В тот день, когда Яромил прибежал к мамочке со своими стихами, папочку она уже не дождалась, не дождалась его и в последующие дни.
Зато получила из гестапо официальное извещение, что ее муж арестован. В конце войны пришло еще одно такое же извещение, что ее муж умер в концентрационном лагере. Если ее супружество было безрадостным, вдовство стало возвышенным и славным. У нее хранилась большая фотография мужа еще с той поры, когда они познакомились, она вставила ее в позолоченную раму и повесила на стену.
Затем при великом ликовании пражан кончилась война, немцы оставили чешские земли, и у мамочки началась жизнь, одаренная строгой красотой самоотречения; деньги, когда-то унаследованные от отца, пропали, она рассчитала служанку, после смерти Алика отказалась купить новую собаку и должна была найти работу.
Произошли и другие перемены: ее сестра решила уступить квартиру в центре Праги своему недавно женившемуся старшему сыну, а самой с мужем и младшим сыном переехать в комнаты нижнего этажа фамильной виллы, в то время как бабушка переселилась в комнату на втором этаже к овдовевшей дочери.
Зятя мамочка презирала с тех пор, как услышала от него, что Вольтер был физик, который изобрел вольты. Его семья была шумной и самовлюбленно сосредоточенной на своих примитивных развлечениях; веселая жизнь в нижних комнатах толстыми стенами была отгорожена от территории меланхолии, простиравшейся в верхнем этаже.
Но, несмотря на все, мамочка в ту пору держала свой стан гораздо прямее и горделивей, чем во времена достатка. Словно носила на голове (на манер далматинских женщин, носящих так корзины вина) невидимую урну с прахом супруга.
В ванной комнате на полочке под зеркалом стоят флаконы с духами и тюбики с кремом, но мамочка ими почти не пользуется. Если она и задерживается частенько перед этой косметикой, то лишь потому, что ей вспоминаются магазины отца (уже давно принадлежащие ненавистному зятю) и многолетняя беззаботная жизнь на вилле.
На прошлое, прожитое с родителями и мужем, лег тоскливый свет закатного солнца. Этот тоскливый свет терзает ее; она сознает, что способна оценить красоту тех лет только сейчас, когда они минули, и корит себя, что была неблагодарной супругой. Муж подвергался смертельной опасности, погибал под тяжестью забот, но во имя ее спокойствия и словом ни о чем не обмолвился; и она поныне не знает, почему он был арестован, в какой группе сопротивления работал и какое выполнял там задание; она не знает ровным счетом ничего и воспринимает случившееся как позорную кару за то, что была по-женски ограниченна и не сумела разглядеть в поведении мужа ничего, кроме скудеющих чувств. При мысли о том, что была ему неверна именно в пору, когда он подвергался наибольшей опасности, она чуть ли не презирает самое себя.
Сейчас она смотрится в зеркало и с удивлением обнаруживает, что лицо ее молодо, пожалуй, даже слишком молодо, словно бы время по ошибке и несправедливо остановилось на ее шее. Недавно до нее дошел слух, что якобы кто-то видел ее на улице с Яромилом и решил, что они брат и сестра; это показалось ей смешным, однако явно доставило радость; с тех пор она ходила с Яромилом в театр и на концерты с еще большим удовольствием.
Впрочем, что у нее осталось, кроме него?
Бабушка, лишившись памяти и здоровья, сидела дома, штопала Яромилу носки и гладила дочери платья. Она была полна грусти, воспоминаний и участливого внимания к близким. Создавая вокруг себя атмосферу любви и печали, она утверждала особую женственность обстановки (двойной вдовьей обстановки), окружавшей Яромила дома.
На стенах его комнатушки висели уже не рисованные детские изречения (мамочка с сожалением сложила их в шкаф), а двадцать небольших репродукций кубистических и сюрреалистических картин, которые он вырезал из разных журналов и наклеил на картон. Среди них на стене была укреплена телефонная трубка с куском обрезанного шнура (однажды у них ремонтировали телефонный аппарат, и Яромил усмотрел в отрезанной бракованной трубке некий объект, который вне своей привычной взаимосвязи производит магическое впечатление и по праву может быть назван сюрреалистическим объектом). Однако картина, на которую он чаще всего смотрел, отражалась в обрамленном зеркале, висевшем на той же стене. Ничто не было так досконально изучено им, как его собственное лицо, ничто не доставляло ему больших страданий, чем оно, и ни на что (пусть даже после упорных усилий) он не возлагал больших надежд.
Оно походило на лицо матери, но, поскольку Яромил был мужского пола, мелкость черт больше бросалась в глаза: у него был маленький тонкий носик и маленький, слегка скошенный подбородок. Этот подбородок ужасно мучил его; в небезызвестном шопенгауэровском рассуждении он прочел, что срезанный назад подбородок особенно отвратителен, ибо именно выступающим вперед подбородком человек отличается от обезьяны. Потом, найдя фотографию Рильке, он и у него обнаружил скошенный подбородок, послуживший ему ободряющим утешением. Он долго смотрел в зеркало и отчаянно метался в этом огромном пространстве между обезьяной и Рильке.
По правде говоря, его подбородок достаточно мягко сбегал вниз, и мамочка вполне справедливо считала лицо сына по-детски прелестным. Однако это мучило Яромила еще больше, чем подбородок: мелкость черт делала его на несколько лет моложе, а поскольку его однокашники были на год старше, детскость его внешности была тем заметнее, тем неопровержимее и много раз на дню становилась объектом многочисленных комментариев, не позволявших Яромилу ни на минуту забыть о ней.
Какое бремя носить это лицо! Как тягостен этот легчайший рисунок черт!
(Яромил подчас видел ужасные сны: будто он должен поднять очень легкий предмет, чашку чая, ложку, перышко, но не в силах, и чем легче предмет, тем слабее он сам, тем больше изнемогает под его легкостью; эти сны он переживал как сны ужаса и просыпался в поту; нам кажется, что это были сны о его легком лице, начертанном тонкими, как паутинка, штрихами, которое он тщетно пытался поднять и отбросить.)
В домах, где появились на свет поэты-лирики, властвуют женщины: сестра Тракля, сестры Есенина и Маяковского, тетушки Блока, бабушка Гёльдерлина и бабушка Лермонтова, няня Пушкина и, главное, конечно, матери, матери поэтов, позади которых меркнет тень отца. Леди Уайльд и фрау Рильке своих сыновей одевали в девочек. Так стоит ли удивляться, что мальчик с тоской смотрит в зеркало? Пора стать мужчиной, пишет Иржи Ортен[2] в дневнике. Всю жизнь поэт-лирик будет искать в своем лице черты мужественности.
Когда он очень долго смотрел на себя в зеркало, ему наконец удавалось найти то, что хотел: твердый взгляд глаз или жесткую линию губ; при этом, конечно, он должен был изображать определенную улыбку или скорее усмешку, которая судорожно сводила верхнюю губу. Да и прической он старался преобразить лицо: пытался поднять волосы надо лбом, чтобы они производили вид густой, буйной шевелюры: но увы, волосы, которые мамочка любила настолько, что носила их прядь в медальоне, были такими ужасными, какие он мог лишь вообразить: желтые, как оперенье только что вылупившихся цыплят, нежные, как пух одуванчика, и не обретающие никакой формы; мамочка часто гладила их, приговаривая, что это волосы ангела Но Яромил ненавидел ангелов и любил дьяволов; он мечтал выкрасить волосы в черный цвет, но не осмеливался, поскольку красить волосы казалось ему еще более женственным, чем оставаться блондином; по крайней мере он отрастил их очень длинными и носил всклокоченными.
При любой возможности он следил за своей внешностью и приводил ее в порядок; он не пропускал ни одной витрины, чтобы бегло не взглянуть на свое отражение. Но чем больше он присматривался к своему облику, чем больше осознавал его, тем докучливее и мучительнее он становился для него. К примеру:
Идет он из школы домой. Улица пустынна, но издали навстречу ему идет молодая женщина. Они неудержимо приближаются друг к другу. Яромил видит, что женщина красива, и он думает о своем лице. Он пытается натянуть на него свою испытанную жесткую улыбку, но чувствует, что она ему не удается. Он все больше сосредоточен на своем лице, чья девичья детскость в глазах женщины выставляет его в смешном виде, он весь воплощен в своем крохотном личике, которое застывает, деревенеет и (увы!) краснеет! Он ускоряет шаг, чтобы уменьшить вероятность встречи с женщиной: ведь ежели красивая женщина застигнет его в тот момент, когда он краснеет, ему не снести такого позора!
Часы, проведенные перед зеркалом, опускали его на самое дно безнадежности; но, к счастью, было и такое зеркало, что возносило его к звездам. Этим возносящим к небу зеркалом были его стихи; он мечтал о тех, что еще не написал, а о тех, что написал, вспоминал с наслаждением, как вспоминают о женщинах; он был не только их творцом, но их теоретиком и историком; он записывал и свои размышления о написанном, делил его на отдельные периоды, озаглавливал эти периоды и таким путем в течение двух-трех лет научился смотреть на свое стихотворство как на эволюционный процесс, достойный историографа.
Это утешало: там, внизу, где он жил своей повседневностью, где ходил в школу, обедал с мамочкой и бабушкой, простиралась невнятная пустота; зато в стихах, наверху, он расставлял свои вехи, свои указатели с надписями; здесь было расчлененное и разнообразное время, он переходил из одного поэтического периода в другой и мог (краем глаза поглядывая вниз, в ужасный застой без событий) в восторженном упоении сообщать самому себе о приходе нового периода, который откроет нежданные горизонты его фантазии.
И кроме того, он мог потаенно, но твердо сознавать, что, несмотря на никчемность своего облика (и своей жизни), обладает исключительным сокровищем; или скажем это иначе: ему дано быть избранным.
Объясним это слово:
Пусть не слишком часто, ибо мамочка была против, Яромил по-прежнему навещал художника; он уже давно перестал рисовать, но однажды, набравшись смелости, показал ему свои стихи и с тех пор приносил ему все. Художник читал их с горячим интересом и, случалось, оставлял у себя, чтобы показать друзьям; это возносило Яромила до небес, так как художник, когда-то весьма скептичный по отношению к его рисункам, продолжал оставаться для него непререкаемым авторитетом; он верил, что существует (хранимый в сознании посвященных) объективный критерий художественных ценностей (так же, как в музее Севра хранится эталон метра в платине) и художник знает его.
Однако здесь было и нечто поразительное: Яромил никогда не мог отгадать, что из его стихов художник оценит, а что нет; иногда он хвалил стишок, который Яромил написал, как говорится, левой ногой, а в другой раз со скучающим видом откладывал в сторону те стихи, которыми мальчик гордился. Как объяснить такое? Неужто Яромил сам не способен определить ценность того, что пишет, не значит ли это, что он создает ценности неосознанно, по наитию свыше, помимо своей воли, помимо своего разумения, а стало быть, и без всякой своей заслуги (так же, как некогда он очаровал художника миром псоголовых людей, открытых им совершенно случайно)? «Разумеется, — сказал ему художник, когда они однажды коснулись этой темы. — Был ли тот фантастический образ, который ты вложил в стихотворение, результатом раздумий? Вовсе нет: он осенил тебя, внезапно, неожиданно; автором этого образа был не ты, а скорее кто-то в тебе; кто-то, пишущий в тебе стихи. И этот пишущий в тебе стихи — тот самый могучий поток подсознания, который течет в каждом из нас; и это отнюдь не заслуга, если этот поток, в котором каждый равен каждому, избрал тебя своей скрипкой».
Художник намеревался преподать урок скромности, но Яромил вмиг обнаружил в нем сверкающее зерно для своей гордыни: хорошо, пусть не он, кто создал образы стихотворения; но здесь было нечто таинственное, что выбрало именно его пишущую руку; значит, он мог гордиться чем-то большим, чем заслуга: он мог гордиться избранничеством.
Кстати, он никогда не забывал, что сказала ему дама в маленьком курортном городке: у этого ребенка впереди большое будущее. Он верил таким фразам как пророчеству. Будущее было неведомой далью за горизонтом, где туманный образ революции (художник часто говорил о ее неизбежности) сливался с туманным образом богемной свободы поэтов; и сознание того, что это будущее он наполнит своей славой, прибавляло ему уверенности, которая жила в нем (самостоятельно и свободно) наряду со всеми досадными сомнениями.
Ах, бесконечная пустота после полудня, когда Яромил заперт в комнате и поочередно смотрит в свои два зеркала!
Возможно ли это? Где он только не читал, что молодость самая насыщенная пора жизни! Откуда же этот вакуум, эта разреженность жизненной материи? Откуда берется пустота?
Это слово было неприятным, как слово поражение. И были другие слова, которые в его присутствии (во всяком случае дома, в этой метрополии пустоты) никто не смел произносить. Например, слово любовь или слово девушки. Как он ненавидел троицу, обитавшую на нижнем этаже виллы! Там часто, до глубокой ночи, бывали гости, слышались пьяные голоса, а среди них и визгливые голоса женщин, что раздирали душу Яромила, без сна ежившегося под одеялом. Его кузен был на два года старше его, но эти два года возвышались между ними, как Пиренеи, разделяющие два чуждых мира; кузен-студент приводил на виллу (при радушном понимании родителей) хорошеньких девушек и слегка презирал Яромила; дядя показывался редко (был занят унаследованными от тестя магазинами), зато теткин голос вовсю гудел по всему дому; каждый раз, встречая Яромила, она задавала ему один и тот же вопрос: «Ну, что поделывают девушки?» Яромил мечтал плюнуть ей в лицо, потому как ее снисходительно-непринужденный вопрос высвечивал всю его драму. Нет, не то чтобы у него не было никакого общения с девушками, но оно было так невелико, что отдельные встречи отстояли одна от другой, как звезды во вселенной. Итак, слово девушки было печальным, как слово тоска или слово неудача.
