Первая часть нашего повествования содержала в себе пятнадцать лет жизни Яромила, тогда как часть пятая, что несравнимо длиннее, едва ли один год. Время течет по нашему роману в ритме, обратном ритму реальной жизни: оно замедляется.
И происходит это потому, что мы оглядываем историю Яромила с обзорной башни, возведенной нами в точке его кончины. Его детство представляется нам далью, в которой сливаются месяцы и годы; от тех мглистых горизонтов он шел со своей мамочкой до самой обзорной башни, близ которой все становится зримым, как на переднем плане старого холста, где на деревьях виден каждый лист, а на листе тонкие прожилки.
Подобно тому как вашу жизнь определяют выбранные вами служба и супружество, так и наш роман ограничен обзором с этой башни, откуда видны лишь Яромил и его мать, в то время как остальные фигуры мы можем разглядеть лишь тогда, когда они возникают в присутствии обоих протагонистов. Мы избрали этот прием, так же как вы избрали свою судьбу, и наш выбор столь же бесповоротен.
Но всякому человеку бывает грустно, что ему не дано прожить иные жизни, а лишь одну-единственную; и вы, конечно, были бы не прочь прожить все свои неосуществленные возможности, все свои виртуальные жизни. (Ах, недосягаемый Ксавер!)
Наш роман похож на вас. Он тоже мечтает стать другими романами, которыми мог бы стать, но не ста…
И поэтому нам постоянно снятся другие возможные и несооруженные обзорные башни. Что, если бы нам соорудить такую башню, допустим, в жизни художника, в жизни сына школьного привратника или в жизни рыженькой девочки? Что мы знаем о них? Едва ли больше, чем сумасбродный Яромил, который, собственно, и не знал ни о ком ничего! Каким, пожалуй, это был бы роман, проследи он за карьерой забитого сына школьного привратника, в которую лишь эпизодически, раз-другой, вторгался бывший его однокашник-поэт!
Или, проследив историю художника, мы смогли бы наконец узнать, что на самом деле он думал о своей возлюбленной, расписывая ее живот тушью!
Но если человек не в силах выпрыгнуть из собственной жизни, роман все-таки гораздо свободнее. Что, если нам быстро и тайно разрушить обзорную башню и хоть ненадолго перенести ее в какое-нибудь другое место? Например, далеко от Яромилова смертного часа! Например, в нынешнее время, когда уже никто, никто (несколько лет тому умерла и его мамочка) не помнит имени Яромила…
Ах, боже, переставить обзорную башню в наше время! И навестить, допустим, всех тех десятерых поэтов, которые сидели с Яромилом за столом на вечере у полицейских! Где те стихи, что они тогда декламировали? Никто, никто о них уже не вспоминает, да и сами поэты утаили бы их от нас, ибо стыдятся их, теперь уже все стыдятся их…
Что, собственно, осталось от времени столь отдаленного? Сейчас для всех это годы политических процессов, репрессий, запрещенных книг и судебных убийств ни в чем не повинных. Но мы, у кого не отшибло память, должны засвидетельствовать: это было время не только ужасов, но и лиризма. Рука об руку властвовали тогда палач и поэт.
Стена, за которой томились заключенные, вся была обклеена стихами, и вдоль этой стены танцевали. Нет, это отнюдь не пляска смерти! Здесь танцевала невинность! Невинность со своей обагренной кровью улыбкой.
Было ли то время скверной лирики? Не совсем так! Романист, писавший о том времени с ослепленными конформизмом глазами, создавал мертворожденные произведения. Но лирик, даже сливаясь с тем временем, после себя часто оставлял прекрасную поэзию. Ибо, как было сказано, в магическом поле поэзии каждое утверждение, если за ним кроется сила переживания, становится откровением. А лирики переживали так, что их чувства дымились и по небосклону разливалась радуга, изумительная радуга над тюрьмами…
Хотя нет, мы не станем передвигать нашу обзорную башню в наше время, поскольку не собираемся отражать его, наставляя на него все новые и новые зеркала. Мы выбрали те годы не потому, что мечтали писать их портрет, а лишь потому, что они казались нам редкостной западней для Рембо и для Лермонтова, редкостной западней для лирики и для молодости. И разве роман нечто другое, чем западня для героя? К черту изображение времени! Нас интересует лишь молодой человек, пишущий стихи!
