Я давно говорил, что Тихий океан — Средиземное море будущего. В этом будущем роль Сибири, страны между океаном, южной Азией и Россией, чрезвычайна важна.
Они сидели в открытых дверях теплушки, свесив ноги к невидимо бегущим внизу колесам. Сидели, тесно прижавшись, чтобы не вывалиться на каком-нибудь лихом повороте из вагона и чтобы вообще быть друг к другу поближе. Встречный ветерок движения и широкая, ничем не огражденная открытость пробегающего мимо пространства холодили и щекотали душу. Становилось то бесшабашно весело, то чуть страшновато.
Куда несемся?
Где остановимся?..
Перед их глазами, впервые в такой огромности и пространственной неограниченности, проплывала, проворачивалась на гигантском невидимом стенде большая прекрасная земля, издавна именуемая Россией. Не было конца ее просторам, и не было пределов ее разнообразию. Вначале долго, с приятной монотонностью тянулись южные степи, дышавшие в эту пору сухим соломенным теплом, затем пошла срединная Русь с ее холмами, лужайками, перелесками, то улыбчивая, то грустно-задумчивая, а то вдруг такая щемяще-заброшенная, что прямо хоть плачь от сострадания и обиды и даже от какой-то собственной вины перед нею. Подумать, так ни о какой вине и речи быть не может — ведь отстояли же ее в такой страшной войне, отстояли и прославили, а вот как посмотришь вокруг себя да заглянешь в ее печальные серые глаза, так сразу и виноват, виноват… Нам бы теперь не ехать бог весть куда, а сойти бы всем гамузом с поезда, пересесть на трактора, чтобы вспахать эту землю, да взяться за топоры, чтобы поставить новые дома вместо этих послевоенных развалюшек… Но мы все несемся, несемся.
За Москвой, к востоку от нее, все было устроенней и строже. Может быть, даже серьезней. Неприметно, исподволь угадывалось, что отсюда идет-начинается особо серьезная сверхдальняя дорога, со своей особенной судьбой и особым предназначением. Здесь проехало столько подвижников и мучеников, открывателей и освоителей, столько вольных и подневольных людей, что все их завидные или горькие судьбы словно бы отпечатались на самой дороге и устлали, умягчили ее для тысяч других. И чем дальше, тем больше думалось о путях и тропах человеческих вообще. Прокладывались они без карт и проектов, ходило в те времена по земле не только Добро, но и злое ордынское Лихо, а дороги пролегли все-таки как раз там, где надо, и туда, куда надо. Туманны их истоки, но отчетливы направления. Хорошо они накатаны, но каждому новому человеку приходится открывать их для себя заново…
К востоку от Москвы тоже было красиво. Долгое время бежали рядом, не желая отставать от эшелона, разного возраста березы — и в одиночку, и группами, и сплошными шеренгами. С голубой печалью провожали едущих людей тихие и чистые озера. Стелились у насыпи мягкие, пригнутые скоростью движения травы, а за ними в плотном строю стояли степенные и молчаливые, напитавшиеся спелостью хлебные рати.
Все пробегало, все проносилось… и все оставалось в человеческих глазах на долгую жизнь, для последующих воспоминаний.
Однажды ночью поезд подозрительно сбавил ход, словно бы машинист увидел впереди нечто непонятное и не на шутку задумался: ехать ли дальше? Решил ехать потихоньку, крадучись. И тогда сильно изменился стук колес — он стал пустотно-гулким.
Была уже глубокая ночь.
Но людям как-то передавались все эти изменения. Люди вскочили, кое-что на себя набросив, — и к дверям! Оказывается, въезжали на мост. В небе стояла крупная луна. Слышно было тяжкое, густое пыхтение паровоза, чувствовалось напряжение гудящего, переброшенного с берега на берег железа, а внизу под мостом тихо светилась чистейшего серебра Волга. С высоты моста невозможно было видеть ни бурунов, ни струй речных и никаких других признаков течения воды — отсюда были видны лишь огромность и мощь, да еще замечалась и запоминалась истинная царственность главной русской реки.
Полуодетые, как по тревоге поднятые, люди смотрели на нее безмолвно. Они продолжали выглядывать, высовываться из дверей и после того, как все осталось позади. Пытались что-то сказать, но все слова бесследно, беззвучно вылетали через дверь в лунное пространство и пропадали там. Оставалось единственное: В о л г а. И ничего тут больше не требовалось добавлять.
Люди постепенно расходились по своим уголкам. В каждой теплушке четыре угла, в каждом углу — семья, отгородившаяся плащ-палатками и простынями.
Они ехали уже вторую неделю подряд, многому дивясь и многим любуясь, поругивая неудобства такой наколесной жизни, но привычно умея находить и в неудобной реальности что-то хорошее. Некоторые считали, что вот так, в товарных вагонах, семьей ехать даже лучше, чем в пассажирском поезде, — тут все у тебя с собой и сам ты — полный в своем углу хозяин. Спишь, как в деревенском пологе, музыка у тебя под головой днем и ночью. Конечно, не хватает кое-каких удобств, так для этого делаются остановки…
Остановки при таком способе передвижения — дело действительно важное, и обитатели эшелона относились к нему с полной серьезностью. Было изучено, через сколько времени берет паровоз воду и когда меняется поездная бригада. Было установлено, что крупные станции построены примерно на одинаковом расстоянии одна от другой. Но запасаться провизией лучше на малых станциях — на них покладистее «торговки», то есть обычные местные крестьянки, выносившие к поездам небогатые дары своих огородов. Правда, на таких остановках нередко возникали острые моменты женских волнений. Случалось, что эшелон, не успев как следует остановиться, трогался дальше, а мужчины-добытчики только еще подбегали к базарным лоткам или только что начинали набирать в чайники воду. Они, конечно, могли бы вернуться по гудку паровоза в вагон, и все обошлось бы без шума и крика, но какой же настоящий военный (а все мужчины в этом эшелоне были военные) позволит себе отступить от намеченной цели, не использовав последнего патрона! Они и после гудка продолжали закупать вареную картошку или малосольные огурцы, набирать воду, собирать первопопавшиеся деревяшки для печки, а в дверях вагонов поднимался тем часом тревожный разноголосый вопль:
— Коля!
— Степа!
— Арнольд!
— Быстрей же, быстрее, тюлени вы этакие!
Матерям начинали помогать ребятишки:
— Па-па-а!.. Па-поч-ка-а-а!
Подавались панические советы:
— Бросай все, а то и сам останешься!
Мужчины, однако, оставались мужчинами и в такой тревожной обстановке. Непринужденной трусцой догоняли свой вагон, с видом неторопливого делового спокойствия складывали на пол движущегося вагона, или передавали в протянутые женские руки, или, наконец, на ходу вбрасывали в открытую дверь свою добычу и лишь после того хватались за железный, крепко привинченный поручень, впрыгивали одной ногой в скрипучую качающуюся скобу-подножку и — опля! — резко вскакивали в вагон. Это были все-таки молодые и опытные, немало поездившие в теплушках люди, почти сплошь фронтовики. Три года после войны они послужили в разных хороших местах, на Украине и даже в Крыму, а теперь вот ехали на Дальний Восток, в отдаленные местности, на замену тем офицерам, которые отслужили положенный срок на Сахалине, на Курилах, на Камчатке. Ехали с семьями, поскольку это теперь разрешалось и даже поощрялось. Старались добыть что-нибудь вкусненькое на станциях. Выслушивали милые благодарности своих женушек, выражаемые в самой различной форме.
— В другой раз сама побегу за фруктой, — грозилась какая-нибудь ретивая южанка.
— Много ты найдешь тут своей фрукты! — добродушно ухмылялся муж.
— Найду. Это ты ничего не видишь и переплачиваешь каждой торговке… Больше ты не пойдешь на закупки, я сама пойду.
— Вот хорошо-то! Может, еще отстанешь от эшелона.
— Не отстану. У меня ноги длинные.
— Да юбка узкая.
— Поднимем повыше…
Мужу дальше ничего не оставалось как приумолкнуть. Да, впрочем, и дела здесь подступали куда более важные. Разговор-то велся над купленными к обеду продуктами, и во рту у спорщиков уже появлялись слюнки, так что очень скоро произносилось примиряющее «давай закусим» — и начинался обед (или завтрак, или ужин). Начинался в одном, в другом, в третьем уголке. Общество как бы распадалось на свои составные ячейки. И незримо объединялось общностью действий.
А за открытой дверью все проносилось и проносилось пространство, задувая в вагоны то пыль, то дым паровоза, то запахи чистого леса или спелой травы.
Время от времени остановки делались прямо в поле, перед какой-нибудь приглянувшейся машинисту лужайкой. От головы эшелона перекатами шла приятная, у каждого вагона повторенная команда: «Можно размяться!» Изо всех дверей, как горох, сыпались разноцветно одетые люди и бежали на полянку. Тащили вместе с собой на траву, к цветам, погрустневших или, может быть, посерьезневших в дороге ребятишек. Женщины по двое, по трое оглядчиво убегали в сторонку, а их мужья пасли тем временем на лужайке детишек и вели между собой свои разговоры. О последних новостях, услышанных или прочитанных в случайно добытой газете. О том, что может ожидать их всех там, в отдаленных местностях. О хороших и плохих начальниках, от которых в армии все зависит. О «подъемных» деньгах, которых явно не хватит на всю дорогу, если и дальше будут везти такими же темпами… Дети же в это время носились и катались по траве, радуясь приволью. Хорошо им было! Их не тревожило будущее, не волновали заботы о деньгах, о сроках. Хотя, впрочем… Вон там какая-то девочка вдруг остановилась посреди своей бурной радости, пригляделась к часто стреляющему паром паровозу и начала по-взрослому, по-маминому, беспокоиться:
— А он не уедет без нас?..
Быстро пролетает это счастливое — потому что короткое — время. Паровоз подает долгий созывающий гудок, на поляне начинается всеобщая тревога — правда, не очень сильная. Люди знают, что на таких остановках никого не оставят, что машинист внимательно смотрит и ждет, пока сядут все. Может, и поругается там, для первых трех-четырех вагонов, но не уедет. И потому бежали к вагонам без паники, торопились без спешки. Иные домовитые женщины несли перед собой букетики цветов, как будто направлялись на именины к приятельнице. А мужчины вообще ждали, пока дамы взберутся по неудобным, не для них придуманным подножкам и лесенкам. Тех, кто погрузней, подталкивали снизу или втаскивали сверху за руки.
Ну вот, кажется, все успели.
В вагоне — опять по своим углам.
Принесенные цветы ставили в какие-нибудь баночки-скляночки или привязывали над подушками к гвоздям, щедро набитым в стенки еще прежними жильцами-странниками. И когда наступала ночь, когда плотно задвигались двери и кисловатый угольный дым от паровоза уже не так сильно проникал в этот движущийся коммунальный домик на четыре семьи, здесь возникали кратковременные летучие дуновения, похожие на ветерок с лугов. Цветы и увядшие продолжали хорошо пахнуть — лугами, сеном, пчелами и детством. И сладкие снились в вагоне сны.
Спать тут ложились по-разному: иногда сразу после заката солнца, как только в вагоны вползала туманная росная сырость, а иногда засиживались за полночь, распивая общий, на всю коммуну приготовленный чай, вспоминая и рассказывая всякие необыкновенные случаи, смешные байки, страшноватые, полумистические истории и всегда что-нибудь свежеуслышанное в пути. Мужчины не могли забыть о войне и часто примеряли к ней сегодняшние свои заботы и тревоги.
— На войне, к примеру, я все понимал с первого слова. Долг — и нечего тут больше рассусоливать! А теперь долг, выходит, не для всех одинаковый. Когда у нас в части подбирали кандидатов на эту поездку, целый список составили, а ехать пришлось мне одному. У кого жена больная, у кого дети, у кого теща.
— А вот у нас было два кандидата — я и еще один. Второй начал усиленно проситься: «Пошлите меня!» Кадровики испугались — почему он так рвется туда?.. Ну и послали меня.
— Мы — солдаты, братцы, не надо забывать и об этом, — вдруг напоминал кто-нибудь.
— Солдат службе рад! — тут же весело подхватывал следующий.
— Вот именно!
— Мы — солдаты, правильно. А наши жены?
— Они — наши боевые подруги. Верно, Катюша?
— Ага…
Женщины, когда о них кто-нибудь вспоминал, обычно и сами вставляли словцо, другое, третье, но к концу ночных коллективных бесед они становились малоразговорчивыми. Сидели, приткнувшись к своим мужьям, а то и положив на плечо повелителя свою покорную в этот час головушку, размягченные, немного разнеженные в теплой полудреме, когда уже совсем не думается и не хочется думать о справедливости или несправедливости, о завтрашних сложностях и трудностях, — хорошо, хоть сегодняшние кончились! Лучше всего — верить и надеяться. Да и вот она, моя главная надежда и опора — мой муж! Пока мы вместе — нам все нипочем!
Женщинам было, конечно, труднее, чем их мужьям, — тут и спорить не о чем. Но они крепились, помаленьку привыкали, обживались. И вот уже, глядишь, собрались в кружочек, завели свое любимое:
— Какой удачный костюмчик! Это вы сами шили?
— Да, знаете, сваляла кое-как перед дорогой.
— Ну что вы, очень миленько получилось! Настоящий дорожный комплект.
— Я так и решила: до места доеду, а там возьму и выброшу.
— Ой, не торопитесь! Там, говорят, ничего такого не найдешь. Денег много, а купить нечего.
Не будет пропущена мимо ушей и тема о деньгах.
— Там, говорят, большие тысячи скапливают.
— Скапливают, да не такие, как мы.
— А может, и нам удастся? Так уж хочется: пойти в магазин — и покупать, покупать, не считая рубликов.
— Да где такие магазины-то, женщины?
— Будут когда-нибудь. Может, когда вернемся, и они появятся.
— А у меня в дорогу совсем нечего надеть было, и пошли мы с мужем на толчок. Ходили, ходили — все без толку. Потом видим в киоске один-единственный — вот этот, что на мне, — голубой лыжный костюмчик. Муж говорит — хватай, а я побаиваюсь: все-таки к брюкам у нас не привыкли. Тут другая женщина подходит: «Вы берете?..» В общем, короче говоря, не стала я больше раздумывать, взяла — и купила.
— И правильно сделали! Для дороги лучше и не придумаешь.
— Теперь и я поняла, что удобно.
— Удобно, да не каждой хорошо.
— Ей-то как раз хорошо, даже под цвет глаз подошло. Высоким да тоненьким все идет.
А дальше — вдруг — полушепотом:
— Глядите, глядите, ваш благоверный уже поглядывает, скучает.
Другая совсем шепотом:
— Любит, видать, а? Когда вы сидите с ним в дверях, свесивши ноги, — прямо как дети влюбленные.
— А это у нас свадебное путешествие.
— Да что вы говорите? Поженились и поехали?
— Ага.
— Смелая девка!
— А что ей в лыжном-то голубом? Села да поехала, знай ногами побалтывай.
Смелая…
Когда ее хвалили за решительность и неробкость, в груди у нее разливалось что-то теплое и яркое, как севастопольское солнце, в голове возникал кружащий ветерок и вспоминались то горы, то море, то «гигантские шаги» — любимая забава ее детства.
Пыльная, вытоптанная ребячьими ногами площадка с крепко вкопанным посередине столбом, с которого свисали вниз четыре веревки, почти никогда не пустовала. Всегда там околачивались двое-трое мальчишек. Собственно, так было: собирались двое — ждали третьего, приходил третий — поджидали четвертого. И часто этим четвертым оказывалась Лена.
— Эй, ты будешь кататься? — еще издали, завидев ее, кричал кто-нибудь из мальчишек.
Лена некоторое время раздумывала — можно ли откликаться на это непочтительное «эй»? Но покататься ей всегда хотелось, а ждать от мальчишек вежливости было бесполезно, поэтому она соглашалась:
— Ладно, буду.
Потом кричала: «Чур, я первая!» — и бежала к столбу захватывать лучшую веревку, у которой на конце была петля-сиденье. Она любила удобства, эта голенастая девчонка, и любила, чтобы ей доставалось все самолучшее. Даже имя свое она не раз меняла, выбирая что покрасивее. В метрике она значилась Аленой, и ей долго нравилось, как ее называли то Аленкой, то Аленушкой, то Ленко́м. Потом она услышала из разговора взрослых, что Алена происходит от Елены, а Елена означает светлая, солнечная, веселая, — и стала Леной, Леночкой. А в девчоночьем дневнике, который она начнет вести с седьмого класса, будет фигурировать девочка Гелла, немного загадочная и возвышенная…
После некоторых препирательств с мальчишками и необходимых приготовлений на площадке начиналась лихая забава. Разобрав веревки, все четверо делали одновременный дружный разбег вокруг столба. Все сильнее и резче отталкивались они ногами от земли, не жалея пяток. Все выше после таких толчков подпрыгивали. И вот уже не просто высокие прыжки, а почти настоящий полет начинался. Лицо обдувал упругий теплый ветер, в котором слышались милые запахи моря, во всем теле возникала неземная легкость, хотелось не то закричать, не то взвизгнуть, чтобы аж в ушах зазвенело, не то запеть про что-нибудь звонкое, а то даже оторваться и полететь над крышами домов, над белой Графской пристанью, над синей-синей бухтой, между морем и солнцем, и умчаться куда-нибудь еще дальше — в белесую мерцающую серебристость… Вот когда она бывала по-настоящему смелой, до неуемности азартной — и кем только не мнила себя, надолго отрываясь от земли! Летчицей. Морячкой. Планеристкой.
И ничегошеньки не знала о том, куда летела, к чему готовилась…
Бывали в жизни и другие дни, другие настроения.
Однажды папа ездил по своим изобретательским делам в Москву и должен был вот-вот вернуться, а Лена молила своего детского бога: пусть папа задержится… пожалуйста, пусть задержится… И мама, и сестра ждали его — скорей бы, скорей бы приехал! — а Лена твердила свое: пусть он задержится!
Папа приехал вовремя и веселый: его машина для поливки садов была одобрена. Он привез маме шерстяной отрез на платье, старшей сестре Дине школьный портфель, а своей любимой Леночке (она хорошо знала, что любимая!) — большую куклу, каких она никогда еще не видывала. Розовая, в голубом платьице, синеглазая, то есть с совершенно синими радостными глазами, которые еще сами закрывались и открывались, если ее раскачивать, — эта чудо-кукла так и просилась в руки. Обняв ее, Лена обняла бы весь дорогой ей мир, в который входили и папа, и мама, и море, и кузнечики в жаркой степи за городом.
И все-таки Лена спрятала руки за спину.
— Она тебе не понравилась? — удивленно, готовый обидеться, спросил папа.
— Понра-а-вилась, — сквоэь слезы ответила Лена. Глаза у нее тоже закрывались и открывались, как у розовой куклы, только намного быстрее и чаще. А сама она была уже не розовой, а просто красной. И с живых ресниц ее уже слетали живые светлые капельки. Как роса, стряхнутая с куста.
— Почему же ты не берешь ее? — недоумевал папа.
— Потому что не могу.
— Ты что-нибудь натворила? — догадался папа.
— Пусть мама скажет.
— А сама не можешь?
— Нет.
— Значит, ты не только проказница, но и трусиха?
— Нет… То есть — да…
Извечный и непонятный инстинкт преступника заставил ее робко взглянуть на стеклянную горку для посуды. Папа посмотрел туда же и начал меняться в лице. В горке не было стекол и не было посуды.
— Это Наполеон, это Наполеон! — закричала Лена так, будто ее уже наказывали.
Она была отчасти права. Горку свалил большой страшномордый бульдог, который при обвинительном возгласе Лены: «Это Наполеон, это Наполеон!» — чуть виновато заскулил и потерся о папину ногу. Горку свалил действительно он, кинувшись на стук в дверь. Ну, а привязала Наполеона к ножке этого несчастного шкафчика Лена-Аленка. А в горке стоял, помимо другой посуды, дорогой японский сервиз — папина гордость. Он привез эту свою гордость тоже из Москвы, когда получил там премию за свое первое изобретение. Он очень радовался этим полупрозрачным небольшим чашечкам с полупотайным рисунком, показывал их друзьям, и те, разглядывая чашки на свет, удивлялись.
Вспомнив об этом, Лена сильно разревелась и долго не могла остановиться, чувствуя себя виноватой-виноватой и несчастной-разнесчастной. Папе пришлось даже утешать ее. Потом, успокоившись, она убежала на улицу. А там встретилась подружка и сказала: «Давай смеяться!» — «Давай!» — ни на секунду не задумавшись, согласилась Лена…
Пожалуй, дольше всего в своей прожитой до сих пор жизни она оставалась отъявленным бесенком. Только не тем черноглазым и чумазо-черноволосым, какой привычно видится нам, едва мы услышим это слово, а рыжевато-золотистым и чистеньким, с большими, широко открытыми главами, которые от самой малой радости становились совершенно светлыми, все равно как небо над спокойным морем, и от самой малой обиды темнели, как море под тучами. Затем этот сорванец почти незаметно начал превращаться в нежную стройную девушку с перехваченной пояском тонкой талией. Она по-прежнему легко бегала и быстро ходила, но уже появлялась в ее движениях полувзрослая степенность, а глаза все чаще бывали темными и задумчивыми. Потому что пришлась эта беспокойно-радостная девчоночья пора как раз на годы войны и оккупации.
Семья жила тогда в Симферополе и должна была эвакуироваться через Керчь на Кавказ. Отец уже сговорился в совхозе насчет машины и ехал на ней за своим семейством, но попал на Севастопольском шоссе под бомбежку и там погиб, и неизвестно где похоронен. Мама умерла уже в сорок третьем году, от тифа.
При хорошем питании и лечении она, конечно, могла бы выжить, но к тому времени не было у них ни питания, ни лекарств, ни знакомого доктора.
Мама болела недолго.
Ее похоронили на кладбище эа городом, на горке у церкви.
Лена с сестрой остались круглыми сиротами. Еще раньше их выселили из своей квартиры на окраинную Красную горку. До прихода наших войск оставался целый год, да и то этого никто на свете не знал. Что им было делать?