Если встречи с девушками не заполняли его времени, то его заполняло ожидание этих встреч, причем ожидание было не просто досужим заглядыванием в будущее, а подготовкой и тренингом. Яромил был убежден, что успех встречи зависит прежде всего от того, не замкнется ли он в растерянном молчании и сумеет ли говорить. Встреча с девушкой прежде всего была искусством словесного общения. Ради этого он завел специальную тетрадку, куда записывал истории, пригодные для пересказа; но, конечно, не анекдоты, что неспособны поведать ничего личного о своем рассказчике. Он записывал истории, пережитые им самим; а поскольку, по существу, не пережил никаких, придумывал их; при этом он не был лишен вкуса: вымышленные (вычитанные или услышанные) истории, персонажем которых выступал он сам, не должны были героизировать его, а лишь тонко, так сказать, ненавязчиво переместить его с территории, где царят застой и пустота, на территорию, где царят движение и авантюрность.
Записывал он и разные стихотворные строки (и надо подчеркнуть: совсем не те, что восхищали его самого), в которых поэты воспевали женскую красоту и которые можно было привести в качестве примера собственной наблюдательности. Так он записал строку: Твое лицо могло бы стать чудесным триколором: рот, волосы, глаза… Такую строку, конечно, нужно было освободить от искусственности ритма и сказать ее девушке под видом собственной внезапно осенившей его мысли, под видом остроумного комплимента: Твое лицо — триколор! Глаза, уста, волосы. Это единственный национальный флаг, который принимаю!
И вот на протяжении всей встречи Яромил только и думает о заготовленных фразах и ужасается при мысли, что его голос будет звучать искусственно, а сказанные фразы — заученными, исполненными бесталанным актером любительского театра. Итак, он не осмеливается произнести их, но, поглощенный только ими, не может сказать и ничего другого. Встреча проходит в тягостном молчании. Яромил улавливает во взглядах девушки насмешку и вскоре расстается с ней, испытывая чувство поражения.
Дома он садится к столу и пишет злобно, поспешно, с ненавистью: Из очей твоих сочатся взгляды как моча Я стреляю из ружья по облезлым воробьям твоих дурацких мыслей В твоем межножье лужа откуда выпрыгивают полки жаб…
Он пишет и пишет и потом с удовольствием много раз подряд читает текст, чья образность кажется ему восхитительно демонической.
Я поэт, я большой поэт, думает он и записывает это в дневнике: Я большой поэт, я необыкновенно впечатлителен, я обладаю дьявольской фантазией, я чувствую то, что недоступно другим…
Вскоре возвращается с прогулки мамочка и заходит в свою комнату…
Яромил идет к зеркалу и долго смотрит на свое ненавистное детское лицо. Смотрит так долго, пока не обнаруживает в нем отблеск исключительности и избранничества.
А в соседней комнате мамочка, поднявшись на цыпочки, снимает со стены портрет мужа в золоченой раме.
В тот день она узнала, что ее муж еще задолго до войны был в любовной связи с одной молодой еврейкой; когда немцы оккупировали чешские земли и евреям положено было ходить по улицам с унизительной желтой звездой на пальто, он не покинул ее, продолжал с ней встречаться и помогал ей, чем только мог.
Потом ее депортировали в терезинское гетто, и он отважился на безумный поступок: с помощью чешских надсмотрщиков ему удалось проникнуть в строго охраняемый город и на несколько минут увидеть свою возлюбленную. Успех предприятия настолько окрылил его, что он отправился в Терезин снова, но на этот раз его схватили, чтобы ни он, ни его любимая никогда никуда уже не вернулись.
Незримая урна, которую мамочка носила на голове, вместе с портретом супруга была убрана за шкаф. Теперь она уже не ходит, гордо выпрямившись, не осталось уже ничего, что могло бы распрямить ее стан, ибо нравственное величие присвоили себе другие:
Она постоянно слышит голос старой еврейки, родственницы возлюбленной мужа, которая все и рассказала ей: «Это был самый отважный человек, какого я когда-либо встречала». И: «Я осталась на свете одна. Вся моя семья погибла в концлагере».
Еврейка сидела напротив нее, исполненная славы своей боли, тогда как боль, которую в ту минуту испытывала мамочка, была бесславной; мамочка чувствовала, как эта боль униженно сгибает ее.
О сенные снопы дымящие туманно
Может дымите вы куревом ее сердца
писал он, представляя девичье тело, погребенное в поле.
В его стихах смерть появлялась довольно часто. Однако мамочка ошибалась (она по-прежнему была первой читательницей его стихов), объясняя это преждевременным взрослением ребенка, напророченным трагичностью жизни.
Смерть, о которой писал Яромил, имела мало общего с реальной смертью. Смерть становится реальной, когда начинает проникать в человека трещинами старости. Но для Яромила она была бесконечно далека; она была абстрактна; она была для него не реальностью, а мечтой.
Но что он искал в этой мечте? Он искал в ней беспредельность. Его жизнь была безнадежно малой, все вокруг — никаким или серым. А смерть абсолютна; ее нельзя ни раздвоить, ни размельчить.
Присутствие девушки было ничтожным (чуть-чуть прикосновений и много незначащих слов), но ее полнейшее отсутствие было бесконечно прекрасным; представляя девушку, погребенную в поле, он внезапно обретал возвышенность скорби и величие любви.
Однако в мечтах о смерти он искал не только абсолют, но и счастье.
Он грезил о теле, медленно растворяющемся в глине и это казалось ему чудесным актом любви, в котором тело долго и сладостно обращается в землю.
Окружающий мир постоянно ранил его; он стеснялся, краснел перед женщинами и во всем видел насмешку. В своих мечтах о смерти он обретал тишину, там была долгая, безмолвная и счастливая жизнь. Да, смерть, какой она представлялась Яромилу, была им уже прожита; она удивительно походила на то время, когда человеку не нужно входить в мир, поскольку он сам для себя мир и над ним простирается сладкий свод мамочкиной утробы.
В такой смерти, что подобна вечному счастью, он мечтал быть соединенным с любимой женщиной. В одном стихотворении любовники сливались в объятии так, что, прорастая друг в друга, становились одним существом, не способным двигаться и медленно обращавшимся в застывший минерал, который навек останется неподвластным времени.
В другом стихотворении он изобразил любовников, которые столь бесконечно долго находятся рядом, что зарастают мхом и сами становятся мхом; потом случайно наступает на них чья-то нога, и они (мох в эту пору цветет) возносятся в пространство такими счастливыми, какими бывают только вознесенные.
Вы думаете, что прошлое, которое позади, уже нечто законченное и неизменное? О нет, его одеяние сшито из переливчатой тафты, и всякий раз, оглядываясь назад, мы видим прошлое в иных красках. Еще недавно она укоряла себя, что предала мужа ради любовника, а сейчас рвет на себе волосы, полагая, что ради мужа предала свою единственную любовь.
Как она была труслива! Ее инженер жил большой романтической любовью, а ей, точно служанке, бросал лишь корку обыденности. И она была так полна страха и угрызений совести, что приключение с художником, внезапно накатившее на нее, не успела даже прочувствовать. Теперь ей ясно: она упустила единственную настоящую возможность, которую жизнь предложила ее сердцу.
Она стала думать о художнике с безумным постоянством. Но что удивительно: воспоминания о нем рисовались ей не на фоне пражской мастерской, где она прожила с ним дни чувственной любви, а на фоне пастельного пейзажа с рекой, лодкой и ренессансной аркадой курортного городка. Свой рай сердца она находила в тех тихих неделях на курорте, когда любовь еще не родилась, а только зарождалась. Она мечтала прийти к художнику и попросить его вернуться туда и, воскресив историю их любви, жить ею на том пастельном фоне, весело, свободно и раскованно.
Однажды она поднялась по лестнице на чердак к двери его квартиры. Но, услыхав внутри говорливый женский голос, не позвонила.
Она ходила перед домом до тех пор, пока не увидала его; он был, по обыкновению, в кожаном пальто и вел под руку молоденькую девушку к трамвайной остановке. Когда он возвращался назад, она пошла ему навстречу. Он узнал ее и удивленно поздоровался. Она сделала вид, что тоже удивлена случайной встрече. Он пригласил ее к себе. У нее сильно стучало сердце, она ведь знала, что при первом же легком прикосновении растает в его объятиях.
Он предложил ей вина, показал новые работы; дружески улыбался ей, как мы улыбаемся прошлому; потом, так ни разу и не коснувшись ее, проводил до трамвая.
Однажды, когда все одноклассники ринулись после урока к доске, он подумал, что настал его час; он неприметно подошел к девушке, которая осталась за партой одна; девушка давно нравилась ему, и они часто обменивались взглядами; он подсел к ней. Озорники-ребята вскоре заметили их и решили над ними подшутить; тихонько посмеиваясь, вышли из класса и заперли его на ключ.
Пока Яромила окружали спины учеников, он казался себе незаметным и свободным, но как только остался в классе наедине с девушкой, почувствовал себя как на освещенной сцене. Остроумными шуточками (он уже не готовил заранее фразы, а научился говорить их экспромтом) пытался прикрыть смущение. Сказал, что поступок одноклассников хуже не придумаешь; он невыгоден тем, кто его совершил (теперь они должны торчать в коридоре, так и не утолив своего любопытства), и на руку тем, против которых был задуман (теперь их желание исполнилось: они остались вдвоем). Ученица согласилась, намекнув, что неплохо было бы использовать такой случай. Поцелуй висел в воздухе. Достало бы только наклониться к девушке. И все-таки путь к её губам казался ему бесконечно далеким и трудным; он говорил, говорил, а поцеловать не хватило духу.
Прозвенел звонок, значит, через минуту придет учитель и потребует у сгрудившихся возле двери учеников открыть класс. Это разволновало обоих. Яромил заявил, что лучший способ отомстить ребятам — заставить их позавидовать тому, как они здесь вдвоем целовались. Он пальцем дотронулся до губ девушки (откуда у него взялась такая смелость?) и с улыбкой сказал, что след поцелуя от столь ярко накрашенных губ наверняка будет заметен на его лице. И ученица опять согласилась, пожалев, однако, что они не целовались; но стоило ей это проговорить, как за дверью послышался возмущенный голос учителя.
Яромил сказал, что, если ни учитель, ни ученики не увидят на его лице следов поцелуев, будет ужасно обидно, и он снова хотел было склониться над девушкой, но путь к ее губам снова показался ему далеким, как поход на Монблан.
«Да, было бы здорово, если бы они нам позавидовали», — сказала одноклассница, вынула из сумки помаду и платок, окрасила платок помадой и пропечатала им лицо Яромила.
Тут открылась дверь и в класс ворвался разъяренный учитель с учениками. Яромил и одноклассница встали так, как полагалось вставать ученикам, приветствовавшим входящего учителя; они были одни в пустых рядах парт, а против них толпились зрители, смотревшие на лицо Яромила, усеянное яркими красными пятнами. И он стоял на виду у всех гордый и счастливый.
В канцелярии, где она работала, за ней ухаживал коллега. Был женат и уговаривал ее пригласить его к себе.
Она постаралась выяснить, как отнесся бы Яромил к ее эротической свободе. Осторожно и обиняками заговорила с ним о других женщинах, оставшихся вдовами после павших на войне мужей, и о том, как трудно им начать новую жизнь.
«Что такое новая жизнь? — раздраженно отреагировал он. — То есть жизнь с новым мужем?»
«Разумеется, не без того. Жизнь продолжается, Яромил, у жизни свои законы…»
Верность жены павшему на войне герою относилась к святым мифам Яромила; она была порукой, что абсолют любви не выдумка поэзии, а что он существует и ради него стоит жить.
«Как могут женщины, испытавшие большую любовь, валяться в постели с кем-то другим? — негодовал он, имея в виду неверных жен. — Как могут они вообще до кого-то дотронуться, если хранят память о муже, замученном и убитом? Как они могут замученного еще мучить, казненного снова казнить?»
Прошлое одето в убор переливчатой тафты. Мамочка отвергла симпатичного коллегу, и все ее прошлое вновь полностью преобразилось перед глазами:
Нет, ведь это неправда, что она предала художника ради мужа. Она оставила его из-за Яромила, желая сохранить ему мир родного очага! И если мысль о собственной наготе до сих пор внушает ей ужас, так это тоже из-за Яромила, обезобразившего ее живот. И даже любовь мужа она утратила из-за него, когда упорно и несмотря ни на что настаивала на его рождении.
С самого начала он все лишь отнимал у нее!
Как-то раз (к тому времени у него было уже немало настоящих поцелуев) он шел опустелыми парковыми аллеями Стромовки с девушкой, которую знал по урокам танцев. Их разговор вдруг умолк, и в тишине были слышны их шаги, общие шаги, которые внезапно сказали о них то, что до сих пор они не решались назвать: что они идут вместе, а раз идут вместе, значит, наверное, любят друг друга; шаги, звучавшие в молчании, уличали их, и походка все более замедлялась, пока девушка вдруг не склонила голову на плечо Яромила.
Это было неизмеримо прекрасно, однако прежде чем Яромил смог насладиться этой красотой, он почувствовал, что возбужден, притом весьма наглядным образом. Он пришел в ужас. Он только и думал о том, чтобы зримое доказательство его возбуждения по возможности быстро исчезло, но чем сильнее он желал этого, тем слабее его желание исполнялось. Он опасался, как бы девичьи глаза не соскользнули по нему вниз и не углядели этот позорный жест тела. Пытаясь обратить ее взор кверху, он заговорил о птицах в кронах деревьев и об облаках.