Вот почему этот молодой человек, названный нами Яромилом, не может совсем исчезнуть из нашего поля зрения. Да, мы разве что ненадолго расстанемся с нашим романом, перенесем обзорную башню за черту Яромиловой жизни и поместим ее в сознание совсем иного персонажа, вылепленного из совершенно иного теста. Однако от кончины Яромила удалим ее не более чем на каких-нибудь два-три года, пока он еще не всеми забыт. Выстроим эту часть примерно в том же соотношении с остальным повествованием, в каком садовый домик соотносится с виллой.
Домик отстоит от виллы на несколько десятков метров, это самостоятельное строение, без которого вилла вполне обходится; домик уже давно арендовал иной хозяин, и обитатели виллы им не пользуются. Но в домике открыто окно, и до него из виллы долетают запахи кухни и людские голоса.
Действие шестой части, которую мы сравнили с садовым домиком, происходит в мужской гарсоньерке: прихожая, в ней встроенный в стену гардероб, небрежно раскрытый настежь, ванная комната с тщательно вымытой ванной, кухонька с неубранной посудой и комната; в комнате широченная тахта, напротив нее большое зеркало, по стенам вокруг библиотека, две картины под стеклом (репродукции античной живописи и скульптуры), продолговатый столик с двумя креслами и окно с видом во двор на дымовые трубы и крыши.
Послеобеденное время, и хозяин гарсоньерки возвращается домой; он открывает портфель, достает из него мятую спецовку и вешает ее в шкаф; потом идет в комнату, распахивает окно; солнечный весенний день, в комнату врывается свежий ветерок, и хозяин заходит в ванную, наполняет ванну горячей водой, раздевается; оглядев свое тело, остается доволен; это уже сорокалетний мужчина, но с тех пор, как занят физическим трудом, чувствует себя в отличной форме; мозг легче, руки сильнее.
Сейчас он лежит в ванне; поперек ванны деревянная доска, служащая ему и столом; на доске книжки (удивительное увлечение античными авторами!); он греется в горячей воде и читает одну из них.
И вдруг — неожиданный звонок. Сначала один короткий, потом два длинных и после недолгой паузы опять короткий.
Он не любил, когда его беспокоили незваные гости, и потому для любовниц и друзей придумал сигналы, по которым определял визитера. Но кто мог подать такой сигнал?
Решил, что он уже стар и забывчив.
«Минуту!» — крикнул он, встал из ванны, вытерся, не спеша надел купальный халат и пошел открывать.
Перед дверью стояла девушка в зимнем пальто. Он узнал ее сразу и был так ошарашен, что не знал, что и сказать.
«Выпустили меня», — проговорила она.
«Когда?»
«Сегодня утром. Я ждала, когда ты вернешься с работы».
Он помог ей снять пальто, тяжелое коричневое потрепанное зимнее пальто, повесил его на плечики, а плечики на вешалку. На девушке было платье, которое сорокалетний хорошо знал; он вспомнил, что именно в этом платье она была у него в последний раз, да, в этом платье и в этом зимнем пальто, и ему представилось, будто в сегодняшнее весеннее после обеда вошел тот зимний, трехлетней давности день.
Девушку тоже удивило, что в комнате все по-прежнему, тогда как ее жизнь тем временем круто изменилась. «Здесь все, как было», — сказала она.
«Да, все так, как было», — подтвердил он и усадил ее в кресло, в котором она обычно сидела; потом стал торопливо ее расспрашивать: голодна ли? правда ты ела? когда ты ела и куда отправишься после меня? поедешь домой?