Кто-то посоветовал сходить к Лиде севастопольской. Эта отчаянная, красивая женщина вырвалась каким-то чудом из Севастополя и прибежала в Симферополь, где жили три ее сестры-солдатки. У двоих были дети. Все жили впроголодь. И тогда севастопольская беженка, немного оглядевшись, пошла проситься к румынам на кухню. Там попалась на глаза и сразу приглянулась сластолюбивому, но в общем-то доброму старику генералу, который носил непомерно большой, сдвинутый на ухо берет и был за то прозван Грибом.
Лиду взяли на работу. Она теперь кормила и сестер и племянников, а со временем стала пристраивать через своего генерала и других женщин и девчонок — особенно тех, кому угрожала отправка в Германию. На кухне собралась немаленькая женская команда, и она все разрасталась, угрожая снижением пайков в румынской армии.
Сюда же пришла и Лена со своим горем.
Лида выслушала ее, оглядела с головы до ног и сказала:
— Знаешь что, девонька, на кухню я тебя не пущу. Иди-ка ты лучше в аптеку, там у меня есть хороший знакомый… А продуктами как-нибудь поможем.
— Спасибо вам большое, — поблагодарила Лена. — Люди так хорошо говорят о вас.
— Насчет людей… не надо, — как-то странно проговорила Лида.
Трудно сказать, о чем она тогда подумала, но через год, буквально накануне прихода в Крым советских войск, эта непонятная женщина отравилась люминалом. Говорили, что у нее муж в Красной Армии и она побоялась встретиться с ним, но сама она никаких объяснений или просьб не оставила. Просто пришла, пожила — и ушла.
Лена стала работать в аптеке и выжила. Работа эта оказалась не такой уж легкой, как можно было подумать, и совсем неинтересной. Приходилось носить тяжелые бутыли с растворами, разливать в пузырьки нашатырный спирт, после которого даже дома чихалось, и делать всякую другую черную работу. Зато здесь было спокойно. Только один случай запомнился Лене. Как-то под вечер она зашла в провизорскую и увидела, что старичок провизор бегает по комнате с каким-то пакетом и не знает, куда положить его. Увидав Лену, он сунул пакет ей в руки: «Быстро отдай парню во дворе!» Лена вышла во двор, к ней тут же подбежал мальчишка ее лет, чуть ли не выхватил пакет из рук — и был таков. А когда Лена вернулась в аптеку, там стояли два немецких солдата с автоматами и офицер. Видимо, они спрашивали что-то про партизан, потому что старичок провизор с некоторой угодливостью отвечал им по-немецки:
— Нихт партизанен, герр официр.
— А ты что скажешь? — указал офицер пальцем на вошедшую Лену.
— Нихт партизанен, — отвечала и она.
— Это неправда, — сказал офицер.
— Честное слово — нихт! — повторила Лена, прямо глядя ему в глаза и чувствуя, что страшно, предательски краснеет. Ей показалось, что офицеру что-то известно, она понимала, что врать ему опасно, однако и сказать про парня, которого до сей минуты считала простым спекулянтишкой, тоже не могла. Так и стояла перед немцем, смотрела на него своими честными глазами, боясь даже сморгнуть, и повторяла, что не знает, не видела, честное слово — нихт…
Так какой же она все-таки была? Смелой или робкой? Опрометчивой или осторожной? Предельно честной или же способной при случае и соврать?
Да она и сама не знала — какой.
В ней, как и в других людях, было всего понемногу.
Если надо было действовать и не на кого было надеяться — она действовала. Приходилось горевать — она плакала до самой горькой горести. А когда вдруг почувствовала себя счастливой, то и вовсе перестала задумываться о себе, о том, какая она есть. Потому что появился рядом другой, более важный, чем она, человек, и все стало определяться тем, что нужно и что важно для него. Вот его послали на край света — и она даже не подумала отстать от него. «Куда иголка — туда и нитка», — сказала она с выражением житейской умудренности на своем все еще девчоночьем лице, розовеющем бог знает от каких витаминов и калорий.
«Иголкой» был Глеб Тихомолов, капитан-сапер, в прошлом дивизионный газетчик, который и до сих пор заполнял свои трофейные записные книжки то стихами, то прозой.
Они познакомились на Сивашах, где саперы очищали землю от «взрывоопасных единиц», а геологи, в числе которых была и коллектор Лена, шли следом, бурили скважины, брали пробы. Те и другие шли по жестковатой, в живописных трещинах, солончаковой степи, по едкой рапе, то есть по неглубокой, сильно пересоленной воде. Соль была под ногами и на губах. Всюду соль и солнце. Солнце на прокаленном небе — и на экране гладких озер. Знойное марево по всему горизонту. Острый клинковый блеск воды, перенасыщенной солью. И неоглядный во все стороны простор, зовущий только в одну сторону — домой в город.
В один раскаленный денек, после обеда, одновременно вышли на дорогу к станции сапер Тихомолов и коллектор Лена, которая тащила рюкзак с пробами. Глеб не мог смотреть, как она изнывает под своей ношей, и почти силой отобрал мешок. Но после того Лене стало жаль капитана, который был в гимнастерке и сапогах, и она предложила нести мешок вместе — за две лямки. Глеб мужественно сопротивлялся. Только перед самой станцией, когда оставалось уже не больше полукилометра, он согласился. Посоветовал идти не в ногу — так легче нести общую ношу. И Лена начала приноравливаться, невольно сбиваясь с ноги. Чем больше старалась, тем хуже получалось. Потом начала вдруг смеяться. Уже был слышен глуховатый топот чугунных колес — как будто по размягченным жарою рельсам, надо было бежать, чтобы поспеть на поезд, а она все смеялась и не могла остановиться.
— Ну, знаете, с вами иметь дело… — сказал Глеб в вагоне, когда они сели рядышком у окна.
— А вас и не просили, — сразу перестала смеяться Лена.
Но вскоре она задремала, доверчиво приткнувшись к его плечу и тем вызвав в сердце «закоренелого холостяка» непонятное чувство благодарности и чуть ли не счастья. Он потом рассказывал, что волосы ее пахли степью, солнцем и… радостью.
В Симферополе, расставаясь, они уговорились встретиться — и на второй день встретились.
Потом еще раз.
И дальше вот что стало происходить: еще издали завидев Глеба, Лена начинала улыбаться. Она, правда, пыталась бороться с этой своей самозарождающейся улыбкой — хмурила брови, поджимала губы, — но ничего из этого не выходило. Брови «играли», губы капризничала, а глаза светились, как в самую ясную погоду.
— Ну чего ты такой смешной! — говорила она, подбегая к Глебу.
А он долго не понимал, в чем тут дело, порой даже обижался и огорчался, думая, что он и в самом деле почему-то смешон ей. Только перед дорогой он наконец-то сообразил: она же просто радуется встрече! Сообразил и возликовал.
И вот они ехали вместе. На узенькой для двоих железной койке, приткнувшейся в углу вагона, слева от двери. Здесь они спали, ела, шептались под гул колес, вспоминали и мечтали.
Эшелон продвигался на восток медленно, пропуская вперед нетерпеливые пассажирские поезда и важные «грузовики» с лесом, углем, нефтью, всюду срочно необходимыми. В эти годы повсеместно что-нибудь зачиналось, разведывалось, закладывалось, и воинский эшелон, еще три года назад имевший приоритет перед всеми другими, сегодня то и дело оказывался оттесненным. Но иногда по ночам он все же получал неожиданную «зеленую улицу» и тогда уж несся, как в старые военные времена. Только вагоны в нем были теперь почти не загружены, и они бежали по рельсам буквально вскачь, сильно мотаясь из стороны в сторону и грозя сорваться под откос. Казалось, состав низвергается в нескончаемый беспросветно черный тоннель, и туда же, головами вперед, летят ничего не ведающие сонные люди. Казалось, пробегают последние предкатастрофные минуты и вот-вот впереди что-нибудь заскрежещет, рухнет, взорвется…
Лена обычно засыпала первой и, наверно, не испытывала этих страхов, а Глеб и засыпал позже, и среди ночи вдруг просыпался, тревожась не за себя. Он тогда лежал некоторое время с открытыми, ничего в темноте не видящими глазами и думал об этой дороге, о доверчиво спавшей рядом жене, о себе, как будто переродившемся после женитьбы, о будущем для них двоих. Ему бывало от этих дум то гордо-радостно, то непонятно грустно.
Как-то ночью особенно растревожило его одно подзабытое воспоминание. О дорожной катастрофе. Это было в самом начале сорок шестого года, когда дивизию перебрасывали из Германии на родину, в Советский Союз. В одном перегоне от города Алленштайн эшелон со штабом дивизии и саперами остановился на маленькой станции. Среди ночи в него врезался на полном ходу тяжелый грузовой состав. «Грузовику» было дано прохождение через эту станцию без остановки, а входная стрелка оказалась переведенной на тот запасной путь, где стоял воинский эшелон. Паровоз разбил, смял, сбросил с рельсов десять вагонов. В девяти были лошади и коровы дивизионной АХЧ, в десятом, хвостовом, ехал комендантский взвод.
Глеб проснулся тогда от сильного удара о стенку вагона и весь оказался как бы смятым в комок. Где-то что-то гудело. Когда со знакомым скрежетом отодвинулась вагонная дверь, образовался розоватый просвет.
— В хвосте — пожар! — услышал Глеб голос комбата Николая Густова. — Подъем!
Как он одевался, как находил сапоги и обувался, Глеб почти не помнил — все это делалось в тревожной, аварийной заведенности. Прыжок из вагона на землю отозвался тупой болью в ушибленном еще раньше колене, и это несколько протрезвило. Из соседних вагонов тоже выскакивали саперы, и комбат Густов уже командовал:
— Захватить топоры и лопаты! Тушить огонь песком!
— Носилки! Нужны носилки! — кричали от последнего вагона, опрокинутого, разваленного. Там ходили и ползали полуодетые люди, вытаскивая пострадавших из-под досок и по доскам же спуская их вниз. На рубахах и кальсонах у многих была кровь… Когда Глеб подбежал к этому изломанному вагону, ему на руки передали сверху безжизненно обвисшего, будто без позвоночника, солдата. Держать его было неловко и тяжело, положить не на что, и так он стоял, немного отойдя от огня, с человеком на руках, пока не подскочила к нему санитарка.
— Товарищ капитан, опускайте, опускайте!
— На что опускать? На голую землю?
— Я сейчас что-нибудь…
Она принесла чью-то шинель, расстелила на земле. Она была в неподпоясанной и в незастегнутой гимнастерке, в сапогах на босу ногу — и все это почему-то отпечаталось в памяти. Нагнувшись над солдатом, она сказала:
— Нет пульса.
Потом рядом положили еще двоих, тоже мертвых и изуродованных.
Раненые перевязывали друг друга и возбужденно, как после боя, матерились.
Из других разбитых вагонов люди пытались вывести или вытащить коров и лошадей, и оказалось, что большинство животных уцелело. На всю жизнь запомнилась Глебу лошадь, зажатая между двумя вагонами. Она перебирала не достающими до земли ногами и смотрела на людей с грустным удивлением: зачем это вы меня так?.. Раненые коровы мычали, как будто хотели доиться.
Подошла группа работников контрразведки, уже побывавшая на станции. Никого там контрразведчики не застали — ни дежурного, ни стрелочника, ни сторожа. Никого! Думай, что хочешь… Кто-то говорил, что это дело рук диверсантов из Армии Крайовой, кто-то предлагал устроить облаву, прочесать местность. А рядом с зарывшимся в землю паровозом стоял бледный в красных отсветах пожара машинист-немец и всем пытался объяснить, что он не виноват, что ему дан был проход через станцию без остановки. Он так и ехал. Когда увидел впереди красный хвостовой фонарь эшелона, то понял, что катастрофы не избежать, но все же успел дать аварийный тормоз, — и вот посмотрите: паровоз сбило с рельсов, и он зарылся в землю… «Я сделал все, что мог… Я не виноват…»
На рассвете приехали поляки из Алленштайна, назвавшие себя представителями польской администрации, и обещали во всем разобраться, разыскать виновных. Здесь была теперь территория Народной Польши.
— Смотрите, кто-то потерял ложку, — показал один из приехавших.
— Здесь люди ни за что головы потеряли.
— Так, так, — согласился поляк…
Утром саперы сколотили из неструганых досок три гроба. Комендант штаба, оставшийся без комендантского взвода, попросил саперов выделить почетный караул. Скатили с платформы старый, прошедший войну «ЗИС», поставили гробы в кузов, и потянулась к станционному кладбищу непривычная для фронтовиков огромная похоронная процессия, с похоронной тягучей музыкой, с кумачом на гробах.
Люди в эскорте скупо переговаривались:
— Войну ребята прошли, живы остались…
— Радовались, что домой едут…
— Дома-то как ждут их!..
— А придет похоронка…
Проходили мимо поселка. Осторожно, робко, как бы сознавая какую-то вину за все случившееся, выходили к дороге женщины с ребятишками. Жались друг к дружке. Стояли молчаливые…
— Глебушка, ты что? — вдруг проснулась и сразу забеспокоилась Лена.
— Ничего, сплю.
— Нет, не спишь. Я почувствовала, что ты проснулся и тебе почему-то нехорошо.
— Рука замлела.
— Ой, это я ее отлежала! Ну дай я ее поцелую.
— Спи!
— Да я как-то сразу вся выспалась… Это так быстро едем? Даже страшно делается.
— Ничего страшного, рельсы прямые и железные.
— Так об железо-то еще больнее.
— Прекратить панику!
— Слушаюсь. Есть… А мне знаешь что снилось сейчас? Как будто мы плывем с тобой на лодке через севастопольскую бухту, и я смотрю в воду. Там темно-темно, только один какой-то лучик бегает, и водоросли шевелятся. Большие, страшные… Я отшатнулась от воды, лодка заколыхалась, и ты мне сердито погрозил пальцем — ой, как сердито!.. Неужели ты сердился на меня сейчас? Ну, скажи честно-честно.
— Я еще не умею на тебя сердиться.
— И не учись, не надо!
— А ты не старайся научить меня.
— Ладно. Есть…
Она уже по-всегдашнему уютно устраивалась на его плече, потесней придвигаясь к нему и попутно бормоча, что надо бы одеться хоть немножко, а то, не дай бог, случится что-нибудь с поездом и будешь бегать среди людей в таком виде. Надо бы — и лень…
А поезд все грохотал и грохотал, низвергаясь в нескончаемый тоннель сибирской ночи, заглушая своим шумным движением все шепоты и шорохи во всех вагонных углах.
В каждом вагоне четыре угла, в каждом углу семья…
Еще перед отъездом из Симферополя Глеб купил общую тетрадь и предложил Лене вести в дороге совместный дневник. Ей это сразу понравилось, как нравилась любая игра. «Чур, я первая!» — провозгласила она и засела за работу. Сидела долго. Вырывала и выбрасывала листы, терзая сердце экономного, неравнодушного к бумаге Глеба, потом отдала тетрадку ему.
— Пиши лучше один. У меня это много времени отнимает.
Первая запись в тетрадке была такой:
10 августа 1948 года
Я тебя люблю. Л.
Следующая запись появилась через неделю уже в дороге и была о том, как беспечные путешественники засиделись с друзьями в вокзальном ресторане и отстали от своего поезда. Кинулись на вокзал. Железнодорожники подтвердили, что вагоны с военными уже отправлены и находятся сейчас между Симферополем и Джанкоем. В вагоне уехали чемоданы, постель, койка — все, так сказать, движимое имущество молодоженов.
Догоняли эшелон на пассажирском экспрессе, к счастью подошедшем из Севастополя. Нагнали уже в Джанкое. Обрадовались своему вагону и соседям.
Через день после этого — первая маленькая жалоба:
«В Харькове нас прогоняли по разным запасным путям больше суток, прицепили еще сколько-то вагонов, и теперь у нас вроде как собственный эшелон».
Еще через несколько дней — несколько строк, написанных почти каракулями.
21 августа
Москва дала нам такой толчок, что мы проехали почти без остановок 700 километров. Названия станций: Нея, Шарья… Леса и деревянные города.
Нет, писать совершенно невозможно: мотает и трясет.
Видимо, и дальше будет не лучше, поэтому — никаких красот, только факты.
24 августа
Уснули на Урале, проснулись в Сибири.
Урал — это сосны и ели, серые, белые и коричневатые скалы, красная земля на оползнях. В лесу — деревянные города. Свердловск — колоссальное скопище огней среди лесов. Вечерами чувствуется холодное дыхание камня и знобко-сырые испарения низин. Там, где дорога проходит в выемке, выше вагона поднимаются каменные щелястые стены. В некоторых местах скалы похожи на крымские; я видел даже обложенный камнями родничок — как на крымских дорогах.
Сибирь — теплее. И столько здесь березы, что кажется, ни в каком другом месте столько ее не увидишь. Березы, лужайки, поля, по-северному ласковые, нежаркие дни — все это наше, типично русское. Старики в суконных свитках, дети в холщовых рубахах. На базарах — огурцы, картошка вареная, молоко топленое; помидоры — по рублю штука…
29 августа
4343 километра от Москвы. Канск. 16-е сутки и третье по счету воскресенье в пути. А ехать еще около 6000 километров! Только здесь поймешь и почувствуешь, что такое настоящие расстояния.
В начале пути мы с Леной немного хворали поочередно, несколько дней назад захворали оба сразу. Скажу, что в дороге — это самое худшее…
Едем уже давно по Сибири. Живут люди, к сожалению, небогато. Кое-что кажется и странным. Вдруг в тайге, где столько дерева, встречается жалкая халупа, обмазанная глиной.
Недалеко от Красноярска разговаривали на станции с женщиной (урожденная смоленская), и оказалось, что хлеб она получает до сих пор по норме и всего лишь 200 гр., а муж ее, железнодорожник, — 500 гр. Мы едем в сезон кедровых орехов, и женщина рассказывает, как дети добывают эти орехи. Уходят в тайгу с ведром картошки, живут там день, два, чистят орехи и возвращаются с добычей домой. Вот почему, сказала она, 3 рубля за стакан — недорого. В тайге много сохатых, есть медведи. А родится тут все плохо. Даже огурцы не всегда вызревают. В общем:
— Никому не сулим такой жизни, — сказала, вступив в разговор, другая женщина, родом — костромская.
Попали они сюда, та и другая, давно, детьми. Их родители убежали от нужды «из Расеи».
Природа становится все суровей. Все холмы и холмы — скалистые, хмурые, поросшие елью, сосной, кедром. Далеко осталась теплая земля, которая и вечером дышала ароматно и мягко. Здесь — холод. Пронизывающий, пустынный, страшноватый.
— Не дай бог остаться в такой тайге на ночь! — сказала как-то Лена, поеживаясь.
Но есть своя красота и здесь. Сегодня мы любовались полянкой нежно-сиреневых ромашек. А здешние реки! Течет себе, привольно изгибаясь в лугах-берегах, катится, бесшумная и живая, а ты смотришь на нее и чему-то радуешься.
Видал в тайге березу, которую человек или снег совершенно пригнул к земле, положил головушкой на землю. И не смогла она больше подняться. Но не согласилась и умереть. Теми сучьями, которые оказались внизу, она вросла в землю, а верхний ровный сук сделала новым стволом — и так растет теперь, двухкоренная.
Сколько всего увидишь, сколько передумаешь в такой дороге!
Один из наших соседей по вагону, Володя Крупко, пошутил сегодня, что вот проедем мы 12 тысяч километров в телячьем вагоне, потом еще неизвестно сколько по морю-окияну, и нигде в истории наш подвиг отмечен не будет. А я потом думал: подвиг не подвиг, но и не прогулка. Дорога и дальняя, и по-настоящему трудная.
Мне почему-то подумалось, что никогда еще в истории России люди столько не перемещались с места на место, буквально из конца в конец страны. Встретил тут человека, который в десятый раз — и все по делу! — проезжает эту дорогу. Выходит, что он не раз обогнул Землю по экватору.
Никто столько не ездил. Может быть, никто столько и не сделал, сколько довелось нашему поколению.
31 августа
Тихонько, о осторожностью, пробираемся вдоль берега Байкала. Дорога вырублена в скале и в точности повторяет изгибы берега. Справа над нами почти отвесные, почти голые скалы, слева и внизу — белесая вода. Вблизи она необыкновенно прозрачная, дно видишь так отчетливо, как сквозь увеличительное стекло. Другого берега не видно нигде — море! Много тоннелей (кто-то сказал — 60). В тоннелях — кромешный, чернее всякой ночи, мрак. Кое-где в стенах тоннеля прорублены окна, выходящие на озеро. Как из крепости.
Тоннели хорошо охраняются. Кто-то из наших умников, а может — ребенок, бросил к ногам часового ракетницу. Состав был остановлен.
Станция. Прямо над дорогой, метров на 30 выше, на укрепленной цементом скале, прилепились две двухоконные избушки и еще две-три совершенно игрушечные постройки. Немного повыше, на крутом склоне горы, — небольшой пласт вспаханного поля. Еще выше — лес.
Разговариваем с хозяйкой одного из этих жилищ.
— Как вы тут живете?
— Ничего, живем.
Оказывается, шматок вспаханного поля называется огородом, а в одной из тамошних крошечных построек живет и корова. От железнодорожных путей ведет к этой своеобразной усадьбе деревянная крутая лестница.
— Где же пасется ваша корова?
— Там.
Жест рукой в сторону склонов, на которые может взобраться разве что альпинист со специальным снаряжением.
— Как же она там ходит?
— А чего ей не ходить? Ходит.
— Где же вы сено берете?
— Там же.
— Что там еще есть?
— Тайга непроходимая.
— А дороги?
— Дорог нет. Говорят, где-то наверху строят дорогу, да бог ее знает, где там она!
— Через тоннели вы не ходите?
— А что там делать?
— Значит, вы никуда и не выходите отсюда?
— Куда нам ходить? Не ходим.
— Рыба есть у вас?
— У нас нет. Там где-то есть, а у нас нет.
И так далее. Ничего нет. Никуда не ходим. Справа горы, слева Байкал, впереди и позади — охраняемые тоннели. Но живут люди и почему-то не жалуются. Молодец Человек!
— Бывают ли здесь обвалы? — интересовались мы у той же хозяйки.
— Чего? — переспросила она.
— Обвалы скал.
— Обвалы? Сколько хотите.
Еще и это вдобавок!
А на вид горы спокойные, как воды Байкала.