Эта прогулка была полна счастья (до сих пор ни одна женщина не склоняла голову ему на плечо, и в этом жесте он видел преданность, простирающуюся до самою конца жизни), но вместе с тем и полна стыда. Он боялся, как бы его тело не повторило эту досадную бестактность. После долгого обдумывания он взял у мамочки из комода длинную широкую ленту и перед следующим свиданием замотал ее под брюками так, чтобы вероятное доказательство возбуждения осталось привязанным к ноге.
Мы выбрали этот эпизод из десятка других, дабы сказать, что самым большим счастьем, которое до сих пор изведал Яромил, была склоненная на его плечо девичья голова.
Девичья голова значила для него больше девичьего тела. В теле он особенно не разбирался (что, собственно, такое красивые женские ноги? как должен выглядеть красивый зад?), тогда как лицо было понятно, и в его глазах лишь оно определяло, красива ли женщина.
Однако мы вовсе не хотим сказать, что тело не волновало его. Образ девичьей наготы вызывал головокружение. Но давайте хорошо разберемся в столь тонком различии:
Он не мечтал о наготе девичьего тела; он мечтал о девичьем лице, озаренном наготой ее тела.
Он не мечтал обладать девичьим телом; он мечтал обладать девичьим лицом, которое в доказательство любви отдало бы ему тело.
Это тело было за пределами опытности, и именно потому он написал о нем бесчисленное множество стихов. Как часто в его тогдашних виршах встречается женское лоно! И только волшебной поэтической магией (магией неопытности) Яромил превратил этот детородный и копулятивный орган в заоблачный предмет и тему игривых сновидений.
Так в одном стихотворении он писал, что посреди девичьего тела таятся маленькие тикающие часики.
В другом месте он изображал тело как обитель невидимых созданий.
А где-то он снова давал увлечь себя образом жерла и сам, превращаясь в детский шарик, долго падал в это жерло, пока наконец не претворялся в сплошное падение, падение, которое нескончаемо падает сквозь ее тело.
В другом его стихотворении две девичьи ноги, превратившись в две реки, слились воедино; и в этом едином потоке он воображал таинственную гору, названную вымышленным именем, звучавшим как библейское слово: гора Сейн.
Иные строки говорили о долгом блуждании велосипедиста (это слово казалось ему красивым, как сумрак), что устало едет вдоль широкого поля; поле — тело девушки, а два стога сена, в которых ему хочется отдохнуть, ее груди.
Как восхитительно было блуждать по женскому телу, телу непознанному, невиданному, нереальному, по телу без запаха, без сыпи, без мелких изъянов и болезней, по телу пригрезившемуся, по телу — игровой площадке сновидений!
Как прелестно было говорить о груди и о лоне женщины тоном, каким рассказывают детям сказки; да, Яромил жил в стране нежности, а это страна искусственного детства. Мы говорим искусственного, постольку настоящее детство вовсе не рай и даже не очень нежное.
Нежность рождается в минуту, когда человек выплюнут на порог зрелости и в тоске осознает преимущества детства, которых ребенком не понимал.
Нежность — это бегство от возраста зрелости.
Нежность — это попытка сотворить искусственное пространство, в котором действует условие, что с другим человеком мы будем обращаться как с ребенком.
Нежность — это и страх перед физическими последствиями любви; это и попытка унести любовь из царства зрелости (в котором она принудительна, коварна, обременена ответственностью и плотью) и считать женщину ребенком.
Потихоньку стучит сердце ее языка, писал он в одном стихотворении. Ему казалось, что ее язык, мизинец, грудь, пупок — самостоятельные создания, которые переговариваются друг с другом неслышными голосами; ему казалось, что девичье тело состоит из тысячи созданий и что любить ее тело значит слушать эти создания и слышать, как ее обе груди переговариваются на таинственном языке.
Воспоминания терзали ее. Но однажды, снова долго вглядываясь в прошлое, она увидала там гектар рая, в котором жила с Яромилом-младенцем, и вынуждена была оговориться; нет, неправда, что Яромил все только отнимал у нее; напротив, он дал ей больше, чем кто-либо и когда-либо. Он дал ей целый кусок жизни, не загаженный ложью. Никакая еврейка из концлагеря не может прийти к ней и сказать, что под тем счастьем скрывались лишь притворство и ничтожность. Гектар рая — это была ее единственная правда.
И прошлое (она словно вертела калейдоскоп) уже снова выглядело иначе: Яромил никогда не отнимал у нее ничего ценного, он лишь сорвал позолоченную маску с того, что было всего-навсего ложью и фальшью. Он еще не родился, а уже помог ей открыть, что супруг не любит ее, а тринадцатью годами позже спас ее от сумасбродной авантюры, которая не принесла бы ей ничего, кроме нового горя.
Она думала, что совместный опыт детства Яромила связывает их обоих обязательством и святым договором. Однако чем дальше, тем чаще убеждалась, что сын предает их договор. Обращаясь к нему, она замечала, что сын не слушает ее и голова его забита мыслями, скрытыми от нее. Она обнаружила, что он стесняется ее, что начинает оберегать свои мелкие тайны, плотские и духовные, и прячется под покровом, сквозь который она ничего не может прозреть.
Это причиняло ей боль и раздражало. Разве в том святом договоре, который они вместе составили, когда он был маленьким, не было указано, что он всегда будет жить с ней, не таясь и не стесняясь?
Она мечтала, чтобы правда, которой они тогда оба жили, никогда не кончалась… Как и во времена его детства, она каждое утро определяла, что ему надеть, и выбранным ею бельем целый день как бы присутствовала под его костюмом. А почувствовав, что это ему неприятно, мстила тем, что нарочито бранила его за малейшую нечистоплотность в белье. Она с удовольствием надолго оставалась в комнате, где он переодевался, дабы наказать его за дерзкую стыдливость.
«Яромил, поди покажись, — подозвала она его однажды к своим гостям. — Господи, на кого ты похож!» — ужаснулась она вслух, увидев старательно взлохмаченные волосы сына. Она принесла гребень и, не прерывая болтовни с гостями, притянула его голову к себе и стала причесывать. И большой поэт, одаренный дьявольской фантазией и похожий на Рильке, сидел красный и злой, позволяя причесывать свои волосы; единственное, на что он осмелился, это на жесткую усмешку (отрепетированную долгими годами), которую он заставил застыть на своем лице.
Мамочка чуть отошла, дабы оценить свое парикмахерское искусство, и потом обратилась к гостям: «Господи, вы можете мне объяснить, почему мой ребенок строит такие гримасы?»
И Яромил поклялся себе, что всегда будет с теми, кто хочет коренным образом изменить мир.
Он пришел к ним в то время, когда дискуссия была уже в самом разгаре; спорили о том, что такое прогресс и существует ли он вообще. Он осмотрелся вокруг и убедился, что кружок молодых марксистов, куда позвал его школьный товарищ, состоит из тех же обычных пражских гимназистов. Хотя внимание здесь не ослабевало дольше, чем при дебатах в его классе, которые пыталась организовать учительница чешского, однако и тут не обошлось без нарушителей дисциплины; один из них, держа в руке стебель лилии, все время нюхал ее и тем смешил остальных, так что маленький чернявый парень, хозяин квартиры, где они собрались, вынужден был в конце концов цветок у него отобрать.
Потом Яромил навострил слух: один из участников стал утверждать, что в искусстве говорить о прогрессе нельзя; ведь нельзя сказать, что Шекспир был хуже нынешних драматургов. Яромилу страшно хотелось вмешаться в спор, но ему трудно было заговорить в кругу малознакомых людей; он опасался, что все обратят внимание на его покрасневшее лицо и на неуверенно жестикулирующие руки. И все-таки он знал, что слиться с этим маленьким собранием, а он так хотел этого, можно будет, только если он скажет свое слово.
Чтобы придать себе смелости, он вспомнил художника, его безусловный авторитет, никогда не вызывавший у него сомнения, и снова внушил себе, что он его друг и ученик.
Все это приободрило его настолько, что он отважился вмешаться в спор и повторил идеи, которые слышал, посещая мастерскую художника. Что он пользовался заимствованными мыслями, было далеко не так очевидно, как то, что говорил не своим голосом. Да он и сам был немало ошеломлен, что голос, которым он вещает, точь-в-точь похож на голос художника и что этот голос увлекает за собой и его руки, начинающие выписывать в воздухе жесты художника.
Он сказал им, что в искусстве прогресс неизбежен: модернистские направления означают кардинальный поворот во всем тысячелетнем развитии; наконец, они освободили искусство от обязанности пропагандировать политические и философские воззрения и имитировать реальность, так что можно было бы даже сказать, что только с них начинается подлинная история искусства.
В этом месте некоторые присутствующие попытались прервать его, но Яромил не дал им высказаться. Поначалу он смутился, слыша, как его уста повторяют слова и мелодику речи художника, но потом в этом заимствовании обрел уверенность и защиту; он спрятался за ним, как за щитом; он перестал бояться и стесняться; он был доволен тем, как в этой среде отлично звучат фразы, и продолжал:
В доказательство он сослался на мысль Маркса, утверждавшего, что до сих пор человечество проживало свою предысторию, а его настоящая история начнется лишь с пролетарской революции, которая есть прыжок из царства необходимости в царство свободы. В истории искусства таким поворотным моментом является тот, когда Андре Бретон вместе с другими сюрреалистами открыли автоматическое письмо и с ним волшебную сокровищницу человеческого подсознания. Если это произошло примерно в то же время, что и социалистическая революция в России, то в этом просматривается некая знаменательная символика, ибо освобождение человеческой фантазии означает для человечества такой же прыжок в царство свободы, как и уничтожение экономической эксплуатации.
Здесь в дискуссию вмешался чернявый парень; он похвалил Яромила за его защиту принципа прогресса, но выразил сомнение касательно того, что именно сюрреализм может быть поставлен в один ряд с пролетарской революцией. Напротив, он высказал мысль, что модернистское искусство суть упадочное и лишь социалистический реализм представляет собой ту эпоху в искусстве, которая отвечает пролетарской революции. И никоим образом не Андре Бретон, а Иржи Волькер[3], основоположник чешской социалистической поэзии, должен служить нам образцом. Яромил не впервые встречался с такими взглядами, еще художник рассказывал ему о них и саркастически смеялся. Яромил тоже попытался сейчас саркастически засмеяться и сказал, что социалистический реализм с художественной точки зрения не представляет собою ничего нового и как две капли воды походит на старый буржуазный кич. Чернявый парень возразил ему, заявив, что современно лишь то искусство, которое помогает бороться за новый мир, а на это едва ли способен сюрреализм, недоступный народным массам.
Дискуссия была занятной; чернявый парень высказывал свои возражения деликатно и без всякой безапелляционности, так что спор ни разу не обернулся ссорой, хотя Яромил, опьяненный вниманием к его персоне, нередко и несколько судорожно прибегал к иронии; впрочем, окончательного вердикта никто так и не вынес, в дискуссию включились другие спорщики, и идею, которую оспаривал Яромил, оттеснили новые темы.
Но так ли уж было важно, существует прогресс или нет, буржуазен сюрреализм или революционен? Так ли уж было важно, прав он или они? Важно было лишь то, что он был связан с ними. Он спорил с ними, но испытывал к ним горячую симпатию. Не вникая больше в дискуссию, лишь думал о том, что он счастлив: он обрел круг людей, в котором существует не как маменькин сынок, не как ученик класса, а сам по себе. И его посетила мысль, что человек может быть целиком сам собой лишь тогда, когда целиком принадлежит другим.
Потом чернявый парень встал, и всем стало ясно, что они тоже должны встать и направиться к выходу, ибо их лидера ждет работа, о которой тот упоминал с нарочитой туманностью, создававшей впечатление значимости и вызывавшей уважение. А когда все уже стояли в прихожей у двери, к Яромилу подошла девушка в очках. Надо сказать, что все это время Яромил совсем не замечал ее; впрочем, она и не была ничем приметна, скорее была никакая; не уродливая, нет, просто несколько небрежная; без макияжа, не знающие парикмахера волосы гладко затянуты надо лбом, в платье, которое носят лишь потому, что человек не может ходить голым.
«Меня весьма заинтересовало, что ты говорил, — сказала она ему. — Я не прочь с тобой об этом еще потолковать…»
Неподалеку от квартиры чернявого парня был сквер; они пошли туда и без передышки болтали; Яромил узнал, что девушка учится в университете и на целых два года старше его (это сообщение наполнило его безумной гордостью); они долго ходили по аллее, огибавшей скверик, девушка вела ученые разговоры, Яромил тоже вел ученые разговоры, им не терпелось сообщить друг другу, о чем они думают, во что верят, что представляют собой (девушка отдавала предпочтение науке, он скорее — искусству); они засыпали друг друга несчетным числом великих имен, вызывавших их восхищение, и девушка вновь повторила, что незаурядные взгляды Яромила весьма привлекли ее; потом, чуть помолчав, назвала его эфебом; да, как только он вошел в помещение, ей почудилось, что она видит прелестного эфеба…
Яромил не знал точного значения этого слова, но ему казалось прекрасным быть названным хоть каким-то словом, тем паче греческим; во всяком случае, он чувствовал, что эфеб обозначает того, кто молод, и при этом обозначает не такую молодость, какая до сих пор была известна ему по собственному опыту, неловкую и унизительную, а сильную и привлекательную. Выходит, словом эфеб студентка назвала его незрелость, но притом вызволила ее из присущей ей неловкости и наградила превосходством. Это подействовало на него столь ободряюще, что, оказавшись в шестой раз на окружной аллее сквера, Яромил осмелился на поступок, к которому примеривался с самого начала, но никак не мог решиться: взял студентку под руку.
