Повесть первая УТРО ПОБЕДЫ

По утрам, в первый момент пробуждения, все казалось еще неустойчивым, неутвердившимся, странно зыбким. Неясно было даже, кончилась о н а или же на время затихла, обманно притаилась и только ждет удобного момента, чтобы снова сердито и резко напомнить о себе. Проснувшись, надо было еще хорошенько оглядеться, осознать реальность и длительность тишины, ощутить какое-то особое благополучие своего отдохнувшего, освобожденного от многолетних напряжений тела — и лишь после этого окончательно и радостно поверить: да, О н а кончилась! О н а кончилась, а я живу, существую, продолжаюсь и снова могу, как прежде, что-то загадывать на будущее. Загадывать и надеяться. Потому что жизнь теперь не будет больше отпускаться людям наподобие нормированного пайка, малыми порциями, от одной атаки до другой, а пойдет себе своим естественным приятным ходом. К ней снова вернулось самое драгоценное свойство ее — протяженность во времени. И как бы там ни сложилась завтра наша дальнейшая, будто заново обретенная судьба — хуже того, что было вчера, на войне, быть не может. Даже самому незадачливому и невезучему будет лучше. Отныне все и для всех будет только улучшаться. Так что:

— Здравствуй, здравствуй, жизнь продленная! Привет тебе! Привет — и спасибо.

День начинается привольно и плавно, без выстрелов и взрывов, без нервической торопливости, без крикливо-сердитых команд, но также и без унылого равнодушия хронической усталости, которое появляется в затяжных боях. Теперь и солнце всходит по-новому, и человек встает по-человечески. Всякий нынешний рассвет — как тихая неназойливая музыка. Или пробуждение ребенка. Или первый сигнал любви… Ты едва приоткрыл глаза, а утро, а жизнь уже улыбаются тебе и что-то шелестят-лепечут на скромном языке садовой листвы.

Привет, мол, и тебе, человек! Привет — и спасибо. За тишину спасибо…

Тебя еще раз ненадолго обволакивает усыпляющая утренняя дрема или то непонятное и необъяснимое, что называли в старину полузабытым словечком — нега. И возникает нечто божественное или женственное. И проступает сквозь всю эту невразумительность чей-то прекрасный образ — ясный и чуть туманный, как летнее утро, как видение и призыв. Плоть и дух в одно и то же время. Женщина и ангел. Дразнящая и чистая. Обнаженная и целомудренная.

Кто ты? Откуда ты и к кому?

Молчит.

Улыбается.

Удаляется.

И остается одна только бодрость свежего утра. Свежего — и уже с грустцой. Потому что во всей здешней благодати, даже в ароматах сирени и яблоневых цветов, даже в родственном жужжании залетевшего в комнату шмеля, сквозит непроходящий холодок чужбины. Потому что не здесь хотелось бы тебе пробудиться и не то увидеть, проснувшись.

Какая-то неподконтрольная, неподвластная разуму сила бросает тебя к окну, к проблеску чистой синевы, и чуть ли не выносит в неоглядный простор небес.

Сквозь дальнюю синюю синь пробивается ясная ясность.

Другие там, вдалеке, цветы, иное приволье, своя особая, светлая грусть…

Здравствуй, здравствуй, далекая Россия моя, здравствуй! Со сладкой болью в груди, с незваной утренней горчинкой в глазах тихо радуюсь я тебе отсюда. Здравствуй.

Играют, дробятся на солнце родные росы, поют петухи, розовато поблескивают вдали родные окна — те, что не оплавились в огне четырехлетнего пожара, дымят и гудят заводы — те, что не разбиты в пыль бомбежками и артиллерией, кипят белой пеной сады, до которых не дотянулись когти войны. Просыпаются к новой жизни только что засеянные поля. Стучат топоры. И звучит в отстоявшемся чистом воздухе нечто такое, что ни словом передать, ни сыграть на каком-нибудь инструменте пока что никому не дано. Где-то поют. Кто-то тихонько стонет. Кто-то с надеждой и болью зовет. А поверх всего уже гуляют над миром ветры новых перемен, пробиваются сквозь пласты нетленной эпохи нетерпеливые голоса новых поколений, прорываются к Земле немотные сигналы космических глубин, неведомо что в себе таящих, — и вихрятся, зреют в потоке дней новые-новые мысли.

Время как будто приостановилось, движение замерло на взлете.

Все приготовилось к небывалому.

Все насторожилось.

Все ждет и требует продолжения.

И привычно продолжается повседневное…

1

В какое время просыпался этот зеленый северонемецкий городок, который мы будем для простоты и прочих удобств именовать Гроссдорфом, — было неизвестно. Может — в шесть, может — в восемь, а может — и в девять часов утра. Оставшиеся в нем немцы жили теперь почти что бесшумно, а советские войска, которые остановились тут девятого мая, все еще продолжали спать по-праздничному долго. Привычная команда «Подъем!» хотя кое-где и подавалась, но с большим запозданием, и никаких ее последствий, в виде поспешных построений и маршировок, не наблюдалось. Просто дневальные кричали, как петухи, свое положенное кукареку, и на том все снова затихало. Люди продолжали спать. Разве что какой-нибудь слишком старательный или просто «шебутной» командир вскинется ни свет ни заря, торопливо, как по тревоге, оденется, выбежит на крыльцо или во двор дома, к еще не растопленной кухне, и начнет шуметь:

— Старшина! Дневальный!

— Слушаю вас, товарищ командир! — появится откуда-нибудь дневальный.

— Где это вы прохлаждаетесь? Почему люди не подняты?

— Так ведь еще рано, товарищ командир.

— Что значит рано?

— Так ведь победа, товарищ командир.

— Победа, говоришь? — переспросит командир. И на всякий случай погрозит пальцем: — Смотрите у меня!

Один такой беспокойный майор, по должности командир саперного батальона, по фамилии Теленков («Теленко́в, а не Телёнков!» — непременно поправлял он тех, кто ошибался), всю первую неделю после победы вскакивал вот так каждое божье утро, давал небольшой «разгон» дневальному и, громко зевнув, возвращался в свою просторную, о мягкой мебелью комнату. Там он опять раздевался, засовывал под стерильно белые пуховые подушки ремень с кобурой и нырял под одеяло, еще не совсем остывшее. И тогда его охватывало такое блаженство, какого он вроде бы и не помнил с самого детства. Даже во сне он продолжал сознавать, какие это приятные для человека минуты, и молил судьбу, чтобы она их продлила. Не очень-то откровенный со своими подчиненными, здесь он как-то в столовой поделился с ними: самый сладкий сон не после обеда, как считают некоторые, а перед завтраком… Но тут же спохватился и начал предупреждать:

— Только не будем, товарищи, размагничиваться! Солдат и в мирное время — на войне! Особенно за границей.

— Понятно, товарищ майор, — вполне серьезно отозвался на это заместитель комбата капитан Густов.

— На том стояли и стоять будут инженерные войска! — поддержал начальник штаба Дима Полонский, которого не всегда поймешь: серьезно он говорит или подшучивает.

Замполит батальона капитан Вербовой, который редко бывал несерьезным и не любил много разговаривать, понимающе и утвердительно кивнул.

А помощник комбата по материальному обеспечению старший лейтенант Роненсон склонил голову набок, развел руками и выразительно посмотрел на дверь, которая вела из столовой в кухню.

— Если говорить о бдительности, товарищ майор, то пора бы нам уже распрощаться с нашей фрау… — сказал он.

И увидел в ответ неприкрыто сердитые, даже угрожающие взгляды Полонского и Густова. Комбат же просто-напросто «не услышал» своего помощника. У майора замечалась иногда такая славная манера: он слушал подчиненного, прямо глядя в глаза, и в то же время как будто не видел и не слышал его. Это означало, что предложение или соображение подчиненного не принимается.

Роненсон не стал продолжать.

И вошла тем временем сама фрау Гертруда Винкель, кухарка, Слегка улыбающаяся, немного торжественная, в накрахмаленном передничке, она приступила к исполнению своего привычного утреннего ритуала — поочередно подходила к «господам офицерам» с левой стороны и неторопливо, с официантским изяществом наполняла их тарелки. Вообще все ее движения и перемещения по столовой отличались своеобразным изяществом и грациозностью. Возможно, была во всем этом и некоторая нарочитость, этакое кухонное щегольство «лучшей в мире» (читай — немецкой) домохозяйки, а может, и самое банальное желание показать себя с лучшей стороны и таким образом сохранить за собой сытное место.

Фрау Гертруда Винкель появилась у саперов в тот самый день девятого мая, когда они здесь остановились. Еще накануне они, вместе со всей своей Н-ской Славгородской стрелковой дивизией, на всех парах неслись вдоль побережья Балтийского моря в район севернее Берлина. Сильно задержавшись под Данцигом, где оставалась недобитая привисленская группировка немцев, славгородцы спешили хоть немного повоевать в «районе Берлина», чтобы потом можно было с гордостью называть этот район в своих рассказах о войне. Но в дороге их застала Победа. Был получен радиоприказ: «Остановиться!» На первом же перекрестке штаб дивизии, подчиненные ему спецподразделения, и саперный батальон в их числе, свернули в сторону и оказались в Гроссдорфе. Надо было праздновать Победу. А передовая группа саперов — штаб батальона и взвод инженерной разведки — оказалась без кухни: она застряла где-то в дороге.

Тогда-то и вступил в дом Гертруды Винкель долговязый русский солдат с пузатеньким автоматом. Фрау Винкель едва успела отослать на чердак, в тайничок, свою племянницу Кристину, чтобы она не попадалась на глаза.

— Вы Гертруда Винкель? — спросил солдат.

— Да, это я, — отвечала фрау Винкель, несколько задерживая продвижение солдата внутрь дома.

— Собирайтесь, — сказал солдат.

— Куда?

— Со мной.

Фрау Винкель остановилась, посмотрела на солдата. Ей вдруг подумалось, что парень этот из бывших «восточных рабочих», потому и разговаривает по-немецки. Значит, не остается ждать ничего хорошего.

— Шиссен, я? — спросила она, предельно упрощая фразу, как невольно поступают все люди, разговаривая с чужеземцем. Дескать, ты поведешь меня расстреливать, да?

Солдат ухмыльнулся и прислонил свое длинное тело к стене.

— Испугалась, фрау?

— Нет, я не боюсь, — поспешила она ответить со всем возможным достоинством. — Но я должна знать, как мне одеться.

— Сойдет и так, — сказал долговязый. — Пошли!

На улице у него стоял немецкий мотоцикл, и, когда они оба — солдат и фрау — уселись на свои места, солдат рывком включил скорость, и у фрау Винкель безжизненно мотнулась назад голова. Все равно как чужая.

Солдат привез ее в дом бывшего хозяина пекарни, уехавшего на запад, и оставил на кухне. Это была хорошая, просторная кухня в хорошем немецком доме. Здесь жила большая до войны и немного поредевшая во время войны семья, росли красивые дети. Прямо через дорогу была — и оставалась — пекарня, хорошо налаженное предприятие, которое и сегодня продолжало действовать, обеспечивая гроссдорфцев хлебом. Там и теперь работали те же французские пекари, что при хозяине, только подчинялись уже русскому военному коменданту, хромому и крикливому, но, кажется, не очень злому…

Оставшись в кухне одна, фрау Винкель подумала о побеге. Она хорошо знала сад герра пекаря и знала, как можно через него убежать. Сердце у нее от такой мысли не просто заколотилось, а словно бы заметалось из стороны в сторону в поисках выхода и спасения. Но она все же заставила себя остаться на месте. Чему быть, того не миновать. Никуда, как видно, от н и х не денешься. Их теперь так много повсюду, как будто вся Россия переселилась сюда, в несчастную, побежденную Германию. И они, наверное, вправе поступать с н а м и как захотят: победители сами устанавливают права для себя и обязанности для побежденных…

Долговязый солдат вернулся вместе с офицером-евреем. Фрау Винкель хотела было подняться с кухонной табуретки, на которой до сих пор сидела, но почувствовала непреодолимую слабость в ногах и противную дрожь во всем теле. Больше никаких сомнений относительно своей участи у нее не оставалось. Надо было лишь призвать на помощь всю свою гордость, чтобы достойно умереть. Немцы долго умели побеждать, теперь надо уметь достойно умирать.

Ее спросили, умеет ли она готовить пищу.

— Я — немка, — отвечала она, не успев сообразить, что сегодня не очень-то выгодно гордиться принадлежностью к немецкой расе.

— Я вижу, что не француженка, — чуть насмешливо отозвался офицер, и долговязый солдат перевел его слова тоже как будто с усмешкой. — Но не в этом дело, — продолжал офицер говорить, а солдат — переводить. — Военный комендант рекомендовал вас как честную немку.

— Да-да, я хорошая немка, — подхватила фрау Винкель. — Я не имела никакого отношения…

Ей очень хотелось сразу и ясно заявить, что она не состояла в нацистской партии, что не всегда сочувствовала национал-социализму и, в частности, не имела никакого отношения к преследованию немецких евреев. Услышав все это, советский офицер мог бы получше к ней отнестись… В то же время Гертруде Винкель не хотелось заискивать. Да, наверно, и нельзя было одним таким заявлением сразу отъединить себя от всего того, что связывалось у русских в эти переменчивые годы с понятием «немцы». И она не стала продолжать.

— Все вы теперь… не имели никакого отношения, — пробурчал между тем офицер. — Вчера вы кричали: «Хайль Гитлер!», сегодня: «Гитлер капут!»

Последнюю фразу Гертруда Винкель поняла еще до перевода и согласно покивала головой. Затем она услышала:

— Мы просим вас поработать здесь на кухне — приготовить для нас праздничный обед.

— Но у меня нет продуктов, — развела она руками.

— Это не ваша забота.

Еще ей было сказано, чтобы никаких «штучек-дрючек», на что фрау Винкель отвечала, что она всегда была порядочной женщиной и никогда не позволяла себе ничего предосудительного. Ей пояснили: если что-нибудь случится со здоровьем русских офицеров, ее достанут из-под земли. «Яволь», — согласилась она.

С невеселым настроением готовила фрау Винкель этот обед. Но он, кажется, получился. По крайней мере все были довольны, все громко кричали, потом стреляли во дворе в воздух, потом пели протяжные, совсем не солдатские и скорее грустные, чем веселые, песни. Угостили кухарку водкой и смеялись вместе с ней, когда она выпила.

«Люди как люди», — сделала она в конце концов трезвый вывод.

Вечером ее отпустили, щедро одарив продуктами и коллективно похвалив такими словами:

— Фрау Гертруда — гут фрау!..

На следующий день во дворе особняка уже стояла походная кухня. Но к саперам пожаловали в гости соседи-французы, работавшие в пекарне через дорогу. Они принесли с собой горячий белый хлеб, вроде как хлеб-соль, и заговорили о победе. То есть хотели выпить. А к выпивке нужно и еще кое-что…

— Придется снова позвать нашу фрау, — сказал комбат Роненсону. — Не угощать же союзников солдатским обедом.

Роненсон попытался было высказаться в защиту солдатского обеда, но в этот момент французы очень бурно и оживленно отозвались на слово «фрау». Они заговорили сразу на трех европейских языках: своем родном, немецком и отчасти на русском, из которого знали одни только матерные слова. Они произносили эти слова с очаровательной интонацией, с ясной как день улыбкой и надеялись, что теперь-то уж наверняка будут поняты русскими союзниками. Но русские не понимали своих гостей. Ровно до тех пор, пока один из них, высокий и с усиками, получивший в дальнейшем прозвище Д’Артаньян, не объяснился с помощью общеизвестных немецких слов и жестикуляции.

— Вифиль фрау? — спросил он. Дескать, сколько надо женщин? И начал показывать на пальцах: — Айн, цвай, драй?

Тут все прояснилось, и глаза комбата Теленкова стали невидящими.

— Найн фрау! Нихт фрау! К чертовой матери фрау! — замахал он рукой.

Французам понравилось и это, особенно — «к чертовой матери!».

— А как же мне, товарищ майор? — осведомился тихонько Роненсон, имея в виду опять же фрау. Фрау кухарку.

— Тебе?.. Тебе уже сказано. И чтоб обед был не хуже вчерашнего!

На третий день Гертруда Винкель пришла, уже сама и начала с утра кухарничать. Когда офицеры проснулись, для них снова был приготовлен отличный завтрак. И тогда они подумали: а почему бы нам, черт возьми, после стольких лет питания из походной кухни не потешить себя настоящей домашней едой, пока есть такая возможность? Даже комбату понравилось это. Понравилось ему и восседать во главе большого семейного стола, чувствуя в себе некоторое гусарство, которого на самом-то деле у него никогда не было.

Так и прижилась у саперов немецкая кухарка. И даже позволила им называть себя просто по имени — фрау Гертрудой. Так сказать, по-домашнему, запросто.

2

Шла уже вторая неделя после победы.

Капитан Густов, заместитель комбата и любимец фрау Гертруды, рано встал и пошел на кухню за горячей водой для бритья. На пороге кухни он остановился, невольно щурясь от солнца и сияния кафеля, и не сразу увидел кухарку. А когда увидел, то его поразила слишком серьезная задумчивость на ее лице. Неподвижная, почти безжизненная, фрау Гертруда стояла, опершись на кухонный стол руками, и смотрела в какую-то точку за окном невидящим взглядом.

— Гутен морген! — поздоровался Густов.

Она встрепенулась.

— Гут мон, герр Густав, гут мон…

С первого дня знакомства она называла его не иначе как «герром Густавом», приняв его фамилию за имя, и, может быть, из-за этого «немецкого» имени слегка выделяла его среди других офицеров.

— Битте шён, герр Густав… пошалуста, — заторопилась она навстречу Густову, чтобы принять из его рук стаканчик для бритья и наполнить его кипятком. Она уже улыбалась со своей всегдашней приветливостью и готовностью услужить. И все тут постепенно становилось на свои привычные места.

Подобрав несколько приблизительных слов, Густов все же спросил, не случилось ли чего плохого у фрау Гертруды.

— Найн, данке, — с полной видимой откровенностью отвечала кухарка.

— Аллес ист орднунг? — переспросил Густов. — Так?

— Я, я! Так… Фсе в прятке!

— Все в по-ряд-ке! — педагогически продекламировал Густов.

— Так, — подтвердила по-русски фрау Гертруда. — Ношки и пятки.

И спросила о том, чего хотелось бы герру Густаву на завтрак.

Густов сперва не понял, о чем она, а поняв, оказался в новом затруднении: он не знал немецких названий блюд, кроме самых распространенных — суп, котлеты, чай. Однако суп на завтрак не закажешь, чай и без того будет подан, так что…

— Котлетен? — развел он руками.

— Опять котлеты? — изумилась кухарка, уже не впервые исполнявшая такой заказ.

— Гросскотлетен! — внес тогда Густов изменение. И, расхрабрившись, еще придумал «Гроссдорфкотлетен», имея в виду некое местное, так сказать, фирменное блюдо города.

Фрау Гертруда улыбнулась на это уже не дежурной, а натуральной улыбкой и начала вынимать из разных ящичков и шкафчиков всевозможные приспособления для разделки и обработки мяса, лежавшего перед ней на столе. У нее появилась возможность творчества, а это всегда вдохновляет. Движения фрау Гертруды приобрели естественность и свободу. Осталось дело, и только дело.

Правда, как только Густов направился к двери, фрау Гертруда вдруг окликнула его, готовясь сообщить что-то.

— Герр Густав!

Он обернулся.

— Спа-си-бо, — тут же отступила кухарка.

Он пожал плечами и вышел, не понимая, что это сегодня творится с нею, и не рассчитывая вполне понять, поскольку владел лишь тремя-четырьмя десятками немецких слов.

Он ушел в свою комнату бриться. А там увидел в зеркале свои не по-утреннему грустные глаза и невольно стал думать о своем, об этой своей грусти, тайной для других и болезненной для него, возникшей чуть ли не из самого счастья.

Он не хотел поддаваться ей и, побрившись, сразу постучал в стенку своего соседа и приятеля Димы Полонского. Тот не ответил. Видимо, еще спал, поздно вернувшись из своего «ме-се-бе». У него тоже любовь. Только реальная, осязаемая, здоровая.

Когда Полонский уходит вечером в медсанбат, наказав связному штаба долговязому Василю в случае чего прибежать за ним, Густову становится особенно грустно. Полонский видит это и зовет с собой, напевая такую песенку:

Коля, Коля, Николай,

Люби девок, не зевай!..

И Густову хочется пойти с ним, бывает просто нестерпимо хочется. Но, по-видимому, и в этом деле каждому свое. Вдруг становилось и стыдно, и боязно, и вроде как жаль было расставаться с тем Густовым, который всю войну оставался верен одной-единственной. Да и теперь она оставалась единственной — и оттого-то, наверное, так грустно жилось ему нынче…

Он постучал к Диме еще раз, продолжая стоять перед стеной и с интересом рассматривая ненавязчиво красивые, можно сказать, элегантные обои, ровно, как на машине, обрезанные, гладко наклеенные и удивительно точно подогнанные по рисунку. Хотя Густову и не удалось окончить строительный техникум (ушел по комсомольскому призыву в военно-инженерное училище), он все же считал себя причастным к этой своей первоначально избранной профессии. Надеялся когда-нибудь вернуться к ней. Все, что видел для нее полезного, старался запомнить. В последнее время даже начал кое-что записывать, и появились такие заметки:

«Что не вредно бы перенять у немецких строителей!

Первое и главное — тщательность и красоту отделки. Это касается не только самого строительства, но и производства всей строительной арматуры, оборудования санузлов и т. п. Дома нужно строить с максимумом внутренних удобств. В квартирах должно быть много стенных шкафов, подвалы и чердаки должны быть сухими и светлыми, чтобы их можно было использовать для нужд проживающих. Дрова при паровом отоплении не нужны, но небольшие кладовки в подвале все равно нужно иметь для каждой квартиры. Окна надо проектировать большие, но с малым количеством переплетов. Вообще каждую квартиру, каждую комнатку надо строить и отделывать, как для себя или для близкого человека.

Интересно, между прочим, что в некоторых домах вода из водосточных труб попадает прямо в канализацию, не заливая тротуаров.

В ванных комнатах встречается хорошее и даже привлекательное оборудование. Вода подогревается электрическим подогревателем «Protos», в котором ртутный выключатель прекращает, когда надо, нагрев…»


После того как Полонский не ответил и во второй раз, Густов отошел от стены, достал свою записную книжечку и дописал в нее насчет расцветки обоев, а потом еще о ранее замеченных духовках, или шкафах-термосах, вмонтированных в отопительные батареи. Прошелся по комнате, вышел в коридор. И, конечно же, оказался в комнате Полонского.

Заспанный начштаба, лишь на рассвете вернувшийся из медсанбата, нехотя повернул на подушке голову и с трудом разлепил глаза, густо, как у девушки, затененные ресницами.

— Ну что там? — спросил он недовольно-жалобно.

— Утро, — сказал Густов.

— Да ну тебя, Коля! Дай доспать.

Полонский сердито отвернулся к стенке. Но заснуть уже не мог в силу известного фронтового закона: если тебя разбудили — доспать не дадут.

— Какое-нибудь дело, что ли? — прогудел он в стенку.

— К тебе пришел друг-приятель, а ты его так встречаешь! — продолжал Густов в прежнем духе.

— А не мог он прийти попозже… или пойти подальше?

Все же Полонский посмотрел на часы, по привычке оставляемые на руке и ночью. Что-то заставило его сесть на постели и начать одеваться. Он молча намотал на правую ногу чистую и тонкую, из хозяйской полотняной простыни, портянку, всунул ногу в хромовый сапог с чуть отвернутым голенищем… и только тут наступило его окончательное пробуждение. На лице появилось осознанное и доброе выражение.

— Ну, здравствуй, Коля! — сказал он, словно бы только теперь увидел Густова.

— Здравствуй, Дима.

— Ты говоришь — утро?

— И утро, и солнце.

— И пусть они все сдохнут, верно?

— О н и уже сдохли.

— А мы живем!

— Живем!

Они оказались вдруг совершенно рядом, порывисто обнялись, как после долгой разлуки и неизвестности, и тут стало твориться с ними нечто невообразимое. Они хохотали и топтались, кружась на одном месте, похлопывая друг друга по спине и плечам, а Полонский еще и подпрыгивая, поскольку был пока что в одном сапоге и боялся попасть босой ногой под густовский яловый, сорок второго размера. Это был какой-то странный прорыв еще не разрядившейся до конца победительской радости. Смеясь и топчась, они еще что-то выкрикивали, не задумываясь над смыслом, и все им казалось остроумным, веселым, радостным…

— Что тут у вас такое? — появился в комнате и третий человек, голос которого первым двоим был хорошо знаком. Это вошел комбат Теленков. — Такой шум подняли!

— По молодости лет, товарищ майор, — отвечал Полонский, возвращаясь заодно к своему стулу, чтобы уже окончательно обуться.

— Отогни, отогни! — то ли приказал, то ли посоветовал комбат, заметив, что голенища сапог Полонского щегольски отвернуты сверху. — Не хватало еще начальнику штаба нарушать форму одежды.

Сам майор был в своей парадной портупее, которая сохранилась у него еще с довоенных времен. И портупея, и ремень, и пистолетная кобура — все у него было особо добротное, из той первосортной поскрипывающей кожи, которая отпускается на военные нужды только в мирное время, когда армия не столь многочисленна. Комбат достал из чемодана это свое «кадровое» снаряжение в День Победы и с тех пор появлялся только в нем, как бы утверждая тем самым, что в армии наступает или скоро наступит новая эпоха. Снова пришло время кадровых, то есть настоящих, профессиональных военных. Их будет меньше, но зато они будут заметнее.

— Как там насчет завтрака? — полюбопытствовал майор, утихомирив своих «мальчишек».

— Скоро будет готов, товарищ майор, — доложил Густов.

— Побыстрей бы нам отработать это упражнение, а то, я слышал, Горынин собирается нас проведать.

— Вот мы и угостим его хорошим завтраком, — сказал Полонский.

— Как бы он не угостил нас выговором, — заметил майор.

— Начальству это ничего не стоит, — подтвердил Полонский с некоторым намеком. — Что большому, что маленькому.

Майор посмотрел на своего начштаба со снисходительным осуждением и направился к двери.

— Пошли завтракать!

3

Дивизионный инженер подполковник Горынин, непосредственный начальник саперов, подоспел как раз к завтраку, когда все уже сидели за столом в гурманском ожидании, а фрау Гертруда в своем накрахмаленном передничке, с почти молитвенным выражением на лице вносила заказанные Густовым «Гроссдорфкотлетен». Комбат при появлении Горынина дисциплинированно поднялся и вышел навстречу.

— Прошу к столу, Андрей Всеволодович!

— Ну что ж, не откажусь, — покосился Горынин на котлеты, затем на фрау Гертруду. — Я вижу, не зря говорят про здешнюю кухню.

И сел за стол на предложенное ему место.

Высокий, худощавый, с небольшой сединой в темных волосах, с крупным родимым пятном на щеке возле уха, Горынин сразу становился заметным в любом обществе. Сам он отнюдь не стремился к этому, но как-то уж так получалось. А здесь, у саперов, он был еще и старшим начальником, от которого подчиненные всегда чего-нибудь ждут — указания или замечания, шутки или похвалы. Так что завтрак начался чуть ли не в полном молчании.

Саперы не очень-то боялись своего дивинженера, который не бывал с ними ни слишком строг, ни придирчив. Но он оставался пока что и не слишком доступным для них, не слишком понятным. Он пришел в дивизию со славой «штрафника». Перед этим он командовал орденоносным фронтовым понтонным батальоном, — и славно командовал! — но после одного ЧП на переправе прибыл с понижением в стрелковую дивизию. ЧП состояло в том, что во время переправы один танк свалился в воду и мост разомкнулся. Экипаж танка погиб. Некоторые очевидцы утверждали, что виноват был механик-водитель танка, не сумевший справиться с управлением, но сам Горынин на суде сказал будто бы так: «Его теперь не спросишь — и с него не спросишь».

Славгородцы без восторга встретили Горынина еще и потому, что здесь уже был подготовлен и представлен на должность дивизионного инженера свой человек — из тех проверенных в деле «старичков», что протопали вместе со своей непромокаемой, «дважды болотной» дивизией от самого Волхова. Это был майор Теленков, нынешний командир саперного батальона, так, между прочим, и оставшийся без повышения. Пожалуй, он помнил об этом еще и сегодня.

Не прошло здесь незамеченным и еще одно обстоятельство. Вслед за Горыниным из далекого и сравнительно спокойного фронтового госпиталя пришла в дивизионный медсанбат молодая строгая женщина, капитан медицинской службы Завьялова Ксения Владимировна. В первый же день она встретилась с Горыниным, и стало в общем-то ясно, что она добровольно последовала сюда за своим «штрафником». Вначале это даже как-то возвысило Горынина в глазах штабистов. Но затем нашлись дотошные люди, которые заглянули в личное дело нового дивинжа и установили, что он давно женат, имеет двух дочерей, что семья его живет далеко в тылу, в Тамбове, получая от Горынина деньги по аттестату. Тут отношение к новичку снова изменилось.

Он, конечно, все это замечал и чувствовал. Однако ни объясняться, ни оправдываться не собирался. И он, и Ксения Владимировна продолжали открыто встречаться, как будто их совершенно не интересовало мнение новых сослуживцев. Использовалась всякая передышка между боями, а иногда они виделись и во время боев, если Горынину удавалось приехать в дивизионные тылы. Медсанбатовские девчонки провели даже небольшую тайную дискуссию по этому поводу. Одни осуждали смелых любовников, другие проявляли терпимость, понимая, что война — штука серьезная и долгая, а третьи откровенно восхищались. «Вот так и надо любить, девочки! — говорили они. — Без оглядки!» И при всякой возможности выказывали Ксении Владимировне свое уважение, составив со временем ее негласную маленькую гвардию.