Над Байкалом барражируют чайки, промышляют рыбу у самого берега альбатросы, утки целыми стаями перелетают с места на место, торопливо махая крылышками. Но смотреть надо и направо, на скалу в которой выдолблена дорога, это прекрасное и необходимое сооружение. Какой труд — и, наверно, не без жертв! Какое терпение — и вряд ли хорошо вознагражденное! Какое величие коллективного человеческого труда!
Эта дорога, ее история, все больше интересует меня, и Лена тоже несколько раз спрашивала о ней. Обязательно надо будет разузнать. Был в жизни нашего народа большой подвиг, о котором я ничего не знаю, и это обидно.
Горные реки настолько чисты и прозрачны, что каждый камушек на дне виден и под такой водой — красив, как драгоценность.
День на исходе, а мы все едем вдоль берега Байкала. Попробовали полукопченого байкальского омуля. Не оценили.
3 сентября
День победы над Японией и день наших с Леной тревог. Прямо с утра она тихонько пожаловалась:
— Я чем-то сильно отравилась.
Не отодвигая плащ-палатки, она достала из-под койки свой небольшой, всех удивляющий деревянный тазик и очень долго сидела, склонившись над ним. Поезд шел на большой скорости, вагон кидало из стороны в сторону, и Лена, вдруг обессилевшая, поникшая, тоже раскачивалась над тазиком.
6 сентября
На совете женщин признано, что Лена беременна. Но все считают, что так, как с нею, ни с кем не бывает — слишком уж беспрерывно ее тошнит. И уже ставят диагноз: видимо, ненормальная беременность, видимо, нельзя рожать.
Лена страшно перепугалась, и от этого ей стало, по-моему, еще хуже. Мне очень жаль ее и больно вместе с нею, но я не могу принять на себя ее муки и не могу облегчить их. Никогда не думал, что так мучительно для другого человека начинается жизнь каждого из нас.
Сама женщина, прежде чем родить, становится ребенком. Съесть ей хочется обязательно то, чего нет поблизости, или то, что увидит у соседей. Капризничать она тоже может, как ребенок, и логика у нее часто приближается к детской.
И ничего не хочется записывать, не получается никаких записей. Почему-то стыдно держать в руках этот неуместный карандаш. Да и слова все не те. Они почти ничего не выражают.
12 сентября
Было плохое и хорошее. После того как проехали по грандиозному мосту через Амур и повосхищались видом ночного тысячеглазого Хабаровска, на станциях появились помидоры и арбузы, что обрадовало моего дорогого ребенка. Правда, у нас очень мало денег.
Нас привезли 7 числа на пересыльный пункт поблизости от Владивостока. Огромная казарма с двухъярусными нарами, заселенная людьми очень плотно. Духота, крики и плач детей. На лестнице между этажами снизу доверху, на каждой ступеньке, выставлены примусы. Чад, гарь, шум. На улице — печки, и у каждой из них полдюжины хозяек. Пробиться не просто.
Лена первые дни чувствовала себя сносно, даже постирала в своем тазике белье. Полоскать ходила на речку. Все там было хорошо, кроме одного:
— Вдоль всего берега сидят солдаты и смотрят, как мы стираем и полощем. Просто неудобно. Ну чего они, в самом деле, не видали? Все такие взрослые…
Вскоре ее опять начало мутить и тошнить. Пошли в женскую консультацию, но Лена убежала из нее, постеснялась показываться. На другой день отправились в санчасть пересыльного пункта. Оттуда врач направил в Ворошилов-Уссурийский, в госпиталь. Поехали. Ходьба, мучения, волнения. Но закончился день прекрасно: уже вечером немолодой добродушный врач-гинеколог согласился принять Лену и сказал, что все у нее нормально и она может рожать сколько угодно. Кому же еще и рожать, если не ей?.. Тошнит? Что ж, всех тошнит…
Этого было достаточно, чтобы мы почувствовали себя счастливыми.
Жаль, что ненадолго. Потому что назначение я получил не на Южный Сахалин, как значилось в командировочном предписании, а на Чукотку. Наш батальон переброшен туда. Предстоит более десяти суток труднейшей дороги по морю — и как раз в то время, когда Лене плохо даже на твердой земле… Когда я вернулся от начальства в казарму, она ждала меня и сразу бросилась навстречу:
— Глеб, Глеб! Куда?
— Чукотка.
Она легла на нары, и у нее сами полились из глаз слезы. Мне надо было утешать, и в то же время было так жаль ее, что самому хотелось плакать. Я готов был сделать что угодно, лишь бы ей стало легче.
Только одного я не мог — не выполнить приказ.
— Ты, наверно, плохо отказывался, потому и загнали нас на Чукотку, — сказала Лена, перестав плакать, успокоившись и как-то посуровев после бурно пролившихся слез. — Я тут слышала, что один человек просто отказался: «Не поеду — и все!» Не расстреляют же его.
— Думаю, что нет, — проговорил Глеб.
— А ты, конечно, так не сказал.
— Нет, — признался Глеб.
— И не сказал, что твоей жене плохо, что она не может ехать далеко.
— Говорил.
— И что же они?
— «У всех жены, и всем нелегко».
— У всех — здоровые! — не то с обидой, не то с завистью шепотом выкрикнула Лена. — Ты послушай, как они там хохочут.
В противоположном, дальнем от двери углу казармы, невидимые за конструкциями двухъярусных нар, действительно смеялись женщины и сдержанно баритонили мужчины. Там что-то такое «отмечали» — может, выплату денег, а может, и отправку на Курилы; с утра объявляли насчет Курил. Начали там, в углу, с соблюдением всех мер предосторожности, под сурдинку, чтобы не привлечь внимание какого-нибудь начальства, но, поскольку уж начали и поскольку выпили, тишина, конечно, не могла продержаться слишком долго. И первыми пренебрегли конспирацией женщины: «Куда едем-то, подружки дорогие! За край земли, куда не только Макар телят, но и каторжан не часто гоняли. Выпьем за это и за нашу милую Большую землю, а начальство — ну его! Заглянет — так и его угостим, мы люди не жадные. Пусть сегодня будет весело и шумно! Мы еще и споем наши любимые фронтовые…»
— Ты слышишь, они еще собираются песни петь, — опять прошептала Лена не то с обидой, не то с жалобой.
— На Руси всегда так: где плачут, там и поют, — заметил Глеб.
— Какая тут Русь! Край света…
Она уже сидела на нарах в своем недавно выстиранном, но неглаженом лыжном костюме, подтянув ноги к подбородку и глядя в окно. Отсюда была видна покато снижающаяся к речке луговина, а за речкой поднималась сопка вся в буйстве красок. Яркие желтые и оранжевые, темно-зеленые и по-весеннему светло-зеленые, коричневые и даже пронзительно красные листья на густо растущих деревьях перемешались там в удивительно гармоничных сочетаниях, напоминая и в самом деле цветение — весеннее, летнее или еще какое-нибудь. Это колдовала, буйствовала, вышивала на сопках красивая и веселая приморская осень, похожая на вторую весну.
Но Лена как будто и не замечала этих красот и красок. Она смотрела как бы сквозь сопку и видела то, что за нею. Далеко-далеко за нею.
— Там, говорят, и солнышка нету. Всю зиму — ночь и пурга.
Она сидела такая грустная и горестная, что у Глеба сжалось от сострадания сердце и вдруг подумалось: а не лучше ли было бы и в самом деле остаться ей в Крыму, как советовали ее тетушки? Жила бы в тепле, родила бы и растила сына. Или дочку, которую назвали бы Наташкой…
Может быть, сказать ей об этом?
Но сказал он почему-то другое:
— Я ничего не могу изменить.
— Я знаю: ты не можешь, — сказала она, выделив слово «ты». — Ты будешь выполнять все, что тебе скажут.
— Я — военный.
— В армии тоже разные люди бывают.
— Как и всюду. Только в армии не принято отказываться.
— Военным, наверно, не надо жениться.
Когда-то Глеб об этом подумывал и говорил. В этой дороге увидел, как офицеры нянчили ребятишек, выносили горшки, переругивались с женами, а сегодня и сам вроде как переругнулся. «Обабились мы в этих телятниках!» — говорил недавно Володя Крупко, уже получивший назначение на Курилы. Сам же Глеб начал вдруг замечать, что становится боязливее — из-за того, что рядом с ним Лена, а теперь еще и будущий маленький Тихомолов.
— Вот ты и задумался, Глебушка!
Лена, оказывается, наблюдала за ним и, вероятно, ждала какого-нибудь ответа.
— Я еще не настоящий кадровый военный, — отговорился он.
— Вот если бы ты не ушел из газеты, так, может быть, нам и ехать никуда ие пришлось бы, — напомнила Лена.
— Может быть.
— А тебе это нужно было?
— Да как тебе сказать? Есть такая народная мудрость: что ни делается, все к лучшему.
— И то, что сегодня сделалось?
— Вполне возможно. Во-первых, на Чукотке обязательна замена и мы сможем оттуда поехать в любой военный округ — хоть на юг, хоть на север. Во-вторых, это совершенно новая для нас земля, которую мы никогда в другое время не увидали бы.
— Вот было бы хорошо!
— А мне уже хочется.
— Тогда и ехал бы один…
Тут Лена словно бы прикусила язык и взглянула на Глеба с ожиданием. Не обидится? Не рассердится? Глеб вздохнул.
— Если ты хочешь вернуться… — начал он.
И Лена не поторопилась отказаться. Видимо, ей тоже приходила в голову такая мысль, видимо, ей тоже требовалось подумать над этим.
Глеб ждал. Он был доволен, что наконец высказал это предложение, но, когда Лена задумалась, невольно испугался. Он все-таки надеялся на быстрый и твердый отказ. А Лена молчала, продолжая смотреть в окно, на сопку, на женщин, что шли от речки с тазиками, полными белья. Оттуда же, от речки и от сопки, шли мужчины и женщины без воякой ноши: он — впереди, она — за ним, на некотором почтительном расстоянии. По-восточному. Они шли понурые, неразговорчивые, как будто чужие, хотя по каким-то необъяснимым признакам было видно, что это муж и жена. Может быть, даже из этой же казармы — тут ведь столько народу, что всех не запомнишь. Одни приезжают, другие уезжают. «Пересылка» работает, как пульс.
— Тоже поссорились, — заметила Лена, глядя на этих двоих.
— Мы не ссорились, — сказал Глеб.
— Правда?
— Конечно.
— Ну, так я одна никуда и не поеду!..
Вот она и повеселела, вот и ожила! Промытые слезами глаза смотрят снова весело.
— В общем, короче говоря, никогда я от тебя не уеду! — передвинулась она к нему на край нар и села рядом, спустив ноги вниз, — почти так же, как сиживали они в телячьем вагоне. — Мне еще трудней будет одной. И мои тетушки будут злорадствовать: «Мы говорили, что он бросит тебя по дороге!..» Вот если бы вдвоем! Сесть бы опять в поезд и ехать, ехать обратно.
— Вот видишь! — обрадовался Глеб. — Тебе уже приятно вспоминать.
— Если бы и дальше так! А то ведь море. А меня и на земле… укачивает.
— Капитан Тихомолов — есть такой? — крикнули в это время от двери.
— Тебя! — удивилась и насторожилась Лена.
— Есть! — отозвался Глеб, почему-то подумав, что его опять вызывают к начальству, и готовясь на этот раз отказываться от Чукотки всеми силами. «Надо спасать Лену!» — настраивал он себя, идя к двери и на ходу застегивая воротник гимнастерки.
— Тут вас майор разыскивает, — сказал ему дневальный.
Как раз майор и вручал Глебу назначение на Чукотку. Неужели он снизошел к просьбам и подыскал что-то другое?..
И вот они стоят на шумной и чадной лестничной площадке друг против друга — Глеб и майор. Но какой неожиданный майор! «Родной комбат» Николай Густов, вместе с которым уже столько прожито и пережито, что он действительно стал как родной. Между прочим, их вместе собирались послать и на Дальний Восток, вместе вызывали для переговоров, но Густов сумел отпроситься. Что-то у него вконец запуталось с его названой женой, и его отправили в отпуск «для урегулирования семейных дел».
— Как ты здесь очутился, Коля? — ошеломленный и обрадованный, спросил Глеб.
— Пассажирским поездом, — отвечал Густов. — Девять суток — и я тут.
— Но ты ведь не должен был ехать.
— «Для урегулирования семейных дел», если помнишь. Такая была формулировка.
— А теперь, значит…
— Теперь все урегулировалось.
— И ты здесь вместе с Элидой?
— Наоборот — один.
— Все-таки она не захотела?
— Она просто вышла замуж за другого. Паспорт-то у нее был чистый, а я стал для нее… неясным. В общем, я тебе все потом расскажу. Только ты не наседай на меня, ладно?.. Я снова женат, и теперь по-настоящему.
— Когда ты успел?
— А кто обещал не наседать?
— Ладно, подожду… И вообще скажу, что в дороге тебе будет легче. Женщинам тут — видишь как! — Глеб показал на лестницу, чадящую примусами, гудящую женскими разговорами, не всегда ласковыми.
— Да, не очень-то…
— А когда женщине плохо, — продолжал Глеб, — то и мужчине труднее… Ну пойдем к Лене! Ты хоть помнишь ее?
— Ее нельзя не запомнить.
Глеб погрозил другу пальцем:
— Коля! Ты — потенциальный женский угодник.
— Такой же, как ты — женоненавистник!
Они пошли в «тихомоловский уголок» возле печки.
Лена всего один раз видела Николая Густова, когда ее и Глеба провожали в дорогу. Раньше она только слышала о комбате, о его не совсем обычной военно-почтовой женитьбе. Потому она и запомнила Густова. Тогда, на проводах, она все присматривалась к нему и ждала от него чего-нибудь необычного. Но не дождалась. Он показался ей даже слишком обыденным человеком, особенно рядом с гражданскими друзьями Глеба — молодыми крымскими литераторами, которые водили в то время небольшой хоровод вокруг настоящего, столичного писателя — Петра Андреевича Павленко, загнанного в Ялту чахоткой. Все тогда немного подвыпили, но очень умеренно, только до градуса веселости, все острили, сочиняли экспромты, немного изощрялись в речах о «биографии личности», о праве на героическое слово, о «психологии обозников», которые обязательно полезут теперь в литературу и будут объявлять себя героями войны. Нараспев читали последние стихи Тихомолова:
Изведать все, пройти везде,
Спешить и мчаться неустанно.
Лишь на стотысячной версте
Сойти на тихий полустанок…
Это декламировалось как своеобразное напутствие молодоженам и как товарищеское одобрение: вот, дескать, провозгласил человек поэтическую программу и в нужный чао не отступился — снова едет на свою передовую. Все эти ребята были фронтовиками, все были объединены одним общим благословением и как-то вот так же объединение собирались жить дальше. Что-то штурмовать, что-то совместно отстаивать, с кем-то схватываться… Когда они все — ватага мужчин и одна юная, немного растерянная женщина — вышли на тускло освещенную ночную Пушкинскую улицу, то вдруг образовали шеренгу, крепко сцепились руками, перегородили всю улицу и вполголоса, как где-нибудь на передовой, запели «Вот солдаты идут…». И так шли, и песня получалась удивительно правильная и чистая, как будто пели ее настоящие певцы, а не подвыпившая ватага… Лена шла в середине этой шеренги, между Глебом и его комбатом Густовым, ощущая голыми руками чуть кусающую ткань их кителей, но даже и эта шерстистая ткань, и теснота, в которой Лена оказалась, сдавленная плечами своих саперов, — все было тогда хорошо. Как будто произошло наконец то самое, о чем мечталось в годы несчастливой военной юности: люди идут плечом к плечу — и я с ними. И песни будут — о нас!
Теплый ночной воздух Пушкинской улицы. Шагающие в лад тихой песне люди. Черное теплое небо Симферополя над головой. Запах юга. Слезы счастья, щекочущие душу и непроливающиеся…
Господи, да было ли все это, было ли? Не мираж ли, не призрак ли промелькнул перед шальноватыми, еще девчоночьими глазами и тут же растаял, оставив вместо себя дурно пахнущую казарму с двухъярусными нарами, печаль и опасность предстоящей дороги?
«Было. Все было!» — как бы подтверждал стоявший перед нею Николай Густов в своем тогдашнем кителе, почему-то не измявшемся в дороге.
— Здравствуйте, Коля! — проговорила наконец Лена. — Откуда вы?
— Из Симферополя.
— Честное слово?
— Честное.
— А как там теперь?
— Хорошо, как всегда.
— Я думаю!
Лена заметно подбодрилась, когда узнала, что Глеб и Николай снова будут служить вместе, что их батальон уже обосновывается на новом месте, ставит домики для семейных офицеров. «Значит, крыша-то у нас обязательно будет!» Но когда вслед за тем было сказано, что на Тихом океане скоро начинается время штормов, она вновь поникла. И так, опечаленная, ушла на чадную лестницу — готовить обед…
Оставшись одни, Тихомолов и Густов сели на нары. Какое-то время они молчали, словно бы успели отвыкнуть друг от друга и даже несколько отдалиться после разлуки. Хотя эта разлука и не была долгой, все-таки многое в их судьбе изменилось, и встретились они не только на новом месте, но как бы в новом мире, где на всем лежит неприглядный отпечаток бытовой неустроенности и все пронизано дорожными, семейными и еще какими-то всеобщими «стадными» тревогами, которые всегда возникают при больших скоплениях перемещающихся людей. Сейчас эти люди жили каждый своими заботами, многие готовились к обеду, другие уже хлебали сваренный на лестнице суп, третьи шаркали по цементному полу детскими горшками или беседовали с соседями, но стоило бы кому-то войти и что-то такое объявить, как вся казарма зашикала бы: «Тихо! Тихо!» — и вся бы насторожилась: кого? куда? когда?..
— Вот так и живем, Коля, — проговорил наконец Тихомолов.
— И еще придется пожить, — сказал Густов. — Не хватает пароходов.
— Жалко мне ее! — кивнул Тихомолов вслед ушедшей Лене.
— А я так позавидовал вам, — признался Густов. — Едете вдвоем… Не скучно.
— Так-то оно так… Но вот Лена спрашивает: почему именно нас посылают на Чукотку? Не потому ли, что я не умею отказываться?
— Если ты помнишь, — сказал Густов, — в Симферополе говорили так: надо отобрать лучших, слабые там не нужны.
— Помню. И тогда слабые сами побежали за справками. Но насчет того, где нужны сильные, а где сойдут и средние, — прежде всего должны беспокоиться начальники, отвечающие за дело. А я для себя хочу понять и сам себе, маленькому, ответить на вопрос: почему я, а не кто-то другой? Если помнишь, такой вопрос задавался иногда и на фронте. Почему я должен идти в боевое охранение, когда все другие будут спать в теплых безопасных блиндажах? Почему я назначен в разведку? Потому что — сильный? Но я тогда, в конце концов, не захочу быть сильным… Я знаю, что в ответ на вопрос: почему я? — существует контрвопрос: а почему другие, если не ты? Но это ведь тоже не решение проблемы, все это звучит одинаково обывательски. А человек должен прийти к такому внутреннему убеждению: это дело не может, не должно делаться без меня. Я просто не должен упустить возможности в нем участвовать, и если обо мне вдруг забудут, я закричу: «Почему без меня?..» Ты поднимаешь?
— Не очень, — признался Густов. — Я, еще когда взводом командовал, решал такие вопросы проще.
— Интересно — как?
— Ну, смотря по обстановке, конечно. Одному разъяснишь, а другому просто так посоветуешь: «Давай-давай, собирайся, не почесывайся!»
Тихомолов усмехнулся:
— Это, конечно, правильно и неизбежно. Но это не убеждает.
— Для убеждения вы существуете — политработники.
— Так вот я и думаю… рассуждаю.
— Только старайся попроще рассуждать. А насчет важности и серьезности наших сегодняшних дел, — продолжал Густов, — можешь не сомневаться. Есть тут и важность, и серьезность, и даже кое-какая опасность.
— Ты что-нибудь слышал? — сразу отказался Глеб от философствования и глянул в сторону двери. Он теперь при каждом новом известии думал прежде всего о Лене.
Густов передвинулся на нарах — поближе к Глебу.
— Сам понимаешь, это — совсекретно, — предупредил он. И начал пересказывать то, что слышал в разных местах, а также и то, о чем довольно свободно говорилось в здешней казарме. Сколько во всем этом было истинного, сколько домышленного и просто вымышленного, сказать трудно, однако главное, к чему сводились все разговоры, лежало недалеко от истины. Изменялась, усложнялась обстановка. Америка 1948 года с ее новым президентом и горделивой атомной монополией превращалась из недавней нашей союзницы в недобрую заносчивую соседку, которой хотелось бы командовать во всем мире. Она уже именовала нас «потенциальным противником». Ее штабы заинтересовались вдруг нашим Чукотским полуостровом — что мы там делаем, что добываем, что собираемся делать дальше? Нет-нет да и всплывет в виду наших берегов их подводная лодка, нет-нет да и пролетит над полуостровом пара высотных самолетов-разведчиков.
Если для мира и добрососедства необходимо обоюдное согласие двух держав, то для ссоры в вражды вполне достаточно желания одной стороны.
Такое желание становилось все более явным…
— Так что надо, брат, ехать, — закончил Густов.
— И не надеяться на легкую дорогу, — добавил Тихомолов.
— Пусть она будет хотя бы безопасной…
Они помолчали. Может, немного пожалели себя, а может, и что-то другое подумали. Потому что разговор о трудностях имеет для солдата и такое звучание: да, нам трудно! Да, нам выпало тяжелое и сложное время. Но мы, черт возьми, солдаты. И мы — русские. Мы все одолеем, говаривал старик Суворов…
— Ты знаешь, о чем я еще тут раздумывал, — начал Глеб после минутки молчания. — Вот был у нас фронт — целых четыре года! Хороший срок для получения законченного высшего образования, поскольку до войны мы не все успели получить законченное. На фронте мы выполняли свой высший долг. Научились. А что такое выполнять свой долг в мирное время? До сих пор я этого как следует не понимал.