Слово взял не совсем точное; лучше было бы сказать просунул руку между боком и локтем девушки; просунул ее столь незаметно, словно хотел, чтобы девушка даже не обратила на это внимания; она и в самом деле совсем не отреагировала на его жест, так что его рука держалась на ее теле нетвердо, как чуждый, случайно сунутый под мышку предмет, будь то сумка или сверток, о котором его обладательница уже забыла и который в любой момент может выпасть. Но потом вдруг его рука, просунутая под локоть, почувствовала, что локоть знает о ней. И его шаг почувствовал, что движение ног студентки слегка замедляется. Это замедление было ему уже знакомо, он знал, что нечто неотвратимое висит в воздухе. А уж когда нечто неотвратимое должно случиться, человек (возможно, желая проявить хоть минимум своей власти над событиями) это неотвратимое по крайней мере на миг приближает: Яромилова рука, оставаясь все время неподвижной, вдруг ожила и сжала студентку за локоть. Студентка остановилась, подняла очки к лицу Яромила и выпустила из руки (из той, другой) портфель.
Этот жест ошеломил Яромила: прежде всего в своей зачарованности он вообще не осознавал, что девушка несет какой-то портфель; стало быть, упавший портфель появился на сцене как послание, сброшенное с небес. А когда Яромил наконец сообразил, что девушка пришла на марксистское собрание прямо из университета и что в портфеле, вероятно, университетский курс лекций и тяжелые научные труды, опьянение его возросло еще больше; ему казалось, что она уронила на землю весь университет ради того, чтобы обнять его освобожденными руками.
Падение портфеля и вправду было столь патетичным, что они стали целоваться в торжественном дурмане. Целовались они довольно долго, а когда наконец поцелуи прекратились и они уже не знали, что делать дальше, она, снова подняв на него очки, сказала взволнованно-тревожным голосом: «Ты думаешь, что я такая, как все другие девушки. И думать не смей, что я такая, как все другие».
Эти слова, пожалуй, были еще патетичнее самого падения портфеля, и Яромил в изумлении подумал, что перед ним стоит женщина, которая любит его, любит его с первого взгляда, чудесно и незаслуженно. И еще он живо отметил (по крайней мере краем своего сознания, чтобы позже там же перечитать это, внимательно и взвешенно), что студентка говорит о других женщинах, словно принимает его за того, у кого с ними весьма богатый опыт, способный причинить боль любящей женщине.
Он уверил девушку, что вовсе не считает ее похожей на других женщин; потом она подняла с земли портфель (теперь Яромил мог разглядеть его: и вправду он был тяжелый и толстый, до отказа набитый книгами), и они в седьмой раз двинулись по окружной аллее сквера; а когда, остановившись, опять стали целоваться, внезапно оказались в конусе резкого света. Против них стояли двое полицейских, потребовавших предъявить удостоверения личности.
В растерянности возлюбленные принялись искать свои документы; трясущимися руками протянули их полицейским, которые то ли боролись с проституцией, то ли просто хотели позабавиться в нудные часы службы. В любом случае они дали им обоим ощущение незабываемого переживания: весь остаток вечера (Яромил проводил девушку домой) они только и говорили о любви, преследуемой предрассудками, морализмом, полицией, старым поколением, нелепыми законами и гниением мира, который заслуживает быть сметенным.
Это был прекрасный день и прекрасный вечер, но когда Яромил пришел домой, была почти полночь, и мамочка взволнованно ходила из комнаты в комнату.
«Я беспокоилась за тебя! Где ты был? Ты совсем со мной не считаешься!»
Яромил, все еще переполненный знаменательным днем, стал отвечать мамочке тоном, каким говорил в марксистском кружке; он имитировал самоуверенный голос художника.
Мамочка этот голос тотчас узнала; она видела лицо сына, которое вещало голосом потерянного любовника; видела лицо, которое не принадлежит ей, слышала голос, который не принадлежит ей; ее сын стоял перед ней, как образ удвоенного отрицания; это казалось ей невыносимым.
«Ты убиваешь меня! Ты убиваешь меня!» — выкрикнула она истерически и выбежала в соседнюю комнату.
Яромил в испуге остался стоять, и по нему разливалось чувство какой-то огромной вины.
(Ах, мальчик, ты никогда не избавишься от этого чувства. Ты виноват, ты виноват! Всякий раз, уходя из дому, ты будешь уносить с собой укоризненный взгляд, зовущий тебя вернуться! Ты будешь ходить по миру, как собака, привязанная на длинной веревке! И даже уйдя далеко, ты всегда будешь ощущать ошейник, сжимающий загривок! И когда будешь проводить время с женщинами, и когда будешь с ними в постели, от твоего загривка будет тянуться длинная веревка, и мамочка, где-то вдали держащая конец этой веревки, по ее рывкам будет чувствовать непристойные движения, которым ты отдаешься!)
«Мамочка, пожалуйста, не сердись, мамочка, пожалуйста, прости меня!» — в страхе стоит он сейчас на коленях у ее постели и гладит ее по влажным щекам.
(Шарль Бодлер, тебе будет сорок, но ты все еще будешь бояться ее, своей матери!)
И мамочка долго его не прощает, чтобы как можно дольше чувствовать его пальцы на своей коже.
(С Ксавером никогда не могло такого случиться, ибо у Ксавера не было ни матери, ни отца, а не иметь родителей — первая предпосылка свободы.
Но поймите правильно, речь не идет о потере родителей. У Жерара Нерваля умерла мать, когда он был младенцем, но, несмотря на это, он всю жизнь жил под взглядом ее прекрасных очей.
Свобода начинается не там, где родители отвергнуты или похоронены, а там, где их нет.
Там, где человек появляется на свет, не ведая от кого.
Там, где человек появляется на свет из яйца, оброненного в лесу.
Там, где человек выплюнут с небес на землю и ставит свою ногу на мир без всякого чувства благодарности.)
То, что родилось в течение первой недели любви Яромила со студенткой, был он сам; он услышал о себе, что он эфеб, что он красив, что он умен и что наделен фантазией; он узнал, что очкастая девушка любит его и боится минуты, когда он покинет ее (якобы в ту минуту, когда вечером они расстаются у ее дома, она, провожая его взглядом и видя, каким легким шагом он уходит, представляет себе, что именно это его истинный образ: образ мужчины, который удаляется, ускользает, исчезает…). Наконец он нашел свой образ, который так долго искал в своих двух зеркалах.
Первую неделю они виделись ежедневно: четыре раза вместе отправлялись вечером на долгую прогулку по городским кварталам, один раз были в театре (сидели в ложе, целовались, не обращая внимания на сцену) и дважды в кино. На седьмой день они снова пошли прогуляться: была зима, холодно, он лишь в легком пальтеце, под пиджаком — никакой жилетки (серая вязаная жилетка, которую мамочка заставляла его надевать, казалась ему подходившей разве что для какого-нибудь деревенщины), на голове ни шляпы, ни шапки (потому как развевавшиеся волосики, когда-то ненавистные, очкастая девушка уже на второй день похвалила, утверждая, что они такие же неподатливые, как и он сам), а поскольку на его гольфе была растянута резинка и он все время сползал по икре к башмаку, на нем были лишь полуботинки и короткие серые носки (их несоответствия цвету брюк он не заметил, ибо в тонкостях элегантности не разбирался).
Встретившись около семи, они направились к окраине города, где на пустырях скрипел снег под ногами и где они могли остановиться и целоваться… Покорность ее тела захватывала Яромила. До сих пор его прикосновения к девушкам походили на длинный путь, при котором он постепенно достигал отдельных этапов: долго длилось, пока девушка разрешала себя поцеловать, долго длилось, пока он отваживался положить руку ей на грудь, а коснувшись ее бедер, считал, что зашел слишком далеко, — ведь такого с ним еще не бывало. Но на этот раз уже с первой минуты произошло нечто неожиданное: студентка была в его объятиях совсем беспомощной, беззащитной, ко всему готовой, он мог трогать ее, где хотел. Он воспринимал это как великое признание любви, но это и смущало его, поскольку он не знал, что делать с такой нежданной свободой.
И в этот день (на седьмой день) девушка обмолвилась, что ее родители часто уезжают из дому и что она будет рада, если сможет пригласить Яромила к себе. После ослепительного взрыва этих слов настала долгая тишина; оба понимали, что означала их встреча в пустой квартире (напомним еще раз, что очкастая девушка в объятиях Яромила и не думала ничему сопротивляться); итак, они молчали, и только после долгой паузы девушка тихим голосом произнесла: «Я думаю, в любви не существует никаких компромиссов. Любить — значит отдавать себя целиком».
Яромил всей душой одобрил это заявление, ведь и для него любовь означала все, но он не знал, что ему ответить; вместо ответа он остановился, патетически устремил на девушку глаза (не сознавая даже, что темно и патетичность взгляда в темноте плохо различима) и стал ее бешено целовать и обнимать.
После четверти часа молчания девушка вновь разговорилась и сообщила ему, что он первый мужчина, которого она когда-либо приглашала к себе; у нее, дескать, среди мужчин много товарищей, но все они только товарищи; они привыкли к этому и в шутку даже называют ее каменной девой.
Яромил рад был услышать, что ему доведется стать первым любовником студентки, но одновременно чувствовал и волнение; он был уже много наслышан о любовном акте и знал, что лишить женщину девственности вообще-то считается делом нелегким. И потому сам никак не мог поддержать разговорчивость студентки, неожиданно оказавшись за пределами настоящего; своими мыслями он пребывал исключительно в радостях и тревогах того великого обещанного дня, с которого, по сути (в те минуты неотступно вертелась в голове знаменитая мысль Маркса о предыстории и истории человечества), начнется собственная история его жизни.
Много они не разговаривали, но ходили по улицам долго; с наступлением вечера усилился мороз, который все ощутимее пробирал плохо одетое тело Яромила. Он предложил девушке зайти куда-нибудь посидеть, но они слишком удалились от центра города, и в округе не было ни одного кабачка. Он вернулся домой промерзшим до мозга костей (в конце прогулки он с трудом сдерживал себя, чтобы не стучать зубами), а проснувшись утром, почувствовал боль в горле. Мамочка поставила ему градусник и обнаружила у него жар.
Больное тело Яромила лежало в постели, в то время как его душа обреталась в великом вожделенном дне. Образ этого дня, с одной стороны, складывался из абстрактного счастья, с другой — из конкретных забот. Ведь Яромил вообще не мог представить себе во всех определенных подробностях, что значит любить женщину; он только знал, что это требует подготовки, искусства и знаний; он знал, что за спиной плотской любви ухмыляется грозящая беременность, но знал также (одноклассники без конца говорили про это), что есть от нее и защита. В тогдашнюю варварскую пору мужчины (подобно рыцарям, надевавшим перед битвой доспехи) натягивали на свою ногу любви прозрачный носок. Обо всем том Яромил был теоретически богато осведомлен. Но как достать такой носок? Яромил никогда не смог бы преодолеть стыд, чтобы сходить за ним в аптеку! И где, собственно, надо его натягивать, чтобы девушка не заметила? Носок казался ему чем-то ужасным, он бы не вынес, узнай о нем девушка! А может, носок надевается уже заранее, дома? Или надо подождать, когда он будет стоять перед девушкой в чем мать родила?
На такие вопросы ответа не находилось. У Яромила под рукой не было никакого носка, чтобы потренироваться, но он дал себе слово любой ценой достать его и научиться натягивать. Понимал, что быстрота и ловкость играют в этом деле огромную роль, а их никак не обрести без сноровки.
Мучили его и другие вещи: что такое, собственно, любовный акт? Что человек испытывает при нем? Что пронизывает его тело? Не жуткое ли это наслаждение, если человек при нем кричит и теряет над собой власть? Не становится ли он посмешищем, испуская такой крик? И как долго длится такое дело? О боже, можно ли вообще решиться на что-либо подобное без подготовки?
Яромил до сих пор не знал, что такое мастурбация. Он усматривал в этом занятии нечто недостойное, чего настоящий мужчина должен избегать; он чувствовал себя предназначенным для большой любви, но не для онанизма Однако как справиться с большой любовью, если не пройти определенной подготовки? Яромил понял, что мастурбация и есть та самая неизбежная подготовка, и перестал испытывать к ней столь принципиальное отвращение: она уже не казалась ему жалким намеком на плотскую любовь, а неизбежным путем к ней. Она стала не признаком нужды, а ступенью, по которой поднимаются к богатству.
И вот он совершил (при температуре в тридцать восемь градусов и две десятых) свою первую имитацию любовного акта, которая удивила его тем, что продолжалась очень недолго и не заставила его кричать от наслаждения. Он был разочарован и ублаготворен одновременно; в последующие дни он повторил свой опыт еще несколько раз, но не пришел ни к каким новым открытиям; правда, он убеждал себя, что таким способом набирается все большей и большей уверенности, дабы однажды предстать перед любимой девушкой без всякой боязни.
Шел уже, верно, четвертый день, как он лежал в постели с обвязанным горлом, когда вдруг ранним утром пришла к нему бабушка и сказала: «Яромил! Внизу жуткая паника!» — «А что случилось?» — спросил он, и бабушка объяснила ему, что внизу у тетки по радио передали, что произошла революция. Яромил, вскочив с постели, кинулся в соседнюю комнату. Включил приемник и услышал голос Клемента Готвальда.
Он быстро понял, в чем дело; в последние дни он часто слышал о том (хотя это и не особенно интересовало его, ибо, как мы знаем, у него были заботы поважнее), что министры, не поддерживающие коммунистов, угрожают коммунисту Клементу Готвальду, председателю правительства, подать в отставку. И Яромил слышал сейчас голос Готвальда, который раскрывал переполненной Староместской площади имена предателей, желавших заблокировать коммунистическую партию и тем самым преградить народу путь к социализму; он призывал народ настаивать на отставке министров и повсеместно приступать к созданию новых революционных органов власти под руководством коммунистической партии.
