«…И оглядел человек всю свою прожитую жизнь, всю свою пройденную дорогу, и увидел позади нескончаемый труд с небольшими перерывами на отдых, а также всплески различных надежд, которые то сбывались, то забывались. Как далекое эхо, отозвалась в душе давно отзвучавшая юность, совпавшая по времени о войной и Победой, тихо и сладко напомнили о себе радости молодой любви, еще раз печально попрощалась с человеком любовь несбывшаяся, потом замелькали какие-то нудные хлопоты о жилье, мебели, вещах, — и все это тоже, как ни суди, было необходимо. Увидел он далее, поразмыслив, что все у него теперь есть — и дом, и достойная биография, и собственное уважение к своему прошлому, да и за детей своих ему пока что не стыдно: все они устроены, приучены к работе, живут уже своей собственной жизнью, продолжая его жизнь.
Чего же ему не хватает, чего недостает?
Думал-думал человек — и понял: все меньше остается у него будущего. Есть богатое прошлое, отнюдь не бедняцкое настоящее, но очень мало предвидится будущего. Настал день, когда будущего осталось совсем чуть-чуть, и тогда он позвал к себе детей своих и спросил сына:
— Скажи честно, всегда ли ты бывал доволен своим отцом?
— Я всегда гордился тобой, — ответил сын.
Спросил человек дочь свою:
— А ты, дочка, не в обиде на отца своего?
— Если бы отцов выбирали, я выбрала бы только тебя, — ответила дочь.
Отпустил человек детей и спросил самого себя, хотя, кажется, все уже пересмотрел в своей прожитой жизни:
— А ты сам вполне доволен собой, старина?
И не сразу сумел ответить.
Вроде бы не за что было всерьез упрекнуть себя, ибо не бездельничал и не прятался от трудностей и опасностей ни на войне, ни после нее, не бражничал и не распутничал, если не считать одного неожиданного, почти бессознательного и сладкого, черт возьми, греха, ну и уж, конечно, не крал, не убивал, не злоупотреблял пусть небольшой, но все же принадлежавшей ему властью, всегда старался честно сделать то, что надлежало сделать.
Не в чем упрекнуть — и трудно ответить.
Потому что хотя и старались мы сделать все положенное, хотя и не спали временами ночей и жизней своих не жалели, однако вокруг остается еще слишком много несделанного или недовершенного и далеко не все в нашем сегодняшнем мире выглядит так, как мечталось нашему поколению на высокой волне Победы. Волна эта была прекрасна, и всякий, на нее взлетевший, успевал заглянуть почти что в запредельные дали, и душа его успевала рвануться туда с таким нетерпением, что, кажется, еще немного, и ты вознесешься в сияющие пределы человеческой мечты… Но волны оттого и волны, что никогда не останавливают они своего движения, не задерживаются в одной точке, и с хребта восторгов ты неизменно опускаешься в долину повседневных трудов и забот, изо всех сил работая веслами…
Так что же я скажу себе сегодня?..»
Глеб Тихомолов передохнул от непривычно длинного, с размаху написанного пассажа (обычно-то он писал кропотливо-медленно) и не без интереса прочитал излившееся на бумагу, заменяя по ходу отдельные слова, но все еще сохраняя в душе подъем и как бы оставаясь на той волне, о которой только что упоминал. Начал он это без какого-либо предварительного замысла, просто написалась как бы сама собой первая элегическая фраза, и дальше уже пошло ее развитие и разветвление, и стало возникать нечто обещающее — вроде бы намек на притчу. В ней, пожалуй, могли бы узнать себя люди военного поколения, ровесники и современники автора. Пусть бы так! Сказать свое, хоть немногое, о своем поколении — в этом Тихомолов видел свой долг и предназначение — и тогда, когда робко пробовал силы в стихах и прозе, и теперь, когда его перо вроде бы обретало некоторую уверенность — дай бог чтобы не с опозданием! Потому что жизнь его поколения явно подходила к концу, и неизвестно было, кому еще сколько пробыть на земле. Совсем недавно сын Иван привез из Сибири очередное печальное известие: умер Николай Васильевич Густов, сапер и гидротехник. Что-то случилось на стройке аварийно-неотложное, и он, конечно, полез в аврал, восстановил какую-то нарушенную коммуникацию, а сам схватил двухстороннее воспаление легких… Словом, нет больше Николая Густова, не получишь от него письмеца, не съездишь к нему на стройку.
Захотелось поделиться этим печальным известием с фронтовиком-ленинградцем Димой Полонским — на войне они были с Густовым неразлучными друзьями. В мастерской Полонского, где у него проходила теперь, по его словам, большая и лучшая часть жизни, никто к телефону не подошел. Позвонил домой. Ответила дочка Полонских, все еще незамужняя красавица, как и отец — художница, только с акварельно-камерным уклоном. Ответила грустно: «Дмитрий Александрович в больнице, мама с ним». Светлана рассказала и как все произошло. Все эти годы Полонский много, запойно работал, часто бывал раздражителен, и вот после какого-то бурного обсуждения в Союзе художников сорвался. Неунывающий, покладистый, легкий на слово жизнелюб, Дима Полонский тоже не устоял под напором этих самых стрессов. Положение у него тяжелое, с подозрением на инфаркт. В мастерской остались недописанные работы, о которых он все время говорит…
А Николай Густов оставил своим сыновьям недостроенную плотину…
После этих-то известий Тихомолов и написал свои две странички прощально-притчевой прозы, еще не зная, во что они выльются.
Продолжать ему помешали: позвонили из иностранной комиссии Союза писателей и сообщили, что он может собираться в дорогу: наконец-то определилось время его командировки в ГДР, которую он давно, хотя и не слишком настойчиво, просил. Теперь вот можно приезжать за командировкой и билетом на самолет, обменивать рубли на марки.
Поездка эта была необходима ему для работы над новой книгой, действие которой происходит и на территории Германии. Хотелось освежить старые, послепобедные впечатления, поточнее написать пейзажи, поколоритнее изобразить немецкий городок, послушать живую немецкую речь. Хотелось — и надо было. Но — год назад. Пока решали вопрос с командировкой и дважды переносили ее сроки, он закончил книгу и вряд ли захочет теперь сильно ее перерабатывать.
Он чуть было не сказал об этом по телефону: поздно, мол, товарищи дорогие!
Но все же не сказал.
И помешала тут, скорей всего, давнишняя «несправедливость» судьбы: пройдя худо-бедно всю войну, он так и не побывал в Берлине. В молодости он даже чувствовал из-за этого некоторую неполноценность своей биографии. То и дело приходилось слышать о других: «Дошел до Берлина». Это действительно звучало! А он вот не дошел, Победа застала его севернее Берлина. Так что хоть теперь надо съездить.