Здесь разговор мужчин был прерван Леной. Раскрасневшаяся, как будто чем-то взволнованная, она принесла кастрюлю горячей картошки, поставила ее на подоконник и приказала «достать стол». Глеб проворно нырнул под нары и выволок оттуда большой плоский чемодан совершенно непонятного назначения. Лена, правда, утверждала, что в таких чемоданах богатые мужчины возят свои костюмы, чтобы они не мялись в дороге, но Глеб не очень-то верил ей. На кой дьявол возить с собой столько костюмов, если даже они есть у тебя?.. Сам он привез из Германии в этом странном чемодане (другого ему просто не попалось) свои фронтовые дневники и блокноты, начатые рукописи, в которых ему виделась некоторая потенциальная ценность, весь свой, так сказать, «писательский архив» и небольшой запас трофейной писчей бумаги разных оттенков — от голубоватой до розоватой, а также две отличные шелковые сорочки в мелкую полоску, которые ему страшно хотелось когда-нибудь поносить с гражданским костюмом… Все эти вещи и почти что весь гардероб Лены и сейчас ехали в том же чемодане. В нем же находились и при переноске булькали две бутылки массандровского муската, подаренные при проводах крымскими друзьями со строгим наказом довезти их до места и только там распить — с новыми друзьями… Взбулькнули эти бутылки и на сей раз.
— Не достанем одну из них? — спросил Глеб.
— Конечно, конечно! — поддержала Лена. — О чем тут спрашивать!
— Так ведь еще не доехали…
Вроде бы возражая на словах, Глеб тем не менее открыл чемодан, извлек из него бутылку, снова закрыл крышку — и чемодан стал столом. Да еще каким! Широкий, просторный, он мог бы принять на себя и не такие угощения, какие предлагала сейчас Лена.
А впрочем, и с тем, что было, обед получился отличным. Сладкое крымское солнце, проникнув в кровь и в головы наших недавних крымчан, все вокруг несколько видоизменило и перекрасило. Снова была замечена стоявшая в окне сопка в своем роскошном осеннем цветении, не в первый раз была помянута простая и ясная человеческая мудрость — «везде живут люди». Мужчины тут вспомнили, что, когда они приехали два года назад в Крым и выгрузились поздним вечером из вагонов, все им тогда не понравилось. Стояла сырая зима. Было промозгло, неуютно и очень бездомно. Хозяева сдавали квартиры только тем, кто мог обеспечить их «топкой», то есть дровами или углем… или кто мог жениться на их дочерях.
— Помнишь, как мы ругали тогда Крым? — говорил Густов.
— Было, было, — соглашался Глеб.
— Вот вас бог и наказал за это! — вставила тут Лена.
Ей не стали возражать. Просто еще понемногу выпили, и тогда кто-то предложил:
— А не съездить ли нам во Владивосток?
И вскоре они сидели в пригородном поезде, взирая через запыленные стекла на своеобразную дальневосточную природу, которая ведь и в самом деле была красива, но вот как-то не ласкала сердце — и хоть ты умри! Видимо, требовалось немало пожить здесь, чтобы все принималось как родное. А еще лучше — здесь родиться.
Ближе к городу пейзаж становился вроде бы знакомым, потому что все большие города удивительно однообразны в своем умении съедать вокруг себя природу, оставляя лишь изрытую землю, запыленные, изломанные кустики, встречая путника задымленными свалками, прокопченными привокзальными постройками, принимая его как бы с черного хода…
На главпочтамте, в окошечке «До востребования», Николай Густов получил письмо из Ленинграда от Димы Полонского, которое тут же было прочитано вслух.
«Как живу я? Живу — рисуя, — писал Полонский. — Уже забываю, что был когда-то начальником штаба, и уже — не студент более, а вольный свободный художник. Иллюстрирую военные книги, эксплуатируя свои фронтовые зарисовки. Вместе с Валей дружно и с любовью трясемся над третьим членом семьи Полонских — Ланочкой, или попросту Светланкой. Валя шлет тебе привет, друг Коля, и, по-моему, немного влюблена в тебя, только боится мне признаться. Во всяком случае, твою Элиду она почти ненавидит… Моя мамаша тоже шлет тебе привет, она тебя помнит и говорит, что ты интеллигентный, а интеллигентность — это высшая, по ее мнению, стадия человеческого развития. Моя же сегодняшняя любовь — эпоха Возрождения. Копаюсь, когда есть время, в фолиантах Публички, в букинистических магазинах, в которых пока что не на что покупать, — все хочу знать о ней, об эпохе той. Понять и почувствовать хочу ее. Найти в ней некоторый прототип для нашего времени. Мы, только мы могли бы вызвать новое, наше Возрождение… Жалею только, что у нас не принято рисовать обнаженную натуру. Я все сильнее влюбляюсь в человеческое тело — прямо как язычник в своих богов, и временами думаю, что здесь у меня что-то получилось бы. Человеческое тело, особенно женское, — это светлый, радостный праздник природы. Тут наша общая матушка поколдовала на славу…»
— Откуда это, комбат? — спросил Глеб, когда письмо было прочитано.
— Как откуда? — не понял Густов.
— Из какой эпохи?
— Ах, вот ты о чем! Да, у него теперь совсем другая жизнь.
— И, наверно, уже не понимает человек, какой он счастливый! — продолжал Глеб, — Как ему спокойно, когда он приходит в свой постоянный, неподвижный дом, садится ужинать за свой собственный стол, ложится на нормальную кровать, в чистую постель. Да и утром… Я уже не помню, как просыпаются люди дома. Ты помнишь?
— Я не помню, что такое дом, — в тон ему отвечал Густов. Потом улыбнулся и заговорил каким-то не своим голосом: — Только не будем, товарищи, размагничиваться! Солдат и в мирное время — на войне. Особенно когда выполняет важное задание командования.
— Ты кого это вспомнил? — спросил Глеб.
— Нашего бывшего комбата Теленкова.
— Я его что-то подзабыл, — признался Глеб.
— Да и я забываю.
— А я и совсем не знаю! — чуть капризно напомнила о себе Лена. — Так что пойдемте отсюда куда-нибудь.
Пошли просто по городу, рассматривая старые здания, читая — и не запоминая — названия улиц, вывески, объявления. Что-то пытались вспомнить из истории, но на память приходили только гражданская война, изгнание японцев, события на озере Хасан. А что было раньше, когда и как был основан на берегу океана этот город особого назначения и особой судьбы — никто из троих толком не помнил.
На одном перекрестке остановились и долго любовались широко открывшимся перед ними заливом Золотой Рог с островом-за́мком посередине. Оттуда тянуло свежестью, там начинался огромный прохладный простор…
— Знаешь, он немного похож на Севастополь! — проговорила Лена, обрадовавшись своему открытию. И стала торопливо рассказывать, как она маленькой ходила по севастопольским улицам со своей красивой мамой, как на маму постоянно оглядывались моряки, и Лена-Аленка, заранее зная это, всякий раз успевала показать любознательным «братишкам» свой остренький и быстрый, как у ящерицы, язычок. Моряки смеялись или делали устрашающие гримасы, а мама тут замечала, что дочка идет неловко, бочком, и тянула ее за руку: «Ты что отстаешь, Аленка?» — «Это у меня туфелька отстает», — искренне врала Лена-Аленка. И прижималась щекой к маминой руке, как послушная девочка-паинька. А у самой внутри все так и смеялось, так и хохотало от непонятной радости, гордости, озорства — даже не поймешь от чего!.. Да и не требовалось тогда все понимать, все объяснять — достаточно было видеть, слышать, вдыхать, смеяться. Не потому ли и жилось так вольно и счастливо?..
Они подходили уже к морскому вокзалу, когда Лена остановилась и сказала, что дальше идти не хочет.
— Мы устали? — заботливо спросил Глеб, который теперь все чаще в разговоре с Леной обращался сразу к двоим — к ней и к «Наташке».
— Нет, просто я хочу домой. Пусть в казарму, но под крышу.
— А мы не капризничаем? Ты же сама сказала, что он похож на Севастополь.
— Я обозналась. Этот неуютный, неприветливый.
В том году Владивосток выглядел и в самом деле не очень приветливо. Да он, собственно, и не собирался привечать, он только пропускал людей через себя, задыхаясь от их обилия. Он был огромной перевалочной базой, выдвинутой к берегу океана и переправляющей бесчисленные массы людей и грузов к другим берегам, для большинства едущих еще не открытым. Тут все пребывало в движении. Менялись не только направления и характер дорог, но нередко и человеческие судьбы. Кто-то попал не туда, куда отправлялся, кто-то оседал здесь, не достигнув своего намеченного берега, а кто-то даже возвращался домой, если оставались деньги на обратную дорогу… Это был город-колдун, город-регулировщик, выпускные и приемные ворота Большой земли и помимо всего — традиционно насторожившийся восточный бастион России. Здесь еще хорошо помнили недавнюю войну с Японией, проходившую совсем близко, и до сих пор видели на улицах города марширующие подразделения японских военнопленных, которые очень мило исполняли советские песни — то «Катюшу», то «Широка страна моя родная». Здесь эти же самые военнопленные, перед тем как уехать на родину, зашивали в одежду главы «Краткого курса истории ВКП(б)» на японском языке, чтобы потом, дома, собрать из отдельных глав целую книгу. Здесь особенно хорошо слышны были радовавшие нас раскаты китайской революции и затем миллионноголосое слово о вечной китайско-советской дружбе — на десять тысяч лет вперед! Очень близко отсюда лежала тревожная, разделенная на две части Корея — как две полусферы атомной бомбы… И ехали, ехали, ехали через Владивосток люди: переселенцы — будущее население отдаленных земель и островов, а также солдаты, солдаты. Армия всегда сопутствует освоителям и обживателям, придавая особую убедительность их трудам и заботам…
Вероятно, самое большое скопление едущего народа образовалось на просторной площади перед морским вокзалом. Получилось что-то похожее на великий цыганский табор, но только не было в нем ни лошадей, ни телег, ни шатров, ни гитар. Просто лежали на земле прикрытые чем придется пожитки и возле них ютились, к ним жались семьи — малые и средние, с малыми и взрослыми детьми. Люди жили здесь, как видно, не первый день, потому что свободно ориентировались в своем горестном поселении, уверенно передвигаясь там по каким-то переулочкам и канальчикам. Все там беспрерывно шевелилось, гомонило; где-то сердито переругивались, а где-то вроде бы даже пели. Гул стоял несмолкаемый и плотный, как на хорошей ярмарке, только что не было на этой ярмарке ни веселья, ни каруселей, ни глиняных соловьев, а была лишь неустроенность и тревога, да еще витало в воздухе нетерпеливое желание двинуться дальше…
Начал накрапывать дождик, который уже давно назревал в душноватом воздухе города. Шум и передвижения на привокзальной площади сразу усилились. Подобно муравьям, приводящим в «дождевую готовность» свое коллективное жилище, люди на площади засуетились, забегали вокруг своих микромуравейничков, поправляя на них брезенты или плащ-палатки — песчано-линялые советские и зверо-пятнистые немецкие, натягивали и на себя что-нибудь непромокаемое, собирались целыми семьями под одну столовую клеенку. По проходам побежали небыстрые людские ручейки, стекаясь к вокзалу, но там, в дверях, очень скоро образовалась запруда. Движение ручейков в таборе-поселении сперва приостановилось, затем повернуло вспять: люди покорно возвращались под свои семейные укрытия или под деревья, что росли на площади…
— Героические непоседы, — скажет об этих людях Глеб Тихомолов в пригородном поезде на обратном пути в казарму. — Без таких половина Земли осталась бы незаселенной.
— Крым не остался бы, — заметит тут Лена.
— Твой Крым… — проговорит Глеб, полуобнимет Лену и положит ее голову к себе на плечо. — Твои волосы и здесь пахнут степью и солнцем.
— Тогда ты говорил еще — и радостью.
— Ты запомнила?
— Я все помню.
Глеб покачает головой, но соврать насчет радости не сможет…
Они уезжали из Владивостока, твердо решив больше не появляться здесь до самого дня посадки на пароход. За что-то обижались на этот город, как будто у него только и было забот, что благодетельствовать троим крымским путникам, случайно оказавшимся на его улицах. У него ведь была еще и своя собственная жизнь — не только заботы о проезжающих. Но проезжающие и приезжие никогда не помнят об этом.
Не «принятые» городом, они возвращались в свою неприютную казарму действительно как домой, и даже торопились. Им уже хотелось поужинать. Хотелось лечь — и подождать еще одного утра: вдруг оно окажется действительно мудренее вечера.
Но следующее утро не принесло ничего нового. И еще несколько следующих.
Сидение в казармах непонятно затягивалось, деньги за сентябрь почему-то не выдавали, и настало такое время, когда Глебу пришлось вспомнить о своих шелковых сорочках, которые пропутешествовали в его нелепом чемодане от берегов немецкой Балтики до Великого, или Тихого, океана. Честно говоря, Глебу жаль было расставаться с ними, поскольку за всю свою жизнь он еще никогда не носил и не имел таких красивых, но теперь делать было нечего. Хотелось побаловать чем-нибудь вкусненьким своих «ребятишек» — так назывались у него Лена и будущая Наташка, и, кроме того, люди очень советовали купить луку, чтобы не заболеть на Чукотке цингой.
Так состоялась еще одна поездка во Владивосток. Были проданы сорочки и куплен лук. Глеб, разгулявшись, предложил даже зайти на оставшиеся деньги в знаменитый «Золотой Рог» — ресторан золотоискателей, бездомных моряков, бродяг и освобожденных заключенных, между прочим совсем не бедных. Глебу хотелось не столько погулять в этом злачном месте, сколько взглянуть на него как на достопримечательность. Но Лена воспротивилась. Ей теперь даже вид выпивших людей был неприятен, не говоря уж о том, чтобы самой сидеть за пьяным столом.
Вместо ресторана они посетили пароход «Петр Чайковский», на котором им предстояло (что было уже объявлено) плыть на Чукотку.
Об этом пароходе в казарме ходили всякие недобрые слухи. Говорили, что это совсем старая посудина и что капитан поэтому отказывался принять на борт людей: грузы, дескать, я обязан принять и готов отчалить в ними немедленно, а за людей отвечать не хочу. Предполагали, что именно из-за этого все откладывается и откладывается посадка. И действительно: уже пять раз назначался «последний» срок отправки — 16, 18, 20, 22, 25 сентября… Кто-то уже предрекал: останемся зимовать здесь, жить придется в той же казарме, деньги будут платить как находящимся в резерве — только за воинское звание, а почти у всех жены, дети. Беда!..
«Петр Чайковский» и впрямь выглядел «стариком» — с выпуклыми бортами, с круглой высокой трубой, весь какой-то слегка прогнувшийся, — словом, типичный пароход со старинной, времен первой мировой войны, фотографии. Но он явно готовился в рейс — и не только с грузом. На палубе в одном ряду с самоходными орудиями стояли две походные кухни, тоже прихваченные к палубе, толстой проволокой. Над люками были сколочены из свежих, еще пахнущих древесиной досок тамбуры с дверцами: через них пассажиры будут входить в твиндеки, проще говоря — трюмы.
Показав гостям палубу, дежурный матрос провел их в один из пассажирских твиндеков. Вниз цела довольно крепкая лестница с гладкими поручнями. Вниз и в темноту. Потому что во всем большом и гулком помещении трюма горела всего одна лампочка желтого накала. Потребовалось время, чтобы глаза попривыкли к такому освещению… Однако и привыкнув и приглядевшись, тут ничего нельзя было увидеть отрадного, ничего, кроме нескончаемых, уходящих и вправо, и влево, и в глубину двухъярусных нар, почти таких же, как в казарме, но более широких и мощных. Спать ни них всем предстояло вповалку.
— Когда пойдем, тут светло будет! — бодро пообещал морячок, совсем еще мальчик, своим притихшим гостям.
— А холодно не будет? — поежилась Лена.
— До Чукотки не будет!
Больше и спрашивать было как будто бы не о чем. Постояли, потоптались и начали оглядываться на люк, из которого тянулась сюда манящая полоса дневного света.
— Да вы не бойтесь, как-нибудь дотопаем! — начал морячок утешать будущих пассажиров. — Он хотя и старенький, наш «композитор», но недавно вышел из капитального ремонта… Главное, луком запаситесь, а то на Чукотке нечем будет спирт закусывать…
Когда поднялись снова на палубу, на середине залива трижды прогудел уходивший куда-то пароход. Он двигался пока что очень медленно, как бы преодолевая силу берегового притяжения, и эти гудки его — басовитые и грустноватые — прозвучали почти как жалоба на трудность отхода и прощания. Ему стали отвечать — может быть, подбадривая его — пароходы у причалов. Каждый таким же троекратным гудком, каждый своим особенным голосом. И долго еще колыхался над заливом, перекидываясь из одного места в другое, густой разнотембровый гул.
— Так прощаются пароходы, — пояснил морячок.
— И нас так же провожать будут? — полюбопытствовала Лена.
— Обязательно!..
30 сентября
З а л и в З о л о т о й Р о г
Второй день, как мы на пароходе. Во время посадки шел дождь, и кто-то говорил, что это хорошая примета. Но нам все равно хотелось поскорее спрятаться от дождя в твиндек, поэтому все кинулись к трапу, началась давка. Старший нашей команды майор Доброхаткин громогласно объявил:
— Сяду я, потом все остальные, по списку.
Лена сказала ему:
— А настоящие мужчины даже тогда, когда пароход тонет, пропускают вперед женщин.
— Прекратите болтовню! — оборвал ее майор Доброхаткин.
Я сказал ему, что даже в казарме уважающие себя офицеры разговаривают вежливо.
Майор взорвался, Лена рассердилась, просто разъярилась: я впервые видел ее в таком состоянии. Видимо, тут выплеснулось все скопившееся в ней нервное напряжение. А Доброхаткин стал разыгрывать комедию — записал мои документы и прокричал:
— Предупреждаю, что ваша жена будет завтра ссажена с парохода. Она не поедет!
Лена решила после этого немедленно сойти с парохода сама, но, конечно, осталась. Куда тут пойдешь?
Вчера целый день кружили вблизи берегов — испытывали машины. К вечеру прошел слух, что одна машина неисправна и пароход пойдет в док на ремонт на 8 дней (слухи всегда конкретны). Поднялась паника среди женщин. Вдруг стало известно, что теплоход «Ленинград», который вышел в море раньше нас, попал в шторм. А какие-то хохмачи начали предупреждать женщин:
— Смотрите не берите морской воды!
У женщин опять переполох:
— Почему? Почему?
Им отвечают:
— Если каждый возьмет по котелку, море обмелеет, и мы не доедем.
Ей-богу — дети!..
Между тем установили норму потребления питьевой воды, начали готовить горячую пищу. Стали создаваться очереди — за водой и на кухню. И чего только в них не услышишь! Но заканчиваются все разговоры о неполадках примерно так:
— Москва, конечно, не знает о том, что тут творится.
Эти два дня стоит прекрасная погода. Когда наш «Чайковский» отходил от причала, большинство пассажиров (а их очень много) высыпало на палубу. Смотрели, как малютка-буксир под названием «Муссон» оттаскивал от причала нашу корму, затем, упершись лбом в борт, разворачивал нос. И все дальше отодвигалось от нас застроенное домами полукружие сопок — город Владивосток, уменьшались прямоугольники огородов на крутом склоне горы за Эгершельдом. Вот уже показался впереди Русский остров с каким-то замкоподобным строением на вершине колпака-скалы и двумя другими широкими строениями… Вокруг этого острова мы и плавали весь вчерашний день. Вечером на нем зажегся маяк, и мы прошли мимо него обратно в бухту.
Сегодня с утра — генеральная уборка. В 10 часов подошел военный катер.
— Эй, на «Чайковском»!
Капитан парохода — пожилой человек с раздвоенной бородой — вышел из своей каюты.
— Уходи, батя! — крикнул с катера молодой военный моряк.
— Не могу, — отвечал батя.
— Когда стал здесь?
— Ночью. Случилось несчастье. Машина не работает.
— Все равно уходи, батя! Будем учебные мины бросать.
— Часика через три снимусь и уйду! — капитан махнул рукой в сторону моря.
На палубе сразу оживление: через три часа уходим!
Дымит труба. Клубы дыма заслоняют временами солнце, и тогда кажется, что это ходят по небу тучи и играют с солнцем. На самом же деле небо чистое и море гладкое. Вся палуба заселена. Многие читают. У бортов скопились рыболовы, и им кое-что удается добыть. Среди стаек мелкой рыбешки в воде промышляют рыбы покрупнее, и они-то попадаются на живца.
Кто-то выбрался на воздух с аккордеоном. В разных местах пристроились шахматисты. Рядом с нами женщина вышивает художественной гладью и очень охотно рассказывает о своих удавшихся вышивках — о двух котах с клубком ниток, о букете полевых цветов.
А красиво вокруг!
Сонные, заросшие берега, слегка взволнованное море, легкий ветерок, остров вдали и меланхолическая музыка из репродукторов. Даже дети, которых на пароходе великое множество, притихли и не плачут.
Женщины устроили большую стирку, и вся палуба уже пестрит разноцветным бельем и пеленками, как флагами расцвечивания.
На самоходных пушках, притянутых к палубе металлическими растяжками и накрытых брезентом, флегматично сидят и лежат их хозяева — сержанты.
Ждем отплытия. Солдаты поют «Пора в путь-дорогу». Действительно — давно пора!
2 октября
Я п о н с к о е м о р е
Говорят, что сегодня 2 октября, а я считал, что вчера было 30 сентября. Так или иначе, но сегодня в четыре или в пять часов утра мы снялись с якоря и очень медленно ползем по бегущему навстречу нам морю. Оно чистого лазоревого цвета — так определила Лена. Движение кажется особенно медленным из-за того, что слева от нас все время видны одинаковые, обрывистые, палевого цвета берега.
На палубе, как и вчера во время стоянки, — людно. Солнце яркое, ветерок хотя и свежий, но не сильный, одним словом — благодать. Пароход идет как по рельсам, только плавнее, без тряски и шума. Где-то глубоко в подсознании теплится надежда, что, даст бог, вот так и «проскочим». Но эту надежду боязно высказывать — ведь столько говорили бывалые люди об осенних штормах, о качке, поголовной морской болезни. Октябрь — месяц штормов.
Плывем, наслаждаясь минутой.
