Лишь подлинный поэт знает, сколь тоскливо в зеркальном доме поэзии. За окном слышится отдаленный гул стрельбы, и сердце томится желанием уйти; Лермонтов застегивает военный мундир; Байрон кладет в ящик ночного столика револьвер; Волькер под ритм своих стихов марширует с толпой; Галас в рифмы обращает брань; Маяковский становится на горло собственной песне; в зеркалах бушует прекрасная битва.
Но обратите внимание! Стоит поэтам по ошибке переступить границу зеркального дома, они погибают, ибо не умеют стрелять, а если и выстрелят, попадут лишь в собственную голову!
Боже, вы слышите их? Они уже едут! Лошадь скачет вверх серпантином Кавказских гор, и на ней Лермонтов с пистолетом. И вновь топот копыт и грохот экипажа! Это едет Пушкин, он тоже с пистолетами и тоже едет на дуэль!
А что слышится сейчас? Это трамвай; медленный, громыхающий пражский трамвай; в нем едет Яромил, едет из одной окраины в другую; он в темном костюме, галстуке, зимнем пальто и шляпе.
Какой поэт не грезил о своей смерти? Какой поэт не рисовал ее в своем воображении? Ах, коль умереть мне суждено, то лишь с тобой, любовь моя, и только в пламени, преображенным в огонь и свет… Вы думаете, это была просто случайная игра фантазии, заставившая Яромила вообразить свою смерть в пламени? Ничуть не бывало; ведь смерть — послание; смерть вещает; акт смерти имеет свою семантику, и вовсе не все равно, каким образом и в какой стихии гибнет человек.
В 1948 году Ян Масарик расстался с жизнью, выброшенный из окна во внутренний двор пражского дворца, — так его судьба разбилась о твердый киль Истории. Тремя годами позже поэт Константин Библ, преследуемый теми, кого считал своими товарищами, выпрыгивает с шестого этажа на мостовую того же города (города дефенестрации), чтобы погибнуть, подобно Икару, от земной стихии и запечатлеть своей смертью трагическую распрю между воздушным пространством и силой тяжести, между сном и пробуждением.
Магистр Ян Гус и Джордано Бруно не могли умереть от петли или меча, а исключительно на костре. Таким образом, их жизнь превратилась в сигнальный огонь, в свет маяка, в факел, сияющий далеко во времени, ибо тело эфемерно, а мысль бесконечна и трепещущее бытие пламени отображает ее. Ян Палах, который спустя двадцать лет после смерти Яромила, облившись на пражской площади бензином, поджег себя, едва ли мог взывать к совести народа окажись он утопленником.
А вот Офелия немыслима в пламени и должна была кончить жизнь в водах, потому как глубина вод означает то же, что и глубина в человеке; вода есть смертоносная стихия тех, кто потерял себя в себе, в своей любви, в своем чувстве, в своем безумии, в своих зеркалах и водоворотах; в воде тонут девушки из народных песен, к которым не вернулся с войны любимый; в воду прыгнула Гарриет Шелли; в Сене утопился Пауль Целан.
Он вышел из трамвая и направился к вилле, из которой когда-то так опрометчиво убежал от красивой темноволосой девушки.
Он думает о Ксавере:
Сперва он, Яромил, был только один.
Потом Яромил создал Ксавера, своего двойника, а с ним и свою вторую жизнь, полную сновидений и приключений.
И сейчас наступила минута, когда уничтожено противостояние между сном и бдением, между поэзией и жизнью, между поступком и мыслью. Исчезло и противостояние между Ксавером и Яромилом. Оба они слились в одно существо. Мужчина сновидений стал мужчиной поступка, приключение сна стало приключением жизни.
Приближаясь к вилле, он ощущал свою былую неуверенность, усиленную еще и тем, что першило в горле (мамочка не хотела отпускать его на вечеринку, дескать, лучше было бы лежать ему в постели).
Перед дверью он заколебался, пришлось перебрать в уме дела последних великих дней, чтобы набраться смелости. Он думал о рыжуле, о том, как ее допрашивают, думал о полицейских и о череде событий, которым он дал ход своей собственной силой и волей…
«Я Ксавер, я Ксавер…» — повторял он себе и наконец позвонил.
Общество, собравшееся на вечеринке, состояло из молодых актеров, актрис, художников и студентов пражских школ изящных искусств; отдав в распоряжение гостей все комнаты виллы, ее хозяин и сам принимал участие в развлечениях. Киношница представила Яромила некоторым людям, дала ему в руку бокал, чтобы он сам наливал себе вино из бутылок, которых тут было вдосталь, и удалилась.