Начались преддорожные хлопоты и волнения — как одеться для неизвестной берлинской погоды, какими запастись сувенирами.
И вот уже самолет — почти заграница, потому что за таможенной чертой ты начинаешь жить по заграничному паспорту и слышишь все больше иноземную речь. Русские ведут себя при отлете смирно, разговаривают мало и негромко, а иностранцы вовсю суетятся, восклицают, чему-то радуются, шумно устраивают свои пакеты и сумки.
И вот уже улыбка стюардессы:
— Полет будет проходить на высоте десять тысяч метров, расстояние — тысяча шестьсот двадцать километров, будем в полете два часа… Спасибо за внимание.
То же самое повторяется на немецком языке, и гомон в самолете затихает: люди обожают всяческую информацию. Разговор возобновляется после этого уже в несколько иной тональности, без возбужденных ноток. Надо успокаиваться. Главные волнения, собственно, позади, начинается просто дорога, не долгая и не тряская, — приятная. Самолет вырывается из сумрака пасмурного осеннего московского утра в солнечное заоблачье, от яркого света иллюминаторов все внутри салона выглядит цветистее, веселее, может быть — праздничнее… Тихомолов отстегнул привязной ремень, немного отклонил спинку сиденья, расслабился.
«А доволен ли ты собой, старина?» — вдруг услышал как бы к себе обращенный вопрос.
Мысленно отмахнулся от него. Сейчас надо настраиваться на другое. Надо начинать наблюдать и накапливать впечатления, ради которых пустился в путь. А то, что осталось на письменном столе, никуда не денется, к этому можно будет вернуться потом.
Отмахнулся, но не вдруг. Старик на смертном одре лежал, устремив глаза в потолок, и думал. Вместе с ним думал и Тихомолов. И мысли его тоже были осенними, они колыхались в воздушном пространстве между Москвой и Берлином, подобно падающим в безветрии листьям.
У осеннего времени жизни — свои символы…
Берлин встретил московский самолет дождливой погодой, а в аэропорту Шенефельд значилось, как и при отлете из Шереметьева, восемь утра. В восемь вылетели — в восемь прилетели. Похоже, что начинала действовать желанная «машина времени», в которую мы не верим, но без которой и дня не живем. Не было никаких двух часов полета, а был всего лишь один какой-то миг, достаточный для того, чтобы аэропорт Шереметьево сменился на аэропорт Шенефельд. Время, проведенное в полете, как бы не шло в зачет жизни.
Но дальше оно потянулось медленно. После довольно беглой проверки документов (этим занималась, сидя в своей стеклянной будочке, совершенно очаровательная девушка в сине-голубой форме) Тихомолов вступил в другое государство, осознал это… и почувствовал себя потерявшимся мальчиком. Его должны были встретить и отвезти в Союз писателей ГДР, но пока что никто не проявлял к нему интереса. Условным паролем был журнал, в котором Тихомолов проработал много лет (в нем печатались изредка и немецкие авторы), но никто не обращал внимания на то, как приезжий демонстрировал зачем-то обложку журнала. Он становился подозрительной личностью даже для самого себя — ни дать ни взять резидент, прибывший в незнакомую страну на условную явку и не встретивший связника…
Он выбрал местечко в стороне от людского потока и присматривался к людям. Тут слышалась и русская речь — это встречали и приветствовали деловые немцы деловых русских. Встречали и уводили к стоявшим у вокзала машинам. Тихомолов завидовал тем русским — у них, в сущности, заканчивались теперь все заботы, дальше их будут опекать, о них будут заботиться пунктуальные хозяева.
«Сидел бы я сейчас за своим столом…» — тоскливо подумал он и почти искренне пожалел, что двинулся в эту поездку. Но в тот же момент услышал не очень уверенное:
— Товарищ Тихомолов?
К нему подходила женщина средних лет, а в его глазах — просто молодая. Кажется, она и раньше проходила поблизости от него, но почему-то не обратила внимания на журнал-пароль.
Она представилась как переводчица. Затем они вместе посмеялись над агентурным приемом, о котором переводчице никто ничего не сказал.
Ее звали Майей Гамбург, а была она в недавнем прошлом москвичкой. «Берлинская москвичка или московская берлинка — как хотите».
В машине она рассказала: в тридцатые годы ее отец вынужден был эмигрировать от фашистов в Москву. Там женился. И так они благополучно жили до самой войны, пережили войну, а после нее старого Гамбурга потянуло все же на родину — он уехал в Берлин. Через сколько-то лет вслед за ним уехала и дочь Майя. В Москве же осталась старенькая ее мама. «Стережет квартиру», — с улыбкой заметила Майя. Но из дальнейшего выяснилось, что веселого тут было мало. Дело в том, что у матери еще с тридцатых годов остался своеобразный синдром неуверенности или даже страха. «Бог знает что там в Европе может еще случиться, — рассуждала она, — а тут, в Москве, понадежнее». Она перенесла инсульт, несколько суток пролежав в своей пустой просторной квартире без сознания и очнувшись только тогда, когда увидела в своем окне пожарного… Сейчас она гостит у Майи, но чуть ли не каждый день собирается домой, в Москву. Там и радио по-другому говорит, и от американских завтрашних ракет подальше. Даже здешние лекарства кажутся ей неподходящими, она скучает, например, по нашему валидолу…
Тихомолов потянулся было к записной книжке, для этой поездки приготовленной, но постеснялся записывать услышанное от переводчицы в ее присутствии. Будет еще вечер в гостинице. А пока он подумал: «Вот тебе целый роман — история этой семьи. Роман тревожный, современный. Садись и пиши».
Жаль только, что и многого «своего» ему уже не успеть написать.
Они приехали в советском «Москвиче» на Фридрихштрассе, в Союз писателей ГДР, кратко называвшийся так — «Шрифтштеллервербанд». Здесь за Тихомоловым начали ухаживать две предупредительные дамы — фрау Баумгартен и фрау Даннеман. Предложили коньяк. Спросили, что он хочет увидеть и услышать в Германской Демократической Республике, поскольку заранее разработанной программы визита у них не имелось. Он назвал прежде всего Гроссдорф.
— Ну, это всего один или два дня, — проговорила фрау Баумгартен (а может, фрау Даннеман — он еще не научился различать их).
— Потом еще Берлин и Трептов-парк, — вспомнил Тихомолов.
— Это еще два дня, может быть.
— Остальное — на ваше усмотрение.