Из старого радиоприемника рвались слова Готвальда, смешанные с гулом толпы, возбуждавшим и восхищавшим Яромила. Он стоял в пижаме, с обвязанным горлом, в бабушкиной комнате и кричал: «Наконец! Это было неминуемо! Наконец!»
Бабушка была не очень уверена, оправдан ли восторг Яромила. «Ты в самом деле уверен, что это хорошо?» — обеспокоенно спрашивала она. «Конечно, бабушка, хорошо! Замечательно!» Он обнял ее, а потом взволнованно стал ходить по комнате; он думал: толпа, собравшаяся на старой пражской площади, метнула в небеса сегодняшнюю дату, которая, как звезда, будет лить негасимый свет долгими веками; и как досадно, тут же подумалось ему, что столь великий день он проводит дома с бабушкой, а не на улице с людьми.
Но прежде чем он успел додумать эту мысль, распахнулась дверь и появился дядька; разъяренный до покраснения, он кричал: «Вы слышите? Что за курвы! Вот курвы! Это настоящий путч!»
Яромил смотрел на дядьку, которого всегда ненавидел вместе с его женой и спесивым сыном, и ему казалось, что настала минута его торжества. Они стояли друг против друга, у дядьки позади была дверь, у Яромила — радио, которое связывало его со стотысячной толпой; он и говорил теперь с дядькой, как сто тысяч могут разговаривать с одиночкой. «Это не путч, это революция!» — сказал он.
«Иди в задницу со своей революцией, — сказал дядька. — Чего проще делать революцию, когда у тебя за спиной армия, полиция и еще одна великая держава».
Когда Яромил услышал дядькин самоуверенный голос, обращенный к нему как к несмышленышу, ненависть ударила ему в голову: «Армия и полиция хотят помешать нескольким негодяям снова поработить народ».
«Ты придурок, — сказал дядька, — коммунисты уже и сейчас сосредоточили в своих руках большую часть власти, а этот путч устроили для того, чтобы захватить всю. Черт побери, я всегда знал, что ты придурочный выродок».
«А я тоже знал, что ты эксплуататор и что рабочий класс однажды свернет тебе шею».
Последнюю фразу Яромил произнес злобно и не раздумывая; однако мы остановимся на ней: он использовал слова, которые часто можно было встретить в коммунистической прессе или услышать из уст коммунистических ораторов, но до сих пор они скорее внушали ему отвращение, как и все избитые фразы Он всегда считал себя прежде всего поэтом и потому даже в своих революционных выступлениях не желал отказываться от свойственного ему лексикона. И вот, нате вам, вдруг выдал: «рабочий класс свернет тебе шею».
Да, удивительное дело: именно в минуту возбуждения (то есть в минуту, когда человек действует непроизвольно и тем самым наружу выступает его естественное я) Яромил отказался от своего языка и предпочел стать медиатором кого-то другого. Но сделал он это не с кондачка, а с чувством глубочайшего удовлетворения; ему казалось, что он часть тысячеголовой толпы, что он одна из тысячи голов дракона марширующего народа, и это восхищало его. Он вдруг почувствовал себя сильным и безбоязненно смеющимся в лицо человеку, перед которым еще вчера стыдливо краснел. И именно грубая простота изреченной фразы (рабочий класс свернет тебе шею) наполнила его радостью, ибо приобщала его к тем потрясающе простым парням, кому смешны всякие церемонии; их мудрость в том, что они хотят постичь сущность вещей, которая вызывающе проста.
Яромил (в пижаме и с обвязанным горлом), расставив ноги, стоял перед радио, гремевшим позади него оглушительными аплодисментами, и ему казалось, что этот рев вступает в него и раздувает его, так что теперь он возвышается над своим дядькой как несокрушимое дерево, как смеющаяся скала.
А дядька, который считал Вольтера изобретателем вольт, подошел к Яромилу и влепил ему пощечину.
Яромил ощутил жгучую боль на лице. Он знал, что унижен, но, чувствуя себя большим и могучим, как дерево или скала (сзади по радио по-прежнему звучали тысячи голосов), хотел броситься на дядьку и ответить ему тем же. Но решился он на это не сразу — дядька успел повернуться и уйти.
Яромил без устали кричал: «Он у меня тоже получит! Вот прохвост! Он у меня тоже получит!» и двинулся к двери. Однако бабушка, схватив его за рукав пижамы, упросила никуда не ходить, и Яромил, повторив лишь несколько раз вот прохвост, вот прохвост, вот прохвост, пошел и улегся в постель, откуда около часу назад встал, расставшись со своей виртуальной любовницей. Теперь он уже не мог думать о ней. Он видел только дядьку, чувствовал его пощечину и без конца упрекал себя, что не сумел вовремя поступить как мужчина; он упрекал себя так безжалостно, что расплакался, орошая подушку слезами ярости.
В конце дня домой вернулась мамочка и с ужасом стала рассказывать, что в их канцелярии уже уволили директора, которого она безгранично уважала, и что все некоммунисты боятся ареста.
Яромил приподнялся в постели на локте и страстно включился в дебаты. Стал объяснять мамочке, что происходящее — это революция, а революция — лишь короткий период, когда необходимо прибегнуть к насилию, чтобы быстро возникло общество, в котором уже не будет никакого насилия. Мамочка должна это понять!
Мамочка также горячо включилась в дебаты, но Яромил умело опровергал ее возражения. Он говорил о том, как нелепо господство богатых, все это общество предпринимателей и торговцев; он не преминул ловко напомнить мамочке, что и она в своей семье страдала от этих людей; напомнил мамочке и о спесивости ее сестры, и о невежестве зятя.
Мамочка заколебалась, и Яромил был рад успеху своих слов; ему казалось, что он отомстил за пощечину, полученную несколько часов назад; но когда вновь вспомнил о ней, гнев еще пуще обуял его, и он сказал: «Именно сегодня, мамочка, я решил вступить в коммунистическую партию».
Уловив в мамочкиных глазах неодобрение, он стал развивать свою позицию далее; он говорил, что стыдится, поскольку не сделал этого раньше, что только отягощающее наследство дома, где он вырос, отделяет его от тех, к которым он давно принадлежит.
«Стало быть, ты жалеешь о том, что родился здесь и что я твоя мать?»
Мамочкин голос звучал так трогательно, что Яромил должен был уверить ее, что она недопоняла его; он считает, что мамочка, такая, какая она по своей сути, вообще не имеет ничего общего ни со своей сестрой, ни с обществом богатеев.
Но мамочка сказала: «Если ты любишь меня, не делай этого. Ты же знаешь, что моя жизнь с зятем — сущий ад. Если ты вступишь в коммунистическую партию, нам здесь с ним несдобровать. Одумайся, прошу тебя!»
Плаксивая жалость сжала горло Яромила. Вместо того, чтобы вернуть дядьке пощечину, он сейчас получил от него вторую. Он повернулся на другой бок, и мамочка вышла из комнаты. Тут он снова расплакался.
Было шесть часов вечера, студентка встретила его в белом переднике и повела в опрятную кухоньку. Ужин был самый обыкновенный: яичница с нарезанной колбасой, но это был первый ужин, приготовленный Яромилу женщиной (не считая мамочки и бабушки), так что он ел его с гордым ощущением мужчины, о котором позаботилась возлюбленная.
Потом они пошли в соседнюю комнату; там был круглый стол красного дерева, покрытый вязаной скатертью, на которой, точно гиря, стояла массивная стеклянная ваза; на стене висели отвратительные картины, а в углу стояла тахта со множеством раскиданных подушечек. Для этого вечера все было оговорено и обещано, так что сейчас оставалось лишь опуститься в мягкие волны подушек; но, как ни удивительно, студентка уселась на твердый стул за круглый стол, а он напротив нее; сидя на этих твердых стульях, они о чем-то долго-долго говорили, и Яромила уже начинала охватывать тревога.
Он знал, что в одиннадцать часов обязан быть дома; хотя он и просил у мамочки разрешения провести всю ночь в гостях (придумал, что одноклассники устраивают какое-то торжество), но наткнулся на столь строгий отказ, что уже не решался настаивать и надеялся лишь на то, что пять часов, простирающихся между шестью и одиннадцатью, окажутся достаточно объемным временем для его первой любовной ночи.
Однако студентка говорила без умолку, и пространство пяти часов катастрофически сужалось; говорила она о своей семье, о брате, который когда-то пытался покончить собой из-за несчастной любви; «На мне лежит эта печать. Не могу, как другие девушки. Не могу легко относиться к любви», — сказала она, и Яромил почувствовал, что эти слова могут отяжелить обещанную плотскую любовь гирями серьезности. Он встал со стула, склонился над ней и сказал очень проникновенным голосом: «Я понимаю тебя, да, я понимаю тебя», потом поднял ее со стула, подвел к тахте и усадил на нее.
Потом они целовались, гладили и ощупывали друг друга. Продолжалось это непомерно долго, и Яромил подумал о том, что, пожалуй, пришла пора раздевать девушку, но, никогда не делая этого, он не знал, с чего начать. Прежде всего не знал, надо ли выключить свет. Согласно всем сведениям, полученным им о подобных ситуациях, он считал, что свет лучше выключить. Кстати сказать, в кармане пиджака у него лежал пакетик с прозрачным носочком, и для того, чтобы надеть его в нужную минуту тайно и неприметно, обязательно нужна была темнота. Но мог ли он решиться посреди нежностей встать и подойти к выключателю, не говоря уж о том, что это казалось ему (не надо забывать о его хорошем воспитании) довольно наглым, ведь он был в чужой квартире и скорее хозяйке полагалось бы повернуть выключатель. Наконец он осмелился робко спросить: «Может, нам выключить свет?»
Но девушка сказала: «Нет, нет, прошу тебя, не надо». И Яромил не знал, должно ли это означать, что девушка не хочет темноты и, стало быть, не хочет отдаваться любви, или хочет отдаваться любви, но вовсе не в темноте. Он мог бы спросить ее об этом, но стеснялся громко назвать словами то, о чем думал. Потом он снова вспомнил, что в одиннадцать часов должен быть дома, и постарался преодолеть робость; он расстегнул первую женскую пуговичку своей жизни. Пуговичка была на белой блузке, и он расстегивал ее в трепетном ожидании, что скажет девушка. Она ничего не сказала. Расстегнув все пуговички, он вытащил из юбки нижний край блузки, а потом и совсем снял ее.
Теперь девушка лежала на подушках в одной юбке и бюстгальтере, и удивительное дело: если за минуту до этого она жадно целовала Яромила, то после того, как он снял с нее блузку, была словно одурманена; она не двигалась и лишь слегка выпячивала грудь, как гордо выпячивают ее осужденные на смерть навстречу ружейным стволам.
Яромилу ничего не оставалось, как раздеть девушку до конца; сбоку юбки он нащупал молнию и расстегнул ее; идиот, он не подозревал о крючке, которым юбка застегивалась на поясе, и минуту-другую старательно, но тщетно пытался стянуть юбку с бедер вниз; девушка, выпячивая грудь навстречу невидимой расстрельной команде, не помогала ему, вероятно, даже не замечая его трудностей.
Ах, пропустим каких-нибудь четверть часа Яромиловых мук! Наконец ему удалось обнажить студентку полностью. Увидев, как покорно она вытянулась на подушках навстречу столь давно ожидаемой минуте, он понял, что отступать некуда и придется раздеться самому. Но яркий свет люстры мешал Яромилу раздеться. И вдруг к нему пришла спасительная идея: рядом с гостиной он заметил спальню (старомодную спальню с супружескими кроватями); света там не было; в темноте можно будет раздеться и еще прикрыться одеялом.
«Может, пойдем в спальню?» — спросил он робко.
«Почему в спальню? Зачем тебе спальня?» — засмеялась девушка.
Трудно сказать, почему она смеялась. Смех был необъяснимый, случайный, растерянный. Но Яромила он ранил; он испугался, что брякнул что-то нелепое, что его предложение перейти в спальню выдало его смешную неопытность. Он вмиг ощутил себя в полном одиночестве; он был в чужой комнате под испытующим светом люстры, которую он не посмел погасить, с чужой, потешавшейся над ним женщиной.
И тут он понял, что любви между ними сегодня не будет; чувствуя себя обиженным, он молча сидел на тахте; сожалея о несбывшемся, он одновременно испытывал облегчение: уже не надо раздумывать, погасить свет или оставить и как ему раздеться; и радовался, что это не его вина; нечего было ей так глупо смеяться.
«Что с тобой?» — спросила она.
«Ничего», — сказал Яромил, понимая, что начни он объяснять девушке причину своей обиды, он выставит себя совсем в смешном свете. Поэтому он овладел собой, поднял ее с тахты и стал вызывающе оглядывать (желая быть хозяином положения, считал, что тот, кто оглядывает, повелевает тем, кого оглядывают); потом он сказал: «Ты красивая».
Девушка, поднятая с тахты, на которой до сих пор лежала в оцепенелом ожидании, вдруг почувствовала себя как бы освобожденной; сделалась опять говорливой и самоуверенной. Ее вовсе не смущало, что юноша оглядывает ее (возможно, она считала, что тот, кого оглядывают, повелевает тем, кто оглядывает), и, чуть повременив, спросила: «Я красивее обнаженная или одетая?»
Существует несколько классических женских вопросов, с которыми каждый мужчина встречается в жизни, и школе полагалось бы подготовить к ним юношей. Но Яромил, как и все мы, посещал плохие школы и не знал, что ему ответить; старался отгадать, что девушка хочет услышать; но попал в затруднительное положение: девушка появляется на людях прежде всего одетой, и потому, чтобы доставить ей радость, надо сказать, что она красивее в платье; с другой стороны, нагота есть некое состояние телесной правды, и потому ей было бы гораздо приятнее услышать от Яромила, что обнаженная она красивее. «Ты красивая и обнаженная и одетая», — сказал он, но студентка таким ответом нисколько не удовлетворилась. Она стала прыгать по комнате, демонстрируя себя юноше и принуждая его ответить ей без околичностей. «Я хочу знать, какой я тебе нравлюсь больше».