Она сказала, что ей полагалось бы ехать домой, что она уже была на вокзале, но повернула и пришла к нему.
«Постой, я пойду переоденусь», — сказал он, сообразив, что он в купальном халате; войдя в прихожую, закрыл за собой дверь; прежде чем переодеться, поднял телефонную трубку; набрал номер и, услыхав женский голос, извинился и сказал, что сегодня он занят.
По отношению к девушке, сидевшей в комнате, у него не было никаких обязательств; и все-таки он не хотел, чтобы она слышала его разговор, и приглушил голос. При этом он смотрел на тяжелое коричневое зимнее пальто, висевшее на вешалке и наполнявшее прихожую тоскливой музыкой.
Прошло года три, как он видел ее в последний раз, и лет пять, когда впервые встретил ее. У него были куда более красивые женщины, но эта девочка обладала несколькими редкими качествами: когда он узнал ее, ей едва минуло семнадцать, она была забавно непосредственна, эротически одарена и необыкновенно податлива: точно выполняла то, что угадывала по его глазам; уже спустя четверть часа она поняла, что не должна говорить ему о чувствах и, не ожидая никаких его объяснений, приходила к нему лишь тогда (не более одного раза в месяц), когда он звал ее.
Сорокалетний не скрывал своего влечения к лесбиянкам; однажды в любовном дурмане девушка стала шепотом рассказывать ему, как в кабине бассейна она предавалась любви с чужой женщиной; сорокалетнему рассказанная история пришлась по нраву, и позже, осознав ее неправдоподобность, он тем больше был растроган стараниями девушки приспособиться к его желаниям. Впрочем, впоследствии девушка не ограничивалась только одними вымыслами, она охотно знакомила сорокалетнего со своими подругами, вдохновляя и организуя упоительные эротические развлечения.
Она поняла, что сорокалетний не только не требует верности, но и чувствует себя в большей безопасности, если у его подруг имеются серьезные знакомства. Поэтому она с прямодушной откровенностью рассказывала сорокалетнему о своих обожателях, прошлых и нынешних, чем немало интриговала и развлекала его.
Сейчас она сидит напротив сорокалетнего в кресле (он уже переоделся: на нем легкие брюки и джемпер) и говорит: «Когда я вышла из тюрьмы, повстречались мне лошади».
«Лошади? Какие лошади?»
Когда она утром вышла из тюремных ворот, мимо нее на лошадях ехали спортсмены из конного клуба Они сидели прямо и уверенно, словно вырастали из животных и создавали с ними единое тело, огромное и сверхчеловеческое. Девушка под их ногами чувствовала себя у самой земли, маленькой и ничтожной. Высоко над ней раздавались ржанье и смех, и она жалась к стене.
«А куда ты пошла потом?»
Она пошла на конечную остановку трамвая. Было утро, солнце уже начинало припекать; на ней было тяжелое зимнее пальто, и она стыдилась взглядов прохожих. Боялась, что на остановке окажется много народу и все будут глазеть на нее. Но, к счастью, там была только одна старушка. Это очень обрадовало ее и успокоило, как целебный бальзам.
«И ты с самого начала знала, что прежде всего пойдешь ко мне?»
Долг звал ее домой, к родителям. Она была уже на вокзале, уже стояла в очереди у кассы, но, подойдя к ней, убежала. Ее пугала мысль о доме. Потом она почувствовала, что голодна, и купила булку с колбасой. Села в парке и стала ждать четырех часов, когда сорокалетний, как обычно, вернется с работы.
«Хорошо, что ты пришла прежде всего ко мне, ты умница, что пришла ко мне», — сказал он.
«А помнишь, — добавил он, чуть помедлив, — как ты сказала, что уже никогда ко мне не придешь?»
«Это неправда», — возразила девушка.
«Нет, правда», — сказал он с улыбкой.
«Нет».