Несмотря на раннее утро, он выпил рюмку коньяка. Ему предложили не наливая вторую, а когда он отказался, бутылку спокойно унесли в шкафчик. По законам русского гостеприимства это выглядело не совсем ловко, но Тихомолову даже понравилось. И бережливо, и здорово. Нечего распивать с утра коньяки!
Появилась третья женщина и принесла горячий дымящийся кофе.
— Вы не хотели бы Ваймар? — спрашивала между тем одна из фрау. — Это Гёте, Шиллер…
— Лист, — поспешил добавить Тихомолов, дабы его не посчитала невеждой. — Это было бы очень хорошо!
— Есть еще у нас и такой уголок — Саксонская Швейцария.
— Вы очень добры ко мне.
— Мы всегда рады гостям из Советского Союза и стараемся удовлетворить все их пожелания.
«Программа пребывания» была составлена для него очень хорошо.
А на улице шел дождь.
Он шел, собственно, с самого утра. Когда самолет приземлился, по стеклам иллюминаторов зигзагами электрокардиограммы сбегали струйки воды. Когда выходили из аэровокзала, Майя Гамбург, берлинская москвичка, старалась поделиться с московским гостем своим зонтиком.
Дождь шел и вечером, когда Тихомолова пригласили на ужин берлинские писатели. Собралось человек десять — писатели с женами, и это вначале несколько смутило скромного визитера. Он не мог понять, за что ему такая честь, и даже подумал, что его принимают за кого-то другого, знаменитого и руководящего, кто должен был прилететь в этот день в Берлин, но почему-то не прилетел.
Просидели, на удивление, долго — до половины двенадцатого, и ведь все это время говорили, шутили, погружались в серьезные размышления и снова шутили, вспоминали каких-то знакомых писателей или прошумевшие в последний год книги, а ужин был обильным и вкусным, и Тихомолову открылось вдруг совершенно новое для него понятие — немецкое гостеприимство! Он не сразу принял его. Рядом с прилагательным «немецкий» охотно и самозванно выстраивался рядок других, привычных и памятных слов-спутников: фашизм, оккупация, гестапо, «новый порядок». По старой памяти могли быть приняты немецкая пунктуальность, аккуратность, мастеровитость, но — гостеприимство? Нет, вроде бы не становится рядом со словом «немецкий»…
Вот еще какими неожиданными могут оказаться последствия долгой и жестокой войны! Как прочно застревают в человеческом сознании оставшиеся от нее предубеждения и предрассудки!
Тихомолову стало стыдно перед своими действительно гостеприимными и приветливыми хозяевами, не имевшими никакого отношения к фашизму, оккупации и т. д. Он умолк на каком-то нейтральном слове, боясь, как бы не догадался кто-нибудь о промелькнувшем в его сознании. Умолк, видимо, надолго, потому что его симпатичная соседка, жена писателя Фридриха М., вдруг проницательно спросила его:
— Вы вспомнили прошлое?
Он понял ее вопрос без перевода, но все же вопросительно глянул на Майю, выгадывая время для ответа. Майя не только перевела, но и разъяснила:
— Фрау М. имеет в виду ваше военное прошлое.
— Да-да, я понимаю, — проговорил Тихомолов. — Я действительно подумал… о немцах, — полупризнался он.
— Не секрет?
— Нет. Немцы тогда — и немцы теперь… Я подумал, что за эти годы здесь словно бы вырос новый народ.
— Так и есть, — уверенно заявила фрау М.
— Я думаю, не совсем так, — возразил ей муж, Фридрих М. Он был старше своей жены и наверняка помнил войну. — За тридцать или пятьдесят лет новый народ не нарождается, он просто взрослеет, — пояснил он. — Как отдельные люди, так и народ…
Фридрих М. старался говорить попроще, чтобы Майе легче было переводить и чтобы его правильно поняли. Но Тихомолов и сам уже начал участвовать в рассуждениях Фридриха М., постигая преобразования и новшества на территории ГДР опытом социалистического человека, прожившего всю свою жизнь при новом общественном строе. Он-то знал, что его собственный народ имел еще меньше времени для своего «взросления» — всего лишь от 1917 до 1941-го, — однако же к главному своему испытанию успел стать и мудрым и сильным. Не дай бог, чтобы подобное испытание досталось еще кому-либо, однако же опыт взросления народов должен быть всеобщим достоянием. У каждого народа свой путь, своя судьба — это так. Но всех нас всегда будут связывать совместные поиски лучшего будущего, а стало быть, и поиски новых путей к сближению и взаимопониманию. Поймут друг друга двое — поймут и еще четверо. Будущее не может быть разделенным…
Зашла речь об отношениях между двумя германскими государствами, об антивоенном движении, их объединяющем, об американских «Першингах» и крылатых ракетах, одинаково ненужных как восточным, так и западным немцам. Как и вообще всем людям на пяти континентах Земли, кроме какой-то обособленной кучки, которая живет и наживается на всех этих «Першингах» и потому не может перестать их делать.
— Но когда же конец всему этому? — спрашивала фрау М. — Есть ли у человечества надежда?
Она спрашивала это, глядя на Тихомолова, а он, что же, верховный предсказатель, полномочный представитель? Он только и мог, что еще раз вернуться в памятные сороковые годы. «…И оглядел человек свою жизнь, и услышал грохот железа, увидел пожирающее пламя пожаров…» — навязчивой мелодией прозвучал в его сознании еще один вариант начала оставленной дома рукописи. Затем представилась тогдашняя ночь над Европой и послышалось, как люди спрашивали друг друга в ночи: «Когда же конец всему этому?» И увидел он на карте той же Европы вспышки, вспышки, вспышки… Это сгорали человеческие судьбы. Люди сгорали в огне борьбы и освещали сумрак ночи светом надежды. Но в тысячи раз чаще сгорали тогда люди, которых Тихомолов знал и помнил особенно, — его товарищи по фронту.
— По-видимому, единственная надежда человечества — это сам человек, — ответил он на трудный вопрос фрау М.
Она кивнула.
— Да-да, — согласились и остальные немцы.
— И наше братство, — добавил Фридрих М.
— Ja, ja, — подтвердил Тихомолов.
За это выпили и стали подниматься из-за стола.
Расставались и прощались, как давние и в чем-то близкие знакомые. Завтра — они знали! — уже не встретятся, разве что случайно. В такой вот компании они, скорее всего, не встретятся больше никогда в жизни. Но сегодня все было так, как было. Тихомолов начал приглашать всех в Москву, хотя и не имел на это каких-либо полномочий. Он твердо знал одно: надо встречаться, надо разговаривать, надо спрашивать, если даже и не всегда получишь ожидаемый и скорый ответ.