На вопрос, уточненный таким образом, отвечать было уже легче: поскольку окружающие знают ее только одетой, еще минуту назад ему казалось бестактным сказать, что в платье она менее красива, чем обнаженная; но если она спрашивает его субъективное мнение, он смело может сказать ей, что лично ему она больше нравится обнаженной, давая ей тем понять, что любит ее такой, какая она есть, ее самое, а все, что добавлено к ней, ему безразлично.
Судя по всему, он рассудил неплохо: студентка, услышав, что она красивее обнаженной, восприняла это весьма положительно, до его ухода она уже не стала одеваться, несколько раз поцеловала его и на прощанье (было без четверти одиннадцать, мамочка будет довольна) в дверях шепнула ему на ухо: «Сегодня я узнала, что ты любишь меня. Ты очень хороший, ты правда любишь меня. Да, так было лучше. Давай еще побережем то, что есть, давай еще порадуемся тому, что нас ждет».
В те дни он стал писать длинное стихотворение. Это было стихотворение-рассказ, где говорилось о человеке, вдруг осознавшем, что он стар; что он очутился там, где судьба уже не возводит своих станций; что он покинут и забыт; что вокруг него
белят стены известью и выносят мебель
и все в комнате его меняют.
И вот он выбегает из дому (идея поспешности владеет им без остатка) и возвращается туда, где пережил самые волнующие мгновенья жизни:
заднее крыло дома четвертый этаж дверь
в глубине слева в углу
на табличке неразборчивое в сумраке имя
«Двадцатилетней давности мгновенья, примите меня!»
Ему открывает старая женщина, выведенная из своего небрежного равнодушия, в какое повергло ее долголетнее одиночество. Она быстро кусает обескровленные губы, чтобы вернуть им хоть крупицу былого цвета; быстро давним движением пытается взбить редкие пряди немытых волос и растерянно жестикулирует руками, чтобы скрыть от его глаз прибитые к стенам фотографии бывших любовников. А потом она вдруг чувствует, что в комнате приятно и что ее внешность не играет роли; она говорит:
«Двадцать лет. И ты вернулся.
Как то последнее важное что встретилось мне.
Я ничего не смогла бы увидеть
загляни я в будущее поверх плеча твоего».
Да, в комнате приятно; ничто не играет роли; ни морщины, ни затрапезная одежда, ни пожелтевшие зубы, ни жидкие пряди волос, ни отвислый живот.
Достоверность достоверность Я уже не суечусь я готова
Достоверность Рядом с тобой красота ничто
Рядом с тобой молодость ничто
Он усталым шагом пересекает комнату (перчаткой стирает со стола отпечатки чужих пальцев), он знает, что у нее были любовники, толпы любовников, которые
промотали все сияние ее кожи
она уже и во тьме не красива
Истертая монета да она обесценена
И старая песня вдруг зазвучала в душе, забытая песня, боже, что же это за песня?
Ты уплываешь ты уплываешь по пескам постелей и лик твой стирается
Ты уплываешь ты уплываешь пока от тебя не останется
одна сердцевина лишь одна сердцевина твоя
И она знает, что у нее уже нет для него ничего молодого, ничего исконного. Но:
В эти мгновенья слабости что меня осаждают
усталость моя увяданье мое это главное и светлое преображенье
будут отданы только тебе
Они трогательно касаются своими сморщенными телами друг друга, и он говорит ей «девонька моя», а она ему «мальчик мой», и заливаются оба слезами.
И нет меж ними посредника
Ни слова. Ни жеста. Ничего за что спрятаться им
Ничего что могло бы скрыть убогость его и ее
Но именно эту взаимную убогость они впитывают всеми порами. Жадно насыщаются ею. Они ласкают жалкие тела друг друга и слышат, как под кожей каждого тихо урчат механизмы смерти. И знают, что они навеки и полностью принадлежат друг другу; что это их последняя любовь, и она самая великая, ибо последняя любовь всегда самая великая. Мужчина думает:
Это любовь без выходов. Любовь что подобна стене
И женщина думает:
Вот смерть может далекая во времени но близкая в своем подобье
нам — глубоко погруженным в кресла
цель достигнута И ноги так счастливы что уже и шагу не ступят
и руки так уверены что уже и ласки не ищут
И осталось лишь ждать когда слюна в устах росой обернется
Мамочка, прочитав это странное стихотворение, изумилась, как всегда, преждевременной зрелости, которая дает возможность сыну осмыслить возраст столь отдаленный; она не поняла, что персонажи стихотворения вовсе не передают истинной психологии старости. Да и студентка, которой Яромил чуть позже показал стихотворение, была неправа, назвав его некрофильским.
Нет, в стихотворении речь шла совсем не о старике и старухе; если бы Яромила спросили, какого возраста персонажи его стихотворения, он, растерявшись, сказал бы, что им между сорока и восьмьюдесятью; он совершенно не разбирался в старости, она была для него далекой и неконкретной; о старости он знал лишь то, что это период жизни, когда человек оказывается за чертой своей зрелости; когда судьба уже завершилась; когда уже нечего бояться той ужасной неизвестности, которая зовется будущим; когда любовь, нами встреченная, последняя и достоверная.
Ибо Яромил был полон тревоги; он шел к нагому телу молодой женщины, словно шел по терниям; он мечтал о теле и боялся тела; поэтому в стихах о нежности убегал от конкретностей тела в мир детского воображения; он лишал тело реальности и представлял себе женское лоно словно тикающий игровой механизм; на этот раз он убежал и вовсе в противоположную сторону: в старость, где тело уже не опасное и не гордое; где оно убого и достойно жалости; убожество старого тела несколько примиряло его с гордыней молодого тела, которое однажды тоже состарится.
Стихотворение изобиловало натуралистическими мерзостями; Яромил не забыл ни о желтизне зубов, ни о гное в уголках глаз, ни об отвислости живота.
Но за грубостью этих деталей было трогательное желание оградить любовь тем вечным, нескончаемым, тем, что может заменить материнские объятия, тем, что не подвластно времени, тем, что суть сама сердцевина сама сердцевина и что способно преодолеть власть тела, тела предательского, чей мир простирался перед ним, как неведомая территория, населенная львами.
Он писал стихи об искусственном детстве нежности, писал стихи о нереальной смерти, писал стихи о нереальной старости. Это были три голубоватых знамени, под которыми он боязливо шагал к весьма реальному телу взрослой женщины.
Когда она пришла к нему (мамочка с бабушкой уехали из Праги), он вообще не зажег света, хотя уже мало-помалу смеркалось. Они поужинали и пошли в комнату Яромила. Часов в десять (обычно в это время мамочка отсылала его в постель) он произнес фразу, которую до этого много раз повторял про себя, чтобы сказать ее без запинки и убедительно: «Может, нам лучше лечь?»
Она кивнула, и Яромил расстелил постель. Да, все шло так, как и было намечено, и шло без сучка без задоринки. Девушка в уголке стала раздеваться, а Яромил раздевался (гораздо торопливее) в другом углу; он быстро надел пижаму (в ее карман заранее был аккуратно вложен пакетик с носочком), быстро скользнул под одеяло (знал, что пижама не идет ему, что она ему не по росту, что он выглядит в ней слишком маленьким) и обратил взор на девушку, которая, раздевшись донага (ах, в полутьме она казалась ему еще красивее, чем в прошлый раз), легла рядом.
Прижавшись к нему, она стала бешено целовать его; спустя минуту Яромила осенило, что сейчас самое время раскрыть пакетик; он сунул руку в кармашек, чтобы незаметно его вынуть. «Что у тебя там?» — спросила девушка. «Ничего», — ответил он и тотчас положил руку, тянувшуюся к пакетику, студентке на грудь. Придется, подумал он, извиниться и пойти в ванную, чтобы исполнить задуманное. Но пока он размышлял, как незаметнее провернуть это дело (девушка не переставала целовать его), возбуждение, которое он поначалу испытывал во всей его физической неоспоримости, исчезло. Он снова впал в полную растерянность, ибо понимал, что в таком случае открывать пакетик абсолютно бессмысленно. Он принялся исступленно ласкать девушку, с тревогой наблюдая за тем, вернется ли прежнее возбуждение. Но оно не возвращалось. Тело под его пристальным вниманием было словно схвачено страхом; оно скорее сжималось, чем вырастало.
Ласки и поцелуи уже не приносили ни радости, ни удовлетворения; они стали лишь ширмой, за которой терзался юноша, отчаянно призывая к послушанию свое тело. Это были бесконечные ласки и нежности, но это была и бесконечная мука, мука в полном безмолвии, так как Яромил не знал, что ему говорить, и каждое слово, казалось, обнаруживало его посрамление; девушка тоже молчала, чувствуя, вероятно, какой-то стыд, хотя и не вполне осознавала, ее это стыд или его; в любом случае происходило то, к чему она не была готова и что боялась назвать по имени.
А когда эта ужасная пантомима ласк и поцелуев начала истощаться и, обессилив вконец, прекратилась, каждый из них опустил голову на подушку и попытался уснуть. Трудно сказать, спали они или нет и долго ли продолжался их сон, но если они и не спали, то хотя бы притворялись спящими, что давало им возможность спрятаться друг от друга.
Когда утром они встали, Яромил боялся взглянуть на ее тело; оно казалось ему мучительно красивым, и тем красивее, чем меньше принадлежало ему. Они пошли в кухню, приготовили завтрак и, сделав над собой усилие, попытались завязать обычный разговор.
Но потом студентка сказала: «Ты не любишь меня».
Яромил хотел было уверить ее, что это неправда, но она не дала ему говорить: «Нет, не надо меня разубеждать. Это сильнее тебя, и сегодня ночью все прояснилось. Ты недостаточно любишь меня. Ты же сам сегодня понял, что любишь меня недостаточно».
Поначалу Яромил хотел убедить девушку, что с мерой любви тут нет ничего общего, но промолчал. Ведь слова девушки предоставили ему неожиданную возможность скрыть свой позор. В тысячу раз легче было вынести ее упреки в нелюбви, чем пережить сознание того, что у него ущербное тело. Так ничего и не ответив, он лишь склонил голову. А когда девушка вновь повторила свое обвинение, он сказал голосом, который призван был звучать подчеркнуто неуверенно и неубедительно: «Ну что ты, я люблю тебя».
«Неправда, — сказала она, — у тебя есть кто-то, кого ты любишь».
Это было еще лучше. Яромил, опустив голову, печально пожал плечами, словно признавался, что в этом упреке есть доля правды.
«Какой в этом смысл, если нет настоящей любви, — сказала студентка хмуро. — Я же говорила тебе, что к таким вещам я не умею относиться легковесно. Я не смогла бы замещать кого-то другого».
Хотя ночь, которую пережил Яромил, была полна мучений, он все-таки видел для себя один выход: чтобы она повторилась еще раз и он сумел бы исправить свой провал. И потому он сказал: «Нет, ты несправедлива ко мне. Я люблю тебя. Я тебя ужасно люблю. Но кое-что я скрыл от тебя. В моей жизни и в самом деле есть еще другая женщина. Эта женщина любила меня, и я страшно обидел ее. Теперь на мне лежит какая-то тень, которая стесняет меня и против которой я бессилен. Пойми меня, прошу тебя. Было бы несправедливо, если бы из-за этого ты не захотела со мной встречаться, ведь я люблю только тебя, только тебя».
«Я же не говорю, что не хочу с тобой встречаться, я просто говорю, что не вынесу никакой другой женщины даже в подобии тени. Ты тоже должен меня понять, любовь для меня означает абсолют. В любви я не потерплю никаких компромиссов».
Яромил смотрел в лицо очкастой девушки, и его сердце сжималось от мысли, что он может потерять ее; хотелось думать, что она близка ему, что она могла бы его понять. Однако у него не хватило ни сил, ни смелости довериться ей, и он должен был изображать кого-то, на ком лежит роковая тень, кто раздвоен и достоин сострадания.
«Не означает ли абсолют в любви, — возразил он, — прежде всего то, что один способен понять другого со всем тем, что есть в нем и на нем, даже с его тенями?»
Это была хорошо сказанная фраза, и студентка задумалась над ней. Яромилу показалось, что, быть может, не все еще потеряно.
Он еще ни разу не давал ей читать своих стихов; ждал, когда художник исполнит свое обещание и поможет ему опубликовать их в каком-нибудь авангардном журнале; и только тогда славой напечатанных букв он собирался ослепить ее. Но теперь ему нужно было, чтобы стихи поспешили к нему на помощь. Он верил, что студентка, прочтя их (и больше всего он надеялся на стихотворение о стариках), поймет его и растрогается. Он ошибся; думая, верно, что своему младшему другу ей надлежит дать ряд критических советов, она вконец заморозила его их деловитостью.
Куда подевалось прекрасное зеркало ее восторженного изумления, в котором он когда-то впервые обнаружил свою неповторимость? Теперь изо всех зеркал ухмылялась ему гнусность его незрелости, и вынести это было нельзя. Тогда он вспомнил прославленное имя поэта, озаренного ореолом европейского авангарда и пражских скандалов и, хотя не знал его лично и даже ни разу не видел, почувствовал к нему слепое доверие, какое испытывает простой прихожанин к иерарху своей церкви. Он послал ему свои стихи вместе со смиренным и просительным письмом. Потом грезил получить от него ответ, дружеский и восторженный, и эти грезы словно лили бальзам на его встречи со студенткой, которые становились все реже (она утверждала, что на факультете близятся экзамены и ей недосуг) и все печальнее.