5 октября
П р о л и в Л а п е р у з а
Более суток нас трепал шести- и восьмибалльный шторм. Теперь, когда все улеглось и пароход движется по довольно спокойному проливу Лаперуза, кое-кто уже шутит, вспоминая пережитое. Но во время шторма вид у всех был неважный. Это была картина какого-то всеобщего бедствия. Особенно мучились женщины.
— За что? За что мы терпим такие муки? — вопрошали они.
Наша соседка по нарам Фрося Буряк, которая вчера целый день звала «мамочку ридну», сегодня ответила на эти вопросы так:
— Хто убил отца и матерь, тильки тот нехай едет сюда.
Очень тяжело пережила все это моя Лена. В который раз я пожалел, что взял ее с собой… и в который раз теперь, когда стихло, радуюсь тому, что она со мной, что она может уже улыбаться. Кажется, ничего бы не хотел, ничего не стал бы просить у жизни, только бы очутиться сейчас в теплой и чистой комнате на суше. А здесь — боль внутри, страдания рядом и туман впереди.
Слабым моряком оказался и мой комбат Николай Густов. Лежал наверху пластом, ни разу во время качки не поднялся, не вышел даже поглядеть волны с палубы. Накормив Лену, я принес поесть и ему. Но все ему невкусно, так же как и Лене. Им хочется пососать лимон.
— Ты у меня тоже как беременный, — сказал я Николаю.
— Ой, не говори! — он слабо улыбнулся.
— Твоя беда в том, что тебе тут ни за кем не надо ухаживать. А то бегал бы как соленый заяц.
— Может быть, — согласился Николай. — Я бы с удовольствием.
— Ничего, еще успеешь!
Мне хотелось настроить его на веселый лад, но получалось невесело.
Пришли судовые плотники ремонтировать нары и всех сгоняют на пол. Вчера, во время шторма, эти нары, на которых лежало не меньше ста человек, чуть было не завалились. Стойки уже вырвались наверху из своих гнезд, и вся конструкция так опасно, заскрипев, накренилась, что люди соскочили вниз. Но нары все же не рухнули, и верхние жильцы снова забрались на свои места, почти равнодушные к опасности.
Уже выдают по одной трети литра воды на человека, а в ней, наверно, одна шестая — осадков. Ржавая, желтая. Говорят, что будем заходить за водой в порт Корсаков на Сахалине. Это лишние сутки пути и не меньше суток стоянки. А тут установилась хорошая погода, и только бы идти да идти.
6 октября
Действительно, зашли в Корсаков и вот с ночи болтаемся на рейде. Сутки уже потеряны — на один только заход, теперь будем считать, сколько проторчим здесь. Интересно, думает ли кто-нибудь о том, что здесь едут люди, что им еще очень далеко и долго ехать.
Берега Сахалина — серые, скалистые, неприветливые. Корсаков похож на рыбачий поселок с пристанью.
7 октября
Все еще болтаемся на рейде у Корсакова. Наш батя начал наконец подходить к «Чкалову». До этого все происходили переговоры:
«Ч а й к о в с к и й». Мне нужно взять у вас воду.
«Ч к а л о в». Подходите и берите.
«Ч а й к о в с к и й». Подойдите вы ко мне.
«Ч к а л о в». Сено к корове не ходит.
Как и всякие важные переговоры, эти тоже продолжались длительное время — около двух суток.
Между тем выяснилось, что у нас на пароходе нет какого-то пластыря, без которого нельзя выходить в рейс. Стали просить у всех подряд. Что-то наклюнулось на «Кларе Цеткин». У нас на «Чайковском» спустили шлюпку. Обнаружилась дыра. Спустили другую… Кажется, привезли.
Смех и грех!
Наш сосед Федя Буряк начинает кормить свою годовалую или, может быть, немного постарше дочку:
— Валечка сама будет есть пряник. Валечка никому не даст пряника. Ляля хочет пряника, и дядя хочет, а Валя не даст, Валя сама, сама будет есть…
Самое забавное здесь то, что моя «Ляля» действительно хочет пряника, но попросить не может.
11 октября
О х о т с к о е м о р е
Оказывается, пятидневная стоянка в Корсакове была вынужденной. После шторма в днище судна была обнаружена трещина, и ее заваривали там, в воде, водолазы. Что-то не ладилось по-прежнему и в машине.
Вчера, часов в девять вечера, снялись наконец и пошли. Порт Корсаков, красивый с моря, как и всякий ночной порт, постепенно ушел за корму. Батя бодро, гибко, как молодой, взошел на свой мостик и даже вступил в разговоры с палубой.
— Дойдем! — пообещал он.
— Мы в бане не успели помыться, — пожаловались женщины.
— Ничего, не горюйте, в Охотском море дадим душ. Всех вымоем.
— Только не за бортом!
— А вот так в море шутить не надо. Никогда.
И вот мы в Охотском море, про которое рассказывалось столько страхов. Утром оно было таким, каким море вообще редко увидишь, — совершенно гладким, словно какое-нибудь лесное озеро. Было тепло и как-то мягко вокруг. Взошло солнце — стало даже жарко. И море по-прежнему оставалось мирным, тихим, красивым.
— Вот так бы пройти до места! — не перестают люди высказывать свои затаенные надежды.
Другие согласны на меньшее:
— Хотя бы еще сутки пройти хорошо, а там уж пусть бы и потрепало — в Петропавловске отдохнули б.
Наблюдали нырков, дельфинов, косаток с пилами на спинах.
Весь вечер мы с Леной и Николаем Густовым просидели на верхней палубе, на подветренной стороне. Вспоминали с Николаем войну, толковали о новых наших задачах в послевоенном мире… Как приятно было сознавать после войны, что самое главное дело сделано и что теперь все будет легче!
Легче-то легче, но все еще нелегко…
Жизнь на корабле идет своим чередом. Сегодня даже узнали кое-что из того, что делается в мире, и прежде всего — о подробностях и последствиях землетрясения в Ашхабаде. Страшная трагедия. Нам здесь стыдно жаловаться на что-нибудь.
Говорят, что из нашего твиндека забрали в изолятор женщину с ребенком, у нее как будто бы признаки тифа.
Отчаянно пахнут горшки под нарами.
А за бортом плещется несильная волна, под палубой вздрагивают и поворачиваются тяжелые мощные механизмы; когда стоишь возле люка, то даже слышно, как внизу что-то повизгивает. За кормой и возле бортов фосфоресцирует вода. Пароход идет все дальше и дальше, навстречу новым морям, новым дням, новым землям, новой жизни.
12 октября
Выходил ночью на палубу и еще раз смотрел на светящуюся у борта воду. Светлячков было очень много, вода кипела, и временами казалось, что она плавится и искрится зеленоватым светом. Красиво! Это зеленоватое свечение, рождаясь у движущегося борта, глубоко пронизывает прозрачную черную толщу ночной воды…
А утром накрыл туман, и старина «Чайковский» плетется теперь еле-еле, через каждые 5—10 минут ревя гудком. И началась медленная, чуть заметная качка, от которой болит голова.
Любопытно наблюдать жизнь людей, открытую для всех, обнажившуюся совершенно. Многое можно бы записать, но мне как-то неудобно писать о человеке, который в это время лежит рядом на нарах и смотрит на меня. Из какого-то суеверия я стараюсь как можно меньше упоминать в своих заметках о Лене. Боюсь повредить ей. И той будущей жизни, что в ней и которую мы, опять же чуть колдуя, называем Наташкой. Хотим-то сына…
14 октября
Р - н К у р и л ь с к и х о с т р о в о в
Вчера исполнилось два месяца с тех пор, как мы отправились в эту дорогу из Симферополя. Ночью прошли четвертый или пятый Курильский пролив. А вчера всю вторую половину дня наблюдали Курилы. Тяжелое, мрачное впечатление. Не острова, а островерхие камни, брошенные в море. Торчат над водой своими темно-синими макушками. Справа прошли и остались за кормой две вулканические сопки, причем одна из них время от времени выбрасывала из себя облачко. Рваные края кратера красиво-зловещи. Все острова — в тумане, и он кажется здесь вечным. Туманы или облака обвивают остров слоями.
Слева, в тумане, остался у нас большой скалистый гигант, скорей всего — необитаемый.
Ночью у нас опять случилось что-то с машинами или с котлами, и пароход не то шел, не то стоял. С утра началась болтанка, и сейчас многие женщины уже лежат, не поднимаясь.
Через нас и несколько в стороне пролетают стайками и в строю дикие утки. Летят зимовать в теплые края. А мы к зиме — в холодные. Грустно и… голодно. Полученные в Корсакове продукты кончаются.
Ветер все усиливается, начинается дождь. Моряки ожидают сильного, до 12 баллов, шторма. Они хорохорятся, шутят, а в прошлый раз я видел, как некоторые из них травили через борт ничуть не хуже пассажиров. Не такие уж они у нас морские волки: большая часть команды — недавние выпускники мореходного училища. Бывает даже страшновато, когда подумаешь, кому вверена наша судьба.
Мальчишки ведь!
Храни боже таких морячков в первую очередь!
— Глебушка, ты сходил бы на палубу, проветрился от этого твиндека, от меня отдохнул бы…
Глеб чуть было не сказал «спасибо», потому что и в самом деле уже с трудом переносил здешнюю духоту, устал от беспрерывной беготни то с котелками, то с бидоном, то с тазиком. Когда начиналась качка, ему приходилось ухаживать не только за Леной, но и за своим комбатом, да еще и выполнять поручения старшего седьмой команды, совершенно утратившего в море свою руководящую осанку. Он лежал на нарах пластом, доблестный майор Доброхаткин, не брился, и на него даже нельзя было обижаться за прежнее, береговое хамство. Он и сам как бы «сдался на милость» и по мере надобности похваливал Глеба: «Ты — герой, Тихомолов, ты вон гляди как держишься! Слушай, сходил бы ты к начальнику эшелона…» Глеб улыбался и шел, и это даже доставляло ему какое-то необъяснимое удовольствие.
— Ты иди, иди! — продолжала Лена прогонять его на палубу. — Тебе еще нужны будут силы. Отдохни.
— Может быть, вместе погуляем? — предложил Глеб.
— Нет, я совсем ослабла… Я, может быть, посплю тут.
Чувствуя себя и неловко, и освобожденно, Глеб поднялся по лестнице на палубу, с наслаждением вдохнул свежего морского воздуха и сразу увидел, охватил взглядом очень много простора вокруг, поочередно наклонявшегося то в одну, то в другую сторону. И очень скоро тут, на просторе и на ветру, развеялось все мелкое и обыденное, бытовое. Простор, наверное, очищает человеческую душу, и не зря мудрецы древности удалялись в пустыни, селились на морских и озерных островах, с которых только и можно обратиться к недоступному, ускользающему богу… У Глеба же возникала на просторе своя особенная божественность, связанная с его робким и неуверенным служением своему божеству — Слову, тоже постоянно ускользающему.
Втайне он сознавал себя предназначенным к писательству, с самого детства его тянуло к этому, а работа в дивизионке еще более подогрела его литературные мечтания и надежды. Временами у него в душе мелькало и вспыхивало нечто совершенно прекрасное, как утренний сон, обещая вот-вот сложиться в ясный и точный образ, в щемящую и не бессмысленную словесную вещицу, но почти никогда не складывалось так, как хотелось бы, как промелькнуло и подразнило. На бумаге все выходило бледнее, грубее, примитивнее… Иногда ему удавалось воссоздать какое-то настроение, передать отчетливую, простую мысль (этому его научила газета), но не мог он сладить с мыслью разветвленной, противоречивой, спорящей внутри себя, и не получалось у него материальной осязаемости в описаниях природы, предметов, людей. Правда, он и не хотел описывать, какой у кого нос, какого цвета глаза, каков рост; ему казалось, что важнее и нужнее духовный портрет человека и настроение, от него исходящее. Однако траву и деревья, по всей вероятности, полагается писать осязаемо, зримо… Сомневающийся, неуверенный, он в то же время помышлял о каких-то открытиях и новшествах, мечтал со временем ввести в свою прозу глубинную, скрытую ритмичность. Пусть бы эта проза стала плавно пульсирующей, как стих, как ток крови в жилах. Пусть бы в ней естественно и просто сочетались, становились в один родственный ряд слова кричащие и шепотные, строго отчетливые и с лирическим мягким туманцем, зовущие и останавливающие, колючие и нежные. Пусть бы из строки в строку переливалась привольная игра мысли, и пусть бы серьезность пронизывалась улыбкой, а из улыбки прорастала неназойливая, добрая к человеку, не слишком серьезная философия. Пусть бы. Пусть бы… Только уж очень сложно с этим могущественным богом — Словом. Никогда не знаешь, с чем подступить к нему — с молитвой или с мотыгой.
И не проще с эпохой, которую полагается тебе и понять и отобразить, если уж ты отважился взяться за перо. Она воистину героическая и весьма многоцветная, переливчатая и неуловимая. Не в каждый момент можно понять, что в ней главное и что второстепенное, что завтрашнее, а что вчерашнее. Не только на поверхности, но и где-то в подспудье закладываются новые пласты жизни, границы и контуры которых еще не до конца прочерчены. В них впечатаны и наша вечная гордость — победа, и наша долгая печаль по двадцати миллионам, не дожившим до нее. В них — и мы сами, и наши послевоенные сыновья, наше осязаемое соприкосновение с будущим, которое мы называем не иначе как лучезарным. Эпоха — это и новый завод в Сибири, и солдатская дорога на край земли. Это и песня в душе строителя, и невысохшая слеза на щеке вдовы-солдатки. И рукотворные моря, задуманные дерзкими преобразователями природы, и несчастливые любовники, разлученные безжалостной судьбой или почему-то не нашедшие дороги друг к другу, и еще многое, многое другое, о чем мы не умеем или не осмеливаемся сказать.
Но как же тогда выразить, изобразить ее — эпоху?
Или всегда в ней остается что-то неизречимое?
Невысказанное и неизречимое всегда томит… и томится.
«Может, и хорошо, что я стал сапером, — вдруг как-то освобождение думается Глебу. — По крайней мере, конкретная и ясная профессия. Человек дела. Прокладывающий дороги. Разминирующий поля. Наводящий переправы… Когда надо, ты строишь убежище, когда надо — жилище… Что может быть достойнее и необходимее? Живи — и делай, и не думай о неизречимом. Плыви через океан, тяни свою дрожащую нить судьбы к невидимым берегам, как во время фронтовой переправы, — плыви, живи и не мучайся, тем более что мучений в такой дороге и без того хватает…»
— Гляди, гляди! — вдруг услышал Глеб возбужденные выкрики за своей спиной, у противоположного, правого борта. — Рыскает.
— Где ты видишь?
— Прямо по моей руке смотри!
— Смотрю. И ничего не вижу.
— Да вот же, прямо. Черная палочка бежит.
— Вижу, вижу! А что это?
— Перископ! Подводная лодка!
Глеб быстро перешел по вздымающейся палубе на правый борт, и ему показалось, что он успел увидеть в волнах, почти у самого горизонта, ровный белый бурунок. Словно бы что-то чиркнуло там по воде. Чиркнуло — и пропало.
Однако что-то там и осталось, задержалось после этого. Что-то прибавилось, точнее сказать. Словно бы подул оттуда еще один ветер.
— Чья же она? — спросил Глеб.
— А хрен ее знает! — услышал ответ.
— Может, миста мерикана? — немного дурачась, играя под чукчу, проговорил какой-то молодой военный без погон.
— Нас должны охранять! — возразил ему другой, постарше, с погонами капитана артиллерии.
— Может, и охраняют, а она прорвалась…
— А может быть, это наша лодка? Вон идет военный моряк — спросим!
К борту действительно подходил единственный на «Чайковском» военный моряк — капитан второго ранга, державшийся на пароходе с каким-то особенным великолепием. Он всегда был по форме одет и не расставался со своим тяжелым, чуть не в полметра длиной, морским биноклем. Кое-кому он позволял посмотреть через этот телескоп на играющих касаток или на далекий китовый фонтанчик, но редко кто осмеливался попросить кавторанга о таком великом одолжении. Необщителен был кавторанг, живя среди сухопутчиков своей обособленной внутренней жизнью, проводя большую часть времени в палубном одиночестве. Кто-то пустил слух, что он застал с кем-то свою неверную жену и после того попросился на Север, кто-то утверждал, что он находится на «Чайковском» для связи с военными кораблями, которые будто бы курсируют в открытом океане, наконец, высказывалась версия, что он из главного морского штаба и направлен на Север как раз в связи с активностью незваных подводных лодок. А сам кавторанг, как уже сказано, ни с кем не откровенничал.
Когда он услышал о перископе, то прежде всего приложил к глазам свою оптику и осмотрел горизонт. Но ничего, как видно, не обнаружил.
— Если это была субмарина, то она погрузилась, — профессионально резюмировал он.
— И нам остается ждать, пока она выпустит торпеду, — продолжил дурашливо-хитрый малый без погон.
Кто-то чуть нервно хохотнул, кто-то, поглядев на воду, поежился: «Бр-р-р! Холодная!» — и все продолжали приглядываться к волнам: не появится ли снова перископ? Всерьез-то, конечно, не верили, что кто-то может на них напасть, но все же на палубе воцарилось какое-то беспокойство. И не вполне спокойный продолжался разговор, и в нем нет-нет да и скажется что-нибудь о войне — минувшей или грозящей, об американских заправилах-толстосумах, которым мы не нужны больше как союзники, и тех бойких парнях, с которыми сталкивались в Германии в сорок пятом году («Простые они, и ничего так не любят, как торгануть да монету заработать»), наконец, и о «властительнице дум» — атомной бомбе, то всерьез, то в шутку («На одесском толчке, я слышал, продавали ее, только мне самому деньги в дорогу нужны были»). Когда соберутся несколько военных, то уж непременно будут шутить и об этом.
А завершилось все такими речами:
— Ладно, братцы, война закончена, и не будем к ней возвращаться.
— Хорошо бы! Но не вдруг от нее избавишься. Мне сегодня опять бомбежка снилась.
— Война окончена — борьба продолжается, — как говорили у нас в Германии в сорок пятом году.
«И у нас тоже!» — усмехнулся про себя Глеб, ненадолго возвращаясь мыслями к лету сорок пятого года, заполненному ожиданиями, возбужденно-радостному и тревожному. На мгновение вспыхнул теплый солнечный день, сиреневое цветение вдоль всей главной улицы Гроссдорфа, потом как бы подали голос трубы дивизионного оркестра: они играли бравурные марши на проводах «старичков», а звучали почему-то печально.
Давно ли все это было — и трубы, и тепло, и сирень? И вот уже нет ничего этого, и никогда не повторится — разве что в таких вот вспышках-воспоминаниях…
Он стоял у борта, облокотившись на холодное шершавое железо, то поднимаясь вместе с ним на волну, пока еще не очень высокую, то опускаясь в провал между волнами. Под ногами напряженно дрожала — от работы машин и винтов — палуба, за кормой тянулся и кипел широкий пенистый след, словно бы подсвеченный из глубины живым мягким светом, проносился над палубой соленый, неземной ветер, а мысли Глеба-литератора все метались в каком-то неясном поиске, душа тосковала над толщами вод бессловесно и трепетно… Вскрикнуть бы плачущим голосом чайки, прокатиться бы, прошелестеть шумной океанской волной, пропеть бы ветром в проводах и снастях торжествующую песню шторма, прогудеть бы гудком встречного парохода… Но нет, не дано! Надо ждать своего голоса. Ждать, пока он прорежется…
16 октября
П е т р о п а в л о в с к - н а - К а м ч а т к е
Утром, выйдя на палубу, я увидел совсем рядом коричневатые, освещенные солнцем сопки. Их растительный покров, издали напоминавший шкуру бурого медведя, вблизи оказался лесом. Это рогатые карликовые березы с красновато-серыми ветвями. Где-то вдали, сквозь облака, расположившиеся на разной высоте, просматривалась белая высокая сопка. Верх ее спрятался под колпаком, похожим на поварской, а книзу спускались полосы белого драпировочного полотна. Облака ходят и внизу, по самой земле, как на Курилах.
Петропавловская бухта — чудесна. Укрытая со всех сторон сопками, имеющая узкие ворота в одну сотую всей окружности, она спокойна, как озеро. По берегам, у подножия сопок, расположился Петропавловск со своими белыми крышами, серыми, желтыми и беленькими домиками. Над домами, по склонам сопок — огороды.
На берег нас не пускают и не собираются пускать. Впрочем, нам и сходить незачем. Были бы деньги — другое дело.
18 октября
В е л и к и й о к е а н
Вопреки морской традиции, вышли в море в понедельник. Тошнотворная зыбь. В небе вокруг луны — морозный (или штормовой) ободок. Уже сразу за Тремя Братьями (три скалы на выходе из Петропавловской бухты) многие женщины слегли.
Петропавловск — вполне приличное жилое место. Есть даже театр и очень оригинальный парк культуры и отдыха — на склоне горы. Все три дня, пока мы стояли, была прекрасная погода.
19 октября
Уже разыгрался настоящий шторм с дождем. Хлещет через борт волна. Барометр продолжает падать, и, как видно, на этот раз нам придется пережить крупный шторм (ожидается к вечеру).
На палубе очень неприютно. Сечет дождь. Воют напряженные до предела ванты и сама мачта. Пароход переваливается с волны на волну, а навстречу бегут все новые и новые волны — даже не бегут, а дыбятся одна за другой. Безумствует ветер, шипит пена на гребнях волн, и все кругом — серое, зловеще серое. Серые с барашками волны, серый горизонт. Серо в душе. Неспокойное небо все равно как в дыму; этот дым клубится и движется.
Женщины лежат пластом и время от времени стонут и мучаются от морской болезни. Мужчины многие держатся, хотя большинство тоже лежит на нарах. Стало свободнее в проходах. Неугомонные преферансисты ищут места, где бы сыграть.
Ветер все плотнее, волна растет, качка — теперь уже и бортовая — усиливается. Быть шторму крепкому… А в соседнем углу, за конструкциями нар, вдруг заработал патефон:
Надо мной облака,
Словно крылья лебединые…
Человек — это что-то удивительное!
14 часов
Шторм все усиливается, а барометр продолжает падать.
16 час. 20 мин.