— Я очень долго к вам собирался, но рад, что приехал, — сказал он на прощание.
— Приезжайте еще. В солнечный месяц…
На улице по-прежнему шел дождь.
Шофер прикомандированного к московскому гостю «Москвича» утром не вдруг отыскал на карте нужный Тихомолову Гроссдорф. Это немного разочаровало Тихомолова. Неужели он такой захолустный и никому не известный, этот памятный городок? В сорок пятом он был для многих и многих своеобразным центром Европы: здесь закончилась для них война и началась вторая, подаренная судьбой жизнь. Начиналось многое. Когда из Гроссдорфа уходил поезд с демобилизованными «старичками», добрая тысяча судеб делала здесь решительный и прекрасный поворот к новому, еще неведомому, но лучшему бытию…
А теперь что же? Теперь этого Гроссдорфа даже шоферы не знают…
Вторым разочарованием было то, что и сам Тихомолов, издали заприметив памятный острый конус гроссдорфской кирхи, при въезде в город совершенно не узнавал его главной улицы. Здесь выстроились новые трех- и четырехэтажные дома новой архитектуры, про которую, пожалуй, и не скажешь — немецкая она или какая еще. Краснокирпичная старая гимназия, бывшая тогда самым заметным после кирхи зданием, теперь затерялась между новыми строениями и старыми деревьями и не производила особого впечатления. Во дворе гимназии стоял прежде домик, похожий на сторожку, в нем размещалась редакция дивизионной газеты… Теперь его вовсе не было.
Оставив машину и шофера возле старого «Гастхауза», Тихомолов решил пройтись по главной улице городка. Майя — с ним, разумеется. Она все посматривала на него и словно бы ждала чего-то, и наконец спросила:
— Вы не очень довольны, Глеб Викентьевич?
— Всегда получаешь меньше, чем ожидаешь, — ответил он, — а при встрече с прошлым…
Он не договорил, поскольку и так все было ясно. И продолжал неспешно продвигаться по незнакомой почти что улице в сторону бывшей комендатуры, где он угощался у лейтенанта со странной фамилией — Бубна бледным и жидковатым пивом; оно производилось, несмотря ни на что, где-то в окру́ге и поставлялось коменданту с почтением. Рядом с комендатурой был, помнилось, богатый брошенный особнячок, захваченный штабом саперного батальона, в котором служили тогда славные ребята Коля Густов и Дима Полонский, а потом пришел служить и капитан Тихомолов, оставивший дивизионную газету. Напротив саперного штаба была хлебопекарня, и в ней жили французы-хлебопеки. Они за один день овладели русским матом, решив, что он входит составной частью во взаимные приветствия и здоровались так: «Капитан, так твою мать, здравствуй!» А на веселой физиономии — сиятельная улыбка от всей радушной французской души…
Постепенно стало кое-что оживать в памяти постаревшего Тихомолова, и он немного помолодел, вдруг увидев себя в гимнастерке, подпоясанной ремнем, в брюках галифе и хромовых сапогах. Таким вот и хаживал он с друзьями по этой улице, рассуждая о жизни и будущем, о литературе и эпохе, задумываясь порой и над чужой жизнью, скрытой от них стенами, стеклами, шторами, иноязычным мышлением. Они еще не могли тогда назвать каждого немца братом (как, впрочем, и мы сегодня), но именно в те дни люди заново начинали осознавать себя соседями по планете, приходили к простой, забытой в сражениях истине, что люди не могут быть вечными врагами между собой и сама вражда не может быть вечной.
Многое зависело тогда в мире от тех юнцов и тех взрослых, что вломились со своими танками и «катюшами» в Германию, разгромили фашистскую армию и всю государственную машину и увидели перед собой просто немца, просто человека, безоружного и робкого. Немцы боялись нашей мести, и те, кому особо следовало бояться ее, уходили на Запад, под крылышко наших тогдашних союзников, другие же оставались дома и ждали, присматривались к русским… Многое тогда зависело от поведения наших ребят и мужиков — и все они оказались удивительно зрелыми и взрослыми (ибо принадлежали к мудрому народу). Они первыми протянули руку немецкому ребенку — руку с хлебом или с небогатой пайкой солдатского сахара. Потом и взрослых позвали к своим походным кухням…
Только теперь, столько лет спустя, Тихомолов подумал: а как поступила бы в подобном случае армия другого народа?
Подумаешь — и не вдруг ответишь.
В самом деле: мы ведь ничего не сделали ни Германии, ни немцам, когда немецкий фашизм начал войну против нас и потом развернул такое зверское истребление наших людей, домов, детей. А мы-то пришли после истребительного прохождения немецко-фашистской армии по нашей земле. У нас было право мстить за злодеяния. Мы же протянули руку с хлебом. Враг хотел просто истребить нас; мы же, войдя в его дом, позаботились прежде всего о детях — о будущем немецкого народа.
Помнят ли в мире об этом?
— Мы можем зайти в какой-нибудь дом и поговорить, — предложила Майя, не первый раз работавшая с советскими писателями.
— Удобно ли? — усомнился Тихомолов.
— Я скажу, что вы — русский, и могу гарантировать любезный прием в любом немецком доме на территории ГДР, — сказала Майя. — Можете мне поверить, — продолжала она, все еще видя на лице Тихомолова неуверенность. — Я уже давно живу здесь, разговариваю, как настоящая берлинка, у меня есть близкие друзья среди немцев… и очень близкий друг — тоже немец, так что здесь со мной откровенны. Никаких недобрых чувств или подозрительности к русским здесь нет, все хотят нам добра. Среди интеллигенции можно даже услышать сожаления по поводу того, что уровень жизни в ГДР выше, чем в России. Конечно, никто не хочет, чтобы он стал понижаться в ГДР, но все хотели бы, чтобы он быстрее повышался в русских городах и деревнях… Я с вами совершенно искренна, потому что в душе я все же москвичка и все советское для меня — родное навсегда.
— Спасибо, Майя, — поблагодарил Тихомолов за все, что услышал, но идти в дом к незнакомым людям не решился. Жизнь и душу другого народа через такое разовое посещение не постигнешь, да и не было у писателя Тихомолова такой задачи. Ему до конца дней своих хватит забот и трудов, направленных на постижение души своего родного народа.