Яромил казался себе в вечернем костюме с белой рубашкой и галстуком неуместно чопорным; все окружающие были одеты непринужденно, небрежно, многие были просто в свитерах. Он вертелся на стуле, пока уже не смог дольше выдержать; снял пиджак, повесил его на спинку стула, расстегнул на шее рубашку и опустил галстук; почувствовал себя немного свободнее.
Все лезли из кожи вон, чтобы обратить на себя внимание. Молодые актеры вели себя, как на сцене, разговаривая громко и неестественно, каждый старался поразить своим остроумием или оригинальностью взглядов. И Яромил, выпив уже несколько бокалов вина, пытался приподнять голову над гладью веселья; подчас ему удавалось бросить фразу, казавшуюся ему дерзко остроумной и на мгновение привлекшую чье-то внимание.
Через стену доносится громкая танцевальная музыка, передаваемая по радио; недавно национальный комитет выделил третью комнату на верхнем этаже семье квартиросъемщика; две комнаты, в которых проживает вдова с сыном, — раковина тишины, со всех сторон осаждаемая шумом.
Мамочка слышит музыку, сейчас она одна и думает о киношнице. Увидев ее в первый раз, она уже издалека почуяла опасность любви между нею и Яромилом. И стремилась подружиться с ней, чтобы заранее занять выгодную позицию, с которой впоследствии можно будет бороться за сына. А теперь со стыдом понимает, что все было напрасно, что все ее усилия гроша ломаного не стоили. Киношнице и в голову не пришло позвать ее на вечеринку. Девица запросто отшвырнула ее.
Однажды киношница откровенно призналась ей, что работает в клубе КНБ лишь потому, что происходит из богатой семьи и нуждается в политической протекции, чтобы продолжать учиться. И мамочка сразу поняла, что эта расчетливая девица использует все в своих интересах; мамочка служила ей только ступенькой, на которую та поднялась, чтобы приблизиться к ее сыну.
А состязание продолжалось: каждый старался овладеть всеобщим вниманием. Кто-то музицировал на фортепьяно, несколько пар танцевали, от стоявших неподалеку группок долетали громкий разговор и смех; иные пытались блеснуть каким-нибудь бонмо, и каждый, чтобы не затеряться, норовил превзойти других в умничанье.
Мартынов тоже там был; высокий, красивый, несколько опереточно элегантный в своем мундире с длинным кинжалом, окруженный женщинами. О, как этот тип бесит Лермонтова! Бог несправедлив, коль он наградил дурака красивым лицом, а Лермонтова — короткими ногами. Но если у поэта нет длинных ног, у него есть саркастический ум, поднимающий его ввысь.
Подойдя к компании Мартынова, он выжидал случая. Потом, выдав дерзкую остроту, наблюдал, как были ошеломлены стоявшие рядом.
Наконец (ее так долго не было) она появилась в комнате: «Как вам здесь нравится?» — она подошла к нему и уставилась на него большими черными глазами.
Яромилу казалось, что к нему возвращается та прекрасная минута, когда они вместе сидели в ее комнате и не могли оторвать взгляд друг от друга.
«Нет, не нравится», — ответил он, глядя ей в глаза.
«Вам скучны гости?»
«Я здесь ради вас, а вас все нет и нет. Зачем вы пригласили меня сюда, если я не могу быть с вами?»
«Здесь столько интересных людей».
«Но все они для меня лишь повод, чтобы быть радом с вами. Они для меня лишь ступени, по которым я хотел бы подняться к вам».
Он чувствовал себя смелым и был доволен своим красноречием.
«Этих ступеней сегодня здесь многовато!» — смеялась она.
«Может быть, вместо ступеней вы покажете мне какой-нибудь потайной коридор, чтобы я сумел побыстрее добраться к вам».
Киношница рассмеялась. «Попробую», — сказала она, взяла его за руку и повела. Она вела его по лестнице к двери своей комнаты, и сердце у Яромила отчаянно забилось.
Но билось оно напрасно. В уже известной ему комнате сидели незнакомые мужчины и женщины.
В соседней комнате давно выключили радио, сейчас глубокая ночь, мамочка ждет сына и думает о своем поражении. Но потом говорит себе, что, если она и проиграла эту битву, все равно будет бороться дальше. Да, так она чувствует: будет бороться, не позволит отнять его у нее, не позволит отстранить ее от него, она всегда пойдет с ним и вслед за ним. Она сидит в кресле, и ей кажется, будто она в пути; будто она идет долгой ночью к нему и ради него.