Волны перекатываются через палубу и захлестывают люк, выплескиваются на наш внутренний трап, ведущий из твиндека на палубу. А здесь у нас катается по полу разная посуда — бутылки, банки. Женщины стонут. Моя бедная великомученица страдает страшно. Угрожающе скрипят нары, однажды уже пытавшиеся рухнуть, плачут дети, распространяется сильная вонь. Мигает, а то и вовсе гаснет свет. Машины работают, кажется, только на то, чтобы держать корабль по курсу и чтобы его не сносило назад. В воздухе ощущение какой-то неминуемой и, может быть, совсем близкой трагедии.
А на палубе собрались какие-то жеребцы и весело ржут, когда у кого-нибудь унесет в море фуражку или кто-то упадет, сбитый волной. По палубе катаются сорванные бочки. Не попадись! Волны выше парохода, сила ветра не имеет определения. Страшно. Величественно страшно.
19 часов
К вечеру убрались даже те жеребцы. Волны уже запросто гуляли по палубе, но выпадали и промежутки между ними, когда можно было постоять у борта и подышать свежим воздухом… Если бы воздух можно было переносить с собой — я отнес бы его моей великомученице. Она теперь уже ничего не просит и ничего не ест.
Из нашего твиндека вслед за мной выбрался на палубу уже знакомый мне человек в темном и толстом, домашней вязки, свитере. Качается, хватается за что попало, но глаза веселые, ровно как пьяные.
— Смотри, капитан! — орет мне. — Запоминай! Десятая симфония Чайковского!
Но вот наш «Чайковский» ложится на новую волну, гребень с шипением рушится на палубу. Вой, грохот. Палуба падает в обратную сторону, а человек бежит к двери в твиндек, уже совершенно мокрый.
— Запоминай, капитан! Вот оно, море!
Вместе с ним мы кубарем катимся, подталкивая друг друга, по лестнице вниз, в наш вонючий твиндек, оба мокрые и холодные, потом смотрим друг на друга… и улыбаемся.
Что тут можно еще придумать?
Лестница свободна, в такие часы по ней почти никто не ходит, и мы плотно садимся на нижней ступеньке, чтобы стекла с нас вода.
— Вы впервой? — спрашивает человек в свитере.
— А вы? — спрашиваю я.
— Во второй раз еду. Нынче решил: все, конец, пора на Большую землю возвращаться! Прожил дома лето…
— И обратно?
— Обратно.
— Сколько же вы т а м прожили?
— Восемь лет.
— И в войну тоже? — не удержался я.
— Тоже. Не отпускали на фронт, — тут же оправдался человек. — Пушнина!
— То есть золото?
— Именно!
— Извините, а что вас теперь туда тянет?
— Так ведь… черт его знает — что! Привык, наверно. А может, еще и от трудностей отвык… У нас, на Орловщине, трудно живут.
«От трудностей — на Чукотку?» — чуть было не спросил я его. Но почему-то постеснялся. Вдруг угадал бы…
После тяжелой штормовой ночи Тихомолов вышел на палубу — и оказался словно бы в горах. Огромные, металлически-тусклые живые горы ходили, дыбились на всем видимом пространстве, шумно и старательно куда-то перекатываясь. Они шли гряда за грядой, то упруго выталкивая пароход на самый верх пенистого гребня, то низвергая его в глубокую страшноватую ложбину, и падение длилось, кажется, дольше, опаснее, чем подъем… Завершалось падение, и начиналось новое вознесение наверх, на высшую точку, когда в душе человека наступает мимолетное ощущение грандиозного восторга и необъяснимого торжества. Но только мимолетное, к сожалению. Потому что с верхней точки нет другого пути, кроме как снова вниз, в водяное междугорье.
Словно толкаемый кем-то в спину, Глеб перебежал по наклонившейся палубе к борту и сильно вцепился руками в холодное мокрое железо. Смотрел на горы-волны и прыгающую вверх-вниз коричневую полоску морщинистого камчатского берега. Ни о чем определенном не думалось. Просто созерцал эту ужасающую красоту, почти радуясь своей причастности ко всему видимому и происходящему и даже испытывая какое-то удивительное и странное ощущение своей слитности с этой чуждой и злобной стихией. Все здесь было подвижно, беспокойно — и в океане, и в душе, все здесь трудно объяснялось словами, вливаясь, как музыка, напрямую в душу, — и все было огромно. Само беспокойство и тревоги человеческие приобретали здесь какую-то масштабность и величие, когда человек просто не способен мельтешить или дрожать от страха. Диковатый восторг, отважная готовность рождаются в нем от всей этой грандиозности. Тут уж если и погибать, то не в молении, не в боязливой дрожи, а в том последнем надчеловеческом возвышении, которое хорошо знакомо всем ходившим в атаку, в том подчинении высшему благородству, когда человек не раздумывая уступает другому свое место в спасательной шлюпке. Не женщине или ребенку, что определено древними законами истинного мужества, а просто другому человеку, оставшемуся без места…
Глеб обрадовался, когда увидел на пустой мокрой палубе еще одного человека — вчерашнего своего знакомого, на котором поверх темного свитера была сегодня еще и фуфайка. Он пробирался с носа парохода, его опасно кидало из стороны в сторону, однако бывалый полярник всякий раз успевал вовремя ухватиться за леера фальшборта или оттолкнуться от железа надстроек, чтобы не удариться головой. Глеб еще издали начал улыбаться ему, но человек в свитере или не видел этого, или ему было не до улыбки.
— Кажется, наступает финал! — крикнул он издали.
— Не понял! — криком же отозвался Глеб.
— Финал Десятой симфонии!
— Что-то случилось?
— А ты прислушайся… — Человек кивнул на корму.
Глеб слышал все, что здесь гудело и стонало, с той самой минуты, как вылез из твиндека. Басовито и ровно, на одной и той же ноте, выл штормовой ветер. Гудело, пожалуй, все железо корабля, отзываясь на громоподобные удары волн. Тянул свою нудную песню расчехлившийся ствол самоходной пушки. Все тут гудело и выло. И все-таки какого-то привычного, всегдашнего шума действительно недоставало. Не было слышно рабочего гула машин и сверлящей работы винтов за кормой, не чувствовалось ритмичного, «рабочего» дрожания палубы…
— Стоим? — спросил Глеб и довольно рискованно свесился через борт, чтобы увидеть белый пенящийся шнурок, что обычно бежал вдоль борта и по которому определяли даже скорость движения.
Шнурка не было. Пароход стоял.
— Понимаешь, что это такое? — проговорил человек в свитере уже нормальным голосом. — Нас несет на берег, а судно без машины неуправляемо.
— Может, они почему-то выключили?
— Я был у капитана. Он крутил-вертел, а потом все-таки признался: авария в машине. И очень серьезная. Он подал SOS…
Человек смотрел на камчатский берег, сильно изрезанный, напоминающий заржавленное рифленое железо. Туда же стал смотреть и Глеб. И ему вдруг стало казаться, что расстояние между скалистым берегом и пароходом заметно, прямо на глазах уменьшается и зубчатая ржавая гряда увеличивается в размерах.
— Шторм достиг десяти баллов, — продолжал свои драматические сообщения человек в свитере.
Глеб кивнул головой, с острой жалостью подумав о Лене и сознавая свою вину перед нею, потому что из-за него отправилась она в эту дорогу и мучается теперь в грязном твиндеке. А если случится то, что предсказывает этот человек…
— Только ты смотри — никому! — предупредил человек. — А то начнется паника и черт знает что.
— Ясно, ясно.
— Держись, капитан! — поднял человек руку с растопыренными пальцами и побежал к лестнице в трюм. Оттуда он обернулся, в глазах его промелькнуло что-то вчерашнее, шальное, что-то рожденное той Десятой симфонией, которую услышал он тогда в натужном пении стальных, в палец толщиной, струн, протянутых над палубой от мачты к мачте…
Человек скрылся в твиндеке как раз в тот момент, когда через палубу перекатилась волна, сильно прижавшая Глеба к бортовому железу, а затем чуть было не перекинувшая его через борт в море.
Шутки были плохи.
Мокрый до пояса, с чавкающей в сапогах водой, он вернулся в твиндек, разулся, снял, прикрываясь одеялом, брюки и выкрутил их над тазиком. Потом забрался под одеяло к Лене.
— Больше я тебя не пущу на палубу, — сказала она слабым голосом, так не соответствующим решительному смыслу слов.
— Я и сам не пойду, — серьезно пообещал Глеб, сознавая, что теперь должен неотлучно быть рядом с нею. Он еще не представлял себе, как сумеет, в случае настоящей беды, помочь ей, но совершенно ясно знал: надо быть все время поблизости.
— Я, наверно, опротивела тебе такая… — проговорила Лена. — Но я не виновата.
— Не говори глупостей.
Он погладил ее по щеке.
— Дай мне твою морскую руку! — вдруг встрепенулась Лена. И начала водить его ладонью по воспаленному исхудалому лицу своему.
— Дай и вторую, — попросила она через некоторое время. И тут Глеб почувствовал, что она целует его ладонь… Все в нем напряглось или сжалось до какого-то последнего предела, на его губах стало солоно, как от морской воды, а в груди — светло и больно. Надо было что-то сделать или сказать в ответ на этот удивительный поцелуй, но ничто не могло быть ответом.
— Прости меня за твои муки! — только и сказал он.
— Нет, это ты меня прости, — отвечала Лена. — Я — плохая жена. Это я должна бы поддерживать тебя… Спасибо тебе, что ты еще терпишь меня и так ухаживаешь. Если я выживу…
— Ну-ну! Об этом и думать не смей. Табу!
— Мне страшно. Я боюсь и дороги, и Чукотки. Ведь там ни больниц, ничего…
— Где есть армия, там есть все — и больницы, и книги, и хлеб, и транспорт. Армия — очень сильный и жизнеспособный организм. Бывают такие бои, такие драматические ситуации, что кажется: никого не осталось! А как только появятся враги, по ним кто-то стреляет. Проходит немного времени — я восстанавливается связь, собираются какие-то силы… Человек вообще очень устойчив и живуч: он способен выжить в огне и в воде. Надо только не поддаваться мрачным мыслям даже на краю жизни… В жизни все чередуется — хорошее с плохим, плохое с хорошим. И если нам сейчас плохо, то, значит, завтра будет хорошо. Плохое не может продолжаться бесконечно. Мы всегда живем как на волнах — то вверх, то вниз. Но снизу все равно опять наверх…
Глеб словно бы наговаривал, не умея петь, колыбельную песенку — и Лена незаметно уснула.
Он лежал и напряженно прислушивался: не заработает ли машина?
Машина не работала.
Тогда его слух перемещался на палубу: не кричат ли там «Все наверх!»?
Нет, и этого не было.
И долго, долго тянулось колыхающееся время…
— Я не отлежала тебе руку? — вдруг открыла Лена глаза, уже не такие яркие, какие были в Крыму.
— Нет, нет, отдыхай. Я покараулю тебя, — сказал Глеб.
— Я уже выспалась… Мы много проехали?
— Не знаю.
— А ты спроси.
— Никто не знает… Никто не выходит на палубу.
Лена приняла это объяснение и снова умолкла, закрыла глаза.
— Господи, когда же конец? — прошептала она много времени спустя.
Потом еще:
— И зачем это болтают разные глупости про офицерских жен? Они — героини. Как те женщины, что у Некрасова…
— Старшие команд — к начальнику эшелона! — прокричал сверху посыльный, и в твиндеке стало тихо. Смолкли жалобы, стоны, разговоры. Женщины и даже дети начали передавать по цепи:
— Старшие команд — к начальнику эшелона!
В этих голосах слышалась скорее надежда, а не тревога. Люди не могли знать, зачем собирают старших, и думали разное: может быть, откроют бочки с огурцами и помидорами и станут законно выдавать соления страдающим от морской болезни, а может, получено какое-нибудь сообщение с материка… Мало ли что! По крайней мере, ничего особенно плохого не ждали. Куда тут хуже-то?.. Может быть, только Тихомолов да еще скрывшийся где-то в дальнем углу его вчерашний знакомый поняли всю серьезность этого вызова. Но и тот и другой молчали.
Завозился на своем привилегированном месте — крайнем у прохода — старший седьмой команды майор Доброхаткин. Но только он поднялся, как его тут же стошнило.
— Капитан Тихомолов! — жалобным, но все же вроде как «командным» голосом позвал он.
— Я вас слушаю! — отозвался Глеб.
— Сходи за меня на совещание.
Глеб боялся уходить далеко от Лены, и ему хотелось как-нибудь отказаться от этого поручения. Но когда почти наверняка знаешь, почему собирают старших команд…
— Ладно, схожу, — отозвался он.
— Осторожней ходи по палубе! — попросила Лена.
На палубе он первым делом глянул на берег и увидел, что он заметно и неоспоримо приблизился. Заборчик из рифленого железа превратился в высунутую из воды челюсть какого-то огромного чудовища. А здесь была неуправляемая, набитая до отказа людьми железная коробка. Правда, с шикарной капитанской каютой, где и проходило совещание.
Начальником эшелона на «Петре Чайковском» был командир полка, Герой Советского Союза. Бывший «западник», успевший повоевать и на Востоке, против японцев. Офицеры из его полка говорили, что он уже мог бы командовать дивизией, но якобы не придает большого значения повышениям по службе и резковат в обращении. Не умеет выслуживаться, не признает никакой лакировки. На войне был смел и расчетлив. Золотую Звезду получил на днепровской переправе, командуя батальоном. Гордится ею.
— Ну вот что, старши́е, — начал полковник. — Положение у нас, по-русски сказать, — хреновое. Серьезная авария. Я долго не хотел собирать вас, да и капитан просил не тревожить народ, но время идет, а положение не улучшается. Может встать вопрос о переходе людей на спасательные средства. Поэтому я и решил созвать вас, чтобы вы были в курсе дела и помогли нам предотвратить панику… Но прежде всего не паникуйте сами! — вдруг прикрикнул начальник эшелона, уставившись на кого-то стоявшего у двери. Остальные завертели головами, желая взглянуть на «паникера». Но полковник уже отвел от него глаза и проговорил:
— Это всех касается!
После начальника эшелона говорил «батя», капитан «Чайковского». Он говорил сидя и, прежде чем начать, несколько времени разглаживал-раздергивал свою бороду на две половинки.
— У нас вышла из строя довольно сложная деталь форсунки, — разъяснил он. — Мы пытаемся выточить ее в нашей корабельной мастерской, но надежд у меня мало, ибо также детали изготовляются только в хорошо оборудованных портовых мастерских. У меня же этим занялись двое мальчишек из мореходки. Поэтому я подал сигнал SOS, учитывая, что снос парохода к берегу при десятибалльном шторме происходит весьма быстро, а уменьшения силы ветра и шторма в ближайшие сутки не предвидится…
Капитан говорил спокойно, пожалуй, даже подчеркнуто спокойно, с некоторым замедлением речи, с попутным разглаживанием-раздергиванием своей великолепной «макаровской» бороды. Глеб Тихомолов, сидевший ближе других, заметил эту подчеркнутость спокойствия, однако не отверг ее, не осудил, скорее — приветствовал. Это не было игрой. В жизни драматические этюды не разыгрываются, если они действительно драматичны. И, кроме того, у капитана были, оказывается, некоторые надежды.
— К нам на помощь, — продолжал он, — уже выслан известный всем ледокол «Ермак», достаточно мощное и надежное судно. Идет в нашу сторону также теплоход «Ленинград» типа «либерти», идет порожняком, с хорошей скоростью. Кто из них придет раньше, сказать трудно. Возможно, придут одновременно и подоспеют чуть раньше, чем нас разобьет о скалы…
Тут капитан улыбнулся, немного бравируя.
— А мы слышали, что «Чайковский» только что вышел из капитального ремонта, — проговорил кто-то из приглашенных на совещание.
Капитан на это никак не отозвался. Видимо, он хотел показать, что не время выяснять такие вопросы. В тяжелых ситуациях подобает действовать, не отвлекаясь на обсуждение причин возникшей ситуации. Но люди все-таки ждали ответа. И тогда опять поднялся начальник эшелона.
— Прошу достать блокноты и карандаши, — сказал он. — Вам нужно записать номера и местонахождение спасательных средств, выделенных для каждой команды. Хочу заверить вас, что для женщин и детей хватит места в больших спасательных шлюпках…
Первый вопрос был сразу забыт, и посыпались совсем другие: кто будет спускать шлюпки на воду, где находится рундук номер такой-то и так далее. Спросили о том, как быть с семьями, в которых есть дети? Им было бы надежнее вместе с главой семьи, в одной шлюпке.
— В большинстве случаев так и будет, я думаю, — сказал полковник. — Но вообще я уверен, я надеюсь на то, что имею дело с настоящими мужчинами. Вы меня понимаете? Никакого самовольства быть не должно. И никакой паники. Паника — коллективная смерть, порядок и твердость — спасение… И последнее, — заканчивал полковник. — Вас будут, конечно, расспрашивать, зачем вызывали. Скажите, что обсуждался вопрос о питании людей во время шторма. Скажите, в частности, что решено выдать соленые помидоры, — и тогда вас меньше будут расспрашивать. Все будут довольны.
Полковник, похоже, улыбнулся, но лицо его оказалось непослушным, не расположенным к улыбке.
— Вы сами понимаете, — сказал он. — В такой обстановке будоражить людей раньше времени просто опасно. Так что если вам придется кому-то объяснять, почему мы стоим на месте, делайте это совершенно спокойно, с полной уверенностью в том, что неисправность будет устранена… Обманывать, конечно, нелегко, и у всех людей есть право на правду, но сейчас я оставляю это право только себе и вам… На этом я отпускаю вас…
Сообщение о помидорах и в самом деле произвело отвлекающий эффект. Особенно оживились женщины, затеяв между собой перекличку.
— Слышала новость, соседка?
— Слышала, слышала.
— Наконец-то догадались наши начальнички.
— Так они поняли, что волна все равно смоет бочки в море.
— В общем — не было бы счастья…
— Мужчины, идите же скорее получать!
Вывшие «кашеносы», уже два дня отдыхавшие от своих прямых обязанностей, взяли котелки и, пьяно покачиваясь, придерживаясь за нары, за расшатанные поручни лестницы, полезли наверх. Отправился за солениями для своей команды и Тихомолов, чуть ли не единственный ходячий в ней. Он ушел даже довольный: по крайней мере, не придется отвечать на расспросы… В то же время в мыслях у него нет-нет да и повторялись слова полковника о праве людей на правду и требовали что-то додумать. Однако философствовать на шаткой, уходящей из-под ног палубе все-таки затруднительно. А тут еще пошел дождь. Заметались седые сполохи раздробленной штормовым ветром водяной пыли, все вокруг затянулось непроглядной туманной пеленой. Все вокруг, и камчатский берег — тоже. Опасность стала еще и невидимой.
В очереди за помидорами уже почти в открытую говорили об аварии, поосторожней — о сигнале SOS.
В твиндеке Глеб роздал помидоры, рассказал о том, что услышал на совещании, своему комбату и только хотел лечь, как к нему прибрел, придерживаясь за верхние нары, майор Доброхаткин. Сел рядом. Посмотрел со снисходительной укоризной.
— Мне-то ты мог бы сказать все, — начал он.
— Я не успел, — оправдался Глеб.
— Ну, это ладно, — простил его майор. — Главное — впереди, и нам с тобой надо держаться дружно. Надо обеспечить место в надежной шлюпке — понял? У тебя беременная жена, у меня больная, да и сам я…
— Если дойдет до этого, то женщины и дети будут садиться первыми, — сказал Глеб. — И именно в надежные шлюпки.
— Но руководить-то мы с тобой будем!
— А старшие команд — последними.
Доброхаткин сообразил и отреагировал почти мгновенно:
— Ну какой я теперь старший, сам посуди! Просто больной человек, беспомощный балласт… Если что, нашу команду придется тебе возглавить. Ты оказался крепким мужиком.
— Меня никто не назначал.
— Это мы устроим. Я могу сходить к начальнику эшелона.
— Вы же больной, — напомнил Глеб, уже почти глумясь над этим небритым и неприятным человеком.
— Так если для дела…
Но тут Доброхаткин и сам, видимо, сообразил, что слишком раскрывает себя. Понуро опустил плечи… И вдруг Глебу стало жаль его и вообще как-то неловко за весь этот разговор, в котором он невольно слегка поиздевался над майором и вроде бы поставил себя выше. А перед опасностью, перед стихией, как и перед смертью, — люди равны. Правда, встречают они ее по-разному.
— В общем, номер шлюпки и номер рундука со спасательными поясами у меня записаны, — сказал Глеб деловым примиряющим голосом. — В случае чего — будем действовать вместе… Но я думаю, что все обойдется.
— Веришь? — спросил Доброхаткин.
— Хочу верить.
— Так это и я хочу. А что на самом-то деле будет?
Посидев еще немного, он неторопливо встал, нащупал рукой верхний край нар и, явно преувеличивая свою болезненность, старчески побрел на свое место. А Глеб прополз, продвинулся по нарам к Лене, которая с каким-то бедняцким наслаждением и старанием — чтобы ничего не осталось — высасывала самый крупный из доставшихся ей помидоров. Было похоже, что этот помидор, который она прижимала ко рту обеими руками, целиком поглотил все ее внимание и все чувства. Но, оказывается, она сумела услышать и разговор Глеба с Доброхаткиным.
— Это правда… насчет шлюпок? — спросила она, как только Глеб придвинулся лицом к ее лицу.
Изнуренная качкой, она говорила непривычно тихо и в последнее время — совсем мало. Сейчас не было прежней говоруньи и хохотуньи. «У меня и голос похудел, правда?» — спрашивала она недавно, и он тогда честно отвечал: «Да, немного». Потускнел или стушевался в сумерках твиндека ее всегдашний, в прежние времена даже немного избыточный румянец, потеряли блеск ее волосы, тоскующие по чистой воде. Запечалились ее глаза — и в них стало трудно смотреть. В них теперь не было ни жалоб, ни просьб, но временами открывалось что-то неизъяснимое и глубокое — то ли предельное страдание, то ли недоступная глубинная тайна душевного созревания. Обманывать ее было невозможно, однако и правду сказать… как сказать ее?
— Понимаешь, — начал Глеб немного издали, — на каждой плавающей посудине, оказывается, предусмотрены спасательные средства для каждого пассажира. На «Чайковском» — тоже. Вот нам и рассказали, где наша шлюпка, где лежат спасательные пояса… На всякий случай.