Возможно, через эту гвардию стало вскоре известно, что семейные обстоятельства у Горынина на самом деле еще сложней и запутанней, чем выглядят в личном деле. Оказывается, еще до войны он фактически разошелся с женой.

Он был женат на дочери военного и по совету тестя сам тоже вступил в ряды Красной Армии после окончания строительного института. Для начала ему дали саперный взвод. Потом неожиданно назначили на роту: в те годы перемещения по службе совершались иной раз скоропалительно, без всякой предварительной подготовки. Горынин честно старался оправдывать доверие. И все шло у него хорошо, пока не случилась в роте крупная неприятность. Горынина быстренько сняли с должности и лишили командирского звания. Пришлось ему переселиться в казарму. А жена его, забрав дочку, в тот же день уехала из гарнизона в Ленинград, к своим родителям. Перед отъездом при всех заявила, что больше не считает Горынина своим мужем и уезжает от него навсегда.

Дома ее приняли. Отец будто бы пытался отговорить строптивицу от поспешных решений, но даже крупные военные не всегда успешно командуют в собственном доме. На сторону дочери стала мать. А у дочери и без того был неуступчивый, резковатый, в духе эпохи, характер, и кроме того, она считала, что именно так обязана была поступить комсомолка, дочь комиссара.

Та же принципиальность и тот же характер помешали ей помириться с Горыниным и тогда, когда его, повнимательней разобравшись, восстановили в прежнем воинском звании. Он приехал в Ленинград за женой-отступницей. Приехал со всеми прежними кубиками в петлицах и с охапкой цветов. Жена сказала: «Завтра тебя снова разжалуют, а мне куда?»

Он уехал один.

Вторая дочь родилась уже без него.

Не развелись они только потому, что началась война. Окончательное решение семейных дел отложили до лучших времен. Или уж до каких придется. Они оба понимали, что война может запросто, одним ударом и без их участия, разрубить этот туго затянувшийся узел.

Война, однако, ничего не разрубила, а еще больше все запутала: появилась Ксения Владимировна…

Вот какой гость (и он же начальник) пожаловал к саперам на завтрак. Не оттого ли и сам завтрак продолжался не как всегда. Все немного церемонились, старались не болтать лишнего, а кто-то, может, боялся еще и оплошать в обращении с непривычно хрупкой посудой и с фамильным серебром герра пекаря, самозвенящим при всяком неловком движении. Словом, получался вроде и не завтрак, не «прием пищи», как это значится в точных воинских уставах, а нечто похожее на официальный обед в честь какой-нибудь важной персоны в присутствии не менее высокой особы. И ясно, что не каждый фронтовик мог слишком долго терпеть все это.

Первым не выдержал Полонский:

— Кажется, я разобью сейчас тарелку или залью чем-нибудь эту вызывающую скатерть!

— Дмитрий Александрович! — остановил его Теленков, и в самом деле испугавшись.

— Ну что мы как турки какие-нибудь. Давайте говорить! Давайте ругать нас! — посмотрел Полонский на Горынина почти с вызовом.

А тот усмехнулся, аккуратно вытер полотняной салфеткой рот, положил салфетку слева от тарелки и сказал:

— Что ж, я могу подтвердить, что слухи о здешней кухне соответствуют действительности.

— Как говорили в старину — рады стараться! — подхватил Роненсон, который больше всех боялся возможных неприятностей, а теперь мог по праву гордиться.

— Мне даже захотелось перейти к вам на довольствие, — продолжал Горынин. — Как ты смотришь, Степан Афанасьевич?

— Так мы с удовольствием… если вы не шутите.

— Значит, я присылаю сегодня свой аттестат.

Все за столом, что называется, вздохнули с облегчением.

— Наверно, надо насчет кофе напомнить, — поднялся Густов, тоже довольный результатами горынинской «инспекции». — А то наша фрау что-то замечталась…

4

Гертруда Винкель давно уже не жила спокойно. На смену одним тревогам и волнениям приходили другие, новые, своей новизной еще больше пугающие. Ее настораживали теперь и добрые вести («Разве может быть в такое время что-нибудь хорошее!»). Ей, например, очень повезло с этими русскими, она была сыта, и при деле, и, кажется, в безопасности, — но и тут она не разрешала себе радоваться. Она говорила себе: это плохо кончится! Она боялась за себя, и за Кристину, и за своего Фердинанда, который неожиданно объявился, наконец-то нашелся… неизвестно только, к добру ли это.

Прошлую ночь она провела, впервые за эти годы, с мужем. Эта ночь освежила совсем было потускневшую надежду на нормальную жизнь. Она была счастливой, эта ночь, и сама фрау Гертруда — как в юности… Но вот счастливая женщина вернулась к своей повседневной жизни — и уже не радуется, а боится. Боится почти так же, как боялась ранней весной этого года, когда страх повис над всей Германией подобно густому туману, не позволяя проглянуть сквозь него ни звездам, ни солнцу, ни надеждам. Над Германией тогда как будто не стало неба, не стало простора, а сама земля немецкая словно бы сжималась и уменьшалась прямо на глазах. На нее давили уже с двух сторон. Куда тут бежать, где искать хотя бы крошечный островок нормальной жизни с тихим небом над головой — было неясно. Страшнее всего представлялись немцам, конечно же, русские с их «азиатскими ордами», как говорил Гитлер, и мстительными евреями, которые будто бы не щадят ни женщин, ни детей. Было ясно: надо от них убегать! Но куда и к кому? Кто и где ждет тебя, оставившего свой дом? Кто даст тебе кров и хлеб? Да и у кого найдется сегодня кров и хлеб для другого? Особенно если у тебя нет ни золота, ни драгоценностей.

«Лучшие немцы» Гроссдорфа уже грузили свое имущество на автомашины, соседи Гертруды Винкель торопили ее и как будто начинали подозревать в чем-то: «А вы что же не собираетесь, фрау Винкель?» Чуть ли не весь город готов был сдвинуться с места и переехать куда-то в спасительную тишину, а фрау Винкель все еще не могла бросить свой дом.

«Надо же что-то решать, — говорила она себе. — Надо же что-то решать…» Но ни сил, ни смелости для окончательного решения у нее не было. И еще Кристина все время подбавляла сомнений: «Куда мы поедем? Где теперь есть что-нибудь?» Бедная девочка уже прошла свою голгофу — от Штеттина до Гроссдорфа, потеряла на этой дороге свою мать, любимую сестру Гертруды, и больше не хотела ничего. Попав в Гроссдорф, она решила, что лучшего места искать в теперешние времена просто бессмысленно.

И все-таки они наладили тогда велосипед и тачку. И, возможно, утром отправились бы в свое самоизгнание, если бы ночью Гертруде не принесли письмо от Фердинанда.

«Дело, которым я занимался, завершается, — осторожно сообщал Фердинанд, — и теперь мы, возможно, скоро встретимся. Все зависит от дороги».

Гертруда поняла, что все зависит от той дороги, по которой будет отступать Фердинанд, и осталась ждать. Она ждала мужа каждую ночь — с вечера до рассвета, боясь только одного: как бы он от нетерпения не дезертировал. Она видела одного дезертира, повешенного на дереве при дороге, и боялась за Фердинанда. Затем, когда пришли русские, она уже хотела, чтобы он успел вовремя дезертировать, а не продолжал воевать. Наконец он стал сниться ей в самых ужасных видах — даже распятым, подобно Христу, и она решила, что его больше нет в живых. А то вдруг явственно слышала среди ночи е г о стук и бежала открывать…

И вот прошлой ночью они встретились. У родственников Фердинанда, в небольшой пригородной деревне. В подвале, оборудованном, как у всех, под бомбоубежище. При свете фронтового светильничка. Когда Гертруда увидела Фердинанда в гражданской одежде, исхудавшего и небритого, ее пронзила такая жалость к нему, такое сострадание, что она готова была взять его на руки.

«Почему ты не пришел прямо домой?!» — спросила она.

«Не будем пока говорить об этом», — сказал Фердинанд.

Они сели на старый диван, но почему-то не очень близко друг к другу — отвыкли!

«В Сибирь я никогда не опоздаю», — продолжал Фердинанд.

«Но почему обязательно в Сибирь?» — спросила Гертруда.

«Потому что они всех пленных направляют туда — отрабатывать за военные разрушения».

«Теперь война кончилась, и они, может быть…»

«Мы еще не знаем, что они для нас готовят».

«Они не злобные».

«Ты так хорошо их узнала?»

«Они мне ничего плохого не делали… и не предлагали».

«Хорошо, не будем об этом. Дай мне подождать, посмотреть и подумать».

«Да, да, Фердинанд, пусть так. Я сама все время чего-то боюсь… Ты ничего не слышал о тринадцатом дне?»

Гертруда услышала об этом тринадцатом дне перед тем, как пойти сюда, к Фердинанду. Она торопилась, но все же дослушала то, что шепотом передавали немцы друг другу. Говорили, будто на тринадцатый день после окончания войны начнется новая война — совместная война англо-американцев и немцев против русских…

Фердинанд, выслушав это, усмехнулся и закурил.

«Нет, — сказал он, — конец бывает только один».

Но потом вдруг задумался, словно бы что-то вспомнив, и рассказал о том, что в английской зоне оккупации немецкие воинские части действительно не расформированы до сих пор. Там свои штабы, командиры, и все получают полный армейский паек. Сами оружие собирают.

«У них там все по-другому», — закончил Фердинанд с некоторой завистью.

«Ты говоришь, будто побывал там», — заметила Гертруда, привычно чего-то боясь.

«Мы были очень близко, но не смогли пройти… Мы встречались с людьми, которые все знают».

«Значит, ты хотел уйти без меня?»

«Ты писала мне насчет эвакуации. Я думал, что найду тебя там».

«А я ждала тебя дома… Как легко мы могли разминуться — и, может быть, навсегда».

«Но этого не случилось, Герта. Теперь мы вместе — и это важнее всего. Юбер аллес!»

Они оба невесело улыбнулись. Юбер аллес! Юбер аллес!.. Где она теперь, провозглашенная «превыше всего»? Где вчерашние гимны, где трубы, игравшие бравурные, победоносные марши? Где все обещанное и несостоявшееся? Где молодость, прошедшая в каких-то непомерных вожделениях и ожиданиях и не принесшая ни единой глубокой радости, помимо тех, что дает семья?.. Но теперь даже и это, в итоге всех «побед», стало ненадежным, кратковременным, а для большинства — просто недоступным. Единственное юбер аллес…

Они придвинулись друг к другу поближе, потеснее, как молодые влюбленные, и разговаривали теперь тоже как молодые на тайном свидании — полушепотом. Ненадолго им стало совсем хорошо. Они поздно женились, мало пожили вместе, так что у них, наверно, не прошла еще первая давняя влюбленность. И все пересилила эта простая, но верная мысль: мы вместе — и это сейчас дороже всего. Ведь столько времени мечтали вот так встретиться и быть вместе, рядом, близко… Пусть даже в чужом подвале… Пусть даже на одну ночь…


В Гроссдорф она уходила ранним утром, неся на руке небольшую корзиночку с десятком яиц, как будто за ними (если кто спросит) и ходила в деревню. Ей было по-молодому легко, и она шла быстро, почти бежала, не желая пока что думать о возникших в эту ночь новых тревогах. Они были как бы отложены на будущее.

Крупное раннее солнце тоже, кажется, бежало рядом о ней, заглядывая сбоку в ее глаза. Утренние птичьи голоса, покой дымчато-росистого луга, розоватый блеск заводи на речушке — все, все было сегодня заодно с нею и существовало для нее.

Только дома она вспомнила, что должна сейчас же идти к «своим русским».

Тут разнообразные тревоги снова заполнили душу фрау Гертруды, приобретая все новые и неожиданные оттенки. Сперва ей стало боязно, как бы не испортить, пребывая в таком состоянии, завтрак для «своих русских». Потом, когда появился на кухне этот чуть губошлепый капитан — герр Густав, ей стало тревожно и за него. Она теперь не хотела бы его гибели. Ей вообще не хотелось ничьей гибели и никаких новых перемен. В теперешнем положении хорошо уже то, что все наконец-то кончилось. Без русских здесь опять могли бы взять верх те самые немцы, которые все это затеяли и довоевались до сегодняшнего положения. Они могли начать все сызнова, и тогда… что же тогда осталось бы на немецкой земле? Людей-то, наверно, не осталось бы…

Но ведь и тринадцатый день — то же самое.

«Надо что-то решать… надо что-то решать» — назойливой мелодией повторялось в ее сознании.

Она то ходила нервно по кухне, то останавливалась и окаменело смотрела в окно, заранее зная, что ничего не сможет придумать, ничего не сумеет предотвратить. Она даже упустила кофе, чего не случалось с нею и в худшие дни, если только в те дни бывал кофе. Наконец, когда капитан Густов снова появился в ее владениях в конце завтрака, она смешалась, заметалась, как будто никогда и не была трезвой, рассудительной немкой.

— Герр Густав, вы хороший человек, я ко всем вам привыкла и всех полюбила… — быстро и, стало быть, непонятно для Густова заговорила она, как только увидела его. — Вы должны понять меня…

— Подождите, я позову Василя, — остановил ее Густов, чувствуя, что тут не обойтись без переводчика.

Связной штаба Василь — это тот самый долговязый солдат, что приезжал на мотоцикле за фрау Гертрудой в День Победы. Он действительно был из «восточных рабочих», пробатрачил у богатых хозяев в Восточной Пруссии несколько лет и довольно неплохо научился говорить по-немецки. Служба у немцев научила Василя, если это не было его природным даром, некоторой изворотливости и находчивости, и сердце начштаба Полонского он завоевал тем, что в первый же день по прибытии в батальон «организовал» исправный немецкий мотоцикл.

«До́бра машина, товарищ начальник!» — сказал он, подмигивая.

«Ты можешь ездить на ней?» — спросил Полонский, давно мечтавший иметь при штабе мотоциклиста.

«Трохи можем!» — отвечал Василь не моргнув глазом.

«Тогда шпарь за моим фургоном», — распорядился Полонский.

И Василь «шпарил», на ходу осваивая управление этой «черной холерой». Он осваивал новую для него технику и руками и боками, но все же доехал. И освоил! И остался с тех пор при штабе — мотоциклистом и нештатным переводчиком…

Войдя в кухню, он тут же привалился своим длинным, вечно ищущим опоры телом к косяку двери.

— Слухаю, товарищ капитан…

Надо еще добавить, что родился и рос Василь где-то на стыке Западной Белоруссии и Западной Украины, так что в его речи проскальзывали то украинские, то белорусские, а то и польские слова, не говоря уже об интонациях.

Густов попросил его переводить и кивнул фрау Гертруде.

— Я полюбила вас всех, — повторила она еще раз. — Вы хорошо отнеслись ко мне, и я не хочу, чтобы вы и другие люди опять попали в опасность. Мне полагалось бы молчать и не ввязываться, но это так может быть страшно для всех, если в самом деле начнется…

— Вы расскажите, в чем дело, фрау Гертруда, — остановил ее Густов.

— Я сейчас скажу. Я решила все рассказать вам… Только вы не спрашивайте, от кого я услышала это. Вы обещайте мне.

— Хорошо, обещаю.

И она рассказала все, что слышала о тринадцатом дне, о новой войне, которая, может быть, уже готовится там, у англичан.

— Чепуха! Ерунда! — рассмеялся Густов. — Англичане — наши союзники.

— Я ничего не знаю, герр Густав, — начала фрау Гертруда как бы оправдываться и отступать. — Может, я не должна была говорить, но я не хочу больше никакой войны, и, может быть, вы ее не допустите.

— Не допустим, фрау Гертруда! — пообещал Густов.

— Вы не успокаиваете меня, вы уверены? — с почти детской доверчивостью спросила фрау Гертруда. Собственно, женщины и есть дети, когда разговаривают с мужчинами о войне, политике или вечной любви.

— Я убежден в этом, — сказал Густов. И добавил: — Уверен, что между этими двумя войнами мы успеем выпить по чашечке кофе.

Насчет кофе между двумя войнами — это ему даже понравилось. Это получилось истинно по-офицерски и немного по-европейски.

5

Он, разумеется, и не думал верить в этот тринадцатый или еще какой-то там день. Теперь, после всего пережитого, вряд ли нашлись бы желающие воевать. Коварные и подлые люди наверняка не перевелись на земле. Такие, которые хотели бы нас уничтожить, были и будут. Однако и у них не хватит сегодня смелости в открытую заявить о новой войне. Их тут же свяжут и посадят в тюрьму, а то и прикончат под горячую руку прямо на площади. Как всякая человеческая трагедия, минувшая война была не только трагедией, но и уроком. Ужаснувшись, люди умнеют. И, наконец, всему свое время. Сейчас наступило такое время, которое всех объединяло или смиряло. Победители законно торжествовали победу, побежденным ничего не оставалось более, как смириться с заслуженным поражением. Даже самые неискренние из наших союзников, не раз помянутые нами с осуждением, те, что до последней возможности тянули с открытием второго фронта, все и вся взвешивая на своих торгашеских (выгодно — невыгодно) весах, — даже они в эту весну были покладисты и доброжелательны, поскольку ко времени победы все же не опоздали. Не подвели знаменитые фордовские моторы. Прекрасно действовали белозубые американские полковники в белых от флагов западногерманских городах (в эту весну и сады и города Западной Германии цвели одинаковым белым цветом). Лихо катили по отличным дорогам веселые американские «джи-ай» в слегка запыленном, но не слишком пропотевшем обмундировании. Тормозили только при встрече с нашими. Кричали «ура» и свое «о’кей». От всей души лупили ваших парней и усачей по натруженным плечам и спинам. Заглядывали в глаза и становились ненадолго серьезными…

Нет, вряд ли нашлись бы в весенней Европе 1945 года люди, желающие воевать против Ивана!

И все же в том, что рассказала фрау Гертруда, содержался какой-то пакостный, дразнящий намек. Дескать, не надейтесь, граждане большевики, что теперь уже все будет тихо и мирно. Пока надо было громить Гитлера, для всех одинаково ненавистного, — это одно дело, а теперь — каждый в свою сторону. Каждый — за свою баррикаду.

В общем-то здесь не было ничего нового: два мира — две системы. Всем было ясно, что ни Рузвельт, ни тем более Черчилль не сделались за время войны красными. Но не слишком ли рано здесь хотели предсказать ход развития наших будущих отношений? Не слишком ли вызывающе?

— Война закончена — слухи продолжаются, — сообщил Густов, вернувшись в столовую, и коротко пересказал то, что услышал на кухне.

За столом посмеялись, а Полонский негромко — все же при начальстве! — выругался. Потом замполит капитан Вербовой, кряжистый сибирячок со светлым ежиком на голове, сказал совершенно серьезно:

— Эти слухи означают, что есть люди, которым хотелось бы такой войны.

— Всякие слухи отражают чьи-то желания и настроения, — поддержал его Горынин.

— И мы никогда не можем быть застрахованы от провокаций, — продолжал Вербовой.

— В принципе — да, — согласился Горынин. — И кстати сказать, — улыбнулся он, что-то про себя прикинув, — тринадцатый день — это ведь завтра, он приходится как раз на двадцать второе число — любимое число Гитлера. Двадцать второго июня сорокового года он продиктовал в Компьенском лесу условия капитуляции Франции, двадцать второе июня сорок первого — мы все хорошо помним… Все-таки немцы и без фюрера остаются мистиками.

— На всякий случай можно будет принять кое-какие меры, — предложил майор Теленков. Он любил и умел вовремя подхватить и высказать вслух предложение, кем-то подготовленное или витавшее в воздухе. Он был вполне профессиональным начальником.

— Солдат всегда солдат, — ответил на это Горынин.

И на сем дальнейшее обсуждение было прервано, поскольку вошла фрау Гертруда с дымящимся кофейником в одной руке и с кувшином молока в другой. Вся застолица подчеркнуто дружно оживилась: «О, кофе! Кофе — это хорошо, кофе — гут, даже — зер гут!» Честно говоря, никто из них, кроме, может быть, Горынина, дома кофе не пил, но то было дома, а здесь — Европа, где кофе первейший домашний напиток, и к нему полагалось проявлять почтение, им надо было восхищаться. По крайней мере перед лицом фрау Гертруды.

После кофе курильщики потянулись к своему зелью, и комбат предложил перейти в его комнату.

— Надо договорить, — сказал он.

Все перешли к нему и расселись в определенном порядке и соответствии: Горынин и Теленков — в большие мягкие кресла у письменного стола, обитые мягкой темно-зеленой эрзац-кожей, остальные — на стульях, обитых тем же материалом. Немного посидели молча, как бы осматриваясь в новой обстановке. Все здесь, в просторной комбатовской комнате, было выдержано в мягких зеленоватых тонах, и за окном тоже было зелено от разросшихся кустов сирени, словно бы зеленой шторкой отделявших дом от улицы. Лишь кое-где сквозь листву пробивалось в окно солнце, ложась светлыми пятнами на хвойного цвета ковер и резковато взблескивая на полированной поверхности мебели, на стеклах книжного шкафа, на медных запорах и ручках…

— Военный совет в Гроссдорфе, — шепнул Густову сидевший рядом с ним Полонский и тут же достал из внутреннего кармана кителя пухленький альбомчик с медной застежкой, на которой различалось даже маленькое отверстие для крошечного ключика. Альбом предназначался, скорей всего, для тайного девичьего дневничка или для стихов, но, с тех пор как попал к Полонскому, стал карманным альбомом для рисования. Пока Теленков вполголоса переговорил о чем-то с Горыниным, в альбоме Полонского уже появился контур человека, сидящего в кресле. Если разговор здесь продлится еще с полчаса, к концу будет готов чей-то портрет. Если его попросят — Полонский может даже вырвать листок и подарить рисунок незаметно для себя позировавшему человеку. У Николая Густова, у Теленкова и даже Горынина, не говоря уже о медсанбатовских девушках, немало было таких портретиков и набросков, щедро разбрасываемых батальонным художником и подписанных тремя буковками «П-ий». Или еще так: «Пий-43», «Пий-44». Сам Полонский тоже возил с собой немалое количество изрисованной бумаги, посылал иногда рисунки в редакции армейской и фронтовой газет, кое-что отсылал в Ленинград матери, — и все рисовал, рисовал, благо теперь совсем нетрудно было добывать бумагу и карандаши. К нему все давно привыкли и почти перестали замечать, когда он кого-то или что-то рисовал, — так же, скажем, как не замечают теперь родимое пятно на щеке подполковника Горынина…

— Я вот зачем пригласил вас, товарищи, — начал комбат. — Как совершенно точно заметил Андрей Всеволодович, солдат всегда солдат, а за границей тем более. И он до тех пор солдат, пока занят настоящим военным делом. Так что надо нам приступать к регулярным занятиям по боевой подготовке.

Ему никто не возразил, но по удивленной и как бы сопротивляющейся тишине комбат понял, что не вызвал среди подчиненных никакого воодушевления.

— Да-да, придется, — повторил он пожестче. — И каждому из нас надо будет пойти в роты, чтобы помочь командирам наладить учебу.

И опять ему никто не возразил (может быть, стесняясь Горынина), хотя все отлично понимали, как это теперь не просто — заставить людей заниматься строевой подготовкой или минно-подрывным делом, надобность в котором только что миновала. Теперь у всех одна всеобщая неудержимая страсть: домой! Всякими военными занятиями люди давно пресытились. Никому больше не захочется маршировать по асфальту или ползать с каким-нибудь удлиненным зарядом по мирной траве. Никому!..

И все-таки придется.

Потому что служба и после войны служба, особенно когда ты оказался в бывшем логове врага. И еще потому, что тут надо обязательно чем-то заняться, чтобы не разбаловаться. Американцы, как рассказывают, уже вовсю занялись в Германии своим священным бизнесом, не оставляя также без покровительственного внимания молодых немочек и славных славяночек (там, где они попадались), а у русских ни бизнеса, ни такого морального сознания, что все «завоеванные» немки принадлежат им, не было…

Кстати сказать, один военный медик побывал к этому времени на демаркационной линии в Чехословакии, где-то под Пильзеном, и вот что там увидел:

«Ну, про нашу заставу рассказывать нечего — тут все в порядке: постовой у шлагбаума, с флажком и автоматом, в будочке — телефонист, тоже с оружием, и сержант — начальник КПП. А у наших союзничков — пулемет на дороге, дулом в нашу сторону, и солдат — руки в брюки. Свободно прохаживается туда-сюда, потом видит — чешка идет. Свистит, хлопает по карманам, достает плитку шоколада, словом — начинаются дипломатические переговоры. Если наступает взаимопонимание, солдат берет девушку под руку и уходит на часок. Пулемет остается на дороге. «Русские так хорошо несут службу, — говорят американцы, — что мы за демаркационную линию не беспокоимся».

Побывали мы и в гостях у них. Заходим в домик. Чехи выселены. Наши солдаты, скажем, в палатках живут или, по договоренности, свободные комнаты занимают, а у них как у немцев: надо им полдеревни — всех выгоняют и расселяются как хотят. И порядок свой заводят. Снаружи домик чистенький, аккуратный, как вообще у чехов, а внутри кавардак ужасный, грязь, как в конюшне. Пустые бутылки, коробки от сигарет, этикетки и обертки от концентратов и шоколада — настоящая свалка. На койке лежит солдат в обмундировании и бутсах. Заходит офицер. Солдат на него пьяным глазом прищурился и вместо приветствия повернулся задом. Салют, капитан!

Зашли мы потом к офицерам. У тех почище. Показали нам новый пистолет, который только что получили… Они вообще все свое вооружение нам свободно показывали, а вот на кухню не пустили. Только я сунул нос, как стали передо мной двое мордастых в целлофановых нарукавниках и: «Ноу, ноу! Инстракшн!» Инструкция, мол, запрещает… Поглядели мы, как солдаты обед получают. Одно подразделение прямо через дорогу от кухни располагалось — так они, сукины дети, завели «виллис», переехали через дорогу, поставили на капот бачки с пищей и поехали обратно. Просто смех! Все страшно любят торгануть. Украдут у другой роты «виллис» и гонят к нам продавать. У них для такого дела шлагбаум открывается моментально, а у нас — порядочек, проверочка. Пока наши проверяют, хозяева «виллиса» организуют погоню… Сам видел, как воришки, не успев оторваться от погони, ударили «виллисом» в шлагбаум и хохочут. Догнали, мол? Вот вам!.. Хозяева зацепили разбитую машину и увезли… Вот так и служат…»

6

Густов отправился в свою первую роту, которой когда-то командовал. Она стояла в брошенном богатом фольварке, за автострадой, и вела там обширное хозяйство, ежедневно присылая в Гроссдорф бидоны свежего молока.

Сразу же за городом он вышел за линию насаждений и пошел вдоль канавы по густой чистой траве. Будь такая возможность, он и сапоги снял бы, чтобы пробежаться по траве босиком, как это бывало в детстве на лужайках у привольной реки Луги. Здесь была такая же, как под Лугой, трава, такие же, хотя и разгороженные колючей проволокой, поля и луга, и возникала в душе почти такая же весенняя легкость. Вот только бы еще… пробежаться! Да не в одиночку бы, а с кем-то вдвоем…

Он дошел до ручья, с ходу перепрыгнул через него, заглянул по саперной привычке в бетонную трубу, проложенную под дорогой для этого ручья, но ничего подозрительного не увидел, да ничего там, наверно, и не могло быть теперь, кроме оставленного весенним половодьем сухого мусора. А впереди уже четко обозначилась ровная, как горизонт, автострада, уходившая вправо и влево, в необозримость. Чтобы пересечь ее, надо было выйти на перекресток, и Густов вернулся на дорогу.

Перекресток был просторным, как строевой плац, и посреди него стояла знакомая регулировщица. Она стояла здесь и девятого мая, когда Густов встречал свои роты, направляя их в Гроссдорф. Тогда тут было куда оживленнее, и девушке все время приходилось работать флажком. Или отругиваться от нагловатой шоферни. Или даже решать несложные международные вопросы. Густову запомнилась одна веселая компания освобожденных французов. Они ехали куда-то в лакированной допотопной карете с вензелями, запряженной парой гнедых. Остановившись на перекрестке, союзники озарили скромную вологодскую девушку сиянием обольстительных улыбок, начали что-то выкрикивать, даже аплодировать, после чего оборванец в цилиндре, восседавший на козлах, спросил:

— Мадемуазель Катьюша, где ест Франция?

— Все теперь там едят! — махнула мадемуазель Катюша своим нарядным флажком в сторону своей России. — Валяй давай и не задерживай движение, царь-король!

Оборванец приподнял цилиндр и весьма изящно откланялся. Он представлял собою нацию, где галантность в обращении с женщиной одинаково свойственна и королю и мусорщику.

— Адье, мадемуазель!

— Будь здоров, приятель!

Вспомнив этих ребят, Густов и теперь слегка улыбнулся, отвечая на приветствие девушки, и чуть было не остановился, чтобы поболтать с нею… Но, конечно же, не остановился. Беда в том, что он слишком долго не позволял себе ни заговаривать, ни заигрывать с девушками, и теперь уже просто не умел этого делать. «Потерял квалификацию», — сказал бы Полонский. Только Густов и не имел ее. Он относился ко всему этому всегда очень серьезно, хотя уже и начинал помаленьку понимать, что слишком большая серьезность в любви приводит к немалой грусти. С его собственной серьезной любовью теперь получилось так, что он уже и не знал, чего в ней больше — радости или грусти. Как это ни странно, грусть стала брать перевес после неожиданной, подаренной войной встречи.