Вскоре стал накрапывать мелкий дождик — видимо, тот самый, что сопровождал их от самого Берлина, потом где-то в дороге отстал, но ненадолго. Нагнал-таки! Тихомолов и Майя поспешили, под одним дружественным зонтиком, к гастхаузу, а там забрались в уютный и пустой в этот час гаштет. Уселись за столик маленькой семейкой из трех человек. Шофер и Тихомолов заказали себе пиво, Майя, подумав, присоединилась к ним. Потом еще были суп, бройлеры — пожалуй, не хуже берлинских, и снова пиво. Затем перед гостиницей остановилась немецкая малолитражка, из нее вышла пожилая женщина, сидевшая за рулем, и открыла дверцу для пассажира — седого мужчины в светлом плаще и без головного убора. Он выбирался из машины как-то неловко, словно бы с похмелья, когда человеку плохо подчиняются его собственные руки и ноги. Он и по дорожке к гаштету шел как-то напряженно, подчеркнуто ровно, держа руки по швам.
Эта пара заняла соседний столик у окна, и женщина здесь тоже продолжала ухаживать за своим спутником: отодвинула стул, подождала, пока мужчина сядет, и только после того села к столу сама, поманила официантку. Тихомолов принял эту женщину за универсального гида-переводчика и одновременно шофера (есть такие в Европе) и решил, что она сопровождает в поездке какого-нибудь богатого западного туриста. Но когда официантка принесла пиво, он увидел и внутренне содрогнулся от увиденного: женщина взяла в свою немолодую руку бокал и поднесла его к подбородку мужчины, а тот по-детски послушно вытянул губы и стал пить… Было ясно, что руки этого человека — хорошо сделанные, но бездействующие протезы.
Женщина и супом кормила мужчину с ложки, и сосиски подавала потом кусочками с вилки, расторопно успевая и сама что-то бросать себе в рот со своей тарелки. У нее все было отработано и получалось безошибочно — что себе, что мужу, а была она, конечно, женой его. Только жена могла так вот…
Тихомолов всегда испытывал неловкость перед инвалидами. Когда видел однорукого, чувствовал стеснение в руках своих, а встречаясь с безногим, нередко и сам начинал непроизвольно прихрамывать на свою раненую ногу, раненную, правда, не тяжело. Ему казалось, что инвалид, глядя на него, здорового, всегда должен испытывать зависть или обиду.
Об этом же подумал он и теперь, глядя на безрукого немца. По годам тот вроде бы не мог быть солдатом минувшей войны, разве что успел попасть в отряд «Гитлерюгенда» и разок стрельнул фаустпатроном по советскому танку. Впрочем, о «Гитлерюгенде» и о том, что по соседству сидел за столиком бывший враг, Тихомолов начал рассуждать позже, а вначале была привычная неловкость, родившаяся на родной земле, при встречах со своими родными инвалидами…
— Вы хотите поговорить с этим человеком? — спросила все понимающая Майя.
— Не знаю, — проговорил Тихомолов. Но, видимо, в его тоне послышался все же интерес, потому что Майя тотчас встала и подошла к соседнему столику, заговорила.
Безрукий посмотрел на Тихомолова и произнес первые слова:
— Их вайс нихт…
Он тоже не знал, нужно ли им разговаривать.
И тогда Тихомолов сам подошел к нему, представился.
Инвалид кивком показал ему и Майе на свободные стулья и попросил официантку принести всем пива. Перед новыми застольщиками и здесь легли круглые картонки с гербом и названием города, оттиснутым четкими готическими буквами. Жена инвалида по его кивку на карман пиджака достала оттуда сигареты, предложила Тихомолову и Майе (они оба не курили) и дала закурить мужу.
Немец ждал вопросов.
Тихомолов стеснялся теперь не своих рук, как при первом взгляде на инвалида, а своей навязчивости. В самом деле, ну что ему нужно от этого несчастного?
— Это война? — единственно, о чем решился спросить он.
— Да, — ответил немец. — Апрель сорок пятого года.
Значит, действительно фаустник из «Гитлерюгенда».
— Ранен в бою против русских танков, — продолжал немец, не собираясь ничего скрывать. — Первую помощь оказали на советском медпункте… Вероятно, я должен был тогда погибнуть, но вот спасли, дали возможность понять и узнать, что есть на земле хорошие люди.
Здесь он посмотрел на свою жену.
— У вас есть дети? — простодушно спросила Майя.
— Двое сыновей, — отвечала охотно жена инвалида.
— У меня тоже двое, — сказал, не дожидаясь перевода, Тихомолов.
— Вы довольны своими сыновьями? — спросил немец.
— В общем-то — да, — ответил Тихомолов.
— Главное — наши сыновья уже никогда не будут воевать друг против друга.
Тихомолов покивал головой. Да, такой итог многое значит…
Дальше у Тихомолова был Веймар, или Ваймар, как звучит по-немецки, — город с добрым старинным лицом, с ухоженными чистыми площадями (каждая как приемная зала), с холлами-двориками, где есть и цветы и деревья, с коридорами-улочками. Здесь сохранился не только облик, но и дух старины, дух Гёте и Шиллера; на одной из площадей они стояли рядом, как при жизни и как живые. Здесь ощущаешь и звучание классической старины — Бах, Лист. Они тоже творили здесь, слушая Ваймар. В этом уютном городском «интерьере», по-видимому, удобно жилось и хорошо работалось старым мастерам. «Звуки отмирают, но гармония остается…» — говорил Гёте об архитектуре, называя ее умолкшей мелодией. А гармония рождает новую гармонию, отметая хаос и диссонансы.
Как и положено на новом месте, ночью Тихомолов не мог долго уснуть, хотя и устал за день, и понимал, что надо как следует отдохнуть для завтрашних поездок и походов. Совсем уже в глухую ночную пору он услышал четкие приближающиеся шаги одинокого прохожего и отчего-то насторожился. Каблуки постукивали по гулкому камню площади старчески неторопливо, чуть подшаркивая, и тянулось это в сознании Тихомолова так долго, что он даже встал с постели и подошел к окну. Со стороны известного веймарского театра прямо на Тихомолова шел старик в старомодной какой-то шляпе и просторном плаще типа накидки. Он казался сошедшим со сцены персонажем из старинной пьесы… Кажется, он увидел стоящего в окне человека и то ли приподнял, то ли придержал от ветра свою устаревшую шляпу. Высокий крепкий старик… Неужели?
Очень недолго этот прохожий побыл Иоганном Вольфгангом Гёте, но Тихомолов был благодарен ему за встречу, и, пока не заснул, думал о том, как хорошо бы поселиться в таком городке на полгодика, поскучать, нагулять хорошую жажду к работе и потом уже всласть, в полном отрешенном одиночестве, ни с кем не общаясь, по-ра-бо-тать. Над какой-то еще не задуманной даже, еще и не мелькавшей в сознании книгой. Может, она стала бы итоговой — не в смысле литературных итогов, они достаточно скромны, а в смысле итогов жизни, осознания прожитого…
Правда, для такой книги потребовался бы уже не Веймар, а какой-нибудь среднерусский городок с его русским бытом и частицей русской истории. А может, и сама Москва с ее нынешним несмолкающим гулом и суетой миллионов людей — собственных жителей и приезжих, а также и проезжих.