— Ты не обманываешь меня?
— Нет.
— Но если что-то случится… ты спасай себя.
— Вот это разговор! — усмехнулся Глеб.
Лена помолчала, что-то обдумывая. Потом попросила:
— А можно я еще один помидорчик возьму?
— Они все твои.
— Да, но я не знаю, на сколько дней они выданы.
— Добудем еще!..
Глеб прислушался к голосам в твиндеке и к тому надпалубному гулу, который проникал через люк: не изменилось ли, ни меняется ли там что-нибудь?.. Но ничего, кажется, не менялось — ни в твиндеке, ни на палубе. Продолжалась прежняя грозящая неопределенность. Несмотря на грохот и вой шторма, все здесь казалось притихшим или затаившимся — до первого драматического вскрика.
По часам была уже ночь… не сразу и вспомнишь, которая по счету ночь в пути! Люди уже не бродили по палубе, как будто все вымерли. Под сырым железным потолком в нескольких привычных местах горели желтые, сегодня еще более тусклые, чем всегда, лампочки. Поскрипывали плотно загруженные людьми двухъярусные нары… Все было привычно, все стало бытом. Даже затянувшаяся тревога.
Тихомолов то забывался в туманном, не приносящем отдыха полусне, то освобождался от него, не чувствуя облегчения. Даже и в полусне он не мог совсем забыть об опасном камчатском береге, и его не оставляло странное, удивительное, незаметно возникшее «чувство борта», что ли, — как будто он сам стал пароходом, и это его «борту» грозит встреча с зубастым берегом…
Один раз он просто физически ощутил это давно грозившее соприкосновение и услышал словно бы скрежет. Вздрогнув, очнулся и даже немного приподнялся на локтях. И действительно, услышал глухой отдаленный рык, похожий на тот, с которым заводятся танковые моторы. Поначалу он так и решил, что это заводят на палубе для какой-нибудь аварийной надобности, для каких-нибудь спасательных целей самоходную пушку. Однако гул исходил из трюмных глубин парохода, и первые взрывные звуки перешли в равномерную машинную работу.
Состоялось чудо?..
Словно бы отвечая на это, явственно и привычно заработали неподалеку за кормой винты. И даже вырвались в своем сверхрвении из воды, завертелись на холостом ходу с ужасающей скоростью, грозя разорваться на тысячу осколков… Но вот снова врезались в густую, приглушающую звук воду.
Да, пароход ожил! Он теперь способен отойти от берега и продолжить дорогу…
Глеб вздохнул, опустился да нары и через минуту спал настоящим крепким сном. Больше его ничто не тревожило. Как бы ни безумствовал шторм, к утру еще одна сотня миль останется за кормой…
Но утром кто-то, вернувшись с палубы, объявил:
— Обратно в Петропавловск идем!
— Вы такими шуточками не бросайтесь! — сразу вскинулся майор Доброхаткин.
— А вы сходите на палубу и посмотрите, — ответили ему. — Вчера берег был с одной стороны, а сегодня с другой.
— Это еще ничего не значит! — не сдавался Доброхаткин.
— Ну, тогда, конечно…
— Старшие — выясняйте! — потребовали из дальнего темного угла.
Глеб начал выбираться из-под шинели, из своего «домашнего» тепла. На этот раз его никто не посылал, но ему и самому уже хотелось быстрей узнать новости, двигаться, хотелось увидеть берег и море.
Берег действительно был справа и далеко. «Чайковский» шел на юг.
На палубе Глебу опять попался человек в свитере.
— Значит, действительно обратно идем? — крикнул Глеб, показывая на берег.
— А ты еще не знал? — быстро ответил человек в свитере. — Чешем в Петропавловск! Капитан решил не рисковать нашими жизнями.
— Сколько миль без пользы!
— Лучше отдать морю эти мили, чем всех нас. Капитану, ты думаешь, легко было решиться на такое? У них же, моряков, закон: вышел из порта — умри, но топай до следующего. Вернуться с дороги — позор для капитана на всю жизнь. «Батя» пошел на это… Тут ваши женщины, бывшие фронтовички, бабий бунт подняли. Собрались гурьбой, числом в пять или шесть юбок, ворвались к капитану и чуть ли не за бороду его: «До каких пор будешь гонять нас по морям, старый черт? За борт надо бросать таких капитанов!» И «батя» раскис. «Мне, говорит, кошку и ту жаль за борт выбросить, а вы капитану грозите». Потом все-таки взял себя в руки. «Если б, говорит, вы не были женщинами, я бы вас арестовал и запер в трюм». — «А мы и так в трюме!» — отвечают ваши солдатки… Ну, побранились немного, и началась беседа. Капитан сказал, что он мог бы гнать «Чайковского» дальше и сохранить свой престиж, но лучше уйти в отставку, никого не погубив, чем оставаться на мостике последним. «Лучше я буду гордиться своим позором, говорит»… Целая философия, брат… Запомни ее, раз ты тоже капитан.
— У меня не такая служба, — сказал Тихомолов.
— Всякая служба — такая…
Они помолчали, любуясь страшными волнами и все время бдительно держась руками за фальшборт.
— Вот у тебя — служба, — продолжал человек в свитере. — А мне, дураку, что тут надо? Что помешало сидеть на теплой земле? Глупость или привычка?.. Хотя скажу тебе совершенно точно: наши дети скажут нам за Чукотку спасибо. Это дорогая земля, буквально золотая… Наверно, потому и вас туда шлют, чтобы не оставлять такую землю без надежных сторожей…
Человек сомневался. Человек бодрился. Человек все еще искал необходимые для затянувшейся дороги, для трудной обстановки объяснительные слова.
— Конечно, я могу сойти в Петропавловске с нашего гиблого «Чайковского» и махнуть обратно на запад, домой, — кричал человек. — А ведь — не сойду. Поеду, раз уж отправился, до конца. Закон дороги… В русском человеке вообще сидят какие-то бациллы непоседливости, — продолжал он, благо его слушали. — Все время нам надо куда-то ехать, кому-то помогать, кого-то выручать, кого-то обучать. Черт знает что! Сами у себя, в коренной России, бедствуем, а окраины все поднимаем, все просвещаем — и по-другому, наверно, не можем. Как ты считаешь? Да еще хорошо, если нам потом спасибо скажут. А то и забудут…
Пока человек в свитере рассуждал о себе и России, а Глеб впервые слушал такие слова, к ним подошел моряк. На груди у него по-прежнему покачивался тяжелый бинокль, хотя в море теперь даже в астрономический телескоп нельзя было увидеть ничего, кроме нескончаемых водяных холмов. Моряк был в пронзительно черном форменном плаще с серебряными погонами («Свой брат инженер», — сказал бы Николай Густов) и выглядел, надо сказать, великолепно, убедительно, почти празднично на фоне всего серого и мутного.
— Радио не работает, — сказал моряк, — так что неплохо бы выпустить в твиндеках боевые листки, посвященные нашим ремонтникам. В этих невероятных условиях они совершили настоящее чудо, которого трудно ждать даже при штилевой погоде. Совсем мальчишки, салажата, второй или третий раз в море, травили над станком — и работали с точностью до микрона. Можете поверить, я кое-что понимаю в этом деле…
— Есть же у нас люди! — не утерпел человек в свитере.
— Есть, и о них пока еще никто ни слова, — продолжал моряк, кажется тоже чуть-чуть воодушевляясь. — Представляете ситуацию? Нам на помощь идут ледокол и транспорт, за ходом дела постоянно следит Москва, а спасают положение двое этих неожиданных салажат!
— А нельзя ли поговорить с ними? — загорелся тут и Тихомолов, дразнимый своим журналистским и просто человеческим любопытством. — Я в газете работал, — добавил он, помня благотворное действие этих слов на людей.
Моряк действительно посмотрел на него несколько по-новому, с некоторым интересом и проговорил:
— Попробую устроить.
Он повел Глеба в сторону капитанского мостика, удивительно сохраняя свое моряцкое достоинство. Он шел ровно и прямо, не позволяя себе сделать и двух шагов в сторону, тем более — сорваться в неудержимое боковое пикирование по раскачавшейся, как огромная люлька, палубе. Не спеша, красиво поднялся он по металлической лесенке, то бишь трапу, наверх, в святая святых, куда пассажирской ноге ступать не позволялось, и вошел к капитану. «А жалкий на вид, наземный капитанишка, остался внизу, так сказать, у крыльца…» — подумал Глеб. Но через несколько минут к нему соскользнул, скатился сверху маленький ловкий колобок — старший механик.
— Пошли вниз! — махнул он рукой.
Глеб едва поспевал за ним.
Чем глубже во чрево, тем маслянистее были трапы и поручни, громче и мощнее становился гул работающих машин. Здесь уже чувствовалась сила работающего, шевелящегося крупного железа.
— Живут! — прокричал стармех, имея в виду свои машины.
И юркнул куда-то в сторону, открыв железную дверцу.
— Сюда!
Хватаясь и придерживаясь за что придется руками, Глеб вошел.
Судовая мастерская выглядела очень скромно: небольшой верстачок со многими вмятинами и заусеницами на дереве, маленький и старенький токарный станок, механическое сверло, тиски. Под потолком — тусклая, как в пассажирских твиндеках, лампочка. Пахло железом, маслом, и никого не было видно. Однако стармех позвал:
— Витек!
В дальнем углу на деревянном ящике кто-то заворочался, из-под жесткого, пропитанного железной пылью ватника высунулась нога в проношенном на пятке нечистом носке, а с другой стороны — маленькая светловолосая голова.
— Есть! — по-морскому отозвался малорослый парнишка, чье детство пришлось на войну.
— Вот тут товарищ журналист хочет с тобой побеседовать.
— А чего? — совсем по-мальчишески спросил Витек.
— Расскажи, как работал в море по ремонту машины.
Витек поочередно всовывал ноги в стоявшие у ящика растоптанные полуботинки.
— Так вы же сами знаете, товарищ стармех.
— Я — одно дело, ты — другое. Ты — герой этого случая.
Витек немного привел себя в порядок.
— Здравствуйте! — вспомнил он.
— Здравствуй.
— Так что ж, я не знаю… Вот товарищ стармех показал нам с Сашкой Удодом деталь, спросил: «Можете такую выточить?» А мы и сами не знаем, можем или нет. Я говорю Сашке: «Давай попробуем!» — «Давай», — говорит. Ну и начали… Нам даже обед сюда приносили, хотя рубать ничего не хотелось.
— Качка мешала? — спросил Глеб.
— Да и качка, — смущенно улыбнулся Витек. — Хотя, когда работаешь, ее не так заметно.
— А какие еще трудности были?
— Так главная трудность — точность. Надо было точь-в-точь сделать… Тут к нам еще капитан второго ранга приходил, советовал кое-что.
— А что именно?
— Ну, как удобнее во время качки у станка стоять. Мы даже пробовали ногу к станку привязать, чтобы вместе с ним качаться.
— Лучше стало?
— Да сперва вроде получше, потом отвязался…
Глеб задал еще несколько традиционных вопросов — кто учил, да кто помогал, да кто дома есть, — но ничего необычного не услышал. Все было обыденно, даже как-то скучновато. Ярко запомнились одни только руки, когда Витек подошел к токарному станку, зажег над ним более сильную, чем под потолком, лампочку и стал поглаживать суппорт. Они были темные, в ссадинах и царапинах, тонкие в запястье и широкие в ладонях, с какими-то расплющенными на концах пальцами. Небольшие, мальчишеские, но уже умелые руки — и старенький, как сам «Чайковский», скорее всего не современный, станок. Вот и все, что было и теперь, и тогда, когда пароход безмолвно ждал той небольшой детальки, придвигаясь помаленьку к гибели…
Глеб так и не придумал, о чем бы спросить этого паренька, — отвык от журналистики! Он только смотрел на слабые руки подростка, пытался как-то сопоставить их с размерами всей ожившей железной громадины, и мысли уносились неведомо куда! Чуть ли не к самым истокам человеческого бытия и деяния. Ему вдруг подумалось, что само понятие Ч е л о в е к возникло, может быть, одновременно с понятием — р а б о ч и е р у к и.
Человек остался бы не очень красивым зверем, если бы не они.
Жизнь на Земле протекала бы совсем по-иному, если бы не они.
И если когда-то сама Земля окажется в смертельной опасности, спасут ее люди со здоровой, хорошо работающей головой и умными рабочими руками.
Но как все это связать с худеньким смущенным парнишкой, пожалуй еще и недовольным, оттого что его разбудили, не дали как следует отоспаться?
24 октября
С н о в а П е т р о п а в л о в с к - н а - К а м ч а т к е
Нас поставили к причалу судоверфи, где «Чайковскому» предстоит ремонт. У причала медленно, муторно покачивает. Прибыл главный инженер судоверфи, осмотрел машину и весь пароход, поставил диагноз:
— Хорошо, если дойдет до Чукотки. Обратно его гнать не стоит.
А пока суд да дело, ко всему привычные «чайковцы» двинулись на городской базар, потащили туда свой заветный владивостокский лук, припасенный против чукотской цинги. Оказывается, здесь растут и созревают почти все овощи, но лук почему-то не растет и потому пользуется большим спросом. Местные жители быстро освободили нас от лука, а мы закупали на вырученные деньги картошку, балык, молоко для детей. Пытались продавать кое-что из одежды, но такой товар здесь не в почете. Местные не хотят «обарахляться» и подкапливают деньги к возвращению на Большую землю. А для здешней жизни — что есть, то и ладно. Не для гулянок сюда приехали…
Когда мы сошли с парохода на причал, Лена вдруг пошатнулась и схватилась за мою руку.
— И тут качает! — с ужасом сообщила она.
Мне тоже земля показалась недостаточно прочной. Пошутил:
— Узенький полуостров — вот океан и раскачал его.
— Я тебе правду говорю! — обиделась Лена.
И всю дорогу жаловалась, что земля «плавает под ногами».
Потом у нас был царский обед — балык с горячей картошкой. Поуспокоилась качка. Лена повеселела и сразу как-то посвежела — у нее это делалось одновременно и быстро.
— Может, я и доеду? — вдруг спросила она, глядя на меня чистыми глазами, которые снова вдруг стали их сиятельствами. — Может, мне и не надо здесь оставаться? Как ты считаешь?
Это она продолжала разговор, начатый в море, в последнюю ночь перед Петропавловском. Ей тогда совсем стало плохо. «Если я дотяну до Петропавловска, ты меня оставь в нем, — просила она. — Больше я не смогу… Доживу до весны, до следующей навигации, а там приеду к тебе… Или ты за мной приедешь… Я еще прошлый раз слышала, что за четыреста рублей в Петропавловске можно снять маленькую комнатку… Ты же сможешь присылать мне сколько-нибудь денег?..» В общем, она думала обо всем этом всерьез, практично, и я не мог отговаривать ее. Я уже и сам боялся за ее здоровье, даже за жизнь. Тут еще прошел слух, что одна женщина родила на «Чайковском» мертвого ребенка. Потом добавили, что умерла и женщина-роженица… «Да, — согласился я тогда. — Если можно будет остаться тебе в Петропавловске и как-то дотянуть до получения денег, оставайся».
А теперь она уже боится и сомневается: хорошо ли не доехать до места? Как-то еще раньше она говорила, что эта дорога для нас самая важная. Как мы пройдем ее, так и вся наша дальнейшая жизнь пойдет…
25 октября
С утра по всему твиндеку разносится стук и звон всевозможной посуды, выкрики: «Пятая команда — за завтраком!», «Третья команда — за чаем!». Дежурные «кашеносы» быстро отправляются за супом. Потом возвращаются.
— Давайте посуду под суп!
— Чай получай!
На трепе, выходящем на палубу, нередко возникают пробки: сверху несут суп и чай, наверх — горшки, тазики.
После завтрака женщины начинают промышлять насчет стирки. Более совестливые выходят на палубу или на берег, другие устраиваются прямо в твиндеке. Много пеленок.
Вечером на середине твиндека за столом заседают преферансисты, вокруг них — болельщики. В разных концах разгораются самые неожиданные споры — например, о том, положен ли ординарец начальнику связи полка, или сколько тестомесов надо иметь в пекарне, выпекающей 10000 кг хлеба, или почему на море бывает качка, когда почти не видно волны, и т. д. и т. п. Некоторые читают. Другие занимаются с детьми. Молодые — целуются в темных уголках. А женщины, как и в любом другом месте, судят потихоньку других, бранят капитана, пароход, своих мужей и бедного Петра Ильича Чайковского, чье имя неразумно было присвоено пароходу-неудачнику. Невольно подумаешь, всегда ли хорошо быть пароходом-человеком.
Так живем.
Во Владивостоке сел на пароход маленький щенок. Теперь он уже вырос и просится сам «на двор».
Сегодня объявили, что на корабле новорожденный.
Лена простудилась и лежит. Трудно ей! И без того тяжко, бездомно и неприютно, а тут еще холода, морозы — и полное отсутствие теплых вещей. Ей хочется то одного, то другого, а у нас ничего такого нет. И мне очень тяжело слышать:
— Глебушка, я хочу редьки… С каким удовольствием я съела бы огурчик!
Сегодня собрали у всех аттестаты и поехали получать продукты на 19 суток.
11 часов вечера
На палубе страшно воет и метет. Мокрый мелкий снег. Ветер гоняет его целыми косяками и гудит, гудит.
Вечер сегодня прошел быстро и даже интересно. После обеда — собственного борща! — читали тихонько вслух Миклухо-Маклая, одну из наших книжек, которые везем с собой. Борщ, правда, обошелся нам дорого: он стоил крышки от кастрюли, которую унесло ветром в море. Лену это сильно опечалило — посуды здесь никакой нет, а уж на Чукотке тем более.
Впрочем, о горестях и печалях записано уже много. Теперь — о наших радостях.
В багаже, который пришлось вынуть из трюма, была баночка плохих соевых конфет. Купил я их в дороге, ели мы их неохотно, растерлись эти конфеты в пыль. И вот попробовали их здесь. До чего вкусно!
Там же, в багаже, обнаружился мой крымский портсигар с папиросами всеми нелюбимой феодосийской фабрики. Какими же они показались душистыми!
Сегодня сварили на берегу картошку. Картошка так себе, приготовление примитивное, но лучшей и более желанной пищи у нас не было очень давно. Радовались как дети.
Разговаривали с Густовым о том, что неплохо бы посылать в такие путешествия людей, не дорожащих тем, что они имеют. Вот когда поймешь цену самого малого удобства и сладость самой малой ягоды…
31 октября
Б е р и н г о в о м о р е
26 и 28 числа были выданы деньги за октябрь, и все население «Чайковского» бросилось на берег — в магазины и на оба здешних базара — городской и поселка судоверфи (Индустриального). Нарасхват шли картофель, балык, шпиг, даже редька, репа, капуста. Цены на картофель, например, моментально выросли в 2—3 раза. Весть о том, что на «Чайковском» получили деньги, быстро сделала свое дело.
Были и забавные случаи. Один офицер купил для жены лыжный костюм. По-разному относились женщины к такому виду одежды. Наша соседка Фрося Буряк плевалась и говорила, что никогда не носила и в жизни не наденет штанов. И все-таки многих соблазнила практичность такой одежды в дороге: чем носить мужние кальсоны или галифе под юбкой, как некоторые, так лучше уж лыжный костюм. И вот был брошен клич:
— Покупайте лыжные костюмы!
Не устояла и Фрося Буряк.
Все годами лежавшие на полках магазинов неуклюжие лыжные костюмы были перенесены на «Чайковского». Продавцы ликовали. Но после этого начали женщины мерить принесенные мужьями покупки, и тут оказалось, что только одной из десятка костюм более или менее подходит, на остальных же они сидят уродливо. А кому хочется выглядеть уродливой? Начались перепродажи, обмены. Но с «Чайковского» эти костюмы никуда не ушли, и теперь наши женщины производят впечатление большой лыжной команды, направляющейся на какие-то крупные, может быть, даже международные состязания на Крайний Север.
После того как вся картошка была перенесена на «Чайковского» (так же как и лыжные костюмы), нам объявили, что будем пересаживаться на теплоход «Ленинград», тот самый, который шел нас спасать в океане.
И утром 28-го он действительно подошел к нам — легкий, незагруженный, просторный, с музыкой. «Все! Я решила — еду!» — сказала Лена. Он стал поблизости на якорь, потом пришвартовался к нашему борту.
Итак, мы пересели, на теплоход «Ленинград», типа «либерти», построенный в апреле 1943 года в Портленде (США). У него больше, чем у «Чайковского», скорость (13 узлов), просторнее помещения. Уже замечено, что он меньше дымит, а мужчины хвалят уборную, в которой есть даже свет. Очень всем понравилось и то, как вчера, в 12 часов дня, по радио объявили: судовые часы переведены на час вперед, по 12-му поясу; за сутки пройдено 293 мили; скорость хода — 12,5 узла. Ветер норд-ост силою 6 баллов, а лучшая скорость была достигнута во время вахты машиниста такого-то…
Прошлой ночью в четвертом часу утра я выходил на палубу. Увидел удивительную луну — никогда в жизни такой не видал. Узкая, как совершенно изношенный серп, она стояла так низко над морем, что касалась одним рогом волн. Вообще все было очень красиво. Поставленный на рукоять ковш Большой Медведицы, какая-то очень яркая звезда над горизонтом и рядом с нею эта луна — не то серп, не то позолоченное крыло чайки, не то далекий вечерний парус, освещенный давно закатившимся, загоризонтным солнцем… А то вдруг померещится крымская степь, которой не успел как следует полюбоваться и уже оставил.
Лена и та похвалила вчера снежные сопки, подрумяненные уходящим солнцем. А до этого она все, что не крымское, просто не хотела признавать красивым.
Стоя на корме, можно видеть, как неглубоко сидящий, ввиду недогрузки, винт чертит в воде быструю и светлую, молниеобразную спираль.
В твиндеке с железного нашего потолка беспрерывно каплет. Ночью проснешься, прислушаешься, и кажется, будто это редкий тихий дождь шуршит по невидимой листве в далеком детстве.
1 ноября
Дует отчаянный норд. Потолок замерз узорами, и с него больше не каплет. Сильный холод. Вчера миновали какой-то мыс — весь из белых конусов и сахарных голов. Белая земля. Страна зимы.