Осенью 1944 года дивизию перебрасывали с Карельского перешейка на Второй Белорусский фронт, и Густов попросил разрешения выехать в Ленинград на день раньше, чтобы навестить жену, недавно вернувшуюся из эвакуации. Ему разрешили. Дима Полонский в момент оформил командировочное предписание, и Густов вскочил в первый попутный состав порожняка.

Промаявшись ночь в пустом и холодном товарном вагоне, утром он был на Финляндском вокзале, а через час — в проходной института, где работала Элида, его названая жена. «Названая» потому, что в загсе они побывать не успели и поженились, можно сказать, через письма. Находясь уже на фронте, Густов оформил на Элиду денежный аттестат, и она стала числиться женой военнослужащего, а в личном деле Густова появилась хотя и не вполне законная, но и не преступная запись: «Женат. Жена Нерусьева Элида Евгеньевна».

И вот он приехал на свидание с Элидой — женой.

В проходной ему посоветовали подождать жену в скверике. Он послушно вышел. Ему самому хотелось выйти отсюда, чтобы встретиться с Элидой без свидетелей. А подождать — это теперь не страшно. Можно и не торопиться.

Увидав потом Элиду, он тоже не заспешил, не побежал к ней, как, наверное, полагалось бы после такой разлуки. Что-то в нем слегка затормозилось, потребовав минутки выжидания и узнавания. Потому что еще издали он заметил, как сильно Элида изменилась. Она и раньше-то выглядела повзрослей своего ровесника-почитателя, а теперь еще располнела, так что он встречал здесь как бы несколько другую девушку, с которой пока что не очень хорошо знаком.

Элида тоже остановилась перед ним, как бы разглядывая его или ожидая от него первых движений. Потом заметила, что он смотрит на ее накрашенные губы, и тогда быстро выдернула из-под рукава платок и несколькими твердыми движениями вытерла губы. Он обрадовался: «Не забыла!» И тут они кинулись друг к другу и поцеловались.

— Какая ты стала большая! — не очень уместно проговорил Николай, помнивший Элиду тоненькой.

— А ты совсем не изменился! — сказала Элида, пожалуй, чуть-чуть удивленно. Вероятно, он представлялся ей более мужественным, боевым, даже более рослым.

Они пошли по осенней, засыпанной первыми опавшими листьями дорожке рядом, под руку. И все у них стало постепенно возвращаться к тому, что началось в техникуме, потом чуть подзатихло, когда Николай ушел в военно-инженерное училище, и вспыхнуло с неожиданной силой в начале войны, перед опасной разлукой, и продолжалось, нагнеталось затем в переписке. Три года писем…

— Ты надолго? — спросила Элида как более практичная.

— Пока что до завтрашнего утра, — отвечал Николай.

— Ой, так что же мы! Ты подожди меня здесь, — сказала она, вытирая забытую на щеке слезу. — Я пойду отпрошусь с работы.

— Есть.

Ждать ему пришлось недолго — в войну все люди, и начальники тоже, умели с полуслова понимать чужое горе и чужую радость. Элида вернулась веселая, как отпущенная с уроков школьница.

— Вот теперь все часы — наши! — сказала она, подхватив Николая под руку.

Они пошли к Элиде домой. Она по-прежнему жила вместе с матерью в девятиметровой комнатке на последнем этаже, куда приходилось подниматься по крутой старой лестнице. Здесь война ничего не изменила. И в комнате Нерусьевых тоже все осталось по-довоенному, как будто хозяева и не уезжали из нее в эвакуацию, как будто вообще в этой семье не произошло никаких перемен. На своем месте стояла широкая двуспальная кровать, занимая почти полностью одну стенку и большую часть комнаты, на своих же местах оставались комод и узенький, жмущийся к другой стене столик, а между ними, в небольшом остающемся пространстве, — венский стул «со скрипом» — всегдашнее место для гостя.

Мать Элиды, маленькая женщина, глядя на которую трудно было поверить, что это она родила такую рослую дочь, долго удивлялась неурочному появлению Элиды, да еще с таким неожиданным гостем. Опомнившись, она стала расспрашивать, как зажила у Николая рана (незадолго перед этим он писал письма из медсанбата), не отпустят ли его по ранению совсем домой, что слышно насчет союзников и как кормят теперь на фронте. Николай тут весьма кстати вспомнил о привезенных с собой продуктах и отдал их старшей хозяйке. Она все внимательно пересмотрела, кое-что отобрала и пошла на кухню, оставив «молодых» немного пообвыкнуться друг с другом. Они в этом явно нуждались. Потому что вся их родственность и близость существовали до сих пор только на бумаге, в письмах.

После обеда они отправились погулять по городу, съездили на Невский, уже позабывший войну, сходили в кино.

И так постепенно подошла ночь.

Элида легла спать с матерью на кровати, гостю было постелено рядом с кроватью на полу. Никакого другого места в комнатке просто не оставалось, да, впрочем, и не было это место таким уж плохим. Чистые простыни, настоящая, из перьев, подушка, мягкое, не шинельное, одеяльце — что еще нужно солдату?

Вскоре к нему пришла Элида.

Правда, ее махонькая мамаша сразу забеспокоилась, заволновалась на своем слишком просторном для одной ложе:

— Как же вы так ложитесь, не зарегистрировавши?

«Молодые» промолчали.

— Война-то еще не кончилась, — продолжала мать, — мало ли что может случиться…

Густову было неловко и обидно слышать такие «деловые» слова в столь неподходящий час, но он ничего не мог вымолвить, он боялся даже дышать. В чем-то готов был согласиться с матерью: верно, война не кончилась. Верно, с ним еще всякое может случиться. Однако верно, свято было и то, что они оба вот уже три года считаются мужем и женой и лишь сегодня впервые легли в общую постель.

Они лежали молча, пока что не осмеливаясь прижаться друг к другу. Слышно было только дыхание матери да еще негромкое, прямо над ухом, пение матрасных пружин, когда мать поворачивалась. Потом затихло, кажется, все. Николай протянул свою робкую руку к Элиде… и вначале как бы обжегся и замер. Но тело Элиды не протестовало. Оно, правда, никак не отозвалось на это — ни протестом, ни приветом, да и не знал еще Николай Густов, умеет ли тело женщины как-то откликаться на первую, робкую мужскую ласку. Ничего он еще не ведал, названый муж, все было для него внове, все впервой…

Ночь эта закончилась для Густова стыдом и позором. Униженный, перепуганный, он не мог утром посмотреть в глаза Элиде и, не дожидаясь завтрака, поехал на вокзал — узнать об эшелонах своей дивизии. Он еще надеялся вернуться. Он еще надеялся, что все как-нибудь изменится к лучшему.

У воинской платформы стоял готовый к отправке состав. Люди были уже в вагонах.

— Давай бегом, Коля! — послышался откуда-то голос Полонского. — Уже дано отправление!

Густов побежал.

Едва ухватился за поручень последней платформы, как эшелон тронулся. И сразу стал набирать скорость, торопясь увезти людей в новую военную даль, ничего не позволяя менять им в своей личной жизни. Увезти подальше от семей, женщин, девушек. Война не любит делить с кем-нибудь свою жестокую власть над солдатом…

7

Весь оставшийся километр от перекрестка до фольварка Густов прошел, не замечая дороги. Однако пришел именно туда, куда надо, — в первую, бывшую свою роту. На крыльце дома его встретил нынешний командир роты капитан Иванов, больше известный в батальоне как Иванов-Борода.

Натерпелся Иванов с этой своей бородой — не приведи господи! Каждый начальник, заметив на лице капитана «лишнюю растительность», что-нибудь непременно изрекал, а капитану, хочешь не хочешь, приходилось что-нибудь отвечать. Вначале он с наивной откровенностью объяснял, что дал в училище зарок не бриться до самой победы, но ему в этих случаях неизменно советовали: «Лучше бы ты дал зарок побольше немцев убить!» Поняв бесполезность искренних объяснений, Иванов стал огрызаться — дескать, ни в одном уставе нет такого параграфа, который запрещал бы офицеру носить бороду. Но и тут ему непременно замечали, что в уставе есть параграф насчет опрятности, а какая тут опрятность, если половина лица заросла не поймешь чем… Своеобразной вершиной борьбы за бороду была беседа с армейским инспектором. В то время первая рота в изнурительных боях на Волховском фронте сильно измоталась, долго была без бани, и у солдат появились вши. Медики подняли такой шум, что его услышали в штабе армии. Оттуда примчался инспектор с группой офицеров. Первым долгом — в первую злополучную роту. Инспектор принял рапорт ротного командира, которым был тогда Густов, затем увидел лейтенанта с бородой. «Вот отсюда и вшивость!» — указал инспектор перстом на бороду взводного. Иванов покраснел всей незаросшей частью лица. «Вы меня оскорбили, товарищ подполковник… — начал он и вдруг заметил у инспектора усы. — Вы меня оскорбили, — повторил он, — хотя у вас у самого в усах-то…» Инспектор начал ощупывать-оглаживать свои богатые усы, подумав, что в них и впрямь что-нибудь запуталось или застряло. Потом он полудогадался: «Вы это серьезно сказали или в отместку?» — «Виноват, товарищ подполковник, в отместку!» — вытянулся лейтенант. Инспектору стало полегче. «А вы жох, Иванов-Борода!» — только и сказал он. И вскоре уехал. Затем начались успешные наступательные бои, начальство стало добрее и демократичнее, как это всегда бывает в пору удач, и пошел Иванов со своей бородой по дорогам наступления уже без всяких осложнений. Дошел до Германии. На второй день после победы, на этом самом фольварке, торжественно исполнил свой зарок: сбрил бороду. И стал называться в батальоне так: Иванов — Бывшая Борода…

Встретив Густова на крыльце, Иванов весело доложил замкомбату:

— Товарищ капитан, личный состав роты занимается ведением обширного хозяйства сбежавшего бауэра и мечтает об отправке на родину.

— С отправкой придется подождать, — сказал Густов, здороваясь и тоже улыбаясь. — Пока что приказано начинать занятия по боевой и политической.

— Ну и придумали товарищи начальники! — протянул ротный командир с явным неодобрением. — Больше ничего не могли?

Потом он что-то быстро прикинул в своем лукавом уме (как тогда с усами инспектора) и победно сообщил:

— А у меня некому заниматься!

— То есть как некому?

— А вот так! Давай подсчитаем, — начал ротный загибать пальцы на руке. — Двое пасут коров, двое возят к вам, в Гроссдорф, молочко, трое на дойке заняты, а еще надо и за свиньями ухаживать, и рыбешку ловить…

— Ну хорошо, пойдем посмотрим твое комплексное хозяйство, — остановил его Густов.

Иванов — Бывшая Борода повел его по двору.

На фольварке царил какой-то патриархально-идиллический образ жизни. Солдаты не без удовольствия занимались тихими полузабытыми хозяйственными делами и, пожалуй, действительно не очень-то сознавали себя солдатами. Тут были, скорее, крестьяне, колхозники, оказавшиеся хотя и не в своем селе, но в хорошем хозяйстве, которое нельзя оставлять без присмотра. Один солдат что-то строгал в небольшом приделе, пристроенном к коровнику, другой тащил к свинарнику ведро с кухонными отходами, третий разбирал-разматывал рыболовную сеть. Ротная сандружинница Муся Комарова мыла возле походной кухни подойник, и там же на каком-то длинном, защитного цвета ящике сидел рядом с молодой немкой сержант Лабутенков — в дружном молчаливом согласии они чистили картошку на обед.

— Откуда женщина? — спросил Густов с небольшой начальственной строжинкой в голосе.

— Вернулись, — ответил Иванов. — Ее отец служил тут садовником, дворником и еще какой-то ответственный пост занимал, а дочка на скотном дворе работала. Сперва они вместе с бауэром подались на запад, но где-то в дороге разошлись во взглядах и вот вернулись. Куда их девать?

Они подошли тем временем к Лабутенкову, и Густов спросил у сержанта, как настроение.

— Отличное, товарищ капитан! — молодо вскочил Лабутенков, хотя был уже не мальчишкой, имел и потерял на войне семью, сильно поседел и даже сгорбился.

— Контакты с местным населением нормальные? — чуть заметно кивнул Густов в сторону немки.

— Все в порядке.

— Смотрите, чтоб так и было!

— А как же иначе!..

— Этот седой чудак, похоже, влюбился в нашу немочку, — рассказывал Иванов немного позже. — Взял ее под свое крыло и никого не подпускает…

Они стояли уже за скотным двором, откуда был виден широкий луг и большое стадо черно-белых породистых коров на нем. Никаких пастухов поблизости не замечалось, да и не нужны они были на этом огороженном колючей проволокой лугу.

— Ну вот, двое пастухов у нас уже могут заняться боевой учебой, — усмехнулся Густов.

— Я их сейчас разыщу! Я им покажу! — начал грозить ротный своим выдуманным пастухам.

— Не надо, — остановил его Густов. — Я же сам был ротным.

— Все равно не наберем даже взвода, — упрямился Иванов.

Им не дал доспорить глухой взрыв по другую сторону фольварка, довольно сильный.

— Рыбу глушите? — уже сердито спросил Густов, потому что в той стороне было озеро.

— Наши — нет! — уверенно возразил Иванов.

— Пошли кого-нибудь, пусть узнают и приведут сюда этих рыбачков.

Иванов отправил к озеру Лабутенкова и еще одного солдата с оружием. А сам все продолжал показывать Густову хозяйство.

— На этой базе можно целый совхоз организовать, — как будто даже хвалился он. — Снять всю эту проловку (слово «проволока» ротный так за всю войну и не научился произносить правильно), поселить десяток семей — и вот тебе образцовое хозяйство.

— Это уже не наша забота, — сказал Густов.

— А я думаю, что и наша, товарищ капитан. Если мы не хотим остаться в дураках…

Когда они, сделав большой круг, снова вернулись к господскому дому, Лабутенков «доставил» на фольварк командира взвода инженерной разведки Женю Новожилова.

— Это вот они взрывали, — доложил Лабутенков.

А Новожилов с особым лейтенантским изяществом, в два фиксированных приема — раз и р-раз! — вскинул руку к пилотке.

— Товарищ капитан, лейтенант Новожилов по вашему приказанию…

— Что у тебя там было? — остановил его Густов.

— Четыре штуки «тми-тридцать пять», — отрапортовал Женя. — Просто в канаве валялись, ну мы и решили не оставлять.

— Правильно решили… Но не остатки ли это от минного поля? Может, они не успели закончить, но все же поставили сколько-то.

— Найдем, если поставили. Не первый раз…

Это правда. Дощечки с такой надписью: «Мин нет. Новожилов» — красовались на многих дорогах Польши и Восточной Пруссии. Да и здесь, за Одером, тоже. Когда у всех солдат начался негласный курортный сезон, разведчики уже на второй день после войны получили задание «проверить на мины» все периферийные дороги и мосты вокруг Гроссдорфа. И пошли проверять во главе со своим безотказным и легким на ногу лейтенантом, которого подполковник Горынин назвал как-то «светлым человеком».

Женя Новожилов и в самом деле был и легким, и веселым, и светлым. Его глаза чуть ли не всегда улыбались, если не считать того времени, когда он работал со взрывчаткой: тут его лицо становилось сосредоточенным, почти недовольным. А вот печали и грусти он, пожалуй, не знал никогда, и его любимым присловием было: «Красота — жизнь!» И еще он говаривал так: «А мне никогда не скучно. Начальство меня любит и не позволяет скучать. Чуть что — сразу команда: «Лейтенант Новожилов, есть работенка».

Начальство действительно любило его — и батальонное, и дивизионное — и за умение, и за удачливость. Потому что всегда приятнее посылать на дело человека, у которого все получается и который всегда возвращается. Его считали везучим, называли «заколдованным Женькой», а он объяснял все очень просто: «А я про н е е никогда не думаю, и о н а тоже ко мне без всякого интереса». В волховских болотах был случай, когда о н а, то есть костлявая, все-таки погрозила Жене всерьез — большой осколок снаряда нацелился тогда прямо в сердце везучего лейтенанта. Смерть была бы неминуема, если бы на пути осколка не оказался орден Красной Звезды, только что полученный взводным. Орден превратился в этакую сильно распустившуюся пятилепестковую белую лилию, а Женя остался жив. Ему потом предлагали заменить орден на новый, а этот сдать в музей. Но он отказался: «Друзей не обменивают».

— Значит, скоро заканчиваете проверку? — спросил Густов, когда разговор о взрыве и минах сам собой исчерпался.

— Денек-другой — и мы в Гроссдорфе! Так что приготовьте для нас недельку отдыха, товарищ капитан, — ладно?

— Поговорю с комбатом.

— По закону положено, товарищ капитан, — сказал Женя чуть требовательно. — Когда другие отдыхали — мы работали.

— Все верно…

— А теперь прошу дорогих гостей к столу! — провозгласил Иванов — Бывшая Борода, поднимаясь на крыльцо господского дома.

В комнате ротного стоял внушительного вида отпотевший кувшин в окружении глиняных пивных кружек с какими-то рельефными сюжетами на боках. Женя в предвкушении доброго немецкого напитка начал потирать руки, Иванов потер непривычно голый подбородок.

— Прошу приготовить кружки! — возвестил хозяин и взялся обеими руками за кувшин.

Женя и Густов подставили кружки, приподняв пальцами островерхие оловянные крышечки — этакие миниатюрные шапки Мономаха.

Из кувшина в них полилось… молоко.

Все рассмеялись, но холодное молоко выпили с удовольствием. Женя пил не отрываясь, по-гусарски, все запрокидывая и запрокидывая голову. Глаза его и щурились, и улыбались.

— Красота — жизнь! — не то сказал, не то пропел он, оторвавшись от кружки.

И сразу вспомнил о своих разведчиках:

— А можно мне моих ребят привести молочка попить?

— Веди! — разрешил ротный. — У нас на всех хватит.

Женя почти бегом вылетел из дома, на ходу собирая под пилотку свои неукладистые, несколько длинноватые для строевого командира волосы. Во дворе он успел поприветствовать лабутенковскую немку: «Салют, майне либе фрау!» — но та ничего не ответила. «Ну и не надо! — ничуть не обиделся Женя. — Все равно наши русские — лучше!»

Гость и хозяин остались вдвоем, и гость сказал:

— Ну что ж, командир, давай подумаем над расписанием занятий…

8

Первой, кого встретил Николай Густов, вернувшись перед вечером в Гроссдорф, была Валя Романенко. В синем беретике, в форменном защитном платье и аккуратных брезентовых сапожках, она выглядела по-военному нарядно и показалась Густову особенно красивой сегодня. Он шутливо загородил ей дорогу.

— Что же ты уходишь, Валя, не дождавшись меня?

— Не надо, Коля, — устало попросила она, чем-то расстроенная.

— Он тебя обидел? — Спросил Густов, имея в виду Диму Полонского.

— Не видела я его, — пожаловалась Валя.

— Тогда я тебя просто не отпущу такую! Пойдем посидим пока у меня, а я прикажу разыскать этого зловредного типа.

— Может, лучше по улице погуляем? — предложила Валя, пожалуй уже довольная, что Густов задержал ее.

— Дома у меня шоколад есть. Американский…

Валя соблазнилась.

По пути им подвернулся Василь.

— Вы меня шукаете, товарищ капитан? — не то спросил, не то подсказал он.

— Тебя, — сказал Густов. — Найди начальника штаба и зови домой.

— Слухаю! — На сей раз Василь даже не выразил неудовольствия и проворно отправился «шукать» Полонского.

В комнате Густова Валя села у открытого в палисадник окна и как-то очень глубоко, с болью вздохнула:

— Скорей бы домой!

— Девушек, наверно, в первую очередь отпустят, — сказал Густов, извлекая из полевой сумки шоколад.

— Меня уже, можно сказать, отпустили, — сказала Валя.

— Одну?

— Вдвоем, — усмехнулась Валя.

— Вместе с Катюшей? — вспомнил Густов Валину подругу.

— Вместе с моим сыном… или с дочкой.

— Шутишь?

— Нет, Коля, не шучу. Дима, я думаю, из-за этого стал меня избегать…

— Этого не может быть! — уверенно вступился за приятеля Густов. — Ведь он каждый вечер…

— Ну-ну, говори. Каждый вечер — в «ме-се-бе», ты хотел сказать?

— А ты как будто не знаешь! — уже без прежней уверенности проговорил Густов.

— В том-то и дело, что все знаю, все поняла.

И опять она с болью вздохнула, и эта боль отозвалась в груди Густова, чуткого теперь ко всякой людской горести. И еще возникла какая-то особая, родственная, что ли, нежность, какую испытывают братья к беременным сестрам. И захотелось сказать что-то безусловно убедительное, отчего сразу развеялись бы все Валины подозрения. Это даже необходимо было — так он чувствовал.

— Валя, поверь мне…

— Тебе-то я поверила бы, Коля, — грустно улыбнулась Валя. — Тебе можно верить всю жизнь.

— У меня тоже плохо с Элидой, Валя! — вдруг совершенно неожиданно исторглось, прорвалось из сердца Густова, размягченного состраданием.

— У в а с плохо?!

Ее удивление было настолько сильным и искренним, что она, кажется, забыла на время о своих печалях. С того дня, как она познакомилась с Густовым, ей было известно и о его любви; собственно, и началось их знакомство с того, что Валя принесла ему, лежащему на медсанбатовской койке, сразу три письма от Элиды. «Вот как вас любят! — сказала она. — Сразу три». — «И ее так же», — ответил Густов, передавая Вале толстенькое письмо, написанное уже здесь, в медсанбате, после операции. Вале тогда очень понравилось, что он не пытался, как некоторые, скрывать свою «домашнюю» любовь ради расположения военных девушек…

Да, первым с Валей Романенко познакомился Густов, а не Полонский. Дивизия стояла тогда на отдыхе, и нетяжело раненного Густова не стали отправлять в армейский госпиталь, оставили в медсанбате. Валя была для него, пожалуй, первой военной девушкой, которая сперва приглянулась ему, а потом и понравилась. Он любил смотреть, как она ходила по палате, слушать ее слова, обращенные к другим раненым, и не слышать в них ноток лицемерия или сюсюканья. Она была спокойной и ровной со всеми, ко всем одинаково участливой, разве что чуть-чуть выделяя Густова.

Гадать, как могли бы сложиться их отношения, теперь нет смысла, потому что еще до наступления полной ясности появился Дима Полонский. Он приехал навестить друга и застал Валю сидящей на койке Густова.

— Ну вот и наш святой Николай наконец-то влюбился! — подмигнул он, как только Валя, оставила их вдвоем.

— Уже давно, Дима, и надолго, — улыбнулся на это Густов. И он не лукавил. Элида всегда была для него единственной.

— Поверь опытному человеку: одно другому не мешает, — заметил тут Полонский.

— У тебя же не было этого «одного», — сказал Густов. — У тебя все время — «другое», Дима! Откуда тебе знать — мешает или не мешает.

— Отсюда вывод: надо упорно искать это единственное, — не растерялся Полонский.

— Желаю тебе успеха… А пока расскажи, что у нас в батальоне.

Полонский начал рассказывать последние батальонные новости, а заодно и поглядывать на Валю, которая не спеша перемещалась по большой, как сарай, палатке и с несколько повышенной заботливостью занималась немногими ранеными. Она уже почувствовала эти небезразличные, заинтересованные взгляды. Вначале они рассердили ее, потом стали беспокоить как-то по-другому: Полонский был красив. И когда он вдруг позвал ее: «Валечка, вы нам нужны!» — она пошла к койке Густова почти с удовольствием.

— Я вас слушаю, — проговорила она с официальной ноткой в голосе.

— Я хочу попросить вас, чтобы вы лечили моего друга всем сердцем, — начал Полонский. — Это прекрасный геройский сапер и вернейший в дружбе человек.

— Я уже поняла, что он человек верный, — отвечала Валя. — И нетрепливый.

В последних словах был не то чтобы намек, но этакое заблаговременное предупреждение на всякий случай: трепливых не любим!

— Тогда я уверен, что вы подружитесь, — сказал Полонский.

— Мы и так уже друзья. Правда, Коля?

— Правда! — охотно подтвердил Густов.

— Но в таком случае я могу начать ревновать, — чуть игриво заявил Полонский. — Мы с Колей друзья более давние.

— Ревнуют, когда любят, — вроде как намекнула на что-то Валя.

— А я и люблю… его, — продолжал играть Полонский.

И дальше стало совершенно ясно, что уже не за Густова он хлопочет, не ему стремится помочь, а сам нацелился на Валю. Это понял Густов и, кажется, почувствовала Валя, да Полонский никогда и не боялся показать женщине, что она ему понравилась. Он вообще умел легко вступать с девушками в отношения приятельства и доверительности. Где он появлялся, там находились для него и девушки. «Не так чтобы много, но так, чтоб всегда».

С Валей, правда, начиналось у него не так, как всегда. Вернувшись в батальон, он тут же захотел повидать ее снова. Даже вышел из штаба и сел на мотоцикл. Но все же сумел вернуться и начал по памяти рисовать ее сидящей на койке раненого, под низким брезентовым потолком, в свете небольшого квадратного окошка, перечеркнутого крестом матерчатого переплета. Рисовал, рисовал — не вышло. Раненый на койке, похожий на Густова, и вся обстановка получились неплохо, а Валя — нет. Она ему явно не давалась, сопротивлялась. И тогда он, преодолевая себя, поехал на грани ночи в медсанбат — вроде бы затем, чтобы спросить что-то у Густова.

Он стал навещать Густова чуть ли не через день. Потом приехал и после того, как Густов выписался.

— Вашего друга уже нет у нас, — с улыбкой встретила его Валя.

— Я знаю… Я приехал к вам, — признался Полонский.

— Зачем?

— Повидаться.

Валя как-то мило хмыкнула, повернулась и пошла по дорожке между палатками как ни в чем не бывало. Как будто и не было здесь Дмитрия Полонского, от которого еще не отвернулась ни одна девчонка.

Он даже не обиделся на нее, хотя в первую минуту сильно разозлился. Как стоял, так и продолжал стоять на дорожке, разделявшей территорию медсанбата на две половины, смотрел, как Валя уходила, потом — как скрылась за полотняной дверью палатки. Потом стал прохаживаться, словно поджидал кого-то.

И ведь дождался! Валя вышла из палатки и вернулась к нему.

— Я поступила плохо, извините меня, — сказала она.

— Нет, нет, все, что вы делаете, — хорошо, — успокоил ее Полонский.

— А вы, видать, ох какой! — смело и этак проницательно посмотрела Валя в его глаза.

— Бывал и таким, — не стал отпираться Полонский.

— Кто каким был, тот таким и будет, — поставила Валя своеобразный диагноз. — Еще раз извините, но мне все-таки надо идти…

Валя интуитивно почувствовала в Полонском какую-то смутную угрозу для себя, для своей гордости, а может, и для всего своего будущего. Она уже любила его, но еще сопротивлялась. Заставляла себя сопротивляться.

Но встречи продолжались.

Полонский был искренен и нежен.

И Валя как-то незаметно стряхнула с себя защитную настороженность и напряженность, полностью доверилась своему чувству, своему Диме и всему тому, что пришло вместе с ним.

Начавшаяся между ними близость не показалась Вале ни предосудительной, ни постыдной. Ей было неловко перед людьми лишь оттого, что другим не выпадало быть столь же счастливыми на войне. Вон даже Коля Густов, у которого такая сильная любовь, и тот грустит в разлуке. И сколько таких людей! Если бы она могла, если бы это было возможно, она бы всем разрешила любовь и счастье на войне…

Как-то она сказала:

— Кажется, мне хватит сегодняшнего счастья на всю жизнь.

— Если даже меня убьют? — неумно спросил Полонский.

Валя, однако, не испугалась упоминания о смерти, только немного задумалась и помолчала. Затем ответила:

— Да…

9

— У вас с Элидой не может быть плохо, Коля! — справившись с удивлением, убежденно проговорила Валя. — Когда люди так любили друг друга, это не может кончиться плохо.

Она встала со стула, подошла к Густову, взяла его, как раненого, за руку.

— Не поддавайся ничему плохому, Коля. Если люди чего наговорили — не верь, сам засомневался — переубеди себя. Счастье надо беречь…

Она как будто забыла, с чем собралась уйти отсюда, или, может быть, хотела убедить Густова в том, в чем хотелось бы убедить и себя.

— Я согласен, Валя, — поспешил Густов ответить. — И я надеюсь… Это, наверное, минутное…

— Ну вот и молодец! Должны же быть на земле счастливые люди! Не должны переводиться.

— Есть быть счастливым!

Валя вдруг решила поцеловать его в щеку, и он тоже, чтобы не стоять столбом, ответно потянулся полуобнять ее, но при этом неловко прикоснулся рукой к ее груди и страшно засмущался, покраснел. Он испугался, как бы Валя не подумала, что он это нарочно.

За окном послышались тем временем звонкие шаги Полонского, обутого в хромовые сапоги на кожаной подошве, и мягкие резиновые пришлепывания огромных сапог Василя. И через минуту все здесь переменилось, все недавнее, грустно-дружественное улетучилось, а начались непривычно торопливые объяснения Полонского:

— Меня французы в плен взяли, пригласили на пиво. Союзникам я отказать не мог, не говоря уже о том, что на нынешней немецкой земле не каждый день можно выпить хоть какого-нибудь пивка. Правда, на вид оно бледноватое, но на вкус ничего. Оказывается, по соседству с нами действует пивной завод и наш комендант время от времени привозит бочонок-другой. Снабжает французов, чтобы они не так рвались на родину, а нам — фиг с маслом. Надо будет предъявить ему ультиматум, — как ты считаешь, Коля?

— Конечно…

Как ни был Густов смущен, все же он заметил, что виноватым здесь чувствовал себя Полонский. В чем его вина, Густов не знал, но видел Полонского таким, может быть, первый — или нет, второй раз. Первый был давно, когда начальник штаба изрядно подвел своего комбата и потом оправдывался… А Валя, вероятно, никогда еще не видела своего Диму таким застигнутым, смотрела на него с недоумением, словно бы не узнавала, и наконец спросила:

— Что ты так суетишься, Дима?