Комната киношницы полна разговоров и дыма, сквозь который один мужчина (ему, пожалуй, лет тридцать) уже долго и пристально смотрит на Яромила. «Мне сдается, что я о тебе слышал», — говорит он ему наконец.
«Обо мне?» — спросил польщенный Яромил.
Тридцатилетний спросил Яромила, не он ли тот самый малый, который в детстве посещал художника.
Яромил обрадовался, что сможет благодаря общему знакомому легче влиться в компанию незнакомых людей, и горячо поддакнул.
Тридцатилетний сказал: «Но теперь ты уже давно к нему не заходишь».
«Да, давно».
«А почему?»
Не зная, что ответить, Яромил пожал плечами.
«А я знаю почему. Это помешало бы твоей карьере».
«Карьере?» — Яромил попытался рассмеяться.
«Публикуешь стихи, читаешь их на эстраде, наша гостеприимная хозяйка накрутила о тебе фильм, чтобы улучшить свою политическую репутацию. А вот художнику запрещено выставляться. Знаешь наверняка, что о нем писали как о враге народа».
Яромил молчал.
«Знаешь или не знаешь?»
«Да, слышал об этом».
«Его картины сочли буржуазным извращением».
Яромил молчал.
«А ты знаешь, каково сейчас художнику?»
Яромил пожал плечами.
«Его выгнали из школы, и он работает поденщиком на стройке. Потому как не намерен отрекаться от того, во что верит. Рисует только по вечерам при искусственном освещении. Но рисует замечательные картины, тогда как ты пишешь отвратные срачки!»
И еще одна дерзкая острота, и еще, и еще одна, пока красивый Мартынов не ударяется в амбицию. Перед всем обществом он осаживает Лермонтова.
Что, что? Уж не должен ли Лермонтов отказаться от своих каламбуров? Уж не должен ли он извиниться? Никогда!
Друзья уговаривают его. Какой смысл рисковать жизнью из-за глупости? Лучше все уладить. Твоя жизнь, Лермонтов, несравненно дороже, нежели смешной блуждающий огонек чести!
Что, что? Разве есть нечто более дорогое, нежели честь?
Есть, Лермонтов. Твоя жизнь, твое творчество.
Нет, ничего нет дороже чести!
Честь — лишь голод твоего самолюбия, Лермонтов. Честь — лишь иллюзия зеркал, честь — лишь театр для ничтожной публики, которой завтра здесь уже не будет!
Но Лермонтов молод, и проживаемые им мгновения беспредельны, как вечность, и те немногие дамы и господа, которые смотрят на него, амфитеатр мира; по этому миру он пройдет твердым шагом мужчины, либо вовсе не достоин жить!
Он чувствовал, как по его лицу стекает грязь позора, и знал, что с таким измазанным лицом оставаться здесь ему нельзя уже ни минуты. Напрасно успокаивали его, напрасно утешали.
«Вы напрасно пытаетесь нас примирить, — сказал он. — Есть ситуации, когда примирение невозможно!» Он встал и раздраженно обратился к тридцатилетнему: «Лично мне жаль, что художник работает поденщиком и рисует при скверном освещении. Но если говорить объективно, какое имеет значение, рисует ли он при свече или не рисует вовсе? Ибо весь мир его картин давно мертв. Настоящая жизнь в другом месте! Совсем в другом месте! Да, вот почему я не хожу к художнику. Мне неинтересно спорить с ним о проблемах, которых не существует. Я желаю ему самого лучшего. К покойникам у меня нет претензий! Пусть земля ему будет пухом. И тебе желаю того же самого, — кивнул он тридцатилетнему, — пусть земля тебе будет пухом. Ты покойник, но даже не знаешь об этом».
Тридцатилетний встал и сказал: «Пожалуй, было бы любопытно посмотреть, чем бы кончилась схватка между покойником и поэтом».
Яромилу кровь бросилась в голову. «Что ж, можем попробовать», — сказал он и кулаком замахнулся на тридцатилетнего, но тот схватил его руку, резким рывком повернул его к себе спиной, потом правой рукой ухватил за ворот, левой — сзади за брюки и поднял.
«Куда мне вынести господина поэта?» — спросил он.