Вернемся — разберемся…
Еще были у Тихомолова Дрезден и Саксонская Швейцария, Потсдам и Цецилиенгоф. Немецкие друзья хорошо продумали для него, нетребовательного, программу визита. В Потсдаме он полюбовался оригинальным зданием с башенкой и глобусом наверху. Испытал здесь мальчишеское желание подойти к зданию поближе, чтобы постоять именно в центре Европы, обозначенном этим зданием. Подошел, постоял. Подумал, что неплохо было бы когда-то собраться здесь влиятельным представителям всех европейских государств, оглядеть из центра все окрестности и дальние окраины, подивиться всему, что дано здесь природой и создано многими поколениями людей, и принести от имени всех народов клятву мира и добрососедства. И чтобы никто ни сегодня, ни через тысячи лет не посмел от нее отступиться в угоду чьей-то злобе или чужому науськиванию. Европа стоит того, чтобы поберечь ее во имя сегодняшнего и завтрашнего дня. Поберечь для себя и для всего человечества. Она и стоит, и достойна того…
У входа в Цецилиенгоф Тихомолов увидел первую на территории ГДР очередь. Майя хотела провести его как гостя, без очереди, но он решил постоять в толпе. Потом не спеша осматривал зал и каждое кресло в зале заседаний Потсдамской конференции и вспомнил свою недавнюю мысль о том, чтобы европейцам собраться когда-то в центре Европы. Уже собирались. Хотя и не все.
Из окна видна была знаменитая берлинская стена и сетчатый забор перед нею. Между глухим бетоном стены и миражно пестрящей сеткой медленно, как на церемонии, проехали на мотоцикле два полицейских ГДР.
Внутри особняка тщательно охранялась история, снаружи жила разделенная современность.
Союзники не успели ко времени жестокого и кровавого сражения за Берлин, но почему-то должны были получить в Берлине каждый свою «зону».
Наши тогдашние союзники, особенно заокеанские, часто не успевали туда, где надо было пролить большую кровь, но ни разу они не опоздали туда, где можно было что-то получить или выторговать.
Теперь их самих потянуло на войну. Но, ясно же, не у себя дома, а снова в Европе. Пусть европейцы убивают друг друга как можно больше, а мы потом придем и разберемся — таков девиз. В конце концов, если даже Европа полностью сгорит в атомном вихре, за океаном можно, они думают, отсидеться.
Сегодня здесь невольно задумаешься: кто же опаснее — вчерашний враг или вчерашний союзник?
И может ли быть кому-то союзником держава, думающая только о своих барышах и выгодах?
Европейцы живут по соседству друг с другом очень давно, они немало повоевали между собой и много раз заключали мирные договоры. Они страдали от войн независимо от того, по какую сторону фронта находились. Они поэтому лучше знают цену войны и мира, лучше осознают блага добрососедства — и вот почему уже не сотни тысяч, а многие миллионы выходят на улицу, требуя мира и добрососедства, святого права на жизнь.
Так и хотелось крикнуть отсюда громовым голосом: «Объединитесь, европейцы! Не будьте послушными агнцами в руках зарвавшихся политических гангстеров!» Подобно тому как в прошлой войне народы многих стран оказались жертвами одного и того же врага — фашизма, так и сегодня надобно помнить — подлинный враг человечества находится как бы над национальными границами. Тогда он назывался фашизмом, сегодня называется по-другому, но суть одна — мировое господство… И что это за блажь такая, не дающая покоя некоторым властителям?..
— В центре Европы у вас появились невеселые мысли? — спросила неотлучная во всех передвижениях Тихомолова Майя Гамбург.
— Да, совсем невеселые, — ответил он.
— Я понимаю. Будущее Европы?
— Теперь это означает и будущее всей планеты.
— Не все это понимают.
— Я думаю — все. Только не каждый знает, что надо делать именно ему, чтобы остановить занесенную над миром руку?
— Моя мама говорит, что уже сейчас нужен международный трибунал, подобный Нюрнбергскому, — проговорила Майя, мягкой улыбкой заранее извиняясь за старого человека, который может и не разбираться во всех тонкостях и сложностях современной жизни.
— По крайней мере, это было бы своевременно, — вполне серьезно ответил ей Тихомолов. — Потому что после новой войны, если бы она началась, все будет поздно, некогда и некому будет судить.
— А вы тоже считаете, что сегодня можно разглядеть будущих преступников? — спросила Майя.
— Думаю — можно.
— Тогда их надо хотя бы обличать.
— Надо.
— В первую очередь вам, писателям.
— Вы думаете, мой голос будет где-то услышан?
— Я изучала в Московском университете публицистику военных лет. Тогда слово писателя работало, как солдатский автомат.
— Но я не Шолохов, не Алексей Толстой, не Симонов. Меня могут и не услышать.
— Если закричать, так услышат… Пока идет война слов, вам лучше знать, как и что надо делать…
На другой день дождя не было, в сером берлинском небе стали появляться обнадеживающие просветы, и Майя предложила подняться на Берлинскую телебашню с ее поворотной смотровой площадкой. Тихомолов вначале отказался, подумав, что это всего лишь туристское развлечение, забава.
— Но вы увидите два Берлина — наш и западный, — подразнила Майя.
Тихомолов соблазнился.
Внизу, в цоколе башни, он увидел вторую в ГДР очередь, правда небольшую, и времени она много не отняла. А скоростной лифт прямо-таки вознес их наверх, выше стоявших вчера над Берлином дождевых туч. Наверху получилась небольшая толкучка, но опытная Майя быстро сориентировалась, и вскоре они оба стояли у барьера вращающейся площадки и смотрели на панораму Западного Берлина с его редко поставленными небоскребами, рыжевато-зеленым осенним парком, с заметным, отреставрированным (чтобы закрасить победные автографы советских солдат) рейхстагом. Многое терялось в дымке отдаленности, так что больше ничего характерного, присущего именно Западному Берлину, не попадалось на глаза. А вот дальше начиналось уже знакомое и словно бы родственное — широченная Александерплац, торговый центр у подножия башни, Остров музеев, где еще вчера в Пергамском музее Тихомолов осторожно, как бы ощупывая подошвами мрамор, поднимался по ступеням Пергамского алтаря, прикасаясь к великому прошлому планеты…
Его отвлекли стоявшие поблизости молодой англичанин и молодая же немочка-гид, разъяснявшая гостю какие-то подробности наблюдаемой панорамы. Англичанин шутил и вежливо улыбался своим шуткам, немочка профессионально улыбалась — и продолжала свое.