Это была, конечно, правда. В тот день она пришла к нему, и сорокалетний немедля открыл барный шкафчик; когда он захотел налить коньяку в две рюмки, девушка покачала головой: «Нет, я не стану пить, я уже никогда не стану у тебя пить».
Сорокалетний удивился, но девушка добавила: «Я уже никогда к тебе не приду, и сегодня пришла только для того, чтобы сказать тебе об этом».
Поскольку сорокалетний не переставал удивляться, она сказала ему, что действительно любит юношу, которого он хорошо знает, и не хочет больше обманывать его; она пришла попросить сорокалетнего понять это и не сердиться на нее.
Несмотря на то что сорокалетний вел пеструю эротическую жизнь, в душе он был идиллического склада и оберегал покой и порядок своих приключений; хотя девушка кружилась на звездном небосводе его Любовей, как скромная мерцающая звездочка, но и одна маленькая звездочка, если она вдруг вырвана оттуда, откуда светила, может неприятно нарушить вселенскую гармонию.
Кроме того, он чувствовал себя задетым непониманием: он же всегда радовался, что у девушки есть юноша, который любит ее; он позволял ей рассказывать о нем и давал ей советы, как вести себя с ним. Юноша настолько забавлял его, что он даже хранил в ящике стола его стихи, которые девушка получала; они были противны ему, но занимали его так же, как занимал его, хотя и был ему противен, окружающий мир, который он наблюдал из горячей воды в своей ванне.
Он был готов опекать обоих любовников со всей своей циничной обходительностью и потому неожиданное решение девушки воспринял как неблагодарность. Он не сумел настолько овладеть собой, чтобы скрыть это, а девушка, видя его угрюмость, изо всех сил старалась оправдать свою решительность; она снова и снова божилась, что любит юношу и что хочет быть по отношению к нему честной.
А сейчас она сидит напротив него (в том же кресле, в том же платье) и утверждает, что ничего подобного никогда не говорила.
Она не лгала. Она относилась к тем редким душам, которые не отличают того, что есть, от того, что должно быть, и свои моральные устремления принимают за правду. Она несомненно помнила, что говорила сорокалетнему, но знала и то, что говорить это не следовало, и потому сейчас отнимала у воспоминания право на реальное существование.
Но она помнила все прекрасно, а как же иначе: в тот раз она задержалась у сорокалетнего немного дольше, чем предполагала, и на встречу с юношей пришла с опозданием. Он был убийственно оскорблен, и она рассчитывала успокоить его гнев тоже какой-нибудь убийственно весомой отговоркой. И придумала, что якобы ее брат намерен бежать за границу и что она должна была с ним проститься. Она не ожидала, что юноша будет принуждать ее идти в полицию и донести на брата.
А на другой день, как только кончилась у нее работа, она опять побежала к сорокалетнему, чтобы посоветоваться с ним; сорокалетний был добр и дружелюбен; он дал ей совет: держаться своей выдумки и постараться убедить юношу, что брат после их драматической сцены поклялся ей, что не уедет за границу. Он точно указал ей, как изобразить сцену, в которой она отговаривала брата от нелегального перехода границы, и как ей внушить юноше, что именно он стал косвенным спасителем ее семьи, ибо без его влияния и вмешательства ее брат, по всей вероятности, был бы уже на границе арестован, а то и вовсе застрелен пограничниками.
«Чем, собственно, кончился тогда твой разговор с юношей?» — спросил он ее сейчас.
«Я не говорила с ним. Меня арестовали как раз тогда, когда я шла от тебя домой. Перед домом меня ждали».
«Значит, ты с ним уже никогда больше не говорила?»
«Нет».
«Но ты, конечно, знаешь, что с ним случилось…»
«Нет».
«Ты правда ничего не знаешь?» — удивился сорокалетний.
«Я ничего не знаю», — пожала девушка плечами, не проявляя никакого любопытства, словно давала понять, что и знать ничего не хочет.