— Видишь — много новостей узнал, — не растерялся Полонский.

— А я подумала, что ты там что-то натворил.

— Что там натворишь! Даже не напьешься как следует.

Полонский уже овладел собой.

— Кстати, есть еще одна новость, — продолжал он почти совсем спокойно. — У моих друзей в дивизионной редакции сегодня состоится литературный вечер, и мы все приглашены. Так что сейчас мы поужинаем… Коля, давай мы втроем поужинаем у тебя в комнате.

— Сейчас я скажу фрау Гертруде, — охотно подхватил Густов.

Он просто обрадовался, что появился хороший предлог выйти из комнаты. Он по-прежнему не понимал повышенной возбужденности своего друга и еще хранил на щеке, оказывается, не безразличное ему прикосновение мягких Валиных губ, и вообще все тут становилось беспокойным, и непонятно беспокойным. Лучше было ненадолго выйти.

Впрочем, за ужином все как-то улеглось, ужин получился веселым и дружеским, и сразу после него все трое направились в другой конец Гроссдорфа, к домику дивизионной редакции. Здесь Валя почему-то остановилась и запросилась домой, в свой «ме-се-бе». Полонский поуговаривал ее, а потом вместе с Густовым проводил до медсанбата.

— Может, и я с тобой пойду, Валь? — спросил он, прощаясь.

— Нет, нет, ты иди, как наметил…

Валя осталась, Полонский и Густов пошли обратно. Некоторое время они молчали. Потом Густов все же спросил:

— У вас что-то случилось?

— Ничего, Коля-Николай, все образуется! — бодренько отвечал Полонский. — Валя немного чудачка, на все смотрит слишком серьезно, все у нее идет прямо к сердцу, а жизнь, сам знаешь, круглая… она вертится…

— Я тоже думал, что у вас серьезно, — проговорил Густов. — И Валя заслуживает того.

— А я что говорю! Валя — лучшая девушка из всех, кого я знал. Но ей прямо сразу хочется, чтобы семья, дети, а мы еще и сами не знаем, что с нами будет завтра.

— Главная-то опасность кончилась, — заметил Густов.

— А Япония?.. Вот видишь, ты и примолк. А мне ведь еще Академию художеств надо закончить, если удастся вырваться из армии… Все не так просто, Коленька!

— Но и Валю тоже надо понять.

— Надо! Я ей сейчас у тебя в комнате предложил, чтобы она поехала в Ленинград к моей маме и ждала там меня. Вот она и захотела остаться одна, чтобы обдумать… Да ты не надейся, не брошу я ее! Она ведь тебе тоже нравится, а?

— Главное — будь человеком, Дима, — не отвечая на вопрос, сказал Густов.

— На том стоим, Коля! Разве ты еще не понял?

Он обнял Густова, — дескать, неужели ты во мне можешь сомневаться? — потом чуть дурашливо и некстати продекламировал свое давнишнее:

Коля, Коля, Николай,

Люби девок, не зевай!..

10

— Прежде чем открыть собственно литературную часть нашего вечера, позвольте мне по праву несостоявшегося историка сделать небольшое сообщение или историко-лирическое отступление — называйте это как вам захочется…

Редактор дивизионной газеты майор Хитрово, человек с действительно хитроватым лицом, поднялся со своего председательского места. Сделав небольшую паузу, как бы выжидая тишины и внимания, он продолжил:

— Все, что я буду говорить, навеяно главным образом стремительным маршем нашей дивизии по Восточной Померании и вообще близостью Балтийского побережья. Нам приходилось слышать и самим говорить такие слова: «земля врага», «логово зверя» и тому подобное. Так вот, я должен сообщить уважаемому собранию, что само слово «Померания» происходит от поморян, то есть поморских славян. Они издавна жили здесь со своими светлоглазыми женами, растили детей и хлеб, ловили рыбу, щупая руками безграничную пространственность моря, и не знали иных тревог, кроме забот о пропитании. Где-то поблизости жили другие люди, похожие на славян внешне, такие же светловолосые и светлоглазые, но с несколько иной душой. И вот однажды славяне слышат тяжелый шаг приближающихся соседей. Они еще не понимают, что тут начинается война, а поняв, бегут в леса. Враги преследуют их, забирая попутно все, что может пригодиться, затем на долгие годы воцаряются на захваченной земле. Однако не навечно. Славяне собираются с силами и прогоняют захватчиков. Потом снова приходят германцы. Добрососедство забыто. А где нет добрососедства, там нет и мира… И вот к какому выводу прихожу я сегодня, пребывая на этой земле. Для прекращения войн человечеству мало лишь закрепить границы между странами. Это, конечно, необходимо, это само собой разумеется, однако не менее важны добрососедство и дружба. И когда я говорю об этом сегодня и здесь, то думаю прежде всего о дружбе с немцами. Да, с проклятыми у нас на родине немцами! В том числе и с теми, которые только что сложили оружие и, может быть, задумываются сегодня о том же самом. Закрепить на земле состояние мира — вот что нужно и славянам, и немцам, и вообще всем людям на Западе и на Востоке. А первое слово здесь должно, как мне кажется, принадлежать нам. И самое первое — в налаживании новых отношений с немцами…

Редактора слушали серьезно. Возможно, не все и не во всем соглашались с ним (все-таки слова «немец» и «друг» пока что не становились рядом), но никто и не возражал. Слушали, что будет сказано дальше.

Редактор же вдруг остановил себя:

— Однако я увлекся и отвлекся, и совершенно запамятовал, что у нас сегодня не лекция, а литературный вечер, как это было объявлено в афишах… напечатать которые мы, правда, не успели. Итак, выступает прозаик и главная литературная сила нашей доблестной редакции Глеб Тихомолов. Прошу!

Тихомолов сидел рядом с редактором, перебирая несколько лежащих перед ним листков голубоватой, для писем, трофейной бумаги, исписанных аккуратнейшим почерком, с большими и ровными полями. От слов редактора он застеснялся, как похваленный при родителях школьник, и опустил голову.

— Я прочитаю вам, — заговорил он глуховатым от смущения голосом, — небольшой этюд, или, может быть, зарисовку — я не знаю, как это можно назвать. В общем — послушайте, если хотите…

Промелькнувшая

Я стоял на платформе недавно разбомбленного полустанка, а к ней очень медленно, как будто с опаской, подходил воинский эшелон, сильно отяжеленный танками. Когда он потихоньку остановился, я увидел прямо над собой, в окне теплушки, военную девушку. Эшелон, как видно, остановился ненадолго — из вагонов никого не выпускали, — и моя девушка изумленно разглядывала следы работы немецких бомбардировщиков.

Моя девушка…

Пожалуй, она ехала на войну впервые. Я же стоял на платформе во всей своей многомедальной фронтовитости и гордился своей военной опытностью. Но как только глаза наши встретились, как только между нами что-то такое вмиг промелькнуло, мы оба оказались одинаково робкими, оба отвели взгляд в сторону. Потом я снова поднял глаза. И теперь во всем огромном, многообразном, во всем напряженном и вздыбленном мире не осталось для меня никого, кроме этой девушки. Все сконцентрировалось в ее лице, мягко освещенном вечерним солнцем. Мне даже показалось, что солнечные лучи слегка шевелят ее волосы — как бы перебирают в задумчивости. «Вот она, твоя единственная», — нашептывал мне кто-то.

Девушка тоже увидела во мне что-то для себя интересное. Мы с надеждой улыбнулись друг другу, и я понял, что надо теперь же, сию же минуту что-то сказать ей. Сказать надолго, чтобы мы и расставшись не потерялись. Я чувствовал, что слова мои будут поняты и не будут отвергнуты, — надо только найти нужное и достойное слово. Но не мог вспомнить ни одного такого, не опошленного другими искателями знакомства, слова… Самым надежным был бы здесь номер полевой почты, но это было бы слишком откровенно и потому стыдно…

Пока я мучился в поисках слова, эшелон стронулся с места, и под его колесами захрустел набросанный бомбежкой песок. Онемелый, бессловесный, я пошел рядом с вагоном. Потом, как бы одумавшись, остановился. Потом немного пробежал… Девушка высунула в окно свою нерешительную прощальную руку.

И это было все.

Я тоже прощально-горько помахал ей и всему вместе с ней удаляющемуся. Я понял, что никогда больше не увижу ее… и никогда не забуду. И буду вспоминать ее всякий раз, как только из моей жизни что-то уйдет. Или что-то пройдет мимо. Промелькнет. Пронесется…

А когда-то и сама жизнь вот так же…


Закончив чтение, Тихомолов перевернул свои голубые листки и приготовился сам слушать других. Но все в комнате сидели молча, словно бы ожидая продолжения. Наконец Полонский, приглядевшись к Тихомолову, спросил:

— Откуда такой пессимизм под такими розовыми щеками?

— Какой пессимизм? — удивился автор.

— «А когда-то и сама жизнь вот так же…» — уныло и печально процитировал Полонский. — Что же это?

— А я вот поняла его!

Это сказала или даже заявила единственная в данном собрании женщина — Ксения Владимировна Завьялова, подруга Горынина.

— Тогда я сдаюсь! — шутливо поднял руки Полонский. — Когда говорит женщина и врач…

— Дело не в том, кто говорит, Дмитрий Александрович, — остановила его Ксения Владимировна. — Дело в том, что все прекрасное, все, что хотелось бы нам продлить, действительно такое: промелькнет — и нет его! Остается только вспоминать.

— И грустить?

— Это уж кто как может.

— Тогда я еще соглашусь с вами, — проговорил Полонский, — потому что я не люблю грустить. Можно ведь вспоминать и радоваться: вот что у меня было! Пусть недолго, но было, досталось мне. Лично я даже войну буду вспоминать… ну, не всегда одинаково, что ли.

— Я тоже, — как бы извиняясь и в то же время радостно, сказала Ксения Владимировна. — Как бы там ни было, война принесла мне…

Тут она остановилась, как перед чем-то запретным. Не слишком смело глянула на сидевшего рядом Горынина. И храбро закончила:

— В общем, я буду не только проклинать ее…

— Вот видите, какие еще возникают у нас аспекты, — как-то значительно поднялся над своим столом майор Хитрово. Однако развивать эти возникшие аспекты не стал, а, скорее, поставил точку в разговоре. Затем, еще раз напомнив о времени и неповторимости каждого мгновения, предложил вниманию уважаемой публики того же Тихомолова, только уже как поэта.

Тихомолов неожиданно отказался.

Тогда был назван еще один «выдающийся поэт современности и непризнанный гений» (ибо во всех редакциях ответственными секретарями работают непризнанные гении) — Борис Глинкин. Он прочел несколько стихотворений о войне и загранице. После него выступил третий — лейтенант из комендантского взвода. И своеобразный парад дивизионных поэтов продолжался до тех пор, пока Ксения Владимировна не спросила:

— Мальчики, а не помнит ли кто Есенина?

«Мальчики» не спешили отозваться. Или они обиделись, или просто не помнили Есенина. Их молодость приходилась на тридцатые годы, когда критики, радетели российской словесности, обзывали Есенина и кабацким, и кулацким, и упадническим, так что лишь немногие заучивали его наизусть. Но все же нашелся здесь один такой человек. Это был подполковник Горынин. Своим басовитым, не слишком натренированным в декламации голосом он прочел:

Несказанное, синее, нежное…

Тих мой край после бурь, после гроз,

И душа моя — поле безбрежное —

Дышит запахом меда и роз…

Дальше Горынин что-то подзабыл и смущенно пропустил, проборматывая лишь отдельные строчки, но под конец все же вспомнил еще одну полную строфу:

Колокольчик ли? Дальнее эхо ли?

Все спокойно впивает грудь.

Стой, душа, мы с тобой проехали

Через бурный проложенный путь…

11

И вот уже не осталось тут литературы как таковой, литературы в чистом виде — она соединилась, смешалась с реальной жизнью человеческих душ, прошедших свой «бурный проложенный путь». Кто-то еще пытался припомнить отдельные строфы или звонкие строки любимых поэтов, кто-то вслух помечтал о поэтах грядущих времен, но это уже не могло помешать начавшемуся слиянию поэзии с живой жизнью, спешащей все дальше вперед. Прошлое пережито. Душа может приостановиться на время, чтобы оглядеться и отдохнуть немного, однако впереди — будущее, и оно волнует людей все сильнее. Оттуда уже идут к нам какие-то голоса и сигналы, не совсем еще вразумительные, но звучащие явно для нас. Человек живет, конечно, в настоящем времени, иногда он живет и просто сегодняшним днем, но всегда, беспрерывно он чего-то ждет, к чему-то прислушивается и все тянется, готовится к дню завтрашнему. Он живет в сегодняшнем, но ради завтрашнего. А что там, впереди? К чему надо приготовиться?

Первое практическое помышление солдата-победителя — поскорее вернуться в свой знакомый, оставленный дома мир. Но ведь прежнего-то, довоенного мира в том привычном облике уже не существует. Война много чего натворила и на земле, и в человеческих душах. Последние годы ее, и победа в особенности, были подобны океанской волне цунами, поднявшей всех нас на гигантскую высоту… и там приостановившейся, замершей в своем огромном движении. Что тут открылось перед нами! Звездной холодной пылью замерцали еще не проторенные космические дороги. Возникла раскрепощенность пространственного и временного мышления. Создавались иллюзии неограниченных возможностей, и, по всей вероятности, именно тогда происходило как бы кумулятивное, фокусированное усиление мыслительной энергии, которая уже положила начало цепной реакции великих открытий века. Великих, радующих — и устрашающих.

Все это как будто еще впереди, но уже и сегодня.

Солдаты еще не знают, что в тайных заокеанских подземельях уже существует, уже обозначено первой буквой алфавита самое ужасное из когда-либо существовавших оружие. О нем уже сказано — не без значения! — в кулуарах Потсдамской конференции, его уже исподволь накапливают, и отсюда потянется еще одна страшная цепная реакция — гонка вооружений. Не мы начнем ее, но и нам никак не уклониться от этого. И едва ли не по каждой солдатской и человеческой судьбе пока еще таинственная «миссис А» прочертит свою недобрую линию, свою болезненную царапину. Кого-то она задержит сверх срока в армии, кого-то погонит на край света, кому-то испортит потомство, кого-то сведет до срока в могилу. Совсем, совсем скоро, в уже неотвратимое августовское утро, она вспыхнет новым злым солнцем XX века над стотысячным японским городом и в один краткий миг испепелит его. И не в то ли самое утро начнет складываться выразительно краткая формула дальнейшего нашего бытия: или — или. И возникнет отсюда совершенно неслыханная, никем еще не изведанная общечеловеческая ответственность: или — или…

Все это как будто еще впереди, и все начинается уже сегодня. Невнятными сигналами из будущего проникает в сознание уставших, израненных, истосковавшихся по простой человеческой жизни солдат-победителей. Проникает и будоражит.

Казалось бы, что может волновать их теперь, после такого грандиозного, только что завершенного дела?

Ан нет, волнует.

Слушают солдаты Время и самих себя, прислушиваются и думают. И уже понимают: все завтрашнее, все назревающее не сможет обойтись и без них, уставших.

Жизнь идет волнами, и вслед за сегодняшней волной будут подниматься все новые. С каждой из них будут приходить и новые заботы, тревоги, радости и потрясения, новая мера ответственности, расходов, потерь. Произойдут неожиданные пересмотры установившихся понятий и авторитетов, о чем сегодня даже подумать страшно. Но все это неизбежно произойдет, как неизбежным бывает освобождение идеалов от идеализма…

Не меньше, чем о всеобщем, и о том думается человеку: а как же пойдет моя собственная жизнь? Что уготовило великое Время для меня, маленького?

Но на такие вопросы Время не дает ответа.

И продолжает стоять дыбом высоко взметнувшаяся, восторгом дышащая волна…

12

А в это же самое время один здешний «маленький человек», меньше других уверенный в своем завтрашнем дне, решительно вышел из своего дома на улицу и стал пробираться к городской окраине, в пустынные росные луга, в серебристо-молочную ночь. Это была Гертруда Винкель. Она снова шла на свидание к мужу, неизвестно на сколько дней обретенному. Ей было страшно, как девчонке, идущей через кладбище; от этого страха кожа ее холодела, а временами женщина чувствовала себя как бы неодетой. Ей хотелось бежать, но она понимала, что нельзя, и сдерживала себя. Бегущий в ночи человек — это или вор, или какой-то другой преступник, кого-то боящийся. И все-таки через молодой лесок, посаженный на ее памяти, выстроившийся ровными рядками, она бежала буквально не чуя под собою ног. В лесу всегда страшнее, чем на открытом месте. Она даже ухитрялась услышать какие-то предостерегающие голоса птиц. Вот до чего все в ней обострилось и насторожилось!

Сразу за леском обозначилась огоньками и поманила к себе знакомая деревня. Фрау Гертруда поправила на руке корзиночку. Там глуховато булькнула бутылка вина, стоявшая в подвале с тех времен, когда в доме был мужчина. Еще там, в корзинке, лежала, создавая приятную тяжесть, кой-какая провизия «от русских»… Пусть Фердинанд хорошенько поест, выпьет вина, и тогда она скажет ему: «Пойдем домой!»

Целый день, хлопоча на кухне, она обдумывала, как им с Фердинандом быть дальше, и вот решила, что ничего другого не придумаешь. Раз уж все равно неизвестно, сколько времени отведено им провести вместе, так уж лучше провести это время в своем доме, в родных стенах, а не в чужом затхлом подвале, напоминающем о войне. В Гроссдорфе хотя и много русских, но зато все спокойно. И пока что никого из оставшихся в городе немцев русские не расстреляли, не арестовали. Похоже, что они и не собираются ни за кем охотиться. К самой Гертруде только один раз пришел в дом русский солдат, да и то затем, чтобы позвать кухарничать. Племянница Кристина пряталась, пряталась на чердаке, а теперь ее уже и не загонишь туда. «Зачем мне прятаться, если меня никто не ищет!» — сказал она с обидой.

Конечно, Кристина и Фердинанд — это совсем разное. Кристину если и найдут, так в Сибирь не отправят, самое большее — уложат в постель, а Фердинанда могут, конечно, забрать и отправить…

«Господи, если бы можно было сделать так, чтобы все люди забыли о прошлом и не вспоминали о нем!» — взмолилась фрау Гертруда.

Но она понимала, что это невозможно.

Она и сама не могла забыть. Вот только подумала об этом прошлом, и сразу возникла черная надпись на их калитке: «Здесь живет красная собака». Они вдвоем с Фердинандом соскабливали эту надпись, потом перекрашивали калитку, но через несколько дней надпись появилась снова. Никаким красным Фердинанд, конечно, не был, он просто хотел остаться «честным социалистом», да не так-то это было просто. Нацисты упорно переманивали к себе всех социалистов, созвали специальное собрание, на котором уговаривали и угрожали. Тогда-то Фердинанд и выступил. Он сказал, что социалистическая партия существует в Германии многие годы, что она старше НСДАП и что он не собирается изменять ей… На второй день ему и намалевали эту «красную собаку». И люди перестали заказывать Фердинанду обувь, хотя он считался лучшим в Гроссдорфе сапожником. Даже ремонтировать обувь не приносили: одни — чтобы наказать за строптивость, другие — из страха перед первыми… Фердинанд тогда начал ловить и продавать рыбу — у него были на озере за автострадой лодка и сеть. Рано утром он садился на велосипед, ехал на озеро, а к обеду возвращался с уловом. Но однажды он приехал к своей лодке и увидел, что у нее прорублено дно, а развешанная для просушки сеть вся изрезана. Он понял, чьих рук это дело, и обратился в местное отделение нацистской партии. Его там встретили такими словами: «Ну что, Фердинанд, ты видишь теперь, что твоя партия — дерьмо!» И стали убеждать его, что это сделал один из его товарищей-социалистов… И много еще чего было, прежде чем Фердинанд сдался и вступил наконец в НСДАП. «Все лучшие немцы города состоят в партии фюрера!», «Если ты настоящий немец, ты должен состоять в партии фюрера!»…

Если бы рассказать все это русским и если бы они сумели понять и поверить, то Фердинанд, наверное, мог бы и не скрываться. Но русские могут не поверить и не понять. У коммунистов все как-то по-другому. Они идут за свою партию в концлагерь и на виселицу и считают, наверное, что все должны поступать так же… Хотя бы уж объединились все партии в одну и все люди начали жить в мире, без ненависти, без убийства!

«А пока что нам надо держаться друг за друга и быть рядом, — еще издали начала убеждать фрау Гертруда своего мужа. — Пусть это не очень разумно, но будем рассуждать пока что так: хоть день, да наш! Нельзя постоянно откладывать что-то важное для жизни на лучшие времена — так можно всю жизнь прозевать».

К концу дороги она так убедила во всем себя, что не сомневалась и в решении Фердинанда. И с тем вошла к нему в подвал. Однако Фердинанд был чем-то расстроен и не очень слушал то, что она так долго обдумывала. Она умолкла. Спросила с тревогой:

— Что-то у тебя случилось?

Фердинанд нехотя и не сразу рассказал, что поссорился с одним своим бывшим сослуживцем и теперь не знает, чем все это кончится.

— Откуда же он взялся и как нашел тебя здесь?

— Мы жили тут вместе, — сказал Фердинанд.

— А где же он был вчера ночью? — встревожилась Гертруда и стала оглядывать подвал.

— Он ночевал на скотном дворе. Наверху, где корм.

— Так он, наверно, обиделся за это!

Фердинанд усмехнулся: за крышу над головой теперь не обижаются!

— Он был твоим начальником? — спросила Гертруда.

— Не то чтобы моим, но вообще-то был важной фигурой.

— Но здесь он не хозяин! Он у тебя в гостях. У твоих родственников.

— Он ушел.

— Куда?

— Это не имеет значения. Он требовал, чтобы мы пошли вместе, а я ждал тебя…

— Ты правильно поступил. И чем он дальше от нас уйдет, тем лучше.

— У него длинные руки.

Фрау Гертруда задумалась. Потом спросила:

— А русских он боится?

— Как все мы.

— Как все или немного больше?

— Может быть, немного больше.

— Тогда тебе обязательно надо идти со мной. В Гроссдорфе он не появится… Ты понимаешь?

Фердинанд задумался. Идти под защиту русских, от которых он здесь прятался, — не странно ли это? Но, с другой стороны, и здесь оставаться, пожалуй, небезопасно. И нельзя, в конце концов, провести всю оставшуюся жизнь в подвале. Надо на что-то решаться. Как ты теперь ни прячься, главное было в том, что уже совершилось и от чего нигде не скроешься.

— Ты, наверное, права, Герта, — проговорил он тихо и как-то почти обреченно. — Только… не лучше ли прямо пойти к русским?

— Нет! — испугалась фрау Гертруда. — С этим не надо спешить. С этим… чем позже, тем лучше.

Фердинанд покачал головой, не то соглашаясь, не то сомневаясь. Больше все-таки соглашаясь, пожалуй. Потому что его Герта казалась ему сейчас и практичнее, и умнее его.

— Это мое счастье, что ты есть у меня, — проговорил он, благодарно глядя на жену. — Я пойду с тобой, куда ты хочешь… куда скажешь.

Фрау Гертруда посмотрела на него с удивлением. Она не могла вспомнить, говорил ли он ей когда-нибудь такие слова, но, если бы даже и говорил, она слушала их, как впервые в жизни. Слушала с большой женской радостью, от которой по ее жилам побежала вдруг жаркая молодая кровь, возбуждая и нежность, и признательность, и ответную готовность идти куда угодно за ним.

— Собирайся, дорогой! Ужинать мы будем дома.

— Я только теперь начинаю понимать, почему люди женятся, — продолжал Фердинанд произносить непривычные слова.

— Бедный мой!..

В город она вела его, как ребенка, за руку, совершенно запретив разговаривать, а сама испытывала при этом удивительное чувство отваги, решимости, уверенности. Если бы кто-то попытался в это время отнять у нее Фердинанда, она бы дралась за него, как солдат. И в то же время у нее в голове пробегали совсем не воинственные мысли. С грустноватой мудростью она рассуждала так: счастье в пору тревог и несчастий — может быть, всего лишь забвение. Но оно все равно счастье. Короткое — оно еще больше счастье. Будем же дорожить им! Мир стал слишком непонятным и неспокойным, так что будем укреплять наш собственный мир, мир двоих…

13

В самом начале тринадцатого дня в штабе батальона появился Женя Новожилов. Он приехал вместе с «молоковозами» первой роты и внес в столовую — саперы как раз садились завтракать — запахи луговых трав и утренней росы. Прямо с порога доложил:

— Товарищ майор, взвод разведки задание выполнил, проверку дорог и мостов закончил. Мин нет.

— Хорошо. Садись с вами завтракать, — пригласил майор.

Женя снял пилотку и сел на свободный, между Полонским и Роненсоном, стул. Оглядел сервировку, провел рукой по скатерти. Осведомился у Роненсона:

— Мои ребята поставлены на довольствие?

— Ты еще спрашиваешь!

— А где они сейчас? — спросил о разведчиках Полонский.

— Идут по дороге фольварк — Гроссдорф с миноискателем. Хотя тут все изъезжено, я решил все-таки проверить обочины.

— Это ты правильно решил, — одобрил комбат.

— Теперь нам отдохнуть бы, товарищ майор, — не столько попросил, сколько напомнил Женя комбату.

Теленков повернул голову к Горынину, тот сказал: «Надо дать», — и комбат объявил:

— Неделю вас не тронем.

Женя откинулся на спинку стула, оглядел всех сидящих за столом, и все ему, как видно, понравилось, потому что он улыбнулся почти блаженно и пропел свою привычную коротенькую песенку:

— Красота — жизнь!

В сущности, для него только сегодня совершенно окончилась война и всякие контакты с нею.

Фрау Гертруда внесла для Жени тарелку, прибор, затем принесла жаркое — в этот день меню составлял кто-то другой, не Густов.

— Пошалуйста, лёйтнант! — проговорила она и улыбнулась.

— Веселая она у вас, — заметил Женя.

— Когда как, — сказал Роненсон.

А Женя стал рассказывать про немцев, с которыми, общались разведчики в деревнях:

— Даже странно как-то. Встречают без всякой опаски, приглашают в дом. Конечно, побаиваются нас, все ждут, когда мы начнем какие-то операции против них, но и про колхозы тоже спрашивают. Значит, собираются жить, а не помирать, раз колхозами интересуются. В общем — люди как люди…

Когда принялись за кофе с молоком, дверь в столовую широко распахнулась и через порог перегнулся своим длинным туловищем связной Василь.

— Германы идуть! — крикнул он.

— Какие германы? — спросили его сразу несколько человек.

— Та фрицы ж! Дюже много.

Офицеры повскакали с мест и кинулись к окнам. Майор Теленков расстегнул на ходу свою блестящую, довоенной кожи кобуру.

— Это пленных ведут, — сообщил Женя, первым, как и подобает разведчику, оказавшийся у окна.

— Интересно, интересно, — проговорил Полонский, доставая из кармана свой рисовальный альбомчик и направляясь быстрым шагом к выходу.

— Стоит посмотреть, — сказал и Горынин.


Немцы шли по четыре человека в ряд — все равно как с работы или на прогулку. Шли в ногу. Несколько человек в разных местах наигрывали на губных гармошках что-то ритмичное и легкое, другие подсвистывали гармошкам — и довольно браво. На выбритых лицах и в глазах немцев не замечалось уныния. Может, они хотели всем показать, как умеет немецкий солдат переносить даже поражение, но главное было, конечно, в том, что эти люди отлично знали теперь: впереди у них — не смерть. Пусть лагерь, пусть даже Сибирь, но не смерть. Так что марш-марш от смерти! Ко всем чертям смерть и войну!

На тротуарах все больше появлялось цивильных немцев — женщин и подростков. Вначале они продвигались от своих домиков к тротуару с боязливой неуверенностью, все равно как по заминированным дорожкам шли, но, когда с первыми ничего не сделалось, стали смелеть и другие. Они еще не знали всех правил поведения при новых властях, но не сомневались, что такие правила где-то изложены, познавать же их приходилось пока что вот такими пробными, разведывательными шажками: прошла одна женщина — значит, можно и остальным, не останавливают — значит, не запрещается. А выйти на тротуар хотелось! Многих женщин магически влекла, манила робкая, как они сами сегодня, надеждинка: не увижу ли своего? Каждой солдатке почему-то думается, что если гонят мимо дома пленных, то среди них может оказаться и ее муж… Впрочем, нередко так и случалось. По крайней мере — в России.

Какой-то молодой женщине и здесь померещилось, что она встретила своего. Она подняла руку и негромко, как-то по-домашнему, позвала:

— Фра-анц!

Ближние пленные повернули к ней, как при равнении, головы, а тот, на кого женщина смотрела, ответил ей обычной улыбкой шагающего в строю солдата: дескать, я не прочь бы заменить твоего Франца и поиграть с тобой, моя дорогая, да видишь — служба, строй, да еще сбоку Иван с автоматом. Так что до лучших времен, красотка!..

Женщина поняла, что ошиблась, и обиженно отвернулась.

А другая в это время выскочила на мостовую с каким-то пакетиком — бутербродами или сигаретами, — но встретила взгляд конвоира, и на том ее порыв затух. Она еще прошла немного с независимым видом по мостовой, затем поднялась на тротуар, так и не отдав никому свой пакетик. Конвоир, поравнявшись с нею, мотнул головой на колонну — передавай, мол, не бойся! — но женщина или не заметила этого, или уже не захотела снова попытаться сделать то, чего не смогла с первого раза.