Рядом с каким-то мысом, отдельно от него, стояла в море белая стройная скала, похожая на женщину в накидке. Снежная невеста.
За вторые сутки пройдено 260 миль — уже меньше, чем за первые. Сильный встречный ветер!
В носовой части замерзла вода в трубах кипятильника. Остался один бак на корме, и к нему стоит огромная, дышащая паром очередь.
Килевая качка окончательно выматывает силы из моей Лены. Любой организм имеет предел выносливости, и мне временами бывает страшно… Если мы доедем до места, я никогда не должен забыть, сколько она приняла мук. Она может называться святой за это, а я — в вечном долгу перед ней.
После 12-ти часов
Пройдена еще 261 миля. Раздают индивидуальные спасательные средства — ожидается усиление шторма. А вокруг холодное-холодное море. Вряд ли в нем проживешь больше часа.
Говорят, что похолодание вызвано наплывом полярных льдов. Вот где еще трудности самые трудные — льды и холода. Навигация в этих водах по срокам уже закончена.
Пароход идет вздрагивая. Когда винт выскакивает из воды, весь корпус корабля трясется. Потом нос поднимается, корма уходит в воду вместе с винтом, и опять продолжается равномерное биение сердца машины, которое хорошо слышно, когда находишься в утробе.
«И все-таки, все-таки впереди… огоньки!»
2 ноября
Здоровенный ветер и полное небо звезд. На палубе много мокрого снега. Открыть дверцу в трюм — уже не легкое дело. Крякают бедные утки, которых везет кто-то с собой в клетке-ящике. Особенно достается им в такую вот погоду и еще тогда, когда моряки моют палубу, поливая ее сильными струями воды. А между тем если они выживут, то, может быть, станут первыми домашними утками на Чукотке.
Шторм и пурга. Пароход в инее. Ветер страшный. Трясет (из-за винта) отчаянно. Порою удары волн бывают настолько сильными, что кажется, они способны переломить пароход. В такие минуты он весь ходит ходуном и долго не может успокоиться.
Поговаривают, что эти теплоходы «либерти» американцы строили с большой поспешностью, подгоняемые совершенно неслыханными прибылями, и поэтому сразу же начались аварии. Еще во время войны специальная комиссия будто бы установила. Что каждый пятый из построенных теплоходов нельзя было выпускать в море…
А что, если наш «Ленинград» тоже пятый?[1]
3 ноября
Качает и качает, трясет и трясет пятые сутки подряд. Вчера началась бортовая качка. Поползли, посыпались чемоданы, рядом с которыми мы соседствуем на нарах. Никакие перестановки и ухищрения не помогли. Пришлось упереться ногой в стойку и спиной держать чемоданы. И так всю ночь. Во всем теле такая усталость, что кажется, оно может разъединиться в суставах. Невольно думается, что нечто похожее может произойти и с нашим кораблем: усталость конструкций — и конец.
Утро
Говорят, крутимся где-то возле порта и не можем подойти. Пурга. Пароход гудит через каждые 3—5 минут. Вдруг наступает просвет, но ненадолго, все снова тонет в белесом мраке.
Временами сквозь ветер слышится с палубы шум человеческих голосов, а то вдруг почудится, что кричит над морским свирепым простором брошенный ребенок…
Вечер
Вошли в сплошные льды. Холод. 12 баллов. А Лена, поев картошки, которую я сварил на корабельном камбузе, и попив чаю, в очереди за которым я приморозил пальцы, вспоминает Крым с его бархатным морским ветром.
Сосед Гриша Сырелевич залез с головой под одеяло и требует, чтобы я продолжал читать дневники Миклухо-Маклая. Мерзнет он отчаянно, а в корзине везет перину — подарок тещи. Когда его спросили, почему он не достает перину, он ответил:
— Ну да, пачкать еще!
Кто-то пошутил:
— Она же ему вместо жены дадена.
4 ноября
Проснулся, как во все эти дни, рано и поздравил Лену с днем рождения. Объявил ей, не вылезая из-под одеяла, что дарю ей носки, кальсоны, свитер, валенки и купленный в Петропавловске платок. Почти все из подаренного — уже на ней. Поцеловались, улыбнулись друг другу и снова уснули, взявшись за руки.
Теперь она просит, по праву именинницы, картошки в мундире. Надо идти на палубу, разводить костерок и варить.
Простояв ночь, идем к месту высадки наших пассажиров. Сильно грохочет за бортом лед. Часто пароход вынужден отходить назад, чтобы, разогнавшись, пробить себе еще немного дороги во льду.
Всю ночь на носу работал какой-то механизм, производящий такой же шум, как домашние жернова. Хорошо под этот шумок спалось. Оказывается, это работали лебедки, чтобы не замерзли.
Жизнь на корабле в эти два дня почти парализовалась. Даже чаю сегодня не было — мороз, пурга, все кипятильники вышли из строя. Люди старались не вылезать из-под одеял, шинелей и другой одежды, наваленной на себя. Быть на палубе даже пять минут опасно — можно закоченеть. А вечером начали выгружать часть наших пассажиров. Делалось это так. На палубу спускали грузовую сетку, расстилали ее, грузили багаж очередной группы пассажиров, потом туда же становились и садились люди, сетку поднимали в воздух и спускали за борт в подошедшие к нему самоходные баржи. «Майна… Вира… Вира помалу…» Самое трудное — поймать момент, чтобы опустить сетку в баржу, которую шторм бросает вверх и вниз, мотает из стороны в сторону.
Весь лед вокруг дымится, ветер безумствует.
Второй раз баржи уже не смогли подойти из-за высокой волны.
Мы улеглись в перчатках, но Миклухо-Маклая продолжали читать.
5 ноября
Совсем трудно стало что-нибудь записывать. Мерзнут руки.
Сегодня закончили здесь высадку и выгрузку, и мы снялись с якоря. Только отошли от порта, стих ветер, появилось солнце. Люди ожили. Появился кипяток. Заиграла на корме музыка. Пароход отличным ходом, разрезая и раздвигая льдины, выскочил из замерзшего залива.
Вышли на палубу дети. Заглянули в столовку команды.
— Мамочка, они лапшичку едят, картошечку и борщ красненький!
Смелее стали появляться на палубе женщины. Тихо. Зорька заката. Говорят, что если такие дни будут, то жить можно.
Мы перебрались в более теплый (под каютами команды) трюм. И то, что можно сидеть без перчаток и без шапки, можно выйти на палубу и принести чаю, — все это доставляет настоящее, неописуемое наслаждение.
6 ноября
Полным ходом идем по сплошному льду. Моряки тоже спешат, боясь остаться тут на зиму, во льдах. Видели вблизи парохода трех белых медведей — самка с детенышами. Они очень спокойно шагали по льду, изредка оглядываясь на обмерзшее белое наше чудовище. Ни беспокойства, ни страха. Странно, однако, что в таком безжизненном ледяном пространстве может быть чье-то место обитания…
Говорят, до нашей бухты — 60 км. Настроение у всех приподнятое, и на палубе солнце. Пароход идет быстро, солидно, уверенно. Изредка его ощутимо толкают в бок крупные льдины.
Наконец пришли!
На катере, подошедшем к пароходу, был офицер, но по трапу подняться так и не смог — сильная волна. Катер отошел.
Бухта окружена голыми морщинистыми сопками, а сопки присыпаны серым снегом. Чернеют ряды домиков.
Я обратился к встречавшему нас офицеру, как быть дальше. Он ответил:
— Ночуйте здесь.
Ночуем и встречаем праздник, то есть просто не встречаем его, на пароходе.
Лена вышла на холодную, в инее, палубу только утром следующего дня. Кажется, ее совсем не интересовала здешняя земля. Но когда она осмотрелась, в глазах ее возник не то ужас, не то восторг.
— Это же луна!.. Ты никогда не смотрел на луну в телескоп?
Я покачал головой.
Смотреть в телескоп на луну мне еще не приходилось, однако и землю такую я видел впервые. Надо было еще приглядеться к ней, прежде чем что-то сказать.
…И была еще дорога по суше — к военному городку, возникшему среди белых сопок. Майор Доброхаткин, отдохнувший от качки, побрившийся и снова руководящий, раздобыл «студебеккер», Густов и Тихомолов помогли ему снять с парохода и погрузить в кузов машины весь его многоместный багаж.
— Теперь только бы привязать наши шмутки, — беспокоился хозяйственный майор.
Но начиналась пурга, и шофер нервничал.
— Сами сверху придавите, — распорядился он. — Залезайте, и поехали!
Мужчины начали подсаживать своих неуклюже толстых дам, надевших на себя все, что было с собой. У жены Доброхаткина оказался добротный армейский полушубок, и она, угнездившись в кузове у кабины, сразу затерялась среди других тюков, столь же округлых. Лену Тихомолову пожалел шофер:
— Возьмите мой полушубок, а то я вас не довезу. Замерзнете.
— А как же вы сами?
— Мне там жарко будет.
Доброхаткин, по праву старшего, сел рядом с водителем в кабину. Густов и Тихомолов садились последними, и им досталось небольшое узенькое пространство у заднего борта. Как в траншейке.
Сразу за портовым поселком на них накинулся сильный боковой ветер из междугорья, которое называлось Гнилым углом. Здесь гуляла уже настоящая пурга. Дорогу пересекали небольшие сугробы с острыми спинками. В одном месте на таком заносе буксовала машина, но шофер «студебеккера» не стал останавливаться, а свернул на целину, где виднелись густо посеянные камни, и погнал себе дальше, не сбавляя скорости, в каком-то сосредоточенном заведенном порыве, главная мысль которого: только бы не остановиться!.. В кузове так трясло, что, казалось, кого-нибудь или что-нибудь обязательно выбросит на дорогу, а шофер и тогда не остановится, потому что он так заведен — не останавливаться! — и так будет действовать, что бы там ни случилось. И может, в этом было единственное спасение. Дорогу буквально на глазах затягивало все более резкими складками, по ней еще можно было проскочить только на таком бесшабашном рывке. Другие водители тоже спешили, каждый в своей манере, потому что им было приказано, да и сами они прекрасно понимали: людей с «Чайковского» надо как можно скорее привезти в тепло, накормить горячей пищей. Об этом драматическом рейсе все были здесь наслышаны и встречали натерпевшихся горя поздних пассажиров с искренним сочувствием, с готовностью всем помочь, всем поделиться. Как когда-то челюскинцев.
Особенно сложным и опасным оказался небольшой участок дороги, вырубленный в прибрежной скале, уже далеко от порта. Здесь шофер только чутьем угадывал, где кончается занесенное полотно дороги и где таится под снегом опасный обрыв к морю. Был момент, когда шофер приоткрыл свою дверцу и выставил ногу в сером валенке на подножку. Уж не для того ли, чтобы попроворнее выскочить, если машину вдруг потянет под откос?.. Увидев это, Глеб надолго, как под водой, затаил дыхание и крепко обхватил рукой Лену.
Лена посмотрела на него с благодарностью, хотя и не знала истинной причины этого движения…
Как въехали в поселок, никто не заметил — пурга стала уже плотной и густо затушевала окраинные домишки и утепленные палатки, похожие на зимние фронтовые блиндажи. Но зато уж когда Тихомоловы оказались в своей маленькой комнатке со стенами и потолком, с твердым, устойчивым полом под ногами, с натопленной печкой, перед которой лежали еще и запасные дрова, вернее сказать, строительные остатки, — когда они все это увидели и осознали, их охватила долгожданная, выстраданная и оттого не слишком бурная радость.
— Неужели приехали? — пожалуй, еще не вполне веря этому, спросила Лена и опустилась на постельный тюк.
В комнате дежурил присланный заботливым начальством солдат-сапер, и он сразу же отправился, попросив разрешения, за обедом. Глеб тем временем соорудил из трех чемоданов стол — два поставил на попа, третий, плоский, положил сверху вместо столовой доски.
— Подожди, я скатерку постелю! — вскочила, захлопотала тут и Лена.
И боже ты мой, какой это был обед! Неторопливый, по-полярному, даже по-дикарски обильный, на чистой скатерти и с удивительно интересным собеседником солдатом, который сообщал то неожиданное, то обыденное, но весь смысл речей сводил к той простейшей успокоительной истине, что «жить можно и тут».
Лене очень понравился разговор солдата и сам солдат, а тот вдруг расщедрился и притащил откуда-то самодельное, из оцинкованного железа корыто, скорее даже — ванночку, с высокой спинкой. Оказывается, саперам пришлось осваивать здесь и такое производство, потому что не каждая офицерская семья догадалась прихватить с собой стиральное корыто или детскую ванночку.
Лена чуть не расплакалась от благодарности.
— У нас теперь есть в чем купать нашу Наташку! — сказала она Глебу, когда солдат ушел.
— Может, начнем это дело с мамы? — предложил тогда Глеб.
— Ты думаешь — можно?..
Вместе они натаскали свежего, наметенного прямо к дверям снега, натопили комнату и одновременно натопили из снега воды. Уже поздней ночью, немного стесняясь и тайно любуясь друг другом, помогая друг другу, они вымылись. Оделись в чистое, в Крыму стиранное, белье и легли в такие же, с остатками сухого крымского тепла, простыни. Впервые за три месяца остались одни в четырех стенах. Без соседей по вагону. Без соседей по широким трюмным нарам. Без второго этажа нар над собой.
Гудел, бормотал огонь в загруженной углем плите. Сипела и выла с какой-то злобной угрозой пурга за тонкими, каркасно-продувными стенками не для Чукотки придуманного игрушечно-маленького домика. Было еще беспокойно, тревожно. В душе еще оставалось что-то от дороги, от океана, от многонедельной неустойчивости бытия. Но уже постепенно, помаленьку наступала, утверждалась и та добрая успокоенность, которая полагается человеку в конце трудной долгой дороги. Измученное тело радовалось наступившему покою и чистоте. И душе и телу приятна была земная неколебимая твердь. Конечно, было еще немало неясного и, может быть, неустойчивого впереди, в новой жизни на этой необжитой пуржистой земле, но это уже не дорога, не океан, а жилище, пристанище, кров. Хотя бы и временный, но уже свой дом… Считается, что с милым и в шалаше рай, но шалаш-то все-таки нужен…
— Господи, как же мы ничего этого не понимаем и не ценим, пока живем на одном месте! — проговорила Лена, поудобней устраиваясь на койке.
— Тебе хорошо сейчас? — спросил Глеб.
— Даже не верится… А тебе?
— Тоже.
— Он еще не свой, но уже теплый.
— Кто?
— Домик.
— Наш?
— Да…
На каком-то недосказанном слове они уснули крепко и счастливо. И беспробудно спали до тех пор, пока из-под шинельного отреза, которым было завешено окно, не стал пробиваться тусклый, но явно дневной свет. За окном по-прежнему сипела и выла неиссякаемая злоба пурги. В комнате стоял настоящий мороз.
Лена, как только проснулась, испуганно спросила:
— Опять шторм?
— Это называется пурга, — отвечал Глеб, нехотя вылезая из-под одеяла.
— Она не лучше его.
— Они, наверно, родственники.
Быстро, как по тревоге, одевшись, Глеб начал растапливать печку. Надо было снова идти за снегом для чая, надо было узнавать, где взять уголь и растопку, надо было думать об утеплении комнаты… Начинался нелегкий и довольно-таки унылый северный быт…
— Нас несет куда-то вместе с этим домиком! — вдруг сообщила Лена, заглянув за шинельный отрез, в окно.
— Н-не унесет, — все еще дрожа от холода, отвечал Глеб.
— Ой, какие страшные! — продолжала Лена свои наблюдения.
— Кто?
— Я не знаю. Их тысячи тысяч…
Глеб тоже подошел к окну и действительно увидел там, за двойными стеклами, в тусклом гудящем мире, нескончаемую череду каких-то быстрых, согбенных теней, полыхающих, как огонь на буйном ветру, несущихся в одном направлении, с одной и той же скоростью, в одном и том же заданном ритме, без ускорений и замедлений, — все неуловимо одинаковые, похожие на каких-то древних завоевателей в башлыках и накидках. Бесплотные, состоящие лишь из косяков мелкого, гонимого ураганом снега, они в то же время обладали какой-то странной телесностью, и, когда хлестали своими жесткими плащами по стеклам, невольно хотелось отпрянуть от окна. Но и хотелось почему-то смотреть и смотреть на эти полчища, которым не было ни конца, ни счета. Их нескончаемый бег завораживал. И вот уже в самом деле возникало ощущение, что это ты сам неостановимо несешься куда-то вместе со своим домом, и не дай боже налететь на какую-нибудь сопку, которыми заставлен тут весь горизонт.
— Видишь теперь? — спросила Лена почему-то шепотом.
— Вижу, — сказал Глеб. — Какая-то мощная мистика… Но тебе уже достаточно. Ныряй под одеяло, а то закоченеешь.
Он опрокинул ее на подушки, закутал в одеяло, — дескать, лежи пока! А сам начал снимать с окна шинельный отрез и обнаружил на подоконнике небольшие аккуратные сугробики из тончайшей снежной муки. Задумался. И вдруг услышал, как Лена неудержимо хохочет за его спиной.
— Ты что это? — спросил он, не оборачиваясь.
— А чего ты такой смешной?
Он повернулся. Вспомнил этот подзабытый, давно не повторявшийся вопросик. Вспомнил свою веселую загорелую крымскую девушку, ее самозарождающуюся улыбку издали, улыбку навстречу ему, — вспомнил и тоже начал степенно, негромко подхохатывать. И было такое мгновение, когда в холодной, насквозь продутой пургою комнатке повеяло чем-то воистину южным и сине-голубым. Может быть, все это возникло и отразилось в отдохнувших, развеселившихся глазах Лены, может, набежало вместе с первой волной тепла от быстро нагревающейся печки, а может, просто отозвалось в сердце как прощальный отзвук недавней доброй поры, но было такое мгновение, такое солнечное дуновение, — и прекрасным было оно!
— Ну что ж, будем жить дальше…
А я все вспоминаю дороги своей молодости.
Многое изменилось с той поры и во всем мире, и во мне самом, другие наступили времена, с несколько иными понятиями (человечество повзрослело!), с иными скоростями, измерениями. Тот путь, который мы так трудно одолевали несколько недель, теперь можно пролететь меньше чем за сутки. И я летал уже, и смотрел новую Чукотку, совсем не похожую по жизни своей на тогдашнюю.
Столько лет, столько перемен.
Столько всего прошло-пролетело.
Но я еще и сегодня, бывает, слышу, как тараторят под моей теперешней, почти что оседлой жизнью давние те колеса. И вновь проплывают перед глазами, небыстро сменяя друг друга, тихое приволье российских полей, приветливая дикость Урала, нескончаемое зеленое царство тайги, чистейшее в мире море-озеро по имени Байкал… Потом на смену колесам приходят гребные винты, под ногами дрожит напряженная железная палуба, а вокруг, куда ни глянешь, — колышется, беспокоится бесконечная вода. Из нее вдруг высовывается каменная кочка, вырастает в дикий каменный остров, обмотанный белым шарфом тумана… медленно поворачивается, показывая темно-каменную угрюмость другой своей стороны… остается позади… И опять ничего, кроме моря, кроме ночи, кроме шторма, от которого океан превращается в подвижные водяные хребты и несется, несется невесть куда… Я и сегодня отчетливо слышу нескончаемую свирепую симфонию окаянного океанского шторма, ощущаю задиристый захлест волны, обвалившейся на палубу и на меня, — и снова чувствую себя молодым. Она словно бы воскресает от всего этого — моя прошедшая в дорогах молодость. Она светло улыбается мне издали, подобно обознавшейся юной женщине, принявшей меня за другого.
Пусть она обозналась.
Пусть она поймет это уже через минуту.
Но от одного ее взгляда, от одной ее улыбки ко мне многое возвращается. И гордость за прожитое, и многие тогдашние радости. Соль на губах. Счастье в груди.
Временами я безмолвно молю судьбу: дай мне снова вдохнуть того ветра, дай причаститься той святости и той океанической мощи, которая вздымала нас тогда на свои восторгом пахнущие вершины! Может, они были и вершинами духа?..
Дороги нашего поколения, начиная с самой главной, по имени Война, не баловали нас легкостью продвижения. Случались остановки, заминки, временные отступления. В самые опасные минуты появлялись визгливые паникеры; у них у всех один и тот же голос, хотя в разное время они кричат разные слова… В какие-то сумрачные минуты нас самих одолевали сомнения и соблазны: не лучше ли вернуться назад? Не пора ли сделать остановку? Не стоит ли переждать шторм?
Но всякая начатая дорога имеет свою несдержимую инерцию, свои законы. Едва успев отъехать от дома, еще оглядываясь назад и вроде бы сожалея об оставленном, ты уже чувствуешь на себе воздействие иных притяжений, ускорительно влекущих тебя вперед. Мы шли, а дороги, вместе со всеми ухабами и рытвинами, оставались позади, и впереди открывалось новое и новое.
Каждая дорога уводит нас от прошлого к будущему.
В направленном, осмысленном движении формируемся, утверждаемся и мы сами.
Только в движении и в деяниях рождается личность.
Уклонись мы в свое время от наших смертельно опасных маршрутов — и еще неизвестно, что получилось бы из нас в итоге. Мы, конечно, страдали, мучились, голодали. Но я не помню, чтобы мы были жалкими — даже в сорок первом году. Жалок тот, кто в тяжелый смертный час сворачивал на благоустроенную обочинку, пережидал всеобщую беду в личном благополучии, а сегодня пытается достойно улыбаться на наших Праздниках Победы. Как ему, бедняге, приходится ерзать внутри своей хорошо сохранившейся шкуры, чтобы все-таки выглядеть причастным к другими добытой славе!
Впрочем, не о нем речь. А ну его…
Речь — о тех, что прошли свой положенный путь не уклоняясь, не хитря и оставили после себя победы, дороги, морские порты, аэродромы. Еще они оставили пример неуступчивого движения, и по их законам сегодня так же идут, только быстрее и успешнее, их сыновья. Те, что ездили вместе с отцами по делам эпохи в самые отдаленные края, рождались в дорогах и, даже еще не родившись, были уже в пути.
Дороги пройдены — дороги продолжаются.
Вперед, в путь, душа!