Плохо ли, что им здесь весело?
И хорошо ли, что ему самому грустно?
Приглядевшись к другим лицам, Тихомолов увидел, что он здесь, пожалуй, самый старый из всех. Старец. Патриарх. Представитель уходящего поколения. Чуть ли не тот самый Человек, что начал прорисовываться в оставленном на московском столе наброске. Тот, что созвал свою родню и своих друзей, чтобы сказать им на прощание самое важное слово. И ответить самому себе на последний прижизненный вопрос…
Физическая высота, на которой оказался теперь Тихомолов, подняла, укрупнила и образ Человека из недописанной притчи. Он рисовался теперь великим тружеником и мудрецом, полулегендарным, полубиблейским, снискавшим своими трудами и подвигами благодарность многих народов — не только своего, но и соседних. К его ложу собралась не только его большая родня, но и посланцы других стран. И он уже обводил взглядом не столько прожитую свою жизнь, сколько наследников, остающихся продолжать ее. Он все время жил и работал для будущего, оно же теперь переходило в руки новых поколений борцов и тружеников.
Сперва надо было попрощаться с ними, и он проговорил:
— Простите нас за Несделанное. За то, что не успели создать жизнь более достойную и справедливую, чем она есть. За то, что сами не стали лучше, чем есть, — будьте же теперь лучше нас!
Наконец, он произнес последние, самые простые, но может быть, и самые главные из всех прощальных слова:
— Живите… все… в мире!
Стоявшие поблизости стали передавать, переводить его слова на другие языки — для тех, кто стояли поодаль. И не было такого народа, у которого не оказалось бы равнозначных слов, и не было человека, который бы не понял важности сказанного. Не нашлось и такого, кто осудил бы уходящего воина и труженика за незавершенные дела его, как нельзя упрекнуть хоть в чем-то солдата, не дошедшего двух шагов до Победы…
«Но бывает ли услышано, бывает ли всерьез воспринято чье-либо завещание? — спрашивал себя Тихомолов ночью в гостинице. — Сколько великих говорили, взывали, обращаясь к человечеству! «Объединитесь, миллионы!» — возвышал свой звучный голос бессмертный немец Людвиг ван Бетховен. Как истинный гений он прозревал жизнь народов далеко вперед и увидел главную их беду — разъединенность. Были еще Ромен Роллан, Горький, Хемингуэй. Хорошо ли слушаем мы даже друг друга?» Вдруг накатило далекое воспоминание об одной фронтовой ночи. Под Синявинскими высотами неудачей закончилась еще одна наша атака. Наступавшие роты отползли на исходные позиции… то есть уже не роты, а взводы и отделения. Многие остались навеки в торфяниках, у подножия высот, крайне нам необходимых, чтобы отогнать немцев подальше от только что проложенной после прорыва блокады железной дороги на Ленинград и от построенного тут же, в полосе прорыва и в зоне обстрела, железнодорожного моста. Немцы все еще надеялись восстановить блокаду и все же уморить ленинградцев. И для этого высоты им были тоже необходимы. Даже и только для того, чтобы удержаться здесь, — необходимы. Вот и держались за них одни и насмерть бились другие.
Убитые остались в нейтральной полосе, раненых многих выволокли. Но не всех выволокли. И когда стемнело, с болота стали доноситься слабые стоны и просьбы о помощи. Немцы освещали нейтралку с высот ракетами и вели изуверский огонь на добивание раненых. Где-то, кажется совсем близко от траншеи, дрожал прерывистый молодой голос: «Бра-атцы… спасите!.. Не оставляйте… Помо-гите… Девушки!..»
В первой траншее появилась тем временем батальонная фельдшерица, красивая франтиха в хромовых сапожках, в хорошо подогнанной гимнастерке с санитарной сумкой через плечо. Она постояла у насыпного торфо-земляного бруствера, прикрывающего низкую сырую траншею, высмотрела, где он, этот вал, разрушен, и ринулась в проход. Немцы тотчас ударили по ней из крупнокалиберного пулемета, в котором каждая пуля, как маленькая танковая болванка. Завизжало, завжикало над бруствером и над головами измученных, уже не пугливых, ко многому безразличных солдат.
«Эх вы, герои!» — бездумно и незаслуженно обидел их Тихомолов, дожидавшийся здесь темноты, чтобы вернуться в редакцию. Он пришел в полк на рассвете, провел трудный и опасный день, в сущности, понапрасну (неудачные атаки в дивизионках не описывают), и не потому ли бросился за девчонкой в нейтральную зону.
Вот когда он понял и почувствовал, что такое ничейная земля после неудачной атаки! То и дело наползал он на убитых, натыкаясь чуткой рукой на чей-то сапог, или руку, или каменно-холодное человеческое лицо. Вползал в воронки, наполовину заполненные густой болотной жижей, ужом проползал между невысоких кочек, даже такие сомнительные укрытия считая за благо, а немцы полосовали болото пулеметными и автоматными очередями. Временами казалось, что трассирующие пули летят прямо в тебя, и было даже непонятно, почему до сих пор никуда не ударило. И почти обреченно думалось о том, что вернуться отсюда, пожалуй, невозможно. Ни ему самому, ни той лихой батальонной красавице. А еще опаснее была другая мысль — надо ли было ему бросаться сюда, разумно ли он поступил, не увеличит ли он собою и без того большие и в общем-то безрезультатные потери?
Когда над головой, обдавая жаром и холодом, летает явная смерть, приходят в голову и такие трезвые соображения: нужно ли все это, це-ле-со-образно ли?