— Далеко им до наших баб! — сделал тут серьезный вывод один из русских солдат, группкой стоявших на тротуаре. — Наши через конный конвой прорывались, под ноги лошадям кидались, чтобы передать пленному какую-нибудь лепешку или картошинку, а эти — слабы.

— Так тут и голодных нету! — показал его сосед на пленных. — Погляди хотя бы на этого… Улыба-ается! Сейчас того и гляди заорет: «Друг-камрад, Гитлер — капут!»

Немец, на которого было показано, еще шире заулыбался и согласно начал кивать головой. Все, мол, правильно, друг-камрад: Гитлер — капут!

— Ну что ты с него возьмешь!..

Немцы все шли и шли, конца колонны все еще не было видно, и на тротуарах беспрерывно возникали все новые темы для разговоров.

— Я гляжу, фрицу и в плену лучше, чем нашему Ивану было.

— Ему и после плена хуже не будет, вот увидишь!

— Ничего, мы их все-таки заставим поработать!

— И покормить придется. И пленных, и детей ихних.

— По состоянию военнопленных судят о достоинстве победителей…

Это изрек, как бы сам с собой разговаривая, Дима Полонский, быстро рисовавший в своем альбомчике. Рядом с ним, опершись на оградку, стоял Василь, и губы его кривились в усмешке явного превосходства. После многих лет унижений ему, видать, приятно было смотреть на униженных немцев. Он как будто говорил: плевал я на вас сегодня, фрицы! Плевал на высшую расу! Вон мы как гоним вас по дорогам!.. Когда один пленный сказал что-то фрау Гертруде (она тоже вышла на улицу), Василь злорадно рассмеялся.

— Ты что? — спросил его Полонский.

— Вин позвал с собой нашу фрау, а вона… побачьте!

Полонский глянул и тотчас же перевернул листок в альбоме — начал рисовать женщину.

В глазах у Гертруды стояли слезы, но в лице и во всей осанке чувствовалось напряженное достоинство. С таким же выражением на лице она спрашивала Василя: «Шиссен, я?» — и готова была идти на смерть не плача. Теперь она тоже чувствовала некую обязанность держаться именно так. От марширующих сотен немецких мужчин на нее, видимо, повеяло какой-то прежней их силой и мощью. Когда немцы идут в строю, всегда видишь организованность, мощь, стройность. И не только на берлинских площадях, не только на грандиозных военных парадах. Вот эта же самая гроссдорфская улица, кажется, еще помнила, когда по ней маршировали отряды Имперского трудового фронта, строившие перед войной автостраду. Это были мирные землекопы, но ходили они, как гренадеры, а их начищенные до солнечного сверкания лопаты воспринимались как боевое оружие…

Было, было что вспомнить немецким женщинам, если говорить о военизированных шествиях, маршах, барабанах. Чего другого, а этого немцам всегда хватало. И не оттого ли фрау Гертруда, отнюдь не фашиствующая немка, тоже вдруг пережила отшумевшие восторги минувших дней.

— Если она все-таки должна отравить нас, то это произойдет сегодня, — пошутил Полонский, вглядываясь в лицо фрау Гертруды и пытаясь изобразить ее на бумаге.

— Вару́м — почему? — чуть ли не поверив, спросил Василь.

— Из патриотических чувств…

Опираясь на толстую трофейную палку, украшенную множеством медных бляшек с рельефными видами немецких городов, прикостылял к саперам комендант Гроссдорфа лейтенант Бубна, хранитель порядка и несносный матерщинник.

— Хорошо идут, мать иху так! — похвалил он немцев.

И сам же начал объяснять себе:

— А чего им не идти, так иху мать? Не в концлагеря, не в крематории гонят.

В разговорах о немцах лейтенант Бубна был неумолимо суров. «Вы их жалеть-то погодите! — внушал он саперам еще при первом знакомстве. — Немца пожалеешь — сам пропадешь. Им теперь всем надо пройти через хороший страх, чтобы они потом по-человечески рассуждать начали. И чтоб навсегда запомнили: идешь воевать в Россию — готовься увидеть Ивана в своем собственном доме… Я их тут воспитываю — будь спок, и прошу мне моих немцев не портить всякой там жалостью и благотворительностью…» Так он бахвалился в первый день знакомства со своими соседями-саперами. А на второй день старший лейтенант Роненсон слышал в продотделе дивизии, как тот же суровый лейтенант Бубна выколачивал там продовольствие. «Мне город кормить надо — вы понимаете или нет? — кричал он. — Да, немок! И немчат в первую очередь… Я для чего тут был оставлен еще во время боев? Чтобы жизнь продолжалась! Так было мне сказано, и так я понимаю свою миссию!» Знал он, оказывается, и такие слова, как «миссия», не только матерные… Наконец, там же, в продотделе, вдоволь накричавшись и кое-чего добившись, он «удивлялся сам на себя»: «Узнала б моя покойная мама, что ее сын, хромой от немцев, теперь тут о прокормлении немок хлопочет! Она меня, наверно, из могилы вытолкает, когда мы там встретимся».

14

Движение колонны стало отчего-то замедляться и постепенно прекратилось совсем. Беспокойно начали перекликаться между собой конвоиры: «Что там случилось?» — «А бис их знае!» — «Придумали тоже — останавливаться в городе!»

Однако остановка все же произошла, и конвоирам ничего больше не оставалось, как понадежнее отделить своих подопечных от тех людей, что стояли на тротуарах.

— Ребята, отступите подальше от мостовой! — просили они русских солдат. — Фрау, цурюк, цурюк! — без особой вежливости оттесняли назад немок.

И солдаты и немки понимающе отступали поближе к домам.

Потом в этом коридоре между сплошной стеной пленных и жиденькой цепочкой любопытных появился бегущий солдат-сапер. Женя Новожилов, увидев его, выступил на свободное пространство, и солдат с ходу остановился перед ним, начал негромко, чтобы не все слышали, докладывать. Он запыхался, пока бежал, и через каждые два-три слова хватал ртом воздух.

— Товарищ лейтенант… в дорожной трубе… там, рядом с перекрестком, — фугас… Взрыватели сверху и сбоку… Похоже, что на полную… неизвлекаемость установлен… Придется взрывать, наверно, вместе с трубой… А тут еще немцев этих привалило…

— Насчет взрывать — надо еще посмотреть, — не согласился Женя. — Сейчас я доложу комбату.

Майор Теленков уже нетерпеливо поджидал, когда о нем вспомнят.

Женя подошел и доложил.

— Колонну, значит, твои ребята остановили? — догадался комбат.

— Так точно!

— Это правильно сделали. А то не хватало нам, чтобы под немцами взорвалось… Кто у тебя там остался?

— Сержант Четверухин.

— Ну, это толковый парень.

Комбату надо было принимать решение и не очень-то задерживаться с этим. Но он явно боялся. Взрывать дорогу в мирное время — это не шутка. Поэтому майор Теленков и тянул, и задавал необязательные вопросы, делая вид, что уточняет обстановку. Не удержался он и от того, чтобы слегка не упрекнуть Женю:

— А ты докладывал: «Мин нет!»

— Виноват, товарищ майор, поторопился.

— Так оно всегда и бывает, когда торопимся…

Не привыкший к неудачам и замечаниям, Женя покраснел так, что это стало заметно даже на его сильно загоревшем на полевых работах лице. Ему не пришло в голову даже такое самоочевидное оправдание, что это же он, а не кто-нибудь другой приказал разведчикам еще раз посмотреть давно проверенную дорогу. В том, что фугас обнаружили, была, в сущности, не вина его, а заслуга. Но Женя не умел оправдываться, не имел такого опыта, он умел только делать дело и отвечать за то, что ему поручено.

— Понимаешь, что тут будет, если мы рванем дорогу? — продолжал маяться сам и мучить Женю комбат.

— Мне бы мотоцикл, товарищ майор, — попросил Женя. — Я бы сам на месте…

— Так это можно! — кажется, почувствовал некоторое облегчение комбат. — Начальник штаба!

Полонский уже стоял рядом, поняв, что происходит нечто серьезное.

— Василь! — позвал он.

И Василь оказался рядом.

— Я за́раз… я за́раз, товарыщ старший…

— Посмотри все хорошенько и внимательно, — напутствовал комбат, пока еще оставалось время, Женю Новожилова. — Конечно, не рискуй… словом, не тебе объяснять, как обращаться с фугасами.

Теперь не только комбат, но и Женя почувствовал облегчение — оттого что комбат начал разговаривать просто о деле, без всяких недовольств и замечаний.

— Не в первый раз! — сказал Женя.

— Я думаю…

Василь подкатил на мотоцикле, и Женя на ходу одним махом впрыгнул в коляску, а прибежавший с перекрестка сапер вскочил на сиденье сзади водителя. И они помчались между колонной пленных и тротуаром, пробивая и расширяя гудками дорогу. Немки на тротуаре начали перешептываться между собой, а ко всему привычные пленные просто стояли, печально поглядывали на дома, на людей и ждали, пока им скомандуют двигаться дальше. Никакое недовольство задержкой или повышенное к чему-либо внимание были теперь им неведомы. В ближайшее время жизнь не могла принести им каких-либо резких перемен, и они ничего такого не ждали.

Саперы-штабисты собрались потеснее вокруг комбата и Горынина и пытались понять для себя, как этот фугас не был обнаружен раньше. Первая мысль была, конечно, такая: его поставил кто-то недавно. Однако не было слышно, чтобы немцы хоть где-нибудь что-то заминировали или взорвали после окончания войны. Похоже, что они и не собирались вести партизанскую войну, сразу и окончательно уверовав в свое поражение… Но как же все-таки появился этот фугас? Нельзя же предположить, что он оставался здесь со времени боевых действий и никем не был обнаружен… Густов вспомнил и рассказал товарищам, что вчера, переходя ручей, он по привычке заглянул в эту дорожную трубу, но ничего подозрительного не заметил. Правда, он должен был признать, что подробно трубу не обследовал, ибо не сомневался, что она обследована задолго до него… А что, если фугас появился минувшей ночью?..

— Товарищ майор, — обратился Густов к комбату, — я хочу тоже посмотреть на этот подарок.

— А зачем? — не понял майор. — Женя справится.

— Я хочу сравнить с тем, что видел вчера… Конечно, я не запомнил все до мелочей, но, может быть… Все-таки интересно: старый он или сегодняшний?

— Ну, смотри, я не держу тебя, — разрешил майор. — Только успеешь ли? Женя работает быстро, сам знаешь.

И Густов действительно не успел.

Когда до трубы оставалось с полкилометра, над дорогой поднялся черный рваный куст выброшенной земли с красным огненным сердечником внизу и раздался взрыв…

15

Потом, когда хоронили Женю, все еще не веря в реальность его гибели и словно бы надеясь на возможность воскрешения, люди продолжали высказывать догадки и предположения. Одни считали, что фугас был установлен на неизвлекаемость, а Женя понадеялся на свою опытность и взялся его обезвреживать, чтобы не рвать дорогу. Другим казалось, что виной всему могла стать торопливость, поскольку работал Женя на виду остановленной, как бы нависшей над ним колонны военнопленных. Он, конечно, нервничал и потому, что получил замечание от комбата. Наконец, было высказано предположение о химическом взрывателе, у которого как раз в тот момент истекло время. Правда, разведчики сняли один механический взрыватель и послали человека с докладом, после того как обнаружили еще одну оттяжку, уходившую в землю. Выходит, взрывателей хватало и без химического. Разведчики уже решили про себя взорвать все эти устройства к чертовой бабушке вместе с трубой и дорогой. Женя, однако, захотел посмотреть сам. Отогнал всех на безопасное расстояние и остался работать один. Минуты за две до взрыва он выглянул из трубы, как будто хотел что-то попросить или кого-то позвать, но тут же снова скрылся, так и не позвав никого.

Версией насчет химического взрывателя заинтересовался отдел контрразведки «Смерш». Если химический — значит, недавно установленный. Значит, где-то неподалеку есть преступник.

В батальон пришел общительный рослый капитан по фамилии Александров, который бывал у саперов и раньше. Поговорил чуть ли не со всеми разведчиками. Но они и сами мало что понимали. Фугас был засыпан старым сухим мусором. Свежей земли никто не видел. Докопались до одного взрывателя, потом увидели оттяжку… Они теперь проклинали себя за то, что не взорвали фугас сами, без всякого доклада командиру. Пусть бы они нарушили его заповеди («Самый лучший разведчик — дисциплинированный, самый храбрый сапер — осторожный»), пусть бы их всех потом как угодно наказывали, зато жив бы остался Женя…

Капитан на это ничего не отвечал, только слушал.

Он зашел потом к Густову — вроде как проконсультироваться насчет разных типов взрывателей. Но он не избегал и таких вопросов:

— Почему вы шли тогда полем, а не дорогой и почему заглядывали в эту дорожную трубу? У вас ведь не было такого задания?

— Не было, конечно, — отвечал Густов. И вдруг почувствовал, что краснеет…

В самом деле: как ты расскажешь контрразведчику о том, что за полосу оградительных насаждений тебя вынесло какое-то ребячество, какое-то странное для взрослого человека желание пробежаться по травке? И как объяснишь, почему сапер, не имея на то специального задания, заглядывает порой под мосты, присматривается к лежащей поперек дороги проволоке? А если сумеешь объяснить это, то как ответишь на следующий вопрос:

— Говорите — привычка? Но почему же вы не подумали о том, что идти по обочине более опасно, чем по проверенной, исхоженной и изъезженной дороге? На обочине могли быть мины…

— Знаете, я не подумал о них тогда. Просто в голову не пришло… Видимо, победа ослабила какие-то пружинки.

— А не могло того же случиться и с Новожиловым?

— Думаю, что нет! — уверенно возразил Густов. — Он все время накачивал разведчиков: не расслабляться! Сегодня мин нет — хорошо, но это не значит, что их не будет и завтра.

— Но к тому времени он считал, что все закончено и впереди отдых.

— Он мог так думать, пока не подошел к фугасу. Дальше начинает работать опыт.

— Значит, оказался недостаточным опыт?

— Нет, он знал дело. Он все умел, с чем только сталкивался.

— Тогда что же — мистика?.. У него не было каких-нибудь причин для самоубийства? — вдруг спросил Александров.

— Да нет, что вы, товарищ капитан! — обиделся за Женю Густов. — Скорее у меня… или даже у майора Теленкова могло возникнуть такое желание.

— А почему у вас или у Теленкова?

— Да нет, это я к слову, — опять начал краснеть Густов.

— Ну, хорошо, — согласился капитан с таким объяснением. — Теперь скажите: вы или кто-нибудь в батальоне знали о предстоящем прохождении пленных через Гроссдорф?

— Я — нет… Ну, а если бы знал, так что?

— Ничего. Иногда задаются и нелепые вопросы… А что говорила ваша кухарка насчет тринадцатого дня?

16

Женю похоронили у самого перекрестка, чтобы могила его была видна всем едущим и всем идущим. Дали положенные три залпа из винтовок. Постояли над могилой и после того, как все было закончено. Веселый, улыбающийся с обелиска Женя Новожилов не хотел отпускать своих товарищей. «Красота — жизнь!» — как будто говорил он им, не признавая смерти. И саперы стояли, смотрели на его неуместную улыбку, перечитывали слишком официальную и вроде бы не имеющую отношения к Жене надпись на обелиске: «Новожилов Евгений Сильвестрович. 1.V.1924—22.V.1945». Кажется, никто, кроме начальника штаба, не знал, что у Жени было такое строгое отчество — Сильвестрович. Для всех он был Женей — и для друзей, и для девушек, и для начальства. И всегда был веселым. Когда стали искать фотографию для обелиска, то ни у кого не нашлось фотографии без улыбки. Только в личном деле. Но разведчики не приняли ее — слишком маленькая, и на ней командир взвода не похож на себя…

Саперы уходили с перекрестка, когда на нем — все равно как почетный караул у могилы — сменялись регулировщицы.

На другой день разведчики отправили родителям Жени письмо, подписанное всем взводом, и те немногие Женины вещи, что оставались во взводе. Сверх того один сапер положил свои часы, другой — серебряный портсигар, хотя Женя никогда не курил.

В этот же день к комендатуре пришли три немки с цветами из своих палисадников. Они стали объяснять коменданту, что хотели бы положить цветы на могилу погибшего русского лейтенанта, но еще не знают, разрешается ли это делать. Если им, немкам, не разрешается, то пусть это сделают сами русские.

Лейтенант Бубна стоял перед женщинами на терраске комендатуры, опираясь на свою палку, и слушал, как переводчица Зоя, миловидная грустноватая девушка, пересказывала слова немок. Выслушав, подумал, затем, верный себе, раскричался:

— Кто это вам сказал, что нельзя положить цветы на могилу русского лейтенанта? Хотел бы я узнать, кто этим занимается! Почему это нельзя?

Немки стояли притихшие, перепуганные.

— Что он говорит?

— Комендант разрешает и благодарит вас, — коротко перевела Зоя длинную и бурную речь лейтенанта.

Немки пошли к перекрестку.

Комендант еще оставался некоторое время на крыльце.

А Зоя вернулась в дом и села там к окну. Может быть, она тоже думала о лейтенанте-сапере, которого только один раз видела из этого окна и все же запомнила. Он ей даже понравился. И ведь дальше могло случиться так, что они через день, через два познакомились бы. Могли бы и полюбить друг друга и вместе уехать отсюда на родину. У них родились бы красивые и, наверно, веселые дети…

Для Зои все это еще возможно, и все у нее, надо полагать, еще будет. А для Жени все кончилось. Навсегда. От него уже никому не перейдут по наследству его светлый характер, веселое жизнелюбие и легкая готовность к любой трудной работе. Ни к кому. Никогда.

И сколько же, сколько вот таких невосполнимо драгоценных ребят закопали мы в землю — свою и чужую — на своем горьком и славном пути! Невозможно себе представить. Не сосчитать и не охватить мыслью. Миллионы их…

Миллионы — и еще один улыбающийся с обелиска.

17

Живые стремятся понять все до конца.

После разговора с Густовым уполномоченный «Смерша» прошел, как бы между делом, в кухню и там познакомился с Гертрудой Винкель.

— Мне сказали, что вы можете угостить меня чашкой кофе, — заговорил он на вполне приличном немецком языке.

— Разумеется, разумеется, — захлопотала фрау Гертруда и с этаким чуть игривым любопытством поинтересовалась: — Герр капитан — немец?

— Не совсем, — не стал капитан ни обманывать, ни разочаровывать ее.

— Это очень приятно, что вы так хорошо говорите по-немецки, — не удержалась фрау Гертруда от похвалы. — Среди русских офицеров все-таки мало кто говорят по-немецки.

— Раньше им это не требовалось.

— Да-да, разумеется. Мы жили далеко друг от друга мало знали.

— Очень интересно, фрау Винкель, как немцы теперь относятся к русским?

— Очень хорошо относятся!

— Это правда?

— Конечно… Мы ведь ждали, что вы всех нас будете… стрелять, а теперь все видят, что с русскими можно ладить.

— А скажите, о чем еще говорят в городе люди? — спросил капитан.

Фрау Гертруда несколько насторожилась.

— Я весь день занята здесь, герр капитан. Я теперь мало с кем встречаюсь и совершенно не имею времени поговорить.

— Но вы же услышали от кого-то насчет… тринадцатого дня?

— Просто на улице.

— Не помните — от кого?

— Нет, я не запомнила.

— Городок-то у вас небольшой, и немцев осталось не очень много.

— Все равно я не знаю всех людей.

— У вас есть в городе родственники? — зашел капитан как бы с другой стороны, и фрау Гертруда поняла, что это не случайный и не простой собеседник.

— Племянница, — отвечала она уже с боязливыми нотками в голосе.

— Она живет вместе с вами?

— Да. Она, бедняжка, прибежала сюда из Штеттина, когда там… стали сильно бомбить. Ее мать погибла, и девочка осталась одна. Вы ее, пожалуйста, пожалейте.

— Да что вы, фрау Винкель! Ничего я не собираюсь делать ей плохого… Она по линии мужа племянница?

— Нет, она дочь моей сестры. Покойной сестры.

— А муж ваш… — продолжал капитан интересоваться семейными делами фрау Гертруды, — служил в вермахте?

— Да, служил. Теперь — не знаю.

— В каких войсках он служил?

— Я думаю, не в самых передовых.

— Почему вы так думаете?

— Он приезжал в отпуск из Польши, когда фронт был еще в России.

— Давно он был в отпуске?

— Скоро два года.

— А последние письма давно были?

— О, это было как раз в день эвакуации. Я получила письмо и никуда не поехала.

— Так посоветовал муж?

— Да… То есть нет, я сама так решила… Ведь если уехать из дому, можно потом не найти друг друга. Вы понимаете?

— Вполне понимаю… Вы с кем-нибудь посоветовались?

— Мы говорили с племянницей. Она никуда не хотела ехать.

— А с родственниками мужа?

— Разве я вам не говорила, что они живут в деревне?

— Нет, еще не говорили… У вас хорошие с ними отношения?

— Когда как. Его мать не очень любила меня.

— Это бывает во многих семьях.

— И в России тоже?

— Конечно… Но все-таки в деревне теперь лучше с продуктами, правда?

— Да, у них кое-что сохранилось.

— Они могли бы и вас поддержать.

— Я теперь сыта здесь. Но разумеется…

— Я слушаю вас.

— Ну, какой-нибудь там десяток яиц…

— Значит, они недалеко живут?

— Герр капитан! — взмолилась тут фрау Гертруда. — Если я в чем-нибудь провинилась, то не надо искать моих родственников. Они ведь ни в чем не провинились перед вами.

— Вы меня неправильно поняли, фрау Винкель, — начал объяснять капитан. — Просто у нас так полагается: если кто-либо служит в воинской части, мы должны знать его семейное положение и кто его ближайшие родственники. Я, например, должен спросить у вас и о том, не был ли ваш муж членом НСДАП?

— Простите, пожалуйста…

Фрау Гертруда кинулась к плите, будто вспомнила, что там что-то должно убежать. Но убегать там было нечему, а кофе, приготовленный еще раньше, помаленьку остывал. Еще раз извинившись, фрау Гертруда налила кофе и спросила:

— Вы здесь будете пить или вам подать в столовую?

— Здесь у вас очень приятно, — отвечал капитан. — Вы, может быть, тоже выпьете чашечку? И мы еще поговорим… О вашем муже, например, — напомнил капитан.

— Наши мужья больше воевали, — все же уклонилась фрау Гертруда и на этот раз.

— К сожалению, тем же самым приходилось заниматься и нам. И поэтому нас теперь многое интересует.

— Ну что ж, я расскажу вам, как это у нас было…

Фрау Гертруда рассказала, как переманивали социалистов в-партию фюрера.

— Это очень интересно, — сказал капитан. — Потому что мы, русские, до сих пор не можем понять, каким образом удалось Гитлеру сломить и подчинить весь народ, очень неглупый и рассудительный.

— Да, да, это было так, это происходило на моих глазах! — подтвердила свой рассказ фрау Гертруда. — Мы очень переживали тогда.

— Но все-таки они сломили вашего мужа? — спросил капитан.

— Да, — призналась фрау Гертруда.

И капитан надолго умолк.

А фрау Гертруда подумала в это время, что капитану-решительно все известно о ней и о Фердинанде и он просто играет с нею, как кошка с мышкой.

В результате они пришли к такому завершению разговора.

— Чтобы быть хитрым, надо таким родиться, — сказал капитан.

— Конечно, — согласилась фрау Гертруда.

— Вы не родились хитрой, фрау Винкель.

— Пожалуй, вы правы, герр капитан.

— Поэтому будьте умной.

— Я стараюсь, герр капитан.

— Так вот послушайте, что я вам посоветую. Только не перебивайте меня и не возражайте, хорошо?

— Хорошо, хорошо, — послушно кивнула фрау Гертруда.

— Если вы вдруг встретитесь со своим мужем… нет, нет, не надо перебивать меня… если вы встретитесь с ним, то посоветуйте зарегистрироваться у военного коменданта. Так будет лучше и для вас, и для него. Вы понимаете, что если он не сделает этого сам, то и мы вынуждены будем…

— Я понимаю, герр капитан! Но я же вам говорила…

— Все, что вы говорили, я слышал, а теперь вы дослушайте меня до конца и хорошенько поймите…

И капитан еще раз повторил свой совет. Затем похвалил кофе, распрощался в ушел в штаб дивизии, который размещался в бывшей гимназии.

18

Вскоре после ухода капитана Александрова Полонский включил свой радиоприемник, работавший на сухих батареях, и попал на московский праздник победителей. Вернее сказать, это был уже не сам праздник, а журналистский отчет о нем, однако выступление Сталина на приеме командующих давалось в записи на пленку. Полонский услышал этот далекий глуховатый голос в очень знакомым, ставшим даже каким-то родным грузинским акцентом и закричал на весь дом:

— Ребята, Сталин говорит!

В его комнату тихонько — комбат так просто на цыпочках — стали входить офицеры.

А Сталин неторопливо продолжал:

«Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение.

У вашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941—1942 годах… Иной народ мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство… Но русский народ не пошел на это, ибо он верил в правильность политики своего правительства и пошел на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии. И это доверие русского народа Советскому правительству оказалось той решающей силой, которая обеспечила историческую победу над врагом человечества — над фашизмом.

Спасибо ему, русскому народу, за это доверие!

За здоровье русского народа!»

Весь этот неожиданный тост саперы выслушали стоя, как будто сами тоже находились за праздничным столом в Кремле и держали в руках хрустальные бокалы. Радостно, с гордым удивлением переглядывались, понимая, что все сказанное относится и к ним, а тут уже не имело большого значения то, где ты в это время находишься. Лица у всех стали какими-то просветленными.

— Вот это по-сталински! — высказался наконец комбат. — И коротко, и ясно.

— Какой сегодня праздник в России! — проговорил Вербовой.

— Надо бы и нам отметить, товарищ майор, — подсказал комбату начальник штаба, его всегдашняя правая рука.

— Не возражаю, — санкционировал Теленков. — Где наш Роненсон?

— Я тоже здесь, товарищ майор, и я вас понял. Но мне потребуется мотоцикл.

— Бери!

Роненсон отправился в тылы дивизии, к «начвсейводки» старшине Ба́ку.

И весь этот вечер у саперов было шумно, хотя не всегда весело. Под конец они затянули свою любимую — она у них лучше всего получалась — песню о русском раненом. Как лежал он под ракитою зеленой и у него «кровь лилась из свежей раны на истоптанный песок». И как появился там черный ворон, которому было сказано:

Ты слетай-ка, черный ворон,

К отцу, матери родной,

Да скажи еще невесте,

Что я женился на другой.

Взял приданого немало —

Все изрытые поля.

А невеста тиха, скромна —

Под кустом сыра земля…

За этой песней не могли не вспомнить Женю Новожилова, и все еще раз поднялись и уже без всяких слов, молча, выпили. Подумали, может быть, и о том, насколько всем оставшимся в живых надо теперь быть лучше, благороднее — вдвое, втрое лучше самих себя, если мы хотим, чтобы наша жизнь и без ушедших от нас прекрасных товарищей не стала хуже…

Так они пировали и горевали, пели песни и вспоминали войну, и вскоре к ним присоединился Горынин, поскольку приближалось время ужина. Было заметно, что он принес с собой и какую-то новость, но пока что держал при себе.

— Есть свежие слухи, товарищ подполковник? — не вытерпел наконец Полонский.

— Да, кажется, есть. Один армейский начальник по секрету шепнул мне, что наша непромокаемая, дважды болотная Славгородская дивизия доживает свои последние дни.

— Расформировывается?! — в несколько голосов спросили саперы.

— Как выразился этот мой друг — «включена в список частей, подлежащих расформированию».

— Это же значит — вперед нах хауз! — вскрикнул Полонский.

— Очень похоже, — согласился Горынин.

— Братцы, ура! — полушепотом провозгласил Густов.

А комбат посмотрел на него с этаким грустным осуждением и заметил:

— Речь идет все-таки о расформировании твоей родной дивизии.

Густов хотел было возразить… но промолчал. И все другие тоже попритихли. Действительно ведь — родная. Действительно — своя. Столько лет — и каких лет! — она была твоим военным домом, этаким передвижным поселением, в котором всегда ты был своим. Не зря ты боялся уезжать из дивизии даже раненным и просил, чтобы оставили в своем медсанбате. Не зря догонял и искал только ее, когда выписывался из госпиталя. Было здесь и хорошее и плохое, но все свое и от тебя неотъединимое. Свой «батя», не слишком вникавший в тонкости твоих переживаний, но и не желавший твоей погибели, свои кормильцы, питавшие тебя то сытно, то впроголодь, но, в общем-то, никогда не забывавшие о твоем существовании, прокормлении и вооружении для боя. Были тут верные друзья и были добрые подруги, не со всеми одинаково ласковые, но ради любого готовые ползти в пекло, чтобы вытащить и не дать погибнуть. Были, наконец, просто люди, которые в нужный час двигались в одном заданном направлении. Куда шли они, туда шел и ты. И так возникали победы, в которых есть и твоя доля… Так разве можешь ты радоваться послевоенной «гибели» своей дивизии?..

— Все это пока еще не официально, — продолжал Горынин, — но уже есть один подтверждающий факт: в дивизию приезжает на днях член Военного совета армии генерал Укройкин и будет беседовать с офицерами.

— Он может пожаловать и к нам, — забеспокоился тут майор Теленков. — А если пожалует и увидит…

В конце этого дня комбат принял трудное для себя решение: отпустить с миром фрау Гертруду и перейти на питание из полевой кухни.

19

Теперь все дни у саперов начинались вполне законным для воинского подразделения позвякиванием котелков. Василь вешал их на руку и шел за завтраком, а вернувшись, раскладывал пищу в тарелки. Но все это выглядело лишь пародией на то, как было «при фрау Гертруде». Посуда была не грязной, но и не чистой, чай не холодным, но и не горячим, пища — определенно грубее.