Молодые люди и девушки, еще минуту назад пытавшиеся усмирить обоих противников, не смогли удержаться от смеха; тридцатилетний прошел по комнате с высоко поднятым Яромилом, который бился в воздухе, точно отчаянная нежная рыба. Наконец он донес его до балконной двери. Открыл ее, поставил поэта на порог и дал пинка под зад.
Раздался выстрел, Лермонтов схватился за сердце, и Яромил упал на ледяной бетон балкона.
О Чехия, слава выстрелов так часто оборачивается в тебе буффонадой пинков!
Но стоит ли смеяться над Яромилом, если он не что иное, как пародия на Лермонтова? И стоит ли смеяться над художником, если он подражал Андре Бретону: носил, как и тот, кожаное пальто и держал овчарку? И разве Андре Бретон не был имитацией чего-то возвышенного, чему хотел уподобиться? Разве пародия не есть извечный удел человека?
Впрочем, нет ничего более легкого, чем изменить ситуацию.
Раздался выстрел, Яромил схватился за сердце, и Лермонтов упал на ледяной бетон балкона.
Облаченный в парадный мундир царского офицера, он поднимается с земли. Он страшно одинок. Здесь нет литературной историографии с ее бальзамами, которые придали бы возвышенный смысл его падению. Здесь нет пистолета, чьим выстрелом он мог бы погасить свое ребячливое унижение. Здесь один смех, который доносится через окна и навсегда бесчестит его.
Он подходит к перилам и смотрит вниз. Но, увы, балкон недостаточно высок, чтобы, прыгнув с него, разбиться насмерть. Холодно, у него мерзнут уши, мерзнут ноги, он переминается с ноги на ногу, не зная, что делать. Его охватывает ужас, что откроется дверь балкона и в ней появятся смеющиеся лица. Он пойман. Он в западне фарса.
Лермонтов не боится смерти, но боится быть осмеянным. Он хотел бы прыгнуть вниз, но не прыгнет, поскольку знает: если самоубийство трагично, то неудачное самоубийство смешно.
(Но так ли это, так ли? Что за странная фраза? Удастся или не удастся самоубийство, это тот же самый поступок, к которому приводят те же самые побуждения, та же самая смелость! Стало быть, что отличает трагическое от смешного? Лишь случайность удачи? Что, собственно, отличает убожество от величия? Скажи, Лермонтов! Лишь аксессуары? Пистолет или пинок под зад? Лишь антураж, который человеческому бытию навязала История?)
Довольно! На балконе Яромил, он в белой рубашке с приспущенным галстуком, и его трясет от холода.
Все революционеры любят пламя. Перси Шелли тоже мечтал о смерти в огне. Любовники в его великом стихотворении вместе погибают на костре.
Шелли в их образах запечатлел себя и свою жену, однако сам погиб, утонув в волнах. Но его друзья, словно желая исправить семантическую ошибку смерти, на морском берегу сложили огромный костер, дабы испепелить на нем его тело, обглоданное рыбами.
Но разве смерть не намерена посмеяться и над Яромилом, посылая ему вместо пламени мороз?
Ведь Яромил хочет умереть; мысль о самоубийстве влечет его, как пение соловья. Он знает, что пришел сюда простуженный, знает, что заболеет, но он ни за что не вернется в комнату, он не в силах вынести унижение. Он знает, что лишь объятие смерти может утешить его, объятие, которое он заполнит всем своим телом и всей душой и в котором станет бесконечно великим; он знает, что лишь смерть может отомстить за него и обвинить в убийстве тех, кто смеется.
Он решает лечь перед дверью и дать холоду ускорить работу смерти. Он сел на пол; бетон был таким ледяным, что спустя минуту он уже не чувствовал зада; он хотел было лечь, но недостало мужества коснуться спиной ледяного пола, и он снова поднялся.
Мороз обнимал его всего, проникнув внутрь его легких полуботинок, под брюки и под трусы, а сверху засунув руку ему под рубашку. Яромил стучал зубами, болело горло, он не мог глотать, кашлял, и ему хотелось справить нужду. Окоченевшими руками он расстегнул ширинку и стал мочиться прямо на пол, глядя, как рука, державшая его член, трясется от холода.
От боли он перетаптывался на бетонном полу, но ни за что на свете не открыл бы дверь и не вышел бы к тем, кто смеялся. А что они? Почему они сами не выйдут к нему? Так ли они злобны? Или так пьяны? И как долго он уже на морозе?