«Он умер, — сказал сорокалетний. — Умер вскоре после того, как тебя забрали».
Этого девушка не знала; из далекого далека долетали до нее патетические слова юноши, для которого любовь и смерть были равнозначны.
«Он покончил с собой?» — спросила она тихим голосом всепрощения.
Сорокалетний улыбнулся: «Нет, он вполне обыкновенно заболел и умер. Его мать переехала. На той вилле и следа от них не осталось. Только на кладбище стоит большой черный памятник. Впечатление такое, будто это могила великого писателя. Здесь лежит поэт… выгравировано там по желанию матери. Под именем — эпитафия, которую ты принесла мне когда-то: та, где он говорит, что хотел бы умереть в пламени.
Они снова замолчали; девушка думала о том, что юноша не покончил с собой, а совсем обыкновенно умер; что даже его смерть повернулась к ней спиной. Нет, освободившись из заключения, она уже ни за что не хотела с ним видеться, но не думала, что его нет в живых. Ведь если не существует его, не существует и причины ее трехлетнего заключения, и все обернулось лишь дурным сном, бессмыслицей, чем-то нереальным.
«Знаешь что, — предложил он ей, — давай приготовим ужин, поди помоги мне».
Оба вышли в кухоньку и взялись нарезать хлеб; на масло клали ломтики ветчины и колбасы; консервным ножом открыли баночку сардин; нашли бутылку вина; из буфета достали два бокала.
Так они обычно делали, когда она навещала сорокалетнего. Было нечто успокаивающее в этом банальном кусочке жизни, который здесь всегда неизменно и нерушимо ждал ее и в который она могла без всякого смущения войти; сейчас ей казалось, что это был самый прекрасный кусочек жизни, какой довелось ей познать.
Самый прекрасный? Почему?
Это был кусочек жизни, полный безопасности. Этот мужчина был добр к ней, ничего никогда не требуя от нее; она ни в чем перед ним не повинна и ничем ему не обязана; у него она всегда была в безопасности, в какой бывает человек, когда ненадолго оказывается за пределами собственной судьбы; она была здесь в безопасности, в какой бывает персонаж драмы, когда после первого акта опускается занавес и наступает антракт; и все остальные персонажи снимают маски, а под ними — беспечно болтающие люди.
Сорокалетний уже давно чувствовал себя за пределами своей жизненной драмы: в начале войны он бежал с молодой женой в Англию, воевал против немцев в британской авиации и потерял жену при бомбардировке Лондона; затем вернулся на родину, остался на военной службе, но в то время, когда Яромил решил поступить в высшую политическую школу, начальство сорокалетнего рассудило, что в годы войны он слишком сблизился с капиталистической Англией и недостаточно благонадежен для социалистической армии. И так он оказался в заводском цеху, обращенным спиной к Истории и ее драматическим спектаклям, обращенным спиной к собственной судьбе и углубленным в самого себя, в свои ни к чему не обязывающие развлечения и свои книги.
Три года назад девушка пришла к нему проститься, потому что он предлагал ей всего лишь паузу, тогда как юноша обещал ей жизнь. А теперь она сидит напротив него, жует хлеб с ветчиной, попивает вино и непомерно счастлива оттого, что сорокалетний дарует ей паузу, которая медленно разливается в ней своей сладостной тишиной.
Она вдруг почувствовала себя свободнее и разговорилась.
На столе уже оставались пустые тарелки с крошками и полбутылки вина, а она все говорила (свободно и без пафоса) о тюрьме, сокамерницах и тюремных надзирателях, задерживаясь, по своему обыкновению, на подробностях, которые казались ей любопытными и которые она увязывала в единый нелогичный, но милый поток речи.
Однако было что-то совершенно новое в ее сегодняшнем многословии; раньше в разговоре она всегда наивно устремлялась к самой сути вещей, тогда как на сей раз, по крайней мере сорокалетнему так казалось, слова помогали ей обойти суть вещей.