Грубей становились и шутки.

Полонский каждое утро начинал теперь громким криком:

— Васи-иль!

— Я тут! — отзывался Василь с кухни.

— Опять ты моими портянками посуду вытирал?

— Не-е, я рушником вытирал, — отвечал Василь, пока не понимал, что начштаба просто дурачится. А когда понял, стал отвечать так: — Не-е, свои маю.

— Они же у тебя грязные! — продолжал Полонский.

— Так то от посуды, — отвечал Василь.

Так вот и шло…

Однажды вечером комбата вместе с его помощниками пригласили в штаб дивизии. Приехал член Военного совета и, не желая терять времени, попросил вызвать к нему на беседу тех офицеров, какие поближе. Дивизионное начальство вызвало саперов.

Первым пошел, как и полагается, командир. Генерал в это время еще просматривал личное дело Теленкова, а стоявший у стола начальник отдела кадров дивизии давал пояснения… Комбат смутился.

— Разрешите войти, товарищ генерал… или подождать? — спросил он, не переступая порога.

— Входите, входите…

Генерал Укройкин был невысокого роста, с круглым простоватым лицом и маленькими от постоянного прищура глазами. Говорили, что он близорук, но почему-то не хочет носить очков. Стесняется, что ли…

— Итак, майор Телёнков…

— Майор Теленко́в, товарищ генерал, — уточнил комбат.

— Простите, майор Теленков… Какие же у вас планы на будущее? Что собираетесь делать дальше, где работать?

— Там, где будет приказано, товарищ генерал!

Генерал посмотрел на майора с некоторым удивлением. Направляясь в дивизию, он готовился к тому, что все будут у него проситься домой, на гражданку, или, как теперь стали говорить, — «в народное хозяйство», а тут первый же офицер заявляет по-военному: как будет приказано!

— Вы это искренне говорите, товарищ Теленков?

— Так точно, товарищ член Военного совета!

Генерал склонился тогда к лежавшему перед ним личному делу майора, как бы отыскивая в нем подтверждения искренности или неискренности комбата. И что-то нашел.

— Так-так-так. Значит, вы — кадровый командир. Тогда понятно. Тогда, я думаю, вам следует продолжать служить… У вас нет возражений?

— Никак нет.

— Просьбы, претензии, жалобы?

— Тоже нет, товарищ генерал.

— Что ж, хорошо. Желаю вам успеха… Зовите следующего.

Следующим был Полонский, о котором дивизионный кадровик коротко доложил:

— Начальник штаба батальона. Учился в Академии художеств, но со второго курса ушел добровольцем на фронт. Желает продолжить учебу. Деловые качества хорошие…

— Не подумайте, что я хочу загубить ваш талант, — так встретил генерал вошедшего Полонского, — но все же хочу предложить вам остаться в армии, где вы тоже могли бы найти соответствующее применение.

— Товарищ генерал, мне еще надо понять, есть ли у меня способности, не говоря о таланте, — возразил Полонский со своей подкупающей улыбкой.

— Раз начальник говорит, что есть талант, значит, есть, — улыбнулся и генерал, явно любуясь Полонским.

Сам мешковатый и маленький, располневший, генерал смотрел на подтянутых, стройных офицеров с этакой уважительной завистью. Офицерский корпус мирного времени полуштатскому «политическому» генералу представлялся состоящим именно из таких вот молодцов.

— Должен признаться, что мне просто жаль вас отпускать из армии, — произнес наконец генерал.

— Надо же мне доучиться, товарищ генерал!

— Конечно, надо…

И опять смотрел генерал на Полонского — теперь уже сожалеющими глазами.

— Отпустим? — спросил кадровика.

— Думаю — целесообразно.

— Ну… идите! Успехов вам!

Обрадованный Полонский лихо повернулся, пристукнул каблуками, не подозревая, что всем этим строевым шумом только усиливает сомнения генерала.

— Подождите!

Полонский остановился и повернулся уже без всякого щегольства.

— Смотрите, чтоб ваша фамилия появилась потом среди лауреатов Сталинской премии, — сказал генерал. — У меня память на людей хорошая, и я буду ждать.

— Я бы не отказался, товарищ генерал, — ответил Полонский.

— Будем надеяться.

Появление замполита батальона капитана Вербового было предварено такими словами начальника отдела кадров:

— Молчалив и немного замкнут. Настоятельно просится обратно в райком, откуда ушел на фронт. Получено письмо из обкома партии с просьбой демобилизовать товарища Вербового.

— Так что же, удовлетворим? — спросил генерал.

— У нас такое мнение, — сказал кадровик.

Судьба Вербового была решена.

— Поднимайте Сибирь! — напутствовал его генерал. — Сибирь — это наша завтрашняя сила, — добавил он.

Следующим был Густов. Он вошел с намерением сражаться за свою долю до последней возможности.

Генерал уловил его настроение (или же был предупрежден всезнающим кадровиком) и начал чуть агрессивно:

— Вы, товарищ Густов, тоже собираетесь домой?.. Почему?

— По личным… семейным обстоятельствам.

— А какие же это обстоятельства?

Генерал быстренько глянул на кадровика, но тот пожал плечами. Генерал перелистнул анкету в личном деле и остановился на записи: «Женат. Жена Нерусьева Элида Евгеньевна».

— У меня так складываются дела, — поспешил хоть как-нибудь объясниться Густов, — что от моего возвращения, может быть, зависит вся наша будущая жизнь.

— Ну, милый, это какие-то загадки, — проговорил генерал. — Она что — изменила вам? — постучал он пальцем по тому месту на бумаге, где была написана фамилия Элиды.

— Нет, не изменила… Я не могу об этом рассказать, но наша совместная жизнь действительно зависит от этого.

— Совместная жизнь всегда от чего-нибудь зависит, — вставил тут генерал.

— Я очень просил бы вас, товарищ генерал, поверить мне и… отпустить.

Генерал откинулся на спинку кресла и проговорил:

— Все так легко и просто: взять и отпустить. Потому что жизнь, потому что семья…

Похоже, что он приготовился сказать что-нибудь пожестче, но когда повнимательней, сощурясь, пригляделся к этому растерянному и смущенному «семьянину», то невольно смягчился. А в минуты размягчения генерал не прочь был пофилософствовать.

— Жизнь, дорогой мой, это не только семья и дом, — начал он не спеша. — Если хочешь знать, это прежде всего работа, свое избранное дело. И тут лучше всего обходиться без серьезных ошибок. Войну ты, к примеру, прошел хорошо. А война чему научила нас? Тому, что самое безошибочное поведение — когда не уклоняешься от трудных решений и делаешь выбор, не продиктованный личным интересом… В жизни человека все составляющие должны быть достойными — и личная, и общественная, и трудовая, и, так сказать, духовная, — и только тогда человек может быть по-настоящему счастлив. Счастье ведь это не предмет потребления, оно не выдается, а приобретается. Это наше внутреннее состояние, я бы сказал — равновесие души, и обретается оно чаще всего — да, чаще всего! — в служении чему-либо, даже в некотором подвижничестве, самоотречении, если хотите… Ты какого года-то? — вдруг спросил генерал, возвращаясь к судьбе и счастью сидевшего перед ним капитана.

— Девятнадцатого, — отвечал удивленно Густов.

— Вот видишь! Рядовые солдаты, твои ровесники, еще остаются служить, а ты хочешь домой… Не могу! — с решимостью неожиданной и вроде бы не вытекавшей из всего предшествовавшего отрубил генерал. — Я и так уже отпустил двух отличных офицеров, а третьего не отдам. Ты, конечно, будешь обижаться на меня, но такова уж генеральская доля. Долг! — поставил он последнюю точку. — А семьи свои мы скоро сюда привезем…

Генерал протянул руку, и Густов, конечно, пожал ее, но без всякого расположения. Ему уже думалось, что жизнь его как будто оборвалась. Перед ним стоял Долг, который не перешагнешь, не перепрыгнешь и не обойдешь с фланга…

20

В тускло освещенном коридоре его поджидал Полонский. Прислонившись к стене, он стоял с чуть откинутой головой и пребывал, вероятно, уже в своем завтрашнем дне, среди встрепанной художественной братии, в гуле нескончаемых, оплетающих все огромное здание Академии художеств коридоров, в атмосфере взаимно возбуждаемой вдохновенности и готовности сказать свое неслыханное в искусстве слово. Он стоял неподвижно, глаза его чуть блестели, отражая какой-то отдаленный свет, и был он настолько доволен, благополучен, счастлив, выглядел настолько обласканным и удачливым, что у Густова вспыхнуло к нему сперва завистливое, а затем и неприязненное чувство. «Сейчас начнет утешать», — подумал он и, пожалуй, прошел бы мимо Полонского, если бы не пережитая вместе война и военная дружба.

— Забрили? — сразу обо всем догадался Полонский.

Густов лишь махнул безнадежно рукой и прислонился плечом к той же стенке, у которой блаженствовал Полонский.

— Ты только не паникуй, — действительно начал Полонский утешать его. — Ты же видишь, как тут каждый день все меняется: сегодня одно, завтра другое. Все еще может…

— Выше не прыгнешь, — сердито оборвал его Густов.

Ему не хотелось говорить и больше уже не хотелось слушать других.

— У меня есть конкретное деловое предложение, — сказал Полонский, помолчав какое-то приличное время. — Махнем к французам!

— Зачем? — не понял Густов.

— Выпьем пивка… А во дворе за пекарней живут две симпатичнейшие молодые вдовушки — фрау Эмма и еще одна там…

Густов оттолкнулся плечом от стенки и направился по коридору к выходу. Полонский понял это как согласие и начал на ходу уговариваться:

— Фрау Эмма — моя, а вторая, беленькая… она не хуже, не думай…

— Ты ведь только что проводил Валю! — чуть ли не обиженно проговорил Густов. — Она, может быть, еще не доехала до Ленинграда.

— Я тебе уже говорил: Валя Валей и останется, — снисходительно (дескать, неужели не понять этого!) отвечал Полонский.

— Валя Валей, а Эмма Эммой?

— Ну да! Пойми, что это бывает, — продолжал убеждать Полонский. — Я не знаю, где ты вырос, и что ты читал в своей жизни, но вся мировая литература держится на нас, грешниках, а не на святых угодниках. Про святых сочиняли раньше жития, про нас писали, пишут и будут писать прекрасные романы… Конечно, ты можешь вспомнить Ромео и Джульетту, но тогда не забывай и того, чем у них все кончилось.

— Ты просто циник, Полонский!

— Отчасти да, — согласился без обиды Полонский. — Но я зато реалист.

— Смотря что считать реализмом.

— Реальное — это материальное, непридуманное, естественное, все остальное — идеализм. Человек, который противится естеству, — глупец. Даже мудрецы, даже философы проповедовали чаще всего жизнь полнокровную. Все человеческое не чуждо было и мудрецам…

Что-то Полонский говорил в шутку, что-то в полушутку. Начав этот разговор с единственной целью отвлечь друга от неприятных мыслей и хоть немного развеселить его, Полонский незаметно для себя увлекся и стал высказывать свои, так сказать, основополагающие взгляды. Вспомнил художников эпохи Возрождения, которые не только хорошо изображали красивое женское тело, но уделяли ему и всяческое иное внимание. А великий Пушкин?

— До женитьбы, — слабо возразил на это Густов.

— До женитьбы, конечно, лучше — это я согласен, — немедленно подхватил Полонский. — Женщины — собственницы и, в общем-то, идеалистки. Ревнивы.

— А ты не знаешь ревности?

— У меня как-то так получается, что ревнуют меня.

— Ты еще и хвастун!

— Трохи е́, как сказал бы Василь…

Сколько-то времени они шли молча. Глубокая тишина отсчитывала их шаги, как своеобразные единицы медленно текущего времени. Никаких других звуков не было слышно. И всегда-то не шумный, по ночам Гроссдорф словно бы переставал дышать, хотя за стенами домов, за металлически тусклыми стеклами окон жили, дышали, таились и надеялись живые люди. Пока что они представляли собой население без государства и, вероятно, потому жили особенно тихо и глухо, в постоянном ожидании новых перемен, новых указаний, нового дня… Некоторые, возможно, настроились на какой-нибудь сто тринадцатый день, раз ничего не принес тринадцатый, но большинство жаждало теперь лишь порядка, нормальной жизни с обеспеченным на каждый день хлебом. Женщины ждали еще вестей от своих мужчин, так удачно воевавших в течение многих лет, так много завоевавших в свое время и вдруг затерявшихся неизвестно где. Живы они или погибли в последних отчаянных боях в сердце фатерланда? Или попали к американцам и англичанам?..

Когда проходили мимо домика фрау Гертруды, Густов сказал:

— Надо бы зайти к ней когда-нибудь.

— Давай прямо сейчас! — предложил Полонский.

— Сейчас ночь. Напугаем.

— Верно. Они еще пугливые.

Встретился патруль.

— Поздновато гуляете, саперы, — заметил начальник патруля, знакомый обоим офицер-связист.

— Вызывали, — ответил ему Полонский.

— По вашей части? — заинтересовался любопытный связист.

— И по вашей тоже. Завтра узнаешь!

— А-а, — протянул, явно ничего не поняв, связист.

И пошел дальше в темноту и тишину, в которой что-то таилось и томилось и что-то исподволь вызревало. Медлительные тяжеловатые шаги патрульных тоже отсчитывали время.

У своего штаба Полонский приостановился, поглядывая через дорогу на пекарню.

— Ну так как? — спросил он Густова.

— Валяй, валяй!

— А если вместе?

— Нет, не могу.

— Не приемлешь и осуждаешь?

— Завидую!.. Но все равно не могу.

Полонский полуобнял своего несговорчивого друга, таким способом с ним попрощавшись, и деловитым шагом направился через улицу. Густов же пошел зачем-то дальше по тротуару. Миновал комендатуру, за окнами которой патефон наигрывал томительно знакомое танго. Дошел до окраины, уже не совсем чужой ему. Здесь чувствовалась чуть сыроватая свежесть загородных лугов, мелькали в отдалении огоньки пробегавших по автостраде машин. Где-то там стояла на перекрестке девушка, и с нею можно было бы постоять и поговорить хоть до самого утра; регулировщицы боятся ночью стоять на дорогах и любят добровольных собеседников.

Но там же была теперь и могила Жени Новожилова…

Густов повернул обратно, еще раз послушал игравшую в комендатуре музыку, все ту же самую. Видно, ее крутил лейтенант Бубна, вспоминая что-нибудь свое. А может, и танцевал под эту пластинку с миловидной переводчицей.

Впереди снова обозначился особняк герра пекаря, штаб саперов, от которого никуда не уйти.

«Долг! — хмыкнул Густов, вдруг вспомнив последнее генеральское слово, на котором и закончилась их беседа. — Четыре года я только тем и жил, что выполнял, выполнял, выполнял его — и вот, оказывается, все еще недовыполнил!..» Ему даже захотелось вернуться сейчас к генералу, просто войти к нему без всякого вызова и без всяких оправданий, войти и сказать: «Позвольте доложить, товарищ генерал! Я свой долг перед Родиной все-таки выполнил и теперь хочу одного: пожить спокойно дома, со своей женой… которая еще и не жена мне, если уж говорить откровенно. Не хотите мне поверить без исповеди, так выслушайте исповедь. Как мужчина мужчину…»

«Нет! — тут же и восстало что-то в душе Густова. — Ничего я ему не скажу! И никому другому. Никому и никогда…»

Впереди начали пробиваться сквозь тишину чьи-то шаги и сдержанные голоса — похоже, знакомые. Люди шли навстречу, но Густову сейчас никого не хотелось видеть, и он сошел с тротуара, стал за раздвоенный ствол липы, как будто для того и выросшей здесь, чтобы за ней можно было укрыться.

По тротуару шли Горынин и Ксения Владимировна.

У них — свое…

— Для детей я постараюсь остаться отцом, — говорил Горынин, — но с этой женщиной жить не могу и не хочу. Если б я не встретил тебя, к ней все равно не вернулся бы. А теперь тем более. Теперь мы… я раньше не знал…

Разговор постепенно удалялся, становясь бессвязным, а Густов все еще стоял у дерева, как будто прирос к нему. Было стыдно, что невольно подслушал знакомых и уважаемых людей. Потом он неожиданно позавидовал им — они ведь шли вдвоем! — и пожалел себя, такого одинокого в этой чужой сыроватой ночи. Пойти бы куда — и некуда. Пожаловаться — и некому. Мир безграничен, горизонт — великолепный правильный круг, дороги идут на все триста шестьдесят сторон, но для тебя остается одно-единственное: долг! И чужая ночь, чужое шершавое дерево, чужие в садах яблони…

Вдруг он решительно направился через дорогу, подошел к пекарне, обошел ее вокруг и оказался в большом, просторном дворе, на который выходило с разных сторон до десятка окон.

Он постоял, присматриваясь, нет ли где-нибудь светлой щелочки между шторами. Прислушался, как разведчик, Потом тихо, как если бы дело происходило на переднем крае, позвал:

— Ди-ма!

И долго, бесполезно ждал ответа…

21

Когда тебе трудно…
(Сочинение Глеба Тихомолова, прочитанное однажды вечером саперу Николаю Густову)

Когда тебе трудно —

ты жаждешь и ждешь утешения,

Когда тебе больно —

ты думаешь о лекарстве.

Мне тоже знакомо все это —

Ведь в жизни и солнца и боли хватает на всех.

Хотел бы сказать я тебе всемогущее слово,

Способное боль и тоску победить,

Все сложное сделать простым,

Все трудное — преодолимым…

Но я не хочу лицемерить и лгать,

Не хочу выдавать себя за спасителя, —

Я точно такой же, как ты, человек.

Я лишь вспоминаю, как —

помнишь? —

вставали в атаке,

Как силой себя от земли отдирали

И шли, не надеясь на долгую жизнь,

И падали…

и все-таки поднимались!

Не так ли нам следует жить и сегодня,

Мой друг Человек?

Вставай и запомни: ты крепче свинца и беды,

Сильней своей боли, тоски и печали.

Вставай и шагай!

Только сам приведешь ты себя куда надо…

Вот слово мое к тебе.

22

Во второй половине июня был опубликован Закон о демобилизации старших возрастов. Через день после этого состоялся Парад Победы на Красной площади, когда к подножию Мавзолея Ленина были с каким-то строевым изяществом брошены две сотни ярких, будто новеньких, фашистских знамен. Происходило это далеко от Германии, но наши люди и тут слушали парад с удивительным ощущением полной к нему причастности, как если бы сами шагали в этот момент по сизой знакомой брусчатке, вдоль дымчато-красных стен Кремля. По радио называли фамилии полководцев — и был среди них свой маршал, называли героев войны — и опять там попадались свои, фронтовые ребята. Да и не только в том дело, что в параде знакомые люди участвовали! Тут врывалось в сердца куда более широкое родство и единство — кровное родство победителей, которое мы всю свою жизнь будем носить в себе, и до последней минуты будем гордиться принадлежностью к этой воистину бессмертной когорте. Как победоносные римские воины. Или солдаты Суворова. Или матросы Октября.

«Сама история шагает сегодня по Красной площади», — скажет, сидя у приемника, замполит Вербовой, и это будет истинная правда, несмотря на некоторую возвышенность слов. В громкое время и возвышенные слова звучат естественно.

Прошло немного времени, и в тихом Гроссдорфе тоже состоялось нечто вроде парада. В одно туманно-сизое утро по главной улице прошагал явно праздничный воинский строй. Солдаты шли, правда, без оружия, что придавало им вид не столько праздничный, сколько праздный, но во всем остальном здесь чувствовалась настоящая парадность. Явно для этого случая солдаты постирали и отутюжили свое бывалое обмундирование, заставили слегка блестеть даже матовую шероховатость кирзовых сапог, надраили зубным порошком или кирпичной мукой медали и ордена, прикололи и привинтили к гимнастеркам. Все солдаты в этом строю были весьма немолоды — добрая половина жизни и вся Великая война в придачу оставались у них за плечами, — однако шагали они сосредоточенно и умело, с выражением серьезной значительности на лицах. Они, конечно, понимали, что особой строевой лихости показать не способны — уже не те ноги, чтобы выбрасывать их до уровня пояса, и не те руки, чтобы размахивать ими до отказа и с особенным строевым вывертом, как это умеют молодые, да к тому же и заняты были руки у этих строевиков, как у осенних новобранцев, чемоданами и узелками, — словом, и самим солдатам, и всем наблюдающим было ясно, что не парадный батальон выведен сегодня на зеленую Берлинерштрассе, и все-таки, все-таки каждому, кто видел это торжественное шествие, полагалось бы взять под козырек или снять шляпу. Это шагали, свершив свой несказанный труд, сорокалетние и пятидесятилетние отцы семейств, солдаты и отцы других солдат.

Перед штабом дивизии строй остановился. Здесь уже стояла, изготовившись к маршу, колонна вымытых, с натертыми стеклами «ЗИСов» и «студебеккеров». Возле машин курили или прохаживались непривычно чистенькие шоферы, хорошо за последние недели отдохнувшие и отъевшиеся. А из штаба вышел командир дивизии в новенькой генеральской форме, сплошь усыпанной орденами, и рядом с ним начальник политотдела, полковник по званию, выглядевший намного скромнее и по одежде и особенно по орденам. Во дворе гимназии они ненадолго остановились, словно бы о чем-то между собой уславливаясь, потом направились к стоявшему у ворот трофейному «опель-адмиралу». Солдатам в строю была дана команда — по машинам!

Неторопливо, без всякой толчеи ветераны расселись на прилаженных поперек кузовов струганых досках, и вскоре колонна машин двинулась через город в сторону автострады.

— Запевай! — на ходу высунулся из переднего «студебеккера» капитан-пехотинец, возглавлявший все это дело.

Но запевать оказалось некому, ибо все запевалы остались в полках дослуживать свой неопределенный срок, поскольку были помоложе. И машины продолжали двигаться без песен на средней парадно-торжественной скорости, и молчаливые ветераны сидели в них с этаким чинным достоинством, как будто проезжали перед правительственными трибунами. С тротуаров другие, остающиеся, солдаты что-то им кричали, махали руками и пилотками, но вряд ли старики что-нибудь из всего этого слышали за шумом моторов и за шорохом проходивших в памяти воспоминаний. Ведь чего только не было, чего только не случалось на этой проклятой и славной войне!

За городом машины пошли быстрее, на автостраде шоферы еще прибавили скорости, и тут ветераны, почувствовав на лицах ветерок движения, помолодели и оживились.

— Никак, домой едем, Петр Васильевич?

— Едем, едем, Иван Поликарпович!

— И живые, кажись?

— Да вроде не мертвые.

— И с руками-ногами.

— Даже и с головой на плечах.

— Ну и ловки же мы оказались, Петя!

— А как же ты думал, Ваня!

А уж когда приехали на железнодорожную станцию да выстроились перед эшелоном, разукрашенным кумачом да еще и зелеными ветками, как будто маскирующими от противника, и когда заиграли певуче-плакучие трубы, гулко забухали, как при отдаленной канонаде, оркестровые барабаны, и когда комдив с начподивом поднялись на площадку чистенького с откинутыми бортами «ЗИСа» и стали говорить о том, какое великое, незабываемое дело выполнено этими людьми в ходе войны, — тут уж некоторые старики даже на площадку того самого «ЗИСа» подняться не побоялись, чтобы сказать свои негромкие прощальные и даже благодарственные слова, хотя, казалось бы, кого и за что можно благодарить, уезжая с кровопролитной войны? А вот нашлось, однако. Нашлось кого и нашлось за что. И дальше уже не только слова полились, но и слезы, настоящие, мокрые слезы заблестели на глазах и на усах этих кремней-мужиков. И опять — неизвестно отчего. Ведь домой же ехали, к женам и детям, ведь по такому поводу не плакать — веселиться надобно.

А вот нашлось отчего и всплакнуть.

Горечи в этих слезах, надо думать, не было, поскольку вся она была ветеранами проглочена в неудачных боях и вышла через гимнастерки вместе с густо-соленым потом. Горечь — от горя. От радости же в слезах — благость. И еще от многих-многих других чувств, которых вы ни за что не поймете, если не стояли после такой войны перед таким вот расфранченным поездом и перед толпой боевых товарищей, вместе с которыми эту войну перемололи.

Однако все когда-то заканчивается. Отъезжающим велено садиться в вагоны, и они кричат оттуда остающимся уже немного сверху и как бы немного издали:

— Прощайте, братцы! Счастливо оставаться!

— Привет нашим русским женщинам! — отвечают им с земли.

— И девушкам тоже! — торопится добавить кто-то молоденький.

— Вам, ребята, желаем тоже поскорей домой.

— Спасибо, старики, за все!

— Не поминайте лихом, ребята!..

Да, да, да, и такое было здесь сказано, хотя не об этом все время шла речь. О заслугах и благодарности шла тут речь, а ветеран вдруг попросил не поминать лихом. И была небось какая-то веская для того причина, поскольку всякое бывало-случалось на этой страшной и сердитой войне. Тут и убивали, не особенно раздумывая, а уж обидеть-то могли запросто, даже своего, даже родного человека.

Тут можно много чего вспомнить. Ну вот хотя бы такой случай. На переправе через Вислу было дело. Раскричался один молодой лейтенантик, адъютант какого-то грозного генерала, на сапера-регулировщика, что у въезда на переправу с фонариком стоял… Красота была на переправе в ту ночь неописуемая. Над рекой луна проглянула, и весь почти что километровый понтонный мост виден от берега до берега. А Висла река не только широкая, но и проворная; когда на нее смотришь, хорошо видно движение воды — как, скажем, на Неве. И под луной особенно волнующим было это движение нескончаемой массы, прямо-таки живой, плывущей массы, возможно даже что-то соображающей.

Река рекой, но через нее еще мост был, который для военного человека в военное время важнее самой красивой речной лирики. А что такое понтонный мост через такую ширину? У самого берега он действительно похож на мост, а дальше, за серединой реки, он как нитка выглядит. И весь, на всем протяжении, дышит. Как живой. Как будто он не на стальных понтонах и не стальными прогонами связан, а из какой-то трепетной живой плоти состоит. По этой-то живой жилке и ехали, ехали в ту ночь от одного берега к другому тяжело груженные машины, да стыдливые на маршах, под своими брезентовыми чадрами, «катюши», да пушки тяжеленные, а за земляной дамбой, хорошо прикрывавшей подъезд к переправе, уже сердито, начальнически порыкивали танки. Двигалось и двигалось по живой жилке всевозможное железо, и прогибалась она под ним, а где-то слегка выгибалась своей гладкой спинкой — словом, дышала, как уже было сказано. И что-то где-то перетерлось или разболталось. Комендант переправы приказал старичку регулировщику прекратить на время движение, закрыть переправу. Приказ командира — закон.

Но есть еще и главнее твоего командиры.

Тут-то и появился у въезда на мост молодой лейтенант и, может, по примеру своего «хозяина», а может, и по своему собственному разумению раскричался на регулировщика: «Пропусти генерала, потом закрывай свою дохлую переправу!» Кричит и кричит, а сапер все стоит и красный фонарь держит.

Выстоял до конца. И когда получил команду пускать машины, взял да и перевел свет от фонарика на свое лицо. Лейтенант онемел. Сколько-то мгновений у переправы стояла глухая красивая тишина. Затем послышался уже совершенно другой голос того же самого лейтенанта: «Прости, батя, не сердись. Сам понимаешь — служба…» Понтонер ему отвечает: «За себя-то я не обижусь, сын, я рад был твой голос послушать, ты можешь и еще покалякать со мной. Но если ты и на других солдат так же покрикиваешь — стыдно мне!..»

Вот и такое бывало, и разное другое случалось, и многое, многое тут можно бы вспомнить и рассказать, да жаль только, время у нас подходит уже к самой последней прощальной минуте. Уже второй раз гудит в голове состава этот смешной ряженый — паровоз в цветах, и эшелон начинает свой замедленный, чтоб никого не придавить, старт. Отъезжающие — уже в дороге. Провожающие — ни в дороге, ни дома…

Им бы, провожающим, кинуться теперь на площадки вагонов, на сцепления, на крыши, на тендер, на паровоз — они, пожалуй, все разместились бы и уехали.

Но нет, не кинулись.

Остались.

У них — Долг…

А старики все выглядывали из дверей и окон, все еще кричали там, в отдалении, неизвестно для кого, махали руками и пилотками, хотя отсюда, со станции, уже и не разобрать было, где руки, где ветви, где лица, где кумач…

23

Только отправили стариков на родину, как был подписан исподволь заготовленный приказ о расформировании Славгородской дивизии. Теперь все завертелось еще более ускоренно. В один день комбат Теленков, его заместитель Густов и весь оставшийся личный состав батальона переехали в военный городок соседней, «уцелевшей», дивизии и влились в ее славные ряды, а бывший начштаба батальона Полонский и бывший замполит Вербовой оказались в офицерском резерве. Резерв разместили почему-то в палаточном городке на опушке аккуратного немецкого леса, поблизости от Гроссдорфа. Офицеры окрестили этот свой городок — Унтер ден Берёзен.

Поначалу в палаточном городке было неплохо, даже красиво было. Но пошли дожди. В палатках появилась устойчивая сырость. Березы стали пахнуть вениками. Стало скучно.