Он снова вернулся во времена (впрочем, совсем недалекие), когда разговор с любой женщиной был для него затруднителен и ему приходилось готовиться к нему дома; он и на этот раз снова переживал каждую встречу заранее и мысленно разговаривал со студенткой долгими вечерами. В этих никогда не высказанных монологах все более выразительно (но при этом таинственно) вырисовывалась фигура женщины, на существование которой намекнула студентка во время утреннего завтрака у Яромила; эта женщина одаривала Яромила светом пережитого прошлого, вызывала ревнивый интерес и прощала неудачу его тела.
К сожалению, она вырисовывалась лишь в невысказанных монологах; в реальных разговорах Яромила со студенткой она неприметно и быстро исчезала; студентка перестала интересоваться ею так же неожиданно, как неожиданно заговорила о ней. Это вызывало тревогу! Всякие легкие намеки Яромила, хорошо продуманные обмолвки и внезапное молчание, которое могло выглядеть воспоминанием о другой женщине, студентка оставляла без внимания.
Вместо этого она долго (и увы, довольно весело!) рассказывала о факультете и изображала разных сокурсников в такой живой манере, что они казались ему гораздо реальнее его самого. Они оба вернулись в состояние, предшествовавшее их знакомству: он стал неуверенным мальчиком, она — каменной девой, ведущей ученые дискурсы. Лишь минутами случалось (и эти минуты Яромил безмерно любил и упивался ими), что она умолкала или ни с того ни сего бросала фразу, печальную и тоскливую, которую Яромил напрасно пытался увязать со своими собственными словами, ибо печаль девушки была обращена вовнутрь ее самой и не искала созвучности с печалью Яромила.
Каковы были истоки этой печали? Кто знает; быть может, ей было жаль любви, которая на глазах исчезала; быть может, она думала о другом, желанном; кто знает; однажды эта минута печали была так выразительна (они шли из кино по тихой зимней улице), что она, не замедляя шага, положила голову ему на плечо.
О бог мой! Ведь он уже пережил такое! Он пережил это, когда однажды шел вдоль парка с девушкой, которую знал по урокам танцев! Этот жест головы, что тогда возбудил его, точно так же подействовал на него и сейчас: он возбудился! Возбудился безмерно и совершенно очевидно! Однако на этот раз Яромил не стеснялся, напротив, на этот раз он отчаянно хотел, чтобы девушка заметила его возбуждение!
Но девушка, печально положив голову ему на плечо, смотрела невесть куда сквозь свои очочки.
А Яромилово возбуждение все продолжалось, победно, гордо, долго, зримо, и он мечтал, чтобы оно было замечено и оценено! Он мечтал взять руку девушки и положить ее вниз на свое тело, но это была всего лишь мысль, сразу же показавшаяся ему сумасбродной и неосуществимой. А не лучше ли остановиться и обнять друг друга, подумал он, тогда девушка наверняка ощутила бы его возбуждение собственным телом.
Однако студентка, почувствовав по его замедленному шагу, что он хочет остановиться и поцеловать ее, сказала: «Нет, нет, пусть все останется так… пусть все останется так…» — и сказала это до того печально, что Яромил без всяких объяснений послушался. А тот, кто жил у него промеж ног, показался ему шутом, клоуном, недругом, что смеется над ним. Он шел с печальной и чужой головой на плече и с чужим, смеющимся клоуном промеж ног.
Однажды он пришел к художнику без предупреждения, посчитав, возможно, что печаль и жажда утешения (прославленный поэт по-прежнему не отвечал) способны оправдать любой необычный шаг. Уже в передней по шуму голосов он понял, что приходит незваным в многолюдное общество, и хотел было, извинившись, уйти, но художник сердечно пригласил его в мастерскую и представил своим гостям: трем мужчинам и двум дамам.
Яромил чувствовал, как он краснеет под взглядами пятерых незнакомых людей, но вместе с тем был и польщен; художник, как только представил его, тут же объявил, что Яромил пишет превосходные стихи, да и вообще говорил о нем как о человеке, уже известном гостям по рассказам. Это было приятное чувство. Уже сидя в кресле и окидывая взглядом мастерскую, он не без удовольствия обнаружил, что обе присутствующие дамы красивее его студентки. Эта роскошная непринужденность, с которой они закидывали ногу на ногу, стряхивали сигарету в пепельницу и увязывали в причудливые фразы ученые термины и вульгаризмы! Яромил чувствовал себя точно в лифте, на котором он поднимается в высоты, куда не доносится мучительный голос очкастой девушки.
Одна из дам приветливо спросила его, какие он пишет стихи. «Стихи», — пожал он плечами в растерянности; «Отличные», — присовокупил художник, и Яромил свесил голову; вторая дама посмотрела на него и сказала альтовым голосом: «Он выглядит среди нас, как Рембо в обществе Верлена и его собратьев на картине Фантэна-Латура. Ребенок среди мужчин. Восемнадцатилетний Рембо, говорят, выглядел тринадцатилетним. И вы тоже, — обратилась она к Яромилу, — выглядите совершенным ребенком».
(Трудно сдержать себя и не заметить, что эта дама склонялась над Яромилом с такой же суровой нежностью, с какой склонялись над Рембо сестры его учителя Изамбара, те воспетые поэтом искательницы вшей, когда он обратился к ним за помощью после одного из своих долгих скитаний и они мыли его, чистили и обирали с него насекомых.)
«Наш друг, — сказал художник, — счастлив тем, что он уже не ребенок и еще не мужчина, но счастье это недолговечно».
«Пубертатный возраст самый поэтичный», — сказала первая дама.
«Ты изумилась бы, — улыбаясь, сказал художник, — какие сложившиеся и зрелые стихи у этого не вполне созревшего и еще не сложившегося девственника…»
«Да», — кивнул один из мужчин в знак того, что знает стихи Яромила и согласен с оценкой художника.
«Вы не публикуетесь?» — альтовым голосом спросила Яромила вторая дама.
«Эпоха положительных героев и бюстов Сталина не очень благоприятствует его поэзии», — сказал художник.
Реплика о положительных героях явилась стрелкой, вновь переводящей дискуссию на колею, по которой она двигалась до прихода Яромила. Яромил был знаком с этими темами и мог легко включиться в разговор. Однако он вообще не слышал того, кто говорил. В его голове бесконечным эхом отдавались слова, что он выглядит тринадцатилетним, что он ребенок, что он девственник. Он, конечно, знал, что здесь никто не хотел его оскорбить и что как раз художник искренне любит его стихи, но тем хуже; разве в эту минуту ему важны были его стихи? Он тысячу раз отказался бы от их зрелости в пользу собственной зрелости. Он отдал бы все свои стихи за одно-единственное соитие.
Началась возбужденная дискуссия, и Яромилу ужасно захотелось уйти. Но он был в таком подавленном состоянии, что ему трудно было произнести фразу, которой он бы откланялся. Он боялся услышать свой голос; боялся, что голос будет дрожать или срываться и лишь снова выставит перед всеми его мальчишескую незрелость. Он мечтал стать невидимкой, на цыпочках уйти куда-нибудь далеко, уснуть, спать долго-долго и проснуться только лет десять спустя, когда его лицо состарится и покроется морщинами зрелого мужа.
Дама с альтовым голосом опять обратилась к нему: «Почему вы такой молчаливый, дитя мое?»
Он смущенно пробормотал, что больше любит слушать, чем говорить (хотя он вовсе не слушал), и осознал, что нет спасения от вынесенного ему студенткой осуждения, и приговор, который снова загнал его в девственность, отметившую его точно клеймом (господи, по нему все видят, что до сих пор у него не было женщины), был подтвержден еще раз.
Зная, что все окружающие смотрят на него, он спал жгуче ощущать свое лицо и чуть ли не с ужасом обнаружил, что на лице у него явно мамочкина улыбка! Он узнал ее безошибочно, эту тонкую, горестную улыбку, и почувствовал, как она прочно угнездилась у нею на губах и избавиться от нее невозможно. Он чувствовал, что на его лицо надета мамочка, что мамочка облепила его, как куколка облепляет личинку, отказывая ей в праве иметь собственный облик.
Так он и сидел в кругу взрослых людей, окукленный мамочкой, обнимавшей его и тянувшей назад из мира, к которому он мечтал приобщиться и который радушно принимал его, но как человека, еще к нему не принадлежавшего. Это было так невыносимо, что Яромил собрал все силы, чтобы стряхнуть с себя мамочку, чтобы выйти из нее; он постарался вслушаться в беседу.
Говорили о том, о чем тогда шли возбужденные споры среди всех художников. Современное искусство в Чехии всегда провозглашало себя приверженцем коммунистической революции; однако когда революция пришла, безусловной программой она объявила лишь доступный широкому пониманию народный реализм, а модернистское искусство отвергла как уродливое проявление буржуазного декаданса. «Это наша дилемма, — сказал один из гостей художника. — Предать модернистское искусство, с которым мы срослись, или революцию, которую мы исповедуем?»
«Вопрос поставлен неправильно, — сказал художник. — Революция, которая воскрешает мертвое академическое искусство и тысячами фабрикует бюсты государственных деятелей, предала не только современное искусство, но и самое себя. Такая революция не стремится изменить мир, но, напротив, законсервировать самый что ни на есть реакционный дух истории, дух фанатизма, тупого послушания, догматизма, верований и условностей. Перед нами нет никакой дилеммы. Как истинные революционеры, мы не можем согласиться с таким предательством революции».
Яромилу не составляло никакого труда развить мысль художника, логику которой он хорошо знал, но ему противно было выступать здесь на подхвате у мастера в роли чуткого ученика, послушного мальчика, ожидавшего похвалы. Он возжелал поспорить и, обращаясь к художнику, сказал:
«Вы же так любите цитировать Рембо: Нужно быть абсолютно современным. Я целиком с этим согласен. Но абсолютно новым является не то, что мы предвидим на пятьдесят лет вперед, а то, что нас шокирует и поражает. Абсолютно современным представляется не сюрреализм, существующий уже четверть века, а та революция, что совершается именно сейчас. То, что мы не понимаем ее, лишь доказательство ее новизны».
Его перебили: «Модернистское искусство было движением, направленным против буржуазии и ее мира».
«Да, — сказал Яромил, — но если бы оно было истинно последовательным в своем отрицании современного мира, оно должно было бы считаться и со своей собственной гибелью. Оно должно было бы знать (и даже хотеть этого), что революция создаст совершенно новое искусство, искусство по своему подобию».
«Выходит, вы согласны с тем, — сказала дама с альтовым голосом, — что нынче в макулатуру сдают стихи Бодлера, что вся модернистская литература под запретом, а кубистские картины в Национальной галерее быстро отправляются в подвалы?»
«Революция — акт насилия, — сказал Яромил, — это вещь известная, и как раз сюрреализм прекрасно знал, что стариков нужно безжалостно пинать со сцены, однако он не знал, что сам уже относится к ним».
Раздосадованный от унижения, он формулировал свои мысли, как казалось ему, точно и зло. Лишь одна вещь при первых же словах поразила его: в своем голосе он опять уловил особую, авторитарную интонацию художника, а своей правой руке не мог помешать воспроизводить в воздухе столь характерные для него жесты. Собственно говоря, это был странный спор художника с художником, художника-мужчины с художником-мальчиком, художника с его взбунтовавшейся тенью. Яромил сознавал это и потому, чувствуя себя еще униженнее, пользовался все более хлесткими формулировками, дабы отомстить художнику за жесты и голос, которыми тот поработил его.
Художник дважды ответил Яромилу длинной тирадой, но в третий раз смолчал. Он разве что смотрел на него, жестко и строго, и Яромил уже знал, что больше никогда не посмеет войти в его мастерскую. Все молчали, пока наконец не заговорила дама с альтовым голосом (на этот раз она говорила, уже не склоняясь над ним, как сестра Изамбара над завшивленной головой Рембо, а скорее печально и пораженно отстраняясь от него): «Я не знаю ваших стихов, но, судя по тому, что слыхала о них, думаю, они вряд ли могли бы выйти при том режиме, который вы так решительно защищаете».
Яромил вспомнил о своем последнем стихотворении про двух стариков и об их последней любви; он понимал, что стихотворение, которое он безмерно любит, никогда не увидит свет в эпоху радостных лозунгов и агитационных стихов и, откажись он от него сейчас, он откажется от самого дорогого, что есть у него, откажется от своего единственного богатства, без которого он будет абсолютно одинок.
Но было еще нечто более ценное, чем его стихи; то, чего он был лишен, о чем мечтал и что было далеко, — его возмужалость; он знал, что она достижима только поступком и смелостью; и если эта смелость приведет к тому, что он будет покинут, покинут всем, что ему дорого, — возлюбленной, художником, даже собственными стихами, пусть так; он хочет быть смелым. И он сказал:
«Да, я знаю, что эти стихи для революции совершенно непригодны. Я сожалею об этом, потому что люблю их. Но моя жалость, увы, вовсе не аргумент против их непригодности».
И снова воцарилась тишина, но чуть позже один из мужчин сказал: «Это ужасно», и он действительно содрогнулся, словно мороз пробежал у него по коже. Яромил почувствовал, что его слова вызвали у всех окружающих ужас, что, глядя на него, они видели перед собой живую гибель всего, что любили и ради чего жили.
Это было печально, но и прекрасно: Яромил на миг утратил ощущение своего ребячества.
Мамочка читала стихи, которые Яромил молча клал ей на стол, и сквозь них пыталась проникнуть в жизнь сына. Но если бы стихи говорили хоть ясным языком! Их искренность фальшива; они — сплошь загадки и намеки; мамочка знает, что голова сына забита женщинами, но она совершенно не знает, в каких он отношениях с ними.