В комнате вдруг погасили люстру, и остался лишь тусклый свет.
Яромил подошел к окну и увидел над тахтой маленькую лампочку под розовым абажуром; долго вглядываясь, он наконец различил два голых тела, слившихся в объятии.
Он стучал зубами, трясясь от холода, но смотрел; полузатянутая штора мешала ему с уверенностью разглядеть, принадлежит ли женское тело, прикрытое мужским, киношнице, но все доказывало, что это так; волосы женщины были черными и длинными.
Но кто этот мужчина? Бог мой, ведь Яромил знает, кто это! Все это однажды он уже видел. Зима, снег, горная поляна и в освещенном окне Ксавер с женщиной! Но ведь с нынешнего дня Ксавер и Яромил должны были слиться в одно существо! Как это так, что Ксавер предает его! Бог мой, как это так, что он обладает его девушкой у него на глазах?
В комнате стало совсем темно. Ничего не было ни слышно, ни видно. В его сознании тоже не было ничего: ни гнева, ни жалости, ни унижения; он сознавал лишь отчаяннейший холод.
И тут он уже не смог выдержать; он открыл стеклянную дверь и вошел внутрь; он не хотел ничего видеть, он не глядел ни направо, ни налево, а быстро пересек комнату.
В коридоре горела лампочка. Сбежав по лестнице вниз, он открыл дверь комнаты, где оставил свой пиджак; там было темно, лишь слабый проблеск света, проникавший сюда из прихожей, нечетко озарял нескольких посапывавших во сне гостей. Его по-прежнему бил озноб. Шаря по стульям, он пытался нащупать пиджак, но найти его не удалось. Кашлянул; кто-то из спящих проснулся и прикрикнул на него.
Он вышел в прихожую. Там висело его зимнее пальто. Он надел его прямо на рубашку, нахлобучил шляпу и выбежал вон.
Процессия уже вышла. Впереди лошадь тянет катафалк с гробом. За катафалком идет госпожа Волькерова и видит, что из-под черной крышки гроба торчит конец белой подушечки; этот защепленный кончик словно укор, что последнее ложе ее мальчика (ах, ему всего двадцать четыре года) плохо постлано; она испытывает необоримое желание поправить подушку под его головой.
Потом гроб стоит в церкви, окруженный венками. Бабушке после перенесенного апоплексического удара приходится пальцем приподнимать веко, чтобы видеть. Она осматривает гроб, осматривает венки; на одном из них лента с именем Мартынова. «Выбросите это», — приказывает она. Ее старческое око, над которым палец придерживает омертвелое веко, преданно стережет последний путь Лермонтова; ему всего двадцать шесть лет.
Яромил (ах, ему нет еще и двадцати лет) лежит; в своей комнате весь в жару. Врач установил воспаление легких.
Через стену доносится громкая перебранка жильцов, и две комнаты, где проживает вдова с сыном, являют собою осажденный островок тишины. Но мамочка не слышит гвалта из соседней комнаты. Она думает только о лекарствах, горячем чае и холодных компрессах. Когда он был совсем маленьким, она не уставая просиживала над ним много дней подряд, чтобы вынести его, раскрасневшегося и горячего, из царства мертвых. И теперь будет сидеть над ним столь же самозабвенно, долго и преданно.
Яромил спит, бредит, просыпается и вновь начинает бредить; пламя лихорадки облизывает его тело.
Значит, все-таки пламя? Он все-таки будет превращен в огонь и свет?
Перед мамочкой стоит незнакомый мужчина лет сорока и хочет поговорить с Яромилом. Мамочка отказывает ему. Мужчина называет ей имя рыжей девушки. «Ваш сын донес на ее брата. Сейчас они оба арестованы. Мне надо поговорить с ним».
Они стоят лицом к лицу в мамочкиной комнате, но теперь для мамочки эта комната лишь прихожая перед комнатой сына; она сторожит ее, как вооруженный ангел ворота рая. Голос посетителя резок и возмущает ее. Она открывает дверь к сыну: «Что ж, попробуйте поговорить с ним».
Мужчина видит пылающее лицо юноши, который бредит в жару, и мамочка говорит тихим и твердым голосом: «Я не знаю, что вы имеете в виду, но уверяю вас, мой сын знал, что делает. Все, что он делает, во благо рабочего класса».