В наилучшем положении оказался здесь Дима Полонский, который привык и умел в любой обстановке заниматься любимым делом. Прощаясь со своим штабным фургоном, он хорошо запасся рисовальной бумагой, сшил себе новый карманный альбом и теперь рисовал, рисовал все, что придется, и всех, кого придется. Рисовал соседей по палатке и сами палатки, под дождем и ветром. И те березы, что дали название лагерю. Или вдруг вспоминал что-то из прежде виденного, и тогда на бумаге возникали то фронтовая дорога с разболтанными автомобилями, то саперы на переправе, копошащиеся со своими бревнышками среди мощных разрывов, то веселая солдатская баня в землянке, а то женщина…

Первым, за кого он принялся в своей палатке, был майор Медведкин, в недавнем прошлом политотделец, крепкий, рослый мужчина лет тридцати пяти, с добрым лицом, с грустными серыми глазами, которые иногда вдруг становились совершенно темными, и тогда менялось все выражение лица, весь человек. Происходил Медведкин из большой ленинградской семьи и сам когда-то имел семью — жену и двоих детей, — погибшую в ленинградской блокаде. Там же умерла мать Медведкина. Двое братьев погибли на фронте, третий вернулся инвалидом. Муж сестры — тоже инвалид.

— Трое нас осталось, — рассказывал Медведкин Полонскому, пока тот пытался изобразить его. — А какая семья была, ты бы посмотрел! Все как на подбор, все похожи друг на друга — прямо из сказки… Ты знаешь, я боюсь, что после войны у нас таких семей уже не будет. Почему? Да потому, что не захотят люди. Напуганы. Ведь чем больше семья, тем больше потерь… Ты знаешь, человек все предчувствует и ко всему готовится заранее, из всего извлекает опыт. Вот увидишь: после войны рожать будут осторожнее…

По вечерам, плотно обертываясь одеялом — в сырые ночи у него болели суставы и раны, — Медведкин говорил:

— Теперь — на побывку к своим…

Оказывается, он до сих пор виделся во сне с кем-нибудь из своих погибших.

Однажды утром после очередной «побывки» он серьезно сказал:

— Ждут и меня к себе.

— Брось, майор, хандрить! — попытался Полонский взбодрить его. — Вернешься домой, встретишь хорошую женщину…

— Все может быть, — согласился Медведкин. — Но и от того, что было, тоже никуда не денешься.

Полонский перестал рисовать его. Спасовал. Что-то никак не давалось ему в мягком и добром лице Медведкина, никак не улавливалось. Получался только похожий человек, но не портрет…

Куда легче давался ему другой сосед — капитан Нехаев, принадлежавший, скорее всего, к породе хорьковых, ибо наивысшим удовольствием для этого человека было кому-нибудь напакостить. Чаще всего под видом шутки. Например, прокричать над ухом спящего человека: «В ружье-о-о!» И радоваться потом, как тот вскакивает и озирается. Или спрятать чьи-нибудь сапоги и первым начать возмущаться: до чего подлый народ эти воришки!.. Нехаев очень любил петь, но и это оборачивалось настоящей подлостью, потому что у него абсолютно отсутствовал слух и любые песни, в том числе дорогие фронтовикам, он исполнял на один и тот же занудливый мотив, чем-то напоминающий «Шумел камыш», но тоже искаженный и неприятный.

Нехаев получался на рисунках не только внешне похожим, но и по характеру настоящим Нехаевым, туповатым и хитрым, простецким и злобным. Полонский радовался своей удаче, думая, что когда-то, в дальнейшем, ему такое лицо может пригодиться, но в один прекрасный день все листы с изображением Нехаева исчезли; остался один набросок в карманном альбомчике, о котором Нехаев, вероятно, не знал… Из этого случая и некоторых других, последующих, Полонский со временем сделает вывод, что слишком похоже изображать реальных людей, а равно и реальную конкретную жизнь всегда рискованно.

Временами рука Полонского словно бы сама собой начинала рисовать женское лицо, вроде бы всегда одно и то же. Это напоминала о себе слегка подзабытая, чуть отдалившаяся от него Валя Романенко… в скором времени — Полонская. Вот и сегодня… Дима сидел возле самого окошка палатки и вспоминал, как впервые увидел Валю — тоже в палатке и перед таким же оконцем, перечеркнутым брезентовыми переплетиками. Он вспоминал, а рука его уже чертила на бумаге контуры небезразличного ему лица, накладывала мягкие штрихи — как будто ласкала возникающее изображение. И постепенно проступало из неясности и отдаления красивое женское лицо… Только, пожалуй, не совсем Валино.

Полонский перевернул листок альбома и начал все заново. Теперь он рисовал быстрее, нетерпеливее, слегка подгоняя себя и надеясь на большую догадливость и послушность вот такой, «быстрой» руки. И, кажется, все пошло хорошо. Все стало получаться. Даже совсем неплохо стало получаться. Только теперь Валя не сидела на койке раненого, а просто смотрела на Полонского своими серьезными глазами: «Ты правду говоришь, что мы скоро встретимся?»

Это прощание.

Валя уже не хочет уезжать, отчаянно борется со слезами, а когда человек чему-то в самом себе сопротивляется, что-то преодолевает, это проступает на лице как страдание.

«Я надеюсь», — говорил ей Дима.

«Начнем мирную жизнь…» — Вале очень хотелось помечтать и что-нибудь услышать насчет этого от самого Димы.

«Конечно», — отвечал он.

«Если ты и теперь не хочешь ребенка, так я могу, конечно…»

«Мы все решили, Валек, — остановил ее Дима. — На первое время, пока я буду бедным студентом, мы сохраним свои солдатские ремешки, чтобы не распускать животы. Ладно?»

«Ну, смотри, Дима, чтоб потом не ругать меня».

«А вообще доверься моей мамаше. Она хотя и происходит из «бывших», но деловая и практичная, как старорежимный еврей».

«Я постараюсь ей понравиться».

«Только не надо стараться! Будь сама собой — и лучшего ты ничего не придумаешь. Моя маман не выносит неестественности, сразу видит, когда человек старается произвести приятное впечатление, — и тогда конец! Этот человек для нее как бы не существует… Так что будь с нею, как со мной».

«Как с тобой, я ни с кем не могу».

И в самый последний момент:

«Дима, ты не продашь меня?»

«Кому?» — засмеялся он, желая обратить все в шутку.

«Ну, мало ли…»

«Никому и никогда!»

Никто при этом не был назван. Да никого Валя и не могла бы назвать, она только по женскому наитию своему предполагала о ком-то. А Дима мог бы и назвать одного человека, потому что уже тогда маленькая фрау Эмма занимала какое-то место в его мыслях и чувствах. Забавная милая немочка, овдовевшая на третьем году войны с Россией, а вышедшая замуж на первом ее году за солдата-отпускника. Она с виду легко пережила поражение Германии, легко смирилась с победой русских, не обременяла себя тревогами о будущем, умея жить настоящим. Ее не очень-то опечалила и разлука с Полонским, хотя она все время говорила ему: «Димитри — кароши…» Она любила ходить по дому в брючках и легкой полотняной кофточке, надетой прямо на голое тело, всегда без лифчика, и это было так женственно, что он не мог спокойно смотреть на нее. Его так и приманивала эта мягкая женственность…

Полонский закончил рисунок и отклонился от листа подальше, чтобы получше разглядеть то, что вышло.

Получилась красивая женщина, полузнакомая или смутно знакомая, напоминающая Валю… и не в меньшей степени Эмму. Полу-Валя, полу-Эмма. Гибрид…

«Вот так, наверно, и возникали под пером кентавры», — грустновато усмехнулся творец.

Но чем дольше он рассматривал рисунок, тем больше находил в нем своеобразной прелести, даже гармонии и завершенности. Может быть, здесь произошло как раз то, что необходимо для искусства вообще, — типизация, синтез?

Однако и этой своей мысли Полонский мог только усмехнуться. Произошло грустное, в общем-то…

Рисовать больше он уже не захотел или не мог и стал листать свой старый, подзатрепанный альбомчик. Вот долговязый Василь подпирал собою стенку и усмехался издали своему «начальнику штабу». Вот Николай Густов, склонившийся над листом бумаги — скорей всего над письмом к своей Элиде. Фрау Гертруда в накрахмаленном передничке. Женя Новожилов со своим искореженным орденом на гимнастерке и неизменной улыбкой. «Красота — жизнь!» — подписан этот рисунок.

Полонский закрыл альбом и вытянулся на нарах. Все равно как после физической нагрузки, он почувствовал усталость, и ему захотелось поспать. К этому же приглашал его и надоедливый дождик, продолжавший кропить брезент палатки, и вся замедленная, полусонная дремотность здешнего бытия…

24

— А где тут проживает старший лейтенант Полонский? — то ли во сне, то ли сквозь сон послышался Полонскому голос Коли Густова. — Во второй? Спасибо.

— Коля, я здесь! — вскочил с нар Полонский и высунулся из-за полотняной дверцы наружу.

Так они и встретились — мокрый, в плащ-палатке Густов и теплый, успевший согреться и вздремнуть Полонский.

— Как ты догадался, что я хочу тебя видеть? — все еще кричал Полонский, как будто они находились на расстоянии друг от друга.

— А мне захотелось тебя увидеть, вот я и догадался.

— Ну, проходи, проходи в нашу келью. Промок?

— Сейчас согреемся, Дима!

— Неужели правда, Коля?!

Густов высвободился из мокрой плащ-палатки, сел на нары и достал из полевой сумки хорошо знакомую каждому фронтовику немецкую флягу, обтянутую тонким войлоком. В ней булькало.

— Подъем, мужики! — скомандовал Полонский. — Тут дело без обмана… У кого есть какая закуска — выкладывай!

— Сейчас организуем, — по-стариковски покрехивая, приподнялся на своем ложе майор Медведкин. — Сейчас сообразим по такому случаю.

Нехаева в палатке не было, а капитан Вербовой, четвертый обитатель этого сирого укрытия, подсел к Густову и, вопреки своей обычной молчаливости, начал оживленно расспрашивать: как в новом батальоне, как в новой дивизии, как поживает комбат?

Густов рассказывал:

— Живем в бывшем военном городке эсэсовской дивизии, неизвестно где сгинувшей. Отличные казармы, офицерские дома. У каждого из нас комнатка… конечно, не такая, как в Гроссдорфе, но с мебелью и печкой. Есть запас угольно-торфяных брикетов. Есть баня с ванными комнатами и душевыми кабинами.

— Вот буржуи! — не удержался Полонский.

— Мы можем принять тебя обратно в свою боевую семью, — предложил Густов.

— Нет, Коленька, не заманишь, ты уж не обижайся.

— А то гляди. Комбат у нас и там знакомый — майор Теленков, заместитель — капитан Густов.

— Это хорошо, что вы будете вместе, — серьезно заметил Вербовой. — Я, как вы знаете, не очень-то ладил со Степаном Афанасьевичем, но если с ним ладить, жить можно.

— Разве вы не ладили? — удивился Густов.

— Не будем вспоминать старое, это все уже в прошлом… Кстати, на прощанье я просил вашего начподива и комбата, чтобы они устроили тебе отпуск на родину. Оба дали мне слово.

— Неужели?

— Так точно, Николай Васильевич. И ты можешь смело напомнить комбату.

— Ну, Петр Прохорович!..

И Густов умолк, не зная, что сказать бывшему замполиту, и опасаясь слишком сильно радоваться.

— Замполит к вам тоже назначен? — спросил Вербовой.

— Назначен, и тоже наш, славгородский.

— Кто же?

— Ни за что не отгадаете. Старший лейтенант Тихомолов из дивизионной газеты!

— Да он что, рехнулся? — откровенно ахнул Полонский. — Талантливый же человек, журналист! Ну, брат, удивил…

— Дмитрий Александрович, — обиженно проговорил после этого Вербовой, — вы напрасно думаете, что все политработники такие же бесталанные, как я. И вообще непонятно, почему талантливый человек не может пойти в батальон?

— Ты меня прости, — извинился Полонский перед Вербовым. — Но Тихомолов — писатель почти готовый! Что ему там делать?

— Его не очень-то спрашивали, — пояснил тут Густов, — так же, как и меня, грешного. Ну, а теперь он какую-то успокоительную теорию придумал. Насчет учебы у жизни. Вспоминает Горького. Говорит, что всю войну писал про солдат, а общей с ними жизнью почти что не жил, языком народным не овладел. В общем, по вечерам он сидит в ротах, а по ночам что-то тайком пописывает.

— Передай ему привет, — посерьезнел Полонский, — и не передавай того, что я тут о нем говорил. Может быть, и такой путь существует… Особенно если человек проповедует женоненавистничество…

— Ну, в общем, так! — остановил все разговоры майор Медведкин. — Вижу, что настало время вмешаться старшему по званию. Прошу к столу!

Он уже застелил к этому времени плащ-палаткой и газетами Вербового часть нар на своей стороне, по-хозяйски разложил там всю оказавшуюся в наличии закуску и даже достал из своего чемодана хрустальные рюмки, припасенные, как видно, для послевоенной жизни.

— Прошу к столу, братья-славяне, — повторил майор, — и прошу, по возможности, без лишнего шума, а то набегут печенеги… во главе с Нехаевым.

— Пожелание принято! — за всех ответил Полонский.

И все начали придвигаться, прилаживаться к закуске, разговор сразу приобрел сугубо прикладной характер: «Кому доверим разливать?» — «Надо думать — старшему по званию». — «Вот колбаса от дяди Сэма, вот хлеб. Хлеб — экономить, потому что его маловато, а на кухню идти мокровато». — «Хлеб можно и нюхать — не обжираться же мы тут собрались!» — «Точно сказано!» — «Итак, за победу… мы уже пили, — выпьем сегодня за победителей!»

Была поднята первая рюмка.

После нее наступила известная задохнувшаяся тишина, ибо во фляге был спирт, и людям надо было сперва сделать глубокий — может, и вправду с хлебушком у носа — вдох, через некоторое время — полный («ы-ых!») выдох, и только вслед за тем появлялась у них некоторая способность ко взаимному общению. Ж-жуткая, если подумать, штука этот спирт, и как его русские потребляют — уму непостижимо. Страдальцы, герои, мученики! — больше ничего не скажешь.

После первой, как известно, всерьез не закусывают и много не говорят, так что сразу было налито по второй. А настоящая застольная беседа началась, в общем-то, после третьей. Зато уж потекла она сразу легко и привольно, не придерживаясь определенных рамок и берегов, совершая быстрые повороты и отклонения, охватывая широчайший круг вопросов. Упоминалось то армейское начальство, неспособное отправить на родину столь необходимых ей резервистов, то поминалась в разных аспектах война, принесшая столько бед и страданий, но и кое-чему научившая. Не забыта была и немецкая нация, о которой столько говорилось в ходе войны, но, как видно, придется еще говорить и после… В этом месте Дима Полонский совершил одно из неизбежных в подобной беседе отклонений и спросил, не слышал ли чего Коля Густов о фрау Гертруде, а Коля, оказывается, кое-что слышал.

— Представляешь, она прятала у себя на чердаке мужа-фашиста! — стал он рассказывать. — Про это как-то пронюхал наш Александров из «Смерша» и выманил этого субчика на волю; говорят даже, что фрау Гертруда сама послала своего мужа в комендатуру после мирной беседы с Александровым.

— Это не потому, что Александров, а потому, что у нас она поработала и перевоспиталась! — вставил Полонский.

— Может быть, — согласился Густов. — Но муж ее тоже вроде помог нашим: через него Александров напал на след какого-то крупного и опасного фашиста, стал искать, ездил к английской зоне и поймал… или другие поймали, но, в общем, тип совершенно фашистский. Когда его раскололи, он разошелся вовсю и начал плести, что национал-социализм еще возродится, как эта птица…

— Феникс? — подсказал Полонский.

— Ну да! И возродится не только в Германии — вот что забавно! Идея такая: каждая великая нация, осознавшая себя таковой, придет к национал-социализму. Сейчас на очереди Америка. Русские тоже после этой своей победы могут почувствовать себя великой нацией. А вообще, если бы немцы и русские когда-нибудь объединились, в мире не нашлось бы силы, способной им противостоять. Но пока что немцам ближе по цели и по духу американцы, и потому они будут выступать вместе против русских. Еще он хвастал, что немцы могут, как русские, выжить даже под трехсотлетним игом…

— Бред какой-то! — не выдержал майор Медведкин. — Я это на самом деле слышу или уже опьянел?

— Все точно так, товарищ майор! — подтвердил Густов.

— Его, конечно, повесят?

— Этого я не знаю. Скорей всего, что он не только болтун, но и практик, то есть настоящий военный преступник. Так что, конечно…

— Я бы таких без суда и следствия — к стенке. Пока они будут ходить по земле, не знать нам ни мира, ни покоя…

— А ну их к чертям, товарищ майор, этих фанатиков! — остановил Полонский этот невеселый разговор. — Мы свое дело сделали, а они — пусть они сдохнут! Верно, Коля?

— Они уже сдохли! — вспомнил Густов тот совместный утренний танец в гроссдорфском особняке.

— А мы живем! — вспомнил и Полонский.

— И будем жить!

И все тут, за этим своеобразным столом, еще раз переменилось, разговоры пошли другие, в истинно русском духе: главное сделано, а всякие там мелочи, подчистки — не наша забота. Полонский же вообще начал вдруг отчего-то ерзать, поглядывать на выход.

— Коля, ты ведь с Василем приехал, на мотоцикле? — спросил он Густова.

— С Василем, — ответил Густов.

— Слушай, не махнуть ли нам в Гроссдорф? На прощанье…

— В самоволку? — задумался Густов. И неожиданно быстро согласился: — А, где наша не пропадала! Поехали! Фрау Гертруду проведаем.

— Вы нас отпустите, ребята? — спросил Полонский своих соседей.

— Я бы не советовал, Дима, — сказал Вербовой.

— Но и не пошел бы докладывать, верно?

— А вот это уже напрасные слова, — обиделся Вербовой.

— Извини, брат, времени нет. Последняя возможность…

Полонский весь горел, как в момент выезда на какое-нибудь отважное боевое задание, а Густов хотя уже и жалел, что согласился, но все же не настолько, чтобы отказаться. Все-таки бродил хмелек в голове. И хотелось наконец чего-то смелого, молодежного, рискового, а то уж слишком серьезно шла жизнь все эти долгие годы. Слишком серьезно и почти безрадостно…

Вербовой долго жал Густову руку и напоминал:

— Случится бывать в Сибири — звони в Иркутский обком. Там тебе скажут, где я. Заходи. Кедровых орешков пощелкаем.

25

Василь остановил мотоцикл перед комендатурой и лихо посигналил кому-то.

— Зачем ты гудишь? — прикрикнул на него Полонский.

— Нехай знають! — повернулся к нему улыбающийся Василь.

— Отправил бы я тебя в роту! Гудошник!..

В дверях комендатуры появился, постукивая палкой, лейтенант Бубна, и Полонскому пришлось подойти к коменданту поздороваться.

— Заходите, саперы, гостями будете! — обрадовался комендант. — У меня тут такая тоска, прямо хоть наган к виску.

— Тебе ли скучать! — намекнул на что-то, для него само собой разумеющееся, Дима Полонский.

— Вот чего нет, так нет, старшой! — серьезно и требуя серьезности, отчеканил комендант. — Уважаем! И умеем хранить верность своим далеким. И тебя не подпущу к ней.

— Ну, тогда вам найдется о чем поговорить с Николаем Васильевичем, — покладисто улыбнулся Полонский. — А я тут поблизости буду.

Он уже не сводил глаз с пекарни.

— Пусть идет, — подмигнул комендант Густову, — а мы с тобой сейчас холодненького пивка… Зойка! — крикнул он, обращаясь к окнам комендатуры.

И к тому времени, когда он и Густов вошли во внутреннюю комнату комендатуры, на столе там уже стоял графин пива и их встречала красивая переводчица, на которую и намекал Полонский.

— Так ты что, капитан, тоже считаешься верным мужем? — вспомнил комендант недавний намек Полонского.

— И неразговорчивым, когда об этом…

— Молодец! Я таких уважаю…

Лейтенанту очень захотелось добавить к своим словам нечто поувесистей, но присутствие переводчицы все-таки слегка сдерживало его.

— Зоя, ты тоже присядь с нами — этот человек достоин нашего общества, — пригласил лейтенант переводчицу. И спросил Густова: — Вы знакомы?

— Да нет, по-настоящему нас никто не знакомил. Хотя, конечно, я знал, что есть у вас…

— Ну вот, раньше знал, а теперь увидел… Хороша девка?

— Очень… И думаю, что требует такого же к себе отношения.

— Ничего, Зоя не обидится. Мы с ней знаешь какие друзья? Не в том смысле, как Полонский думает, а в настоящем. Она мою ногу лечит, с немцами помогает объясняться, а я ее уважаю. Понял?

— Не надо меня хвалить, товарищ лейтенант, — сказала Зоя.

— Не надо так не надо. Все ясно без слов.

Зоя допила свой стаканчик и пересела со стула на диван, откуда и продолжала слушать разговор хозяина и гостя.

Но скоро выяснилось, что говорить-то хозяину и гостю в принципе не о чем, они невольно начали повторяться и мямлить, да, кроме того, деятельный комендант вообще не мог долго сидеть на одном месте. Он начал проявлять беспокойство, стал говорить не слишком деликатные вещи, наконец словно бы что-то вспомнил и попросил:

— Капитан, у тебя все равно мотоцикл без дела стоит — дай мне его на часок.

— Я боюсь, горючего не хватит, — поежился Густов.

— Об этом не волнуйся — заправим под завязку… Вы посидите, посумерничайте, а я смотаюсь тут по одному дельцу.

— На дворе темно, — напомнила Зоя.

— А ты что, боишься за меня? — захохотал комендант.

Он прохромал через просторную служебную комнату, стал на улице звать Василя, потом заработал и начал удаляться мотоцикл.

Густов остался с Зоей. Вежливо смотрел ей в лицо, улыбаясь еще той, оставшейся от разговора с комендантом улыбкой, и понимал, что должен сказать что-то, однако не знал — что. Вспомнил рассказ Глеба Тихомолова о промелькнувшей в вагоне девушке и подумал, что то же самое повторится и здесь.

— Вы, значит, недалеко от нас уехали? — первой не выдержала молчания Зоя.

— Километров за двадцать, — быстро и как-то радостно отозвался Густов. — Не больше!

— А у нас тут теперь совсем глухо стало… Скорей бы домой!

— Этого все ждут.

— А вы со своей женой с самого начала войны не виделись?

— Да нет, в прошлом году повидались.

— Счастливый!

— Не знаю…

Это у него сорвалось совершенно непроизвольно, и как только он услышал свои слова — испугался. Стал лихорадочно думать, как же теперь объяснить их, если Зоя спросит.

Зоя действительно спросила:

— Слишком короткая была встреча?

— Да, — благодарно ответил он.

Но теперь ему стало стыдно за обман. Ведь не в том было дело, что короткая… И он вдруг начал объяснять Зое, какая необычная была у них любовь и женитьба — по почте и что они с женой, в сущности, очень мало знали друг друга… Теперь он как будто в чем-то оправдывался перед Зоей и вроде бы что-то переосмысливал в своих отношениях с Элидой, и это опять было нехорошо.

Он умолк.

— Простите, я, наверное, напрасно навела вас на этот разговор, — сказала Зоя.

— Да нет, это я сам разболтался… В общем, я не знаю теперь, как у нас будет.

— Даже так?

— Да…

И теперь уже ни ему, ни ей невозможно стало сказать хоть что-либо. Кроме самого обыденного. И Густов спросил:

— Как вы думаете, по вашему телефону можно позвонить в нашу часть?

— Если знаете позывные, я думаю, можно, — ответила Зоя.

— Так вы разрешите?

— Пожалуйста.

— Только никуда не уходите, хорошо?

— Мне некуда уходить, — улыбнулась Зоя.

Густов прошел в служебную комнату комендатуры и попросил скучавшего там солдата соединиться с «Форумом». Для солдата и это было развлечением. Он начал звонить, вызывать разные «Фиалки» и «Сирени», наконец добрался и до «Форума». То есть до саперного батальона. Но разговора не получилось. Густов слышал, как ему отвечал дежурный по батальону, но сам дежурный Густова не слышал. Покричав в трубку минуту или две, Густов отказался от этой затеи. «Объяснюсь завтра утром!»

Когда он возвращался обратно, к Зое, в душе у него вдруг возникло какое-то странное беспокойство, похожее на детское ожидание праздника. Возникла нетерпеливость, торопившая, подгонявшая его, и в то же время надо было сдерживать себя: уже не ребенок! И надо было придумать, что сказать Зое, когда снова увидит ее. Решил: попросит поставить ту пластинку, которую слышал под этим окном однажды ночью — после беседы с членом Военного совета.

Когда он вошел, Зоя поставила как раз ту самую пластинку.

— Как вы догадались? — удивился он.

— Больше мне нечем вас угощать, — просто ответила Зоя.

Но для него теперь все здесь было не простым, все было преисполнено внутреннего значения и особого тонкого смысла, а больше всего — сама Зоя, которую он впервые увидел и разглядел сегодня, а на самом деле как будто знал ее хорошо и давно — настолько хорошо, что даже приоткрыл перед нею самую тайную свою тайну.

— Что-то у вас там случилось? — спросила Зоя, посмотрев ему в глаза.

— Нет, ничего, просто не дозвонился.

— Тогда потанцуем? — предложила Зоя.

— Пожалуйста… То есть — я прошу вас…

Но танцевать вдвоем в пустой комнате оказалось как-то неловко — это было все равно что долго стоять обнявшись. И хорошо, и томительно. И хотелось бы продлить, и стыдновато… И самое удивительное — удивительность этого Густов поймет лишь впоследствии, — он здесь больше ни разу не вспомнил Элиду. Раньше она успевала остановить его еще до того, как он остановится перед какой-нибудь девушкой…

Пластинка еще не кончилась, когда он предложил посидеть. Это было неразумно, это означало лишить себя очень счастливых минут, но он теперь не мог быть во всем разумным. Что-то в его внутреннем мире вдруг резко и восторженно сдвинулось, что-то уже несло его над землей — и некогда было раздумывать, взвешивать, анализировать. Все проносилось быстро и безоглядно. Он еще не вполне понимал, что такое с ним сделалось, но чувствовал, что делается хорошее, радостное. И это не зависело от того, будут ли они продолжать танцевать или сядут к окну.

— Вам не понравилось? — спросила Зоя, останавливая патефон.

— Наоборот, — сказал он.

Они сели на диван.

Зоя смотрела на него с удивлением и ожиданием: что он скажет дальше?

— Вы на меня не сердитесь, не обижайтесь, — заговорил он, немного помолчав. — Я и сам не понимаю, что со мной такое… и я сейчас уеду… Но вы позволите приехать к вам завтра?

Зоя пожала плечами.

— Конечно, приезжайте… если захотите.

Она старалась выглядеть спокойной и говорить спокойным голосом, но тоже замечала, что это почему-то не получается. И причиной всему был этот неожиданный человек. Его заразительное волнение передавалось и ей, и она уже начинала догадываться, что это такое. Она еще не могла вполне поверить, что это возникает так быстро, чуть ли не в одно мгновение, и не понимала, почему же он так спешит уйти, если ему действительно хорошо здесь.

— Значит, до свиданья, Зоя! — продолжал Густов. — До завтра!

— На чем же вы поедете? Ваш мотоцикл еще не вернулся.

— Не все ли равно! Есть еще попутные машины.

Он выглядел почти радостным. Уходил — и радовался…

— Но почему вы так торопитесь? — все же спросила Зоя.

— Я боюсь, что вы подумаете обо мне плохо… если я останусь сейчас.

— У вас появились плохие мысли? — чуть игриво спросила Зоя.

— Нет, что вы! Они — хорошие. Они — самые лучшие… Они вот какие!

Он вдруг схватил ее руку и поцеловал — пожалуй, слишком порывисто и крепко, как руки, в общем-то, не целуют.

Потом быстро вышел.

Была какая-то не вполне осознанная, но властная необходимость уйти, и он ей повиновался.

26

— Ну, наконец-то! А то я не знал, что и подумать, хотел уже на розыски посылать… Где ты пропадал целые сутки?

— У Полонского задержался. Выпили немного…

— Ну ясно: друзья-приятели встретились! А я тут гадай — в гостях ты сидишь или где-нибудь в аварию попал. Еще хорошо, что никому не докладывал — дай, думаю, подожду до утра. Сам знаешь, как теперь строго…

Густов не оправдывался. Сидел с понимающим видом в кресле перед комбатовским столом и ждал окончания этой законной беседы. В то же время он чувствовал, что комбат нарочно растягивает ее и ведет исподволь какую-то свою подготовочку. Наверное, хочет послать на какое-то неприятное задание.

— Тут еще вот какое дело, — продолжал комбат. — Мне дали отпуск, так что тебе надо будет принять батальон.

— Вам дали? — поразился Густов.

— Мне, — отвечал Теленков. — А что ты так удивился?

— Вербовой говорил, что м н е обещали.

— И тебе дадут! — бодро, надежно заявил Теленков. — Мы же с тобой не можем уехать одновременно. Пока что дали мне… как семейному, я вернусь, и сразу начнем твой вопрос решать. Так что принимай батальон и жди меня. Приказ уже подписан.

Теперь он явно спешил закончить все объяснения и не зря упомянул о подписанном приказе, ибо после такого упоминания у военных людей сами собой прекращаются всякие обсуждения и даже обиды. Приказ-то подписан! Угрызений совести Теленков, естественно, не испытывал, хотя мысль об отпуске возникла у него именно тогда, когда Вербовой хлопотал за Густова. Он, конечно, перехватил эту мысль. Но ничего необычного и странного тут не видел. Он ведь и раньше, он всегда пользовался дельными подсказками и предложениями своих подчиненных. Подчиненные в принципе для того и существуют, чтобы придумывать и предлагать дельные соображения своим начальникам. Вполне закономерно, даже справедливо будет и то, что первым поедет не Густов, а сам комбат, первое лицо в батальоне, уже привыкшее все получать первым. Так что вот…

Недолго удивлялся всему этому и сам Густов, понимавший и уже принимавший своеобразную армейскую логику. Ему только трудно было уснуть в эту ночь, несмотря на то что и предыдущая была бессонной. Он снова привычно думал об Элиде, о себе — и все было печально и грустно. И эта неясная, беспокойная встреча с Зоей тоже представлялась теперь грустной.