Но какую суть вещей? Наконец сорокалетнего осенило, и он спросил: «А что с братом?»
Девушка сказала: «Не знаю…»
«Его выпустили?»
«Нет…»
И сорокалетний лишь сейчас понял, почему девушка убежала от вокзальной кассы и почему так боится ехать домой; ведь она была не просто невинной жертвой, а виновницей, причинившей несчастье брату и всей семье; он мог представить себе, каким путем вытягивали из нее на допросах признание и как она, выкручиваясь, путалась во все новой и все более подозрительной лжи; объяснит ли теперь она кому-нибудь, что не она оговорила брата в вымышленном преступлении, а какой-то не ведомый никому юноша, которого уже нет в живых?
Девушка молчала, и сорокалетнего обдала волна сочувствия: «Сегодня тебе уже незачем ехать домой. Для этого у тебя есть время. Ты должна все хорошо продумать. Хочешь, можешь остаться у меня».
Он наклонился к ней и положил руку ей на лицо; он не гладил его, просто рука нежно и долго прижималась к ее коже.
Этот жест был таким ласковым, что у девушки выступили слезы.
С тех пор как умерла его любимая жена, он не выносил женских слез; он испытывал к ним ужас, подобный тому, какой испытывал перед опасностью быть вовлеченным женщинами в их жизненные драмы; он видел в слезах презренные щупальца, которые хотят его обхватить и вырвать из его идиллической не-судьбы.
Поэтому он был поражен, почувствовав на ладони их ненавистную влагу. Но следом его еще больше поразило то, что на этот раз он совсем не противился их печальному действию; ведь он знал, что это не слезы любви, что они предназначены не ему, что они не хитрость, не вымогательство и не спектакль; он знал, что они просто есть, сами по себе, и вытекают из девушки, как незримо вытекает из человека печаль или радость. Их невинность не вызывала в нем отвращения, он был ими растроган до глубины души.
Ему подумалось, что с тех пор, как они знакомы, ни один из них не обидел другого; что они всегда шли навстречу друг другу; что всегда дарили друг другу короткие минуты душевного покоя и не желали ничего большего; что им не в чем укорять друг друга. И он испытывал особое удовлетворение оттого, что после ареста девушки он сделал все возможное ради ее спасения.
Он подошел к девушке и поднял ее с кресла. Пальцами вытер слезы на ее лице и нежно обнял.
За окнами этой минуты, где-то вдали, три года назад, смерть уже нетерпеливо перетаптывается ногами в истории, которую мы ненадолго оставили; ее костлявая фигура уже взошла на освещенную сцену и отбрасывает свою тень столь далеко, что и в гарсоньерке, где стоят друг против друга девушка и сорокалетний, опускается сумрак.
Он нежно обнимает ее тело, и она, приникнув к нему, недвижно застыла в его объятии.
Что значит «приникла к нему»?
Это значит, что она отдается ему; она легла на его руки и не хочет двигаться.
Но это отдавание еще не значит открытость! Она легла на его руки закрытая и замкнутая; сведенные плечи скрывают ее груди, и ее голова не поднята к его лицу, а опущена на его грудь; она смотрит во тьму его джемпера. Она легла на его руки запечатанная, чтобы он спрятал ее в своем объятии, как в металлическом сейфе.
Он приподнял к себе ее склоненное мокрое лицо и стал целовать. К этому подтолкнуло его сострадание, а вовсе не чувственное влечение, но ситуации обладают определенным автоматизмом, которого никак нельзя избежать; целуя, он пытался языком открыть ее рот; не получилось; ее сомкнутые уста отказались ответить его губам.
Но удивительное дело: чем больше не удавались ему поцелуи, тем выше поднималась в нем волна сострадания, ибо он сознавал, что девушка, которую он держит в объятиях, заколдована, что из нее вырвали душу и что после этой ампутации у нее внутри кровавая рана.
