому, что часто предупреждает о своей многодневной отлучке по делам службы, но на этот раз он, так и не предупредив, вечером домой не вернулся, и у мамочки о нем нет вестей.
Яромил так редко видит папочку, что даже не замечает его отсутствия, и лишь думает о стихах в своей комнатушке; чтобы стихи стали настоящими стихами, они должны быть прочитаны кем-то другим; только тогда они докажут, что являются не просто зашифрованным дневником, а могут жить самостоятельной, независимой от автора жизнью. Поначалу он решил показать свои стихи художнику, но они так много значили для него, что он не отважился идти на риск и дать их читать столь строгому судье. Он мечтал о таком, кто восторгался бы ими так же, как он сам, и в скором времени понял, кому предназначено быть первым читателем его поэзии; он видел его бродившим по дому с печальными глазами и больным голосом и, казалось, искавшим встречи с его стихами; в сильном волнении Яромил дал мамочке несколько аккуратно отпечатанных стихов и убежал к себе в комнату, чтобы дождаться там, пока она не прочтет их и не позовет его.
Она читала и плакала. Возможно, она даже не понимала, почему она плачет, но это нетрудно угадать; она плакала, пожалуй, четырьмя видами слез:
прежде всего, она была поражена сходством строк Яромила со стихами, которые давал ей читать художник, и из глаз выкатились слезы сожаления, зароненного в ней потерянной любовью;
затем она почувствовала какую-то смутную печаль, навеянную стихами сына; вспомнила, что муж уже второй день, не предупредив ее, не возвращается домой, и из глаз хлынули слезы унизительной обиды;
но следом потекли слезы утешения, ибо сын так конфузливо и преданно прибежал к ней, что своими чувствами пролил бальзам на все ее раны;
а когда она прочла стихи несколько раз подряд, выступили наконец и слезы умилительного восторга; пусть стихи и показались ей непонятными, но в них она усмотрела больше содержания, чем могла осмыслить, стало быть, она и вправду мать необыкновенного ребенка.
Она позвала его; но когда он предстал перед ней, она почувствовала себя так же неуверенно, как перед художником, расспрашивавшим ее о книгах, которые дал ей почитать; она видела перед собой склоненную голову сына, жадно ожидавшего ответа, и, не найдя, что сказать, лишь прижала и поцеловала его. Яромил волновался и рад был, что может уткнуться головой в мамочкино плечо, а мамочка, почувствовав в объятиях хрупкость его детской фигурки, отогнала от себя давящий призрак художника и, набравшись смелости, заговорила. Но голос ее дрожал по-прежнему, а глаза увлажнялись слезами, и для Яромила это было важнее, чем произнесенные ею слова; дрожь в голосе и слезы на глазах явились для него святой порукой, что в его стихах — сила; настоящая, действенная сила.
Темнело, папочка не приходил, и мамочка подумала, что Яромил наделен такой нежной красотой, что с ним не могут сравниться ни муж, ни художник; эта нелепая мысль неотступно преследовала ее; и она начала Яромилу рассказывать, как в пору беременности с мольбой смотрела на статуэтку Аполлона. «Видишь, ты и в самом деле красив как Аполлон, ты похож на него. Это не просто поверье, что в ребенке остается что-то, о чем думает будущая мать. И лиру тоже ты получил от него».
А потом поведала ему, что литература всегда была самой сильной ее любовью и что в университет она пошла изучать именно литературу, да только супружество (она не сказала беременность) помешало ей целиком отдаться своему призванию; и если она видит сейчас в Яромиле поэта (да, она была первая, кто присвоил ему это великое звание), для нее это нежданный, но и долгожданный сюрприз.
В этот вечер они долго беседовали, и наконец оба, мать и сын, двое незадачливых любовников, обрели друг в друге утешение.