Во сне он увидел себя ребенком, которого сильно обидели. Он забился под размытый речной берег, в густой ивняк, и горько, по-детски неуемно там плакал и никого не хотел видеть и слышать. Его звал какой-то малознакомый женский голос: «Коля, где ты? Коля, я тебя не вижу!» Но он не отзывался. Он даже наслаждался своей обидой и тем, что наказывал невниманием своих обидчиков. Он в этот момент согласился бы даже умереть, но, конечно, не навсегда, а так, чтобы только послушать сожаления и страдания всех, кто обижал его. Кажется, он даже просыпался среди ночи от этой жалости к себе, но, как видно, ненадолго. После этого он уже по-солдатски крепко заснул и проспал до самого завтрака. О том, что ему снилось, он помнил смутно, а вот решение утром принял совершенно отчетливое: «Надо съездить. Когда же и съездить, если не теперь».

Имелась в виду поездка в Гроссдорф, к Зое.

После завтрака он уселся в штабе батальона за стол комбата Теленкова и в первые минуты сознавал себя как бы не самим собой, а каким-то другим человеком. Наверно, и дела ему предстояли теперь несколько иные, более серьезные и значительные. Но какие же?

На столе под стеклом лежало знакомое расписание занятий, написанное уже не так красиво, как это бывало у Полонского, и в нем чередовались знакомые и подзабытые предметы: минно-подрывное дело, строевая подготовка, боевые стрельбы, политзанятия, банный день… Вспомнился наказ Теленкова — вынести за проволоку, то есть за пределы военного городка, склад ВВ, временно размещенный в блиндажике за гарнизонной баней… Надо будет побывать еще на занятиях нового командира взвода…

Нет, дела оставались, в общем-то, прежние.

Оставались сегодня — и останутся еще надолго.

Мы любим говорить: все проходит. Но в жизни бывает больше такого, что п р о д о л ж а е т с я. Все продолжается. Как сама жизнь…

Незаметно вошел начальник штаба — маленький, тихий, с небольшими, чуть подкрученными усиками, аккуратный, тщательный, но, по сравнению с Полонским, какой-то провинциальный. Он принес папку с приказами, директивами, инструкциями — со всем тем, что полагается читать комбату. По наполненности аккуратной трофейной папки с русской надписью: «На доклад» — Густов определил, что чтения хватит часа на полтора.

— Звонили из политотдела, — доложил еще начштаба, — и приказали всем офицерам быть на лекции.

— А что за тема? — спросил Густов, все приглядываясь и примеряясь к принесенным бумагам.

— Об итогах Потсдамской конференции.

— Это важно. Оповестите всех офицеров.

— Ясно, товарищ командир!

Еще вчера он обращался к Густову — «товарищ капитан», а сегодня уже по-своему подчеркивал новое его положение — «товарищ командир!».

Только вышел начальник штаба, вошел замполит Тихомолов, который в жизни Густова, кажется, должен был заменить Диму Полонского. В батальоне он уже освоился, и к нему привыкли, а солдаты даже полюбили его, потому что он часто сидел с ними по вечерам и слушал их рассказы о войне, о всяких саперных приключениях и трагедиях. Любил поговорить с ротными любомудрами, не стесняясь иногда вытащить в их присутствии свою неразлучную записную книжку… Один раз Густов остался на такой разговор и не заметил, как подошло время отбоя.

Вместе они вышли тогда на улицу и пошли по бетонной дорожке, обсаженной захиревшими перед осенью, приютски жалкими кустиками. Редкие электрические лампочки на столбах светили тускло — были блокированы густой материей ночи. Сквозь ту же материю проталкивались и двое людей, две маленькие частицы материального мира и человеческого сообщества. Они продолжали говорить о том же, о чем говорили в казарме: что такое человеческая единица в огромном мире? Не есть ли человек своеобразный мыслящий кролик, над которым жизнь проделывает свои жестокие опыты? Всем была болезненно памятна война, когда отдельная человеческая жизнь даже не просматривалась в общем движении вооруженных, озлобленных, изощренных в убийстве, воюющих не на жизнь, а на смерть миллионных армий.

Тихомолов доказывал, что весь материальный мир есть хорошо организованная система взаимодействующих частиц и что человеческое общество организуется и живет примерно по такому же принципу. У каждого человека — свое место в общем круговращении. И у каждого народа свое место, свой долг, своя мера ответственности…

Они прошли тогда чуть ли не весь военный поселок, а потом вдруг оба остановились, прислушались. Где-то далеко, в глубине ночи, прогудел русский паровоз. Прогудел басовито и мощно, не в пример немецким и польским визгливым паровозикам, — и это оказалось такой музыкой, которую хотелось бы слушать и слушать. Для того и остановились Тихомолов и Густов, чтобы подождать повторения этой далекой и родной музыки.

Но вокруг было тихо, привычно грустно, а теперь еще стало и беспокойно. В груди что-то дрожало и томилось.

Не сама ли война дотлевала там, в тишине?

Или это беспокоило людей, входя в них, незнакомое Будущее?..


Густов сказал Тихомолову насчет лекции о Потсдаме, Тихомолов спросил Густова, знает ли он сержанта Лабутенкова.

— А что с ним такое? — спросил в свою очередь Густов, подумав о каком-нибудь ЧП.

— Жениться собрался! — возмущенно пояснил Тихомолов.

— Теперь многие будут заниматься этим вопросом, — проговорил Густов. — Я думаю, даже до тебя дойдет дело.

— На немках будем? — спросил Тихомолов.

— А он что — на немке?

— В том-то и дело.

— Вспоминаю, вспоминаю, — нахмурился Густов. — Это на нашем молочном фольварке они встретились… Но, по-моему, они еще весной, так сказать, поженились.

— Так ему теперь по закону надо! Русский человек, он не может просто так, по-европейски, из него в подходящий момент обязательно Достоевский выглянет.

— Достоевским не увлекался, — быстро отмежевался Густов, — а вот с Лабутенковым…

— Я думаю, надо тебе с ним поговорить.

— Любовь-то по линии замполита идет.

— Твой замполит в этом вопросе — инакомыслящий.

— Ну ладно, скажи, чтоб позвали.

Тихомолов вышел, а Густов решил хотя бы пролистать принесенные начальником штаба документы — вдруг есть что-нибудь срочное. Он просматривал пока только лишь обозначенное вверху приказов и директив «содержание» — и ничего срочного или неожиданного не встречал. Здесь тоже все п р о д о л ж а л о с ь. Опять о дисциплине, о дорожных происшествиях, о политико-воспитательной работе в войсках, находящихся за границей… Несколько поразило его своей необычностью постановление Военного совета фронта — «Об организации улова рыбы на побережье Балтийского моря». В нем даже называлась контрольная цифра на второе полугодие 1945 года — 21 тысяча тонн. Как в постановлении какого-нибудь прибрежного областного Совета депутатов трудящихся. Только эта балтийская рыба предназначалась «для нужд германского населения»…

Густов читал и улыбался, когда в комнату снова вошел Тихомолов, теперь уже вместе с Лабутенковым.

— Вот, скоро поедем на побережье рыбу ловить, — сказал Густов, показывая им бумагу.

Но тут же вспомнил, зачем здесь оказался Лабутенков, и внимательно, как после долгой разлуки, пригляделся к нему.

— Как же ты все это мыслишь, друг-товарищ? — сразу и прямо спросил он, не тратя времени на подготовительную дипломатию.

— Я прошу вас помочь мне, товарищ капитан, — сказал Лабутенков.

— Как?

— За границей командир для солдата — это вся советская власть, — сказал Лабутенков. — Так что если вы запишете в мою красноармейскую книжку — женат на гражданке такой-то, то мы и будем считаться мужем и женой.

— А ты разве не слышал, что советским гражданам запрещено жениться на иностранках?

— Слышал… Так можно написать — Елизавета. Не Эльза, а Елизавета. Она согласна.

— Потом что?

— Потом мы поедем в Советский Союз и будем там жить.

— Как у тебя все просто!.. А ты забыл, сколько наших женщин остались без мужей? Сколько девушек ждут женихов!

— Эльза тоже потеряла мужа на войне.

— Тоже, да не оно же. Тебе, например, не приходило в голову, что твою семью мог уничтожить как раз муж твоей Эльзы?

— Так и я мог его убить.

«Вот-вот, то самое, о чем я тебе говорил!» — незаметно для Лабутенкова напомнил взглядом Тихомолов. Это он хотел сказать, что из Лабутенкова «выглядывает Достоевский».

— Все это я понимаю, — проговорил Густов. — Но и ты пойми, Лабутенков: никто тебя с твоей фрау через границу не пропустит!

У Лабутенкова и это было продумано.

— Тогда, может быть, я здесь, у нее пока поживу?

— Что-что? — не поверил своим ушам Густов.

— После демобилизации, конечно, — пояснил Лабутенков. — До тех-то пор я, конечно, служить буду как полагается.

— И за то спасибо!

Лабутенков пропустил это мимо ушей. Его задача была важнее мелких обид.

— Я ведь так рассуждаю, товарищ капитан, — продолжал он, — пока мне служить да служить, многое может тут, в Германии, измениться. Может, у них, как и у нас, советская власть установится, а тогда ведь никто нам запретить не может. У нас-то давно женятся кто на ком захотел. И на татарках, и на узбечках, и на еврейках.

— Так вот давай и подождем, когда так будет! — предложил Густов. — Или она торопит?

— Никак нет, товарищ капитан! — моментально отклонил догадку Лабутенков. — Она мне ни слова не сказала, для нее все только «гут» да «зер гут». Это я должен быть человеком по отношению к ней. И к старику отцу. Он тоже делает вид, что доволен, когда я прихожу, а мне стыдно в глаза ему смотреть.

Тихомолов в это время опять многозначительно взглянул на Густова — вот, мол, он, голубчик россиянин! И нельзя было понять, осуждает он или одобряет этого «голубчика».

Все долго молчали.

Наконец Густов что-то придумал, и было видно, что он доволен своей придумкой.

— Слушай, Лабутенков, — обнадеживающе заговорил он. — Что, если мы попытаемся отправить тебя на родину в очередным эшелоном?

Лабутенков поднял и опустил плечи.

— У меня там одни могилы, товарищ капитан. Так что спешить не к кому. А потом здесь для меня…

— Ну ладно, — чуть раздраженно оборвал его Густов. — Если и это вам не подходит — идите и служите!

Подобно майору Теленкову, в момент раздражения он перешел на «вы».

Он был просто возмущен. Любой другой солдат от такого царского предложения подпрыгнул бы на месте. Сам Густов согласился бы даже пешком идти на родину. А этот только плечами пошевелил.

— Можете идти, — официально предложил Густов.

— Я все-таки попросил бы вас, товарищ капитан, — проговорил бесчувственный к обидам Лабутенков, — может быть, есть какой-то выход. Вы ведь тоже любите и знаете, что это такое…

— Хорошо, хорошо, мы тут обсудим, посоветуемся…

Густову уже просто хотелось освободиться от назойливого Лабутенкова. И было неприятно оттого, что сам он вел себя сейчас не как Густов, а скорее как Теленков… Видимо, за этим столом и в этом кресле все становятся одинаковыми.

Когда Лабутенков вышел, Густов продолжительно посмотрел на Тихомолова. Тот как будто чуть-чуть улыбался.

— Ну что я могу? — развел руками Густов.

— Ни-че-го! — отвечал Тихомолов.

— Так зачем же ты мне навязал его?

— Он говорит — любовь. А ты в этом лучше меня понимаешь.

— Ты уверен?

Тихомолов не ответил.

27

Незаметно прошла неделя, а потом и еще три дня. Прошла половина комбатовского отпуска, а Густов так еще и не съездил в Гроссдорф. Вначале он просто побаивался уехать из батальона, слишком серьезно восприняв новую для себя ответственность, потом стало укрепляться прежнее — долг перед Элидой. Снова и снова напоминал он себе свою собственную формулу: любовь — одна, и только тогда она — любовь. Он даже гордился немного, что придумал такую формулу — этакий «закон Густова».

Но не проходило, все еще не кончалось и странное наваждение той гроссдорфской ночи. И надо было съездить хотя бы затем, чтобы понять: что же тогда происходило?..

На десятый день он все же призвал к себе Василя, велел ему хорошенько подготовить и заправить мотоцикл, затем подогнать его к домику, в котором жили офицеры батальона, каждый в небольшой комнатке. Василь обрадовался, почуяв хорошую прогулку, и даже проявил определенную подвижность — довольно прытко пошел мерить своими ходулями недлинную дорожку к батальонному парку. А Густов направился по своей дорожке — к дому… У немцев весь военный городок был прочерчен осмысленными дорожками, дорожки обсажены кустами, широкие дороги — деревьями. В качестве покрытия чаще применялся не асфальт, а бетон. Чтобы на века!

На половине пути Густова догнал посыльный: комбата вызывал к себе полковник Стрехнин.

— Прямо сейчас? — спросил Густов.

— Так точно, товарищ капитан. И срочно велели.

Густов усмехнулся: «Так точно — и срочно!» Нехотя, но не мешкая повернул обратно. И чем ближе подходил к штабу дивизии, тем заметнее прибавлял шагу, потому что начальник штаба дивизии полковник Стрехнин чуть ли не каждого вызванного офицера встречал продолжительным рассматриванием своих часов. Пожалуй, он немного оригинальничал, немного играл или подделывался под старого русского штабиста, и порой ему не хватало для этого разве что аксельбантов. Бывал ироничен, даже язвителен, за что некоторые офицеры подчеркнуто произносили его фамилию как «Стрихнин». Что ж, он вполне умел отравить человеку настроение. В рамках службы, разумеется.

Хотя Густов не потерял ни одной лишней минуты, он был встречен тем же: Стрехнин посмотрел на свои часы. Правда, обошелся без замечания. Молча подошел к карте Северной Европы, изготовленной Генеральным штабом, обвел колпачком закрытой авторучки немалую на ней территорию и сказал:

— Этот участок побережья Балтийского моря вам предстоит тщательно проверить на мины. Подготовьте две роты — и самого себя — к выходу. Третья рота останется здесь — для оборудования склада ВВ и других работ. Вам выступить завтра, по мере готовности, но без раскачки. Там уже подорвался человек.

— Наш? — спросил Густов.

— Человек, — повторил Стрехнин. — Прошу вопросы по существу.

— Нужны будут карты.

— Получите завтра утром. Что еще?

Густову хотелось попросить официального разрешения на свою задуманную поездку в Гроссдорф, но он вовремя вспомнил, что перед ним все-таки «Стрихнин», — и воздержался. Ехидный полковник мог с невинным видом спросить: «У вас там что, семья?» И пришлось бы отвечать, что нет, семья — в Ленинграде.

— Больше ничего, товарищ полковник! — отрапортовал Густов.

— Приступайте к подготовке.

По дороге в свой штаб Густов решал, какие взять с собой роты, и первой из них была, конечно, рота Иванова — Бывшей Бороды. В новой дивизии Иванова уже никто так не называл — прозвища, подобно традициям, остаются там, где рождаются, но для Густова он все же оставался и Бородой, и Бывшей Бородой, а главное — надежным командиром. Как всякий начальник, Густов первым долгом вспомнил «своего» — из тех, кто понадежнее, — человека.

Разговор с вызванными ротными командирами был почти таким же кратким, как и в штабе дивизии. И закончился тем же: хорошо бы начать подготовку прямо с вечера.

Но тут оба ротных в один голос пропели:

— Успе-ем! Чего нам готовить-то?

— Главное — людей, — сказал Густов.

— Люди у нас бывалые.

«Вообще-то действительно, — подумал про себя и Густов. — Люди войну прошли».

И каким-то удивительным образом эта успокоенность привела его прямо к мотоциклу Василя и к решению ехать немедленно.

Он, конечно, понимал, что рискует. Если полковник Стрехнин или комдив узнают об этой самоволке и. о. комбата накануне выхода на боевое, в сущности, задание — вздрючка будет хорошая, возможно, даже с последствиями. Но он понял сейчас и другое: если уж когда-нибудь ехать, то только сегодня. С нового места будет еще рискованнее, не говоря о том, что намного дальше… Лучше рисковать сегодня, чем откладывать риск на послезавтра.

Василь крутанул ногой педаль, мотор заработал, включился свет.

— Понеслись, товарищ капитан?

— Понеслись.

КПП миновали благополучно — документы были заготовлены заблаговременно и умело, — и вот уже дорога на Гроссдорф, ровная серая лента асфальта между колоннами побеленных стволов деревьев и под густым лиственным потолком. Правда, с этого потолка осень уже начинала сбрасывать вниз лишнюю, по ее представлениям, листву, и Дорога была красиво запятнана золотом.

В природе что-то готовилось. Из-за белых колоннад тянуло темной сыростью и чуждым пространством, а над головой висел дождь. Но на самой дороге, в этом древесном тоннеле, было пока что сухо и уютно. Это был даже не тоннель, а какой-то нескончаемо длинный зал с колоннами, по которым метался беспокойный, дрожащий свет фары. Колонны стояли с одинаковыми промежутками, на них была одинаковой высоты побелка, и все это для того, чтобы ты не свернул с указанной дороги… Хвала, хвала тебе, немецкая пунктуальность!

Подготовка в природе закончилась, и пошел мелкий, нудный дождик. Дорога постепенно становилась мокрой, опавшие листья — скользкими, но ни Василю, ни Густову не хотелось сбавлять скорости. Если уж ехать, так быстро…

Проскочили знакомый просторный, почему-то уже без регулировщицы, перекресток перед Гроссдорфом. Потом мотоцикл сильно подбросило на асфальтовой заплатке, что появилась на месте гибели Жени Новожилова. И дальше тут все пошло вроде бы уже и не чужое, не совсем чужое. И деревья, и обочина, и эта заплата на дороге.

Мотоцикл ворвался в тихий ночной Гроссдорф, как авангард атакующей армии. В свете фары возникла и пропала чуть выдвинутая на тротуар знакомая терраска комендатуры.

Василь развернулся на неширокой пустой дороге, заехав колесом на тротуар, и заглушил мотор.

— Тыхо як! — удивился он.

В городке было тихо и пусто. Густов даже подумал: может, и комендатура ликвидировалась?

Но нет. На терраску поспешно выступил лейтенант, впрочем, уже старший лейтенант, Бубна и приветственно поднял над головой свою неизменную палку с латунными бляшками.

— Черт подери, кого я вижу! — закричал он. — Предводитель кротов со своим Дон-Кихотом! Каким это ветром вас занесло, ребята?.. Прошу, прошу до нашей хауз-хаты!

Он был рад гостям. Подождал, пока они поднимутся по ступенькам, и крепко, старательно, как будто сжимал силомер, подавил каждому руку. Затем повел через служебную, с телефонами, комнату во внутренние, так сказать, покои. И привел туда, где были оставлены в прошлый раз наедине Густов и Зоя. Для Густова эта комната и теперь была Зоиной, и он ждал, что Зоя вот-вот появится. Сам того не замечая, он уже улыбался, уже радовался ей…

— Садитесь, братцы, к столу, а я сейчас пивка свеженького организую. Надо же иметь хоть какую-то пользу с этой Германии!

Комендант прошел в служебную комнату, громко распорядился там насчет пива, и Густов совсем уже приготовился к тому, что сейчас увидит Зою с тем огромным графином.

Но вошел солдат. С графином, а лучше сказать — с хрустальным кувшином в серебре. Прихромал к столу и хозяин. Всем было налито пиво в небольшие, тоже небось хрустальные кружки.

— Живу богатым бобылем, так-то вот, — начал комендант рассказывать. — Зубрю немецкий, потому что Зойку отпустил на родину и все разговоры с немцами приходится вести самому. На кой хрен мне все это нужно — сам не пойму, но вот выполняю свой почетный долг. Тут у меня уже и помощники появились. Немец, если он с тобой заодно, — это такой работник, что дай боже! Сказано — сделано! И сделано не на шармачка, а крепенько, по-настоящему. Они и работать умеют, как воевать, — аккуратненько!.. А ты что, капитан, нос повесил? Или в вашем лагере тоже скучно?

— Скучать-то не дают, — ответил и впрямь погрустневший и потускневший Густов. — Завтра на разминирование выходим.

— Куда?

— Под Штеттин.

Комендант привычно ругнулся.

— Надо немцев самих заставить снимать свои мины, — сказал он. — Пленных-то до беса! Сами ставили — пусть бы сами и снимали, мать иху так!

— Согласен с тобой. Но приказали пока что нам…

Густов все еще поглядывал на дверь и прислушивался к тому, что за нею делается. Временами там слышались шаги, неразборчивые слова, смешки. Комендант и Зоя могли договориться и разыграть его… В конце концов он не выдержал и спросил:

— А почему Зоя так быстро…

— Ты, значит, к ней приехал?

Комендант явно ждал этого — и вот дождался!

— Значит — к ней?.. Ну, не хитри, не хитри, меня не проведешь теперь! Я тут таким дипломатом стал, что людей как на рентгене вижу. Даже противно бывает…

Густов молчал. Снисходительно относясь к ухарскому тону коменданта вообще, он совершенно не мог принять его, когда речь шла о Зое.

Комендант вроде бы почувствовал это и заговорил несколько по-иному:

— Насчет Зойки так дело было. Она уже давно просилась домой, даже плакала по вечерам, но я не мог отпустить ее. Сам понимаешь, мне без нее как без рук. И тогда принялась она меня немецкому учить…

В Густове шевельнулась не то что бы ревность, но что-то похожее. Может быть — зависть.

— Но ты все-таки не пиши ей, капитан, — продолжал Бубна.

— Да я и не знаю, куда она поехала…

— Это ты сейчас узнаешь… — Бубна достал из внутреннего кармана кителя бумажник, разыскал в нем между оккупационными марками небольшой, будто детский, конвертик нежно-голубого цвета и протянул его Густову. Тут ее адрес. Просила передать тебе, если приедешь, и разорвать, если не соизволишь… Аллес ферштейн?

Густов протянул руку.

Бубна чуть попридержал конвертик.

— Честно скажу, капитан, не собирался я отдавать тебе это, — нагловато заявил он. — Ты человек женатый, а ей надо хорошего жениха, она достойна того. Вот почему говорю: не пиши! Не морочь ей голову.

Конвертик был не заклеен, и в нем лежала небольшая полоска плотной бумаги, наподобие визитной карточки. И написан на ней был только адрес: г. Иркутск, Советская, 4, Холмичева Зоя Сергеевна… Ни слова больше. Действительно — визитная карточка.

— Да ты пей пиво-то, капитан! Переживать потом будешь.

Густов допил пиво и встал.

— Завтра — на задание, — сказал он.

Он считал, что в какие-то минуты человек способен увидеть свою жизнь далеко вперед. Он может отмахнуться от этих предвидений, может не обратить на них внимания, но они все равно будут поджидать его где-то там, впереди. И вот ему сейчас подумалось, что не будет у него впереди ни Элиды, ни Зои, так неожиданно вспыхнувшей перед ним и неожиданно исчезнувшей…

28

Утро вставало, как большой светлый мир, беспрерывно и бесшумно во все стороны расширяющийся. Оно вставало над землей и над морем, которое тоже словно бы расширялось и удалялось в бесконечность вместе с мягким светом наступающего осеннего дня. Утро, море, тихие сосны на берегу — все сливалось в нечто нерасторжимо единое, гармоничное, — и в таком же добром родстве и единстве со всем окружающим чувствовал себя в такой час человек.

Густов и Тихомолов отправились в роту пораньше и шли берегом. Накануне здесь прошли со щупами и миноискателями саперы. Весь приглаженный давнишним штормом песок был испещрен точечками уколов, и можно было подумать, что это дети играли на берегу в какую-то странную, но тщательную игру. Можно было представить у каждого играющего небольшое копьецо в руках, которым и тыкали в землю. На каждом шагу несколько уколов.

— Николай Васильевич, я все хочу спросить тебя, — заговорил Тихомолов.

— Ну спроси.

— Почему ты ходишь в роты не по дорогам, а по следам разминирования? Ведь может остаться какая-нибудь подлая мина-одиночка — и прощай, капитан!

— Для того и хожу, чтоб не оставили.

— Но ты же не проверяешь — просто идешь.

— А в ротах знают: у капитана Густова такая манера — ходить по разминированным участкам.

— Глупая, скажу тебе, манера.

— Людям осточертела эта работа еще на войне, — пояснил Густов. — Они устали. От усталости притупляется внимание, появляется даже равнодушие. Тогда и сами подрываются… Так что надо всеми способами поддерживать ответственность.

— Но у нас пока что никто…

— Сплюнь сейчас же! — серьезно потребовал Густов.

И Тихомолов, хотя и с усмешкой, подчинился: сделал вид, что три раза сплюнул через плечо.

Они все шли и шли, вплетая свои следы в общую цепочку, оставленную саперами. Тихо шелестели у берега почти незаметные для глаз волны. Быстро-быстро, как автоматные строчки, бежали вдоль берега две синицы-трясогузки, догоняя каких-то мошек. Копались в тине, выклевывая мякоть из раковин, тяжелые воро́ны; когда люди приближались к ним на опасное расстояние, вороны взлетали, уступая дорогу, и снова садились. Далеко впереди одна горбатая тучка пролилась дождем и протянула между собой и морем тысячи темных нитей, образовав этакую ткацкую основу на невидимом отсюда станке. Только что там может соткаться из этих нестойких водяных нитей?

Пожалуй, ничего. Ничего, кроме грусти…

— Николай Васильевич, — снова заговорил Тихомолов, — тебе не странно, что в боевом строю остались именно мы с тобой?

— Не только мы. — Густову не очень-то хотелось об этом разговаривать.

— Ты собирался быть строителем, я все еще маюсь писательством. Какие из нас военные?

— Я недавно выбросил свои демобилизационные настроения, — сказал Густов. — Вернее сказать — сжег.

— Как это?

Густов рассказал о своих заметках на тему «Что неплохо бы перенять у немецких строителей». Когда собирались на разминирование, он бросил их в печку.

— Ты выбросил, а я хочу накопить записей побольше, — проговорил Тихомолов.

— Накопишь…

— А будет ли толк?

Не очень далеко впереди, где, вероятно, уже работали о утра пораньше саперы, глухо толкнулся в землю довольно сильный взрыв. «Противотанковая мина или снаряд», — определил Густов и невольно приостановился, как будто мог на расстоянии определить, случайный это взрыв или преднамеренный.

— Пойдем побыстрей, — сказал он Тихомолову, — а то мы тут слишком расчувствовались.

Вскоре они нагнали медленно идущую группу минеров. Ее возглавлял сержант Лабутенков. Он снял наушники миноискателя и стал односложно отвечать на вопросы Густова: «Так точно!», «Никак нет!», «Да, недавно взорвали снаряд. Нашли в песке», «Да, все благополучно…».

«Все еще обижается… и долго будет обижаться, — понял Густов. — А я ведь ни в чем не провинился перед ним».

В это время один из саперов — недавно прибывший солдатик — показал в сторону моря, явно чему-то радуясь.

— Слышите?

Густов прислушался и тоже стал различать там, между водой и небом, тоскливо-тревожные, как бы зовущие голоса. Вначале он принял их за человеческий крик о помощи, потом догадался, что это птицы.

— Журавли? — спросил он Лабутенкова.

— Они, товарищ капитан, — отвечал сержант с почтением, однако почтение это относилось не к капитану.

Вскоре появились и сами журавли. Стая была большой и почему-то нестройной. Что-то там у них приключилось, клин разломился, возникли тревога и беспорядок. Кто-то повелительно, командно покрикивал, кто-то виновато оправдывался и, вероятно, занимал указанное ему место, но журавлей летело очень много, разброд получился немаленький, и порядок налаживался медленно.

Птицы летели низко. С земли было видно, какие они крупные и тяжелые и какая это нелегкая работа — лететь. В воздухе стоял густой плотный шум упругих крыльев, и ветерок от их движения, кажется, достигал земли, холодил лица людей, обращенные к небу.

Под таким подвижным и шумным живым потолком на земле становилось как-то даже неспокойно, и люди перестали разговаривать, притихли.

Потом в небе произошло вообще нечто похожее на чудо: стая замерла, остановилась в воздухе. Птицы махали крыльями, но все равно как вхолостую — не продвигаясь вперед. Стало почти совсем тихо. Только со стороны моря все еще слышались почти человеческие крики. Это приближалась к берегу другая, меньшая стая, чем-то сильно встревоженная. Видимо, ради нее и остановил вожак свое огромное войско. Чтобы подождать. Узнать, в чем дело. Помочь.

Где он там находился, этот всемогущий журавлиный повелитель, с земли понять было трудно. Однако его командный голос раздавался почти беспрерывно — до тех пор, пока меньшая стая не догнала бо́льшую и уже с криками радости не присоединилась к ней. Дальше они полетели вместе, вытягиваясь в нескончаемый клин.

— Двинулись и мы! — сказал сержант Лабутенков, влезая в наушники, чтобы снова часами слушать надоедливо-тягучую однообразную ноту.

Саперы образовали свой небольшой клин и тоже потянулись своим путем — прослушивать и прощупывать засоренную войной землю. Их можно было принять и за разведчиков, и за искателей кладов, и за детей, играющих на песке в странную игру. Они шли не спеша, иногда останавливались и что-то доставали из песка, отмечали свою остановку гулким взрывом и шли себе дальше. А в воздухе долго еще как бы продолжался шум многокрылой стаи, оставалось грустное, куда-то зовущее журавлиное наваждение… Крылья, крылья бы человеку!

Загрузка...