Чутьем ли, чудом ли, а если уж оставаться на почве реальности, то по возникавшему время от времени на освещенном болоте движению Тихомолов нашел фельдшерицу. Она плакала, уткнувшись в кочку. Ее ранило, и она не могла больше разыскивать того, кто позвал ее сюда. «Старшой, миленький, — жарко шептала она в ухо Тихомолову, когда он, тяжело дыша, лег рядом с нею, — миленький, найди его, пожалуйста… Ну что же это такое? Я не могу правой рукой ничего… Ты его слышишь?» Раненого уже не было слышно. «Начнем с тебя, — сказал Тихомолов. — Куда попало-то?» — «Да я и сама бы… только не достать…» Ранило ее в правую лопатку, и гимнастерка там поблескивала темным. «Надо туда тампон от перевязочного пакета… — шептала она дрожащим, как у того раненого мальчишки, голосом; она теперь начинала бояться и за себя. — Вы только заткните пока что…»
Тихомолову пока еще не приходилось перевязывать раненых, не приходилось прикасаться пальцами к кровоточащему скользкому родничку, который неостановимо изливается из раны, из живого человеческого тела, и который надо тебе во что бы то ни стало остановить, иначе может погибнуть этот живой с утяжеленным дыханием человек. Руки Тихомолова дрожали и были неуверенны, неловки… пока он не понял, что каждая потерянная минута — это потерянная кровь. Но когда он это понял, тампон стал мокрым… «Вы посильней, я не закричу», — шептала девушка. «Я сейчас, сейчас… Потерпи, пожалуйста…»
В конце концов он просто разорвал фасонистую гимнастерочку до самого низа, оголил плечо девушки и кое-как, а в итоге получилось даже прочно, обмотал девчонку бинтом. Потом Тихомолов велел девушке обнять его здоровой рукой за шею, и так они потащились, не выбирая дороги, в свою сторону. Немцы продолжали стрелять, но уже не так густо, как вначале. Может быть, они и не видели теперь этих двоих…
В траншее девушка совсем ослабела, но все-таки спросила: «А как же он-то?»
Стали прислушиваться.
В нейтральной зоне никаких голосов или стонов слышно не было. Солдатик, видимо, скончался, не дождавшись помощи, или его добили немцы с высотки.
Раз не звал — значит, не жив.
Только мертвые не зовут на помощь…
«Не зовут только мертвые… — повторил сам себе Тихомолов в берлинской гостинице и достал свою красивую записную книжку. — Раненые всегда просят помочь им».
— Сегодня ранено человечество, — продолжал он размышлять, — ранено страхом и угрозами. И оно не молчит. Оно взывает и выплескивается стотысячными, даже миллионными колоннами на улицы, даже в самой Америке — источнике угроз и всех нынешних страхов, тайных кровавых дел, подкупов и подкопов, убийств и провокаций и многого-многого другого зла, которое благополучно соседствует у них с своеобразными понятиями о «правах человека», а то и входит в эти понятия составной частью.
Надо звать и взывать!
Время ли гадать и раздумывать, громок или тих твой голос, и вообще, слышен ли в нынешнем суматошном, чрезмерно говорливом мире слабый зов одиночки?
Ты же помнишь, что слышен, как бы он ни был слаб.
Не зовут только мертвые; только мертвых не слышно.
На земле не должно быть молчаливого большинства — и его уже нет, уже не существует сегодня, встречается только молчаливая робость или равнодушная покорность.
И робость и покорность надо одолевать.
Нет слабых голосов, есть только слабые души.
Надо звать и действовать.
Надо делать все, что положено делать человеку в особые, исключительные моменты.
Надежда человечества — сам человек. И только!
Возбужденная, разгоряченная память возродила еще один фронтовой эпизод, случившийся на немецкой земле, во время уличных боев за город Эльбинг. Важность этого города на берегу Балтийского моря была в том, что, захватив его, мы отрезали по суше очень сильную восточнопрусскую группировку противника. Этим объяснялись упорство и ожесточенность боев и трудность каждого нашего шага вперед. В одном месте линия фронта проходила по улице. На правой стороне ее сидели в домах, и подвалах немцы, левую постепенно занимали и наконец-то заняли ослабленные батальоны Славгородской дивизии. Стреляли все окна, чердаки и подвалы той и другой стороны. Болтались меж домами перебитые, закрученные кольцами провода, над улицей стояла легкая пыль от известки и битого кирпича. И вот на мостовой, посреди этого ада и человеческого остервенения, каким-то необъяснимым образом появилась маленькая светловолосая девочка в клетчатом пальтишке и без шапочки. Она шла, как положено ходить дисциплинированной горожанке, по одной стороне улицы. Кого-то искала и звала.
Нижние этажи как на той, так и на другой стороне прекратили огонь. Сбавили стрельбу и верхние, откуда могли видеть ребенка, И тогда стало слышно, как девочка зовет маму:
— Мутти!.. Мутти!..
Дальше происходит еще одна невероятность — из подъезда выбегает женщина, нелепо отмахиваясь, будто от налетевших пчел, белым лоскутом. Стрельба еще кое-где по инерции продолжалась; когда твой пулемет нацелен на вспышки вражеского пулемета, твои пальцы намертво срастаются с гашеткой, и не вдруг ты их оторвешь. Зато, правда, и всякую перемену ситуации ты здесь улавливаешь, даже еще не видя причины ее. Прекратилась стрельба в одном створе, прислушались к этому и соседи. И постепенно черные от пороховой копоти и белые от известковой пыли солдаты, заведенные только на убийство, начали останавливать стрекочущую, секущую машину боя. Начали даже выглядывать из-за простенков и поверх пулеметных щитков. Выглядывали осторожно и настороженно, с нацеленными через улицу стволами, но уже посматривали и вниз, где навстречу друг дружке бежали две немки — маленькая и взрослая…
Когда они встретились и мать унесла ребенка в первый ближайший к ней подъезд, снова замелькали тут и там вспышки выстрелов, брызнула на стенах штукатурка. Здесь все споры, все вопросы — и главнейший из них вопрос о жизни и смерти, — все решалось только огнем. И долго еще огонь бушевал на улицах этого города.
Но был же, был момент понимания даже между смертельными противниками, давно втянувшимися в войну и ненависть!
Так давайте же снова посмотрим: не бежит ли где-нибудь испуганный неразумный ребенок под защиту матери? Ведь бежит, бежит… Торопится и надеется… и не думает о смерти…
Думая и вспоминая, Тихомолов быстро писал. Он не сознавал еще, что и для чего здесь пишется, не задумывался над будущим этих горячих строк, однако чувствовал, что они — горячие. Так типографский линотипист ощущает жар металла, прикасаясь к только что отлитой строке. И здесь уместно, быть может, напомнить, что типографские строки отливаются, так же как пули, из свинца и олова, и когда это настоящие крепкие строки, — они — оружие!
Забыты были прощальные ветеранские мысли о Несделанном, отодвинут в сторону еще не сложившийся замысел притчи о своем поколении, оставался только бой. Встречный бой слабого, забывшего о своей слабости, одиночки за здоровье всесильного человечества. Слабости в общем-то не было, как не было и усталости старого солдата от прожитой жизни и многих дорог. Одиночный боец не чувствовал себя ни старым, ни прощающимся, — нет, он изготовился к таким действиям, которые надлежит исполнить человеку в особо серьезные, исключительные моменты…