Высказав эти слова, которые нередко слышала от сына, но которые до последнего времени были чужды ей, она ощутила прилив необыкновенной силы; сейчас она чувствовала себя связанной с сыном больше, чем когда-либо прежде; она сливалась с ним в единую душу, в единую мысль; она создавала с ним единую вселенную, сотканную из единой и однородной материи.
Ксавер держал в руке портфель, в котором была тетрадка по чешскому языку и учебник природоведения.
«Куда ты хочешь идти?»
Ксавер улыбнулся и указал на окно. Окно было открыто, в него светило солнце, и издалека доносились голоса города, полного приключений.
«Ты обещал взять меня с собой…»
«Это было давно», — сказал Ксавер.
«Ты хочешь предать меня?»
«Да. Я предам тебя».
Яромил не мог перевести дыхание. Чувствовал только, как безмерно ненавидит Ксавера. Он еще недавно думал, что он и Ксавер одно существо в двух обличьях, но сейчас понимает, что Ксавер некто совершенно другой и что он его злейший враг!
А Ксавер наклонился к нему и погладил его по лицу: «Ты красивая, ты очень красивая…»
«Почему ты обращаешься ко мне как к женщине! Ты рехнулся?» — крикнул Яромил.
Но Ксавер не дал себя перебить: «Ты очень красивая, но я должен предать тебя».
Он повернулся и направился к открытому окну.
«Я не женщина. Ты же видишь, что я не женщина!» — кричал ему вослед Яромил.
Жар ненадолго спал, и Яромил оглядывается кругом; стены пусты; обрамленная фотография отца в офицерской форме исчезла.
«Где папа?»
«Его здесь нет», — тихо говорит мамочка.
«Как так? Кто его снял?»
«Я, мой дорогой. Не хочу, чтобы ты смотрел на нее. Не хочу, чтобы кто-то становился между нами двумя. Сейчас мне уже ни к чему лгать тебе. Ты должен все знать. Твой отец не хотел, чтобы ты родился. Не хотел, чтобы ты жил. Он принуждал меня лишить тебя жизни».
Яромил был изнурен сильным жаром и не имел сил ни спрашивать, ни возражать.
«Мой красивый мальчик», — говорит ему мамочка дрожащим голосом.
Яромил понимает, что женщина, говорившая с ним, всегда любила его, никогда не ускользала от него, и ему никогда не надо было опасаться за нее, никогда не надо было ревновать ее.
«Я, мамочка, совсем не красивый. Это ты красивая. Ты выглядишь так молодо».
Мамочка слышит, что говорит сын, и ей хочется плакать от счастья: «Тебе кажется, что я красивая? Но ведь ты похож на меня. Ты и слышать никогда не хотел, что похож на меня. Но ты правда похож на меня, и я счастлива, что это так. И она гладит его желтые и нежные, как пух, волосики и целует их: «У тебя волосы ангела, дорогой мой».
Яром ил чувствует страшную усталость. У него уже не было бы сил идти искать какую-нибудь другую женщину, все они так далеко, и путь к ним бесконечно долог: «Никогда мне не нравилась ни одна женщина, — говорит он, — только ты, мамочка. Ты красивее всех».
Мамочка плачет и целует его: «Ты помнишь тот курортный городок?»
«Да, мамочка, я любил тебя больше всех».
Мамочка видит мир сквозь огромную слезу счастья; все вокруг нее расплывается в этой влаге; вещи высвободились из пут формы и танцуют на радостях: «Правда, дорогой мой?»
«Да», — говорит Яромил, держа мамочкину руку в своей горячей ладони; он устал, он невыразимо устал.
Уже высится земля над гробом Волькера. Уже госпожа Волькерова возвращается с кладбища. Уже лежит камень над гробом Рембо, но его матушка, как известно, велела открыть семейную шарлевильскую усыпальницу. Вы видите ее, эту строгую даму в черном платье? Она всматривается в темное, сырое пространство и убеждается, что гроб на своем месте и что он закрыт. Да, все в порядке. Артюр лежит и не убегает. Артюр уже никогда не убежит. Все в порядке.
Значит, все-таки вода? Никакого пламени?
Он открыл глаза и увидел над собой склоненное лицо с мягко скошенным подбородком и обрамленное пушистыми желтыми волосами. Это лицо было так близко над ним, что ему казалось, будто он лежит над источником и видит в нем собственное отражение.
Нет, никакого пламени. Он утонет в воде.
Он смотрел на свое лицо на водной глади. Потом на этом лице он вдруг увидел невыразимый ужас. И это было последнее, что он видел.
Окончено в Чехии в 1970 году