В руках он ощущал исхудалое, костлявое, жалкое тело, но влажная волна сочувствия, усиленная сгущавшимся сумраком, размазывала контуры и объемы, лишая их обоих определенности и материальности. И в эту минуту он ощутил, что его тело жаждет плотской любви.
Случилось совсем неожиданное: он был чувствен без чувственности, возбужден без возбуждения! Возможно, это была лишь чистая доброта, загадочно преобразованная в возбуждение тела!
Но, возможно, именно неожиданность и необъяснимость этого возбуждения напрочь лишили его сил сдерживать себя. Он стал жадно гладить ее тело и расстегивать пуговицы на платье.
«Нет, нет! Пожалуйста, не надо! Нет!» — сопротивлялась она.
Не сумев остановить его напористость одними словами, она вырвалась от него и убежала в угол комнаты.
«В чем дело? Что с тобой?» — спросил он.
Она прижималась к стене и молчала.
Он подошел к ней, погладил по лицу: «Не бойся меня, право, не бойся! И скажи, что с тобой? Что с тобой случилось? Что произошло?»
Она стояла, молчала и не могла найти слов. И перед ее глазами всплыли лошади, проходившие мимо тюремных ворот, высокие, статные лошади, сплавленные с ездоками в гордые двуединые тела. Она была так низко под ними и так несоразмерна с их звериным совершенством, что мечтала слиться с какой-нибудь ближайшей вещью, хотя бы с пнем или со стеной, лишь бы спрятаться в ее безжизненной материи.
«Что с тобой?» — все так же настойчиво спрашивал он.
«Жалко, что ты не старушка и не старичок», — сказала она наконец.
И потом еще раз: «Не надо было мне сюда приходить, потому что ты не старушка и не старичок».
Он долго и молча гладил ее по лицу, а потом (в комнате было уже темно) предложил ей помочь ему постелить постель; потом они лежали рядом на его широченной тахте, и он говорил с ней тихим, успокаивающим голосом, каким уже многие годы не говорил ни с кем.
Жажда телесной любви совершенно исчезла, но сочувствие, глубокое и неумолчное, не отступало и требовало своего; сорокалетний зажег лампочку и снова вгляделся в девушку.
Она лежала, судорожно вытянувшись, и смотрела в потолок. Что с ней стало? Что с ней там делали? Били ее? Стращали? Терзали?
Откуда ему знать? Девушка молчала, а он гладил ее по волосам, по лбу, по щекам.
Он гладил ее так долго, что, казалось ему, из глаз ее исчезает ужас.
Он гладил ее так долго, пока ее веки не смежились.
Окно гарсоньерки было открыто, и внутрь струился воздух весенней ночи; лампочка уже не горела, и сорокалетний неподвижно лежал рядом с девушкой, слушал ее дыхание, ее неспокойное забытье, и, когда ему показалось, что она уже спит, легонько погладил ей руку, счастливый тем, что сумел подарить ей первый сон в новой эре ее скорбной свободы.
И окно домика, выстроенного этой частью, все время открыто, так что сюда не перестают долетать запахи и звуки романа, с которым мы расстались перед самой его кульминацией. Вы слышите смерть, как она вдалеке нетерпеливо переступает с ноги на ногу? Только пусть подождет, мы еще здесь, в чужой гарсоньерке, спрятанные в ином романе, в иной истории.
В иной истории? Нет. В жизни сорокалетнего и девушки эта встреча скорее пауза посреди их истории, чем сама история. Их встреча едва ли сольется в общий поток жизни. Это был лишь короткий отдых, каким сорокалетний одарил девушку перед поджидавшей ее травлей.
И в нашем романе эта часть лишь тихая пауза, в которой неизвестный мужчина нежданно зажигает лампу доброты. Давайте еще чуть-чуть посмотрим на нее, на эту тихую лампу, на этот благотворный свет, прежде чем домик скроется из виду…