Вот почему она однажды открыла ящик его письменного стола и стала в нем рыться, пока не нашла дневник. Опустившись на колени, мамочка взволнованно листала его; записи были лаконичны, и все-таки по ним она поняла, что у сына любовь; он обозначал ее лишь начальной прописной буквой, и потому вычитать, кто, собственно, эта женщина, ей так и не удалось; зато с пылкими подробностями, отвратительными для мамочки, было зафиксировано, где впервые они поцеловались, сколько раз они обошли парк, когда он впервые коснулся ее груди и когда — бедер.
Потом она дошла до выведенной красными чернилами даты, украшенной множеством восклицательных знаков; возле даты было написано: Завтра! Завтра! Ах, старый Яромил, плешивый дедушка, когда ты спустя много лет будешь про это читать, вспомни, что в этот день началась История твоей жизни!
Быстро перебирая даты, она вспомнила день, когда они с бабушкой выехали из Праги; и тут же следом всплыло в памяти, что по возвращении она нашла в ванной свой флакон дорогих духов открытым; она тогда спросила у Яромила, что он делал с духами, и он в растерянности ответил: «Я играл с ними…» О, как она была глупа! Она вспомнила, что Яромил ребенком мечтал стать изобретателем духов, и это ее тронуло; она только и сказала ему: «По-моему, ты уже достаточно взрослый, чтобы играть!» Теперь, конечно, ей все ясно: в ванной была женщина, с которой Яромил спал той ночью на вилле и потерял девственность.
Она представила его нагое тело; рядом с его телом представила и нагое тело этой женщины; представила, что это женское тело было надушено ее духами и, стало быть, пахло, как она; ее окатило волной омерзения. Она снова посмотрела в дневник и обнаружила, что за датой с восклицательными знаками все записи кончаются. Конечно, для мужчины всегда все кончается, когда ему удается овладеть женщиной, подумала она с горестной неприязнью, и сын показался ей существом отвратительным.
Несколько дней она избегала его, не хотела видеть. Потом заметила, что он осунулся и побледнел; это несомненно потому, что он слишком усердствует в любви.
Лишь много дней спустя она заметила в сыновнем похудении не только усталость, но и печаль. Это мало-помалу примиряло ее с ним и обнадеживало: возлюбленные обижают, а матери утешают, убеждала она себя; возлюбленных много, а мать одна, убеждала она себя. Я должна за него бороться, я должна за него бороться, повторяла она и с тех пор стала ходить вокруг него, как бдительная и сочувствующая тигрица.
В эти дни он получил аттестат зрелости. С большой грустью он расстался с товарищами, с которыми восемь лет ходил в один класс, и ему казалось, что официально подтвержденная зрелость простирается перед ним, словно пустыня. Однажды он узнал (случайно встретил молодого человека, знакомого ему по собраниям в квартире чернявого парня), что очкастая студентка влюбилась в какого-то сокурсника.
Вскоре он встретился с ней; она сказала ему, что через несколько дней уезжает на каникулы; записав ее адрес, он даже не заикнулся о том, что узнал о ней; боялся это выговорить; боялся тем самым ускорить их разлуку; был ей благодарен, что, вопреки всему, она до сих пор не покидает его окончательно; рад был, что иногда может поцеловать ее и что она относится к нему хотя бы по-дружески; искренне привязавшись к ней, он нашел в себе силы отбросить всякую гордость; она была единственным живым существом в пустыне, которую он видел перед собой; он судорожно цеплялся за надежду, что их едва тлеющая любовь, возможно, еще разгорится.
Студентка уехала, оставив по себе знойное лето, подобное длинному душному тоннелю. Письмо, адресованное ей (жалостливое и умоляющее), падало в этот тоннель и терялось, не находя отклика. Яромил думал о телефонной трубке, повешенной на стене его комнаты; к сожалению, она вдруг обрела живой смысл: амбушюр с обрезанным шнуром, письмо без ответа, призыв к тому, кто не слышит…
А при этом женщины в легких платьях взлетали по ступеням, из открытых окон рвались на улицы шлягеры, трамваи были набиты людьми с полотенцами и купальниками в сумках, и прогулочный пароходик отплывал по Влтаве вниз, на юг, к лесам…
Яромил был одинок, и лишь глаза мамочки сопровождали его и неизменно оставались с ним; но было как раз невыносимо, что чьи-то глаза постоянно обнажали его одиночество, которому хотелось быть тайным и незримым. Он не терпел ни взглядов мамочки, ни ее расспросов! Он убегал из дому и возвращался поздно, укладываясь тотчас в постель.
Мы уже сказали, что он был создан не для мастурбации, а для большой любви, однако в те дни он мастурбировал отчаянно, яростно, словно сам себя хотел наказать занятием столь низменным и постыдным. На следующий день у него непрестанно болела голова, но он был чуть ли не рад этому, потому как боль затмевала красоту женщин в легких платьях и приглушала нахально чувственные мелодии шлягеров; тогда в мягком отупении ему удавалось легко переплывать бесконечную гладкость дня.
А письмо от студентки не приходило. Если бы пришло хоть какое-нибудь другое письмо! Если бы вообще кто-нибудь хотел войти в его пустынность! Если бы прославленный поэт, на суд которого Яромил послал свое стихотворение, наконец написал ему несколько фраз! О, написал бы ему хоть что-нибудь теплое! (Да, мы сказали, что он отдал бы все свои стихи за то, чтобы его признали мужчиной, но добавим к тому: если не мужчиной, то по крайней мере признали бы его поэтом: это единственное, что могло чуточку утешить его!)
Он мечтал еще раз напомнить о себе прославленному поэту. Хотел дать знать о себе не письмом, а жестом, поэтически взрывчатым. Однажды он вышел из дому с острым ножом. Он долго ходил вокруг телефонной будки и, убедившись, что поблизости никого нет, вошел внутрь и отрезал трубку с небольшим куском шнура. Ежедневно ему удавалось отрезать по одной трубке, пока на двадцатый день (письмо ни от девушки, ни от поэта не приходило!) у него не набралось двадцать отрезанных трубок. Он вложил их в коробку, коробку обернул, обвязал и написал на ней адрес прославленного поэта и свое имя — имя отправителя. Волнуясь, он отнес посылку на почту.
Когда он отходил от барьера, кто-то ударил его по плечу. Оглянувшись, он увидел однокашника по начальной школе, сына школьного привратника. Увидев его, обрадовался (каждое событие было желанно в пустынности без событий); с чувством благодарности заговорил с ним, а узнав, что бывший однокашник живет неподалеку от почты, чуть ли не заставил его пригласить ненадолго к себе.
Сын школьного привратника жил уже не с родителями при школе, а в собственной однокомнатной квартире. «Жены нет дома», — объяснил он, когда они с Яромилом вошли в прихожую. Яромил не ожидал, что его бывший товарищ женат. «Ну, ясное дело, вот уже год», — сказал он, причем так уверенно и естественно, что Яромил позавидовал.
Когда они уселись в комнате, Яромил у стены заметил кроватку с младенцем. Понял, что его однокашник еще и отец семейства, тогда как он, Яромил, онанист…
Бывший однокашник вытащил из глубины шкафа бутылку с самогоном, нашел две рюмки, и Яромил подумал, что у него дома нет никакой своей бутылки, не то мамочка засыпала бы его вопросами по этому поводу.
«А что ты делаешь?» — спросил его Яромил. «Работаю в полиции», — сказал сын школьного привратника, и Яромил вспомнил день, когда он стоял с обвязанным горлом возле радио, откуда рвался скандированный крик толпы. Полиция была самой надежной опорой коммунистической партии, значит, его однокашник скорее всего был вместе с мятежным народом, тогда как он, Яромил, сидел дома с бабушкой.
Да, его однокашник действительно был тогда на улицах и рассказывал об этом со сдержанной гордостью, так что Яромил почувствовал потребность высказать, что их обоих связывают одни и те же убеждения; он рассказал ему о сходках на квартире чернявого парня. «A-а, тот еврейчик! — скептически отозвался сын школьного привратника. — С ним держи ухо востро! Весьма странный тип!»
Сын школьного привратника все время ускользал от него, все время был на ступеньку выше его, а Яромил мечтал стать вровень с ним; печальным голосом он сказал; «Не знаю, известно ли тебе, что мой папа умер в концлагере. С тех пор я знаю, что мир должен коренным образом измениться, и знаю, где мое место».
Сын школьного привратника наконец одобрительно кивнул; они еще долго беседовали, а когда заговорили о будущем, Яромил неожиданно сказал: «Я хочу заниматься политикой». И сказав это, сам изумился; словно слова опередили его мысль; словно без него и за него они определяли его жизненный путь. «Видишь ли, мама хотела бы, чтобы я изучал историю искусств, или французский, или невесть еще что, но меня это не увлекает. Это не жизнь. Настоящая жизнь — то, что делаешь ты».
И когда он уходил от сына школьного привратника, ему казалось, что в этот день на него снизошло окончательное прозрение. Еще несколькими часами раньше, отсылая на почте посылку с двадцатью трубками, он считал, что это прекрасный фантастический зов, которым он просит большого поэта ответить ему. Что посылает ему в подарок свое напрасное ожидание его слова, свою жажду услышать его голос.
Но последующий разговор с бывшим однокашником (и Яромил был уверен, что он не был случайным!) тотчас придал его поэтическому поступку обратный смысл: то был не подарок и не умоляющий зов; никоим образом; он гордо возвращал поэту свое напрасное ожидание; отрезанные трубки были отрезанными головами его преданности, и Яромил с насмешкой отсылал их поэту назад, как турецкий султан отсылал назад христианскому военачальнику отрезанные головы крестоносцев.
Сейчас он понял все: его жизнь была ожиданием в опустелой будке у трубки телефона, по которому никуда нельзя позвонить. У него лишь один выход: выйти из опустелой будки, выйти немедленно!
«Яромил, что с тобой?» Теплота этого вопроса вызвала у него слезы; ему некуда было бежать, и мамочка продолжала: «Ты ведь мое дитя. Я знаю тебя как свои пять пальцев. Знаю о тебе все, хотя ты со мной ничем не делишься».
Яромил, стесняясь, отводил глаза в сторону. А мамочка все говорила: «Ты не должен воспринимать меня только как мать, считай, что я твоя старшая подруга. Если бы ты мне доверился, возможно, тебе стало бы легче. Я знаю, что-то мучит тебя». И тихо добавила: «И знаю, что это из-за какой-нибудь девушки».
«Да, мамочка, мне грустно, — признался он, потому что теплая атмосфера взаимного понимания окружила его, не давая из нее выскользнуть. — Но мне об этом тяжело говорить».
«Понимаю тебя; и тоже не хочу, чтобы ты сейчас мне что-то сказал, но хочу лишь, чтобы ты знал: ты мне можешь довериться, когда сочтешь нужным. Погляди, какая нынче прекрасная погода. Я договорилась с несколькими приятельницами покататься на пароходе. Поедешь со мной. Тебе надо немного развеяться».
Яромилу этого ужасно не хотелось, но никакой отговорки не приходило в голову; кроме того, он был так утомлен и опечален, что не хватало сил сопротивляться, и вот, неведомо как, он вдруг оказался среди четырех дам на палубе прогулочного пароходика.
Все дамы были мамочкиного возраста, и Яромил предоставил им благодатную тему для разговора; они безмерно удивлялись, что Яромил успел окончить гимназию; отметили, что он очень похож на мамочку; неодобрительно качали головами по поводу его решения поступить в высшую политическую школу (полностью разделяя мамочкино мнение, что это не подходит для такого тонкого юноши) и, разумеется, игриво расспрашивали его, не встречается ли он с какой-нибудь девушкой; Яромил тихо ненавидел их, но, заметив, что мамочка весела, ради нее послушно улыбался.
Затем пароходик остановился, и дамы со своим юным спутником сошли на забитый полуобнаженными людьми берег и попытались отыскать место, где можно было бы загорать; лишь две дамы были в купальниках, третья обнажила свое рыхлое белое тело, оставшись в розовых трусиках и бюстгальтере (ничуть не стесняясь интимности своего белья, а возможно, чувствуя себя даже целомудренно прикрытой своей безобразностью); мамочка же говорила, что ей вполне достаточно, если загорит одно лицо, и, зажмурившись, она подставляла его солнцу. Однако все три дамы были едины в том, что их юноша должен раздеться, загорать и купаться; мамочка ведь тоже об этом думала, захватив с собой его плавки.
Из ближнего ресторанчика доносились шлягеры, наполняя Яромила тоской; загорелые девушки и юноши в одних плавках проходили мимо, и Яромилу казалось, что все на него смотрят; он был окутан их взорами, как пламенем; он прилагал отчаянные усилия, чтобы никто не догадался, что он имеет отношение к этим четырем пожилым дамам; зато дамы с живостью обращались к нему и вели себя как единая мать о четырех щебечущих головах; они настаивали, чтобы он пошел купаться.
«Мне здесь негде переодеться», — защищался он.
«Глупышка, кто будет на тебя смотреть? Прикройся полотенцем, и дело с концом», — призывала его полная дама в розовом белье.
«А если он застенчивый», — смеялась мамочка, и все смеялись вместе с ней.
«Мы должны считаться с тем, что он застенчив, — сказала мамочка. — Иди переоденься за моим полотенцем, никто тебя не увидит». — И она растянула в раскинутых руках большое белое полотенце, которое должно было, как ширма, заслонить его от взглядов пляжа.
Он стал пятиться, а мамочка с полотенцем шла за ним. Он пятился от нее, а она продолжала идти за ним, и казалось, будто большая белокрылая птица преследует увиливающую жертву.
Яромил пятился, пятился, а потом повернулся и бросился наутек.
Дамы изумленно смотрели ему вслед, мамочка по-прежнему держала в раскинутых руках большое белое полотенце, а он, пробравшись меж обнаженных молодых тел, скрылся из виду.