Держись друга старого, а дома нового.
Каково на дому, таково и самому.
Победители много ездили. Даже те, кому посчастливилось демобилизоваться сразу после войны, не сразу угнездились в своих прежних домах: все их куда-то тянуло, манило, подталкивало. А у кого-то и вовсе не осталось никакого дома, и, значит, надо было искать или создавать новый. А кто-то опять ринулся в бой — на дальние стройки, обживать малозаселенные, неблагоустроенные земли. А кому-то пришлось еще служить и служить в армии, защищать завоеванную Победу, меняя время от времени гарнизоны, запросто пересекая из конца в конец свою немаленькую страну и не помышляя пока что об оседлости.
Словом, дорог и тревог нам хватало и после войны. Дорог и ожиданий. Потому что ведь сколько ни ездишь — захочешь домой. И путешественник, и бродяга, и человек долга, большую часть жизни проведший на колесах, — каждый со временем начинает подумывать о своем семейном причале. Приходит день, когда и самый преданный своему кочевому ремеслу человек вдруг приостановится и спросит себя: а не пора ли?.. Он еще будет продолжать свои неотложные, необходимые всему человечеству дела, он еще переедет разок-другой с места на место, однако в душе его все сильней будет разгораться мерцающий огонек далекого острова по имени д о м. И рано ли, поздно ли — человек окажется на носу того корабля, который идет прямым курсом на этот маячок.
Светло и туманно рисуются человеку-непоседе смутные очертания незнакомого острова. С ожиданием и надеждой всматривается он в синеву неясного берега. Тихо прощается со своим достойным прошлым и готовится сказать бодрое «здравствуй» своему завтрашнему дню.
Только не слышно почему-то слов. Ни «прощай», ни «здравствуй». И нет впереди никаких обособленных островков, и нет никаких границ между прошлым и будущим. Все вчерашнее и все завтрашнее, по-видимому, неразделимо и называется каким-то одним словом.
Скорей всего, это слово — Жизнь…
…Стрелять начали сразу после поворота дороги, с левой стороны, из лесу.
— Пригнись и жми! — негромко скомандовал Горынин шоферу.
Тот приник к баранке и дал газ до отказа. Старенький, помнивший войну, но все еще быстрый «газик» послушно прибавил скорость, и следующая автоматная очередь пришлась уже почти что сзади. Если бы удалось проскочить после этого метров сто — полтораста, опасность миновала бы. Но тут совсем непонятно повел себя водитель. Он резко сбросил газ, и машина, сбавляя ход, покатилась в совершенно темную, глухую тишину.
— Ты это что?! — зло прошипел Горынин и потянулся к своему пистолету, мгновенно заподозрив водителя-эстонца в сговоре с теми, что стреляли из лесу.
Шофер ничего не отвечал, продолжая буквально лежать на баранке, а «газик» тем временем спокойно скатился в неглубокий кювет и мягко лег набок. Горынина придавил к дверце навалившийся на него водитель. Довольно тщедушный паренек, похожий на эстонца только светлыми, как лен, волосами; но отнюдь не сложением, он придавил неожиданно сильно — видимо, решил придержать таким образом своего подполковника, пока подбегут те, с автоматами. Дверная ручка или что-то другое больно вдавилось в бок Горынина, не давая двигаться и мешая достать пистолет… Остро вспомнилось, как совсем недавно, незадолго до поворота, шофер спрашивал: «Мошно зашигать фары? Темно ехать. Как в стенку».
Значит, он уже тогда готовился?..
— Быстро вылезай через свою дверцу! — приказал Горынин. — Иначе я застрелю тебя.
Шофер не отвечал и не двигался. Он лежал неподвижно и мягко, как мешок, а на лицо Горынина стала капать теплая кровь. У парня была пробита голова. Горынин начал с силой вырываться из-под него и сумел стать на колени. Потянувшись рукой к дверце, наткнулся на автомат водителя, закрепленный рядом с сиденьем. Выдернул его из зажимов. Обрадовался.
Дверца водителя открылась сразу, легко выпустив Горынина из ловушки. Но из лесу на этот звук тотчас же ответили двумя очередями.
Горынин перебежал за капот «газика», приладился там, отвел затвор автомата. Из лесу снова ударили двумя очередями, и пули пропели где-то совсем близко от уха. Горынин нажал на спуск, целясь по вспышкам. И тут же перебежал за брезентовым верхом «газика», чтобы дать очередь с нового места. Надо было создать впечатление, что он не один. И быстрее что-то придумывать. Оставаться у машины — значило оставаться на верную и, может быть, мучительную смерть. Пытаться убежать полем, что тянулось справа и манило Горынина своей просторностью тоже было безнадежно: бандиты догнали бы его. Сами они или их пули, но догнали бы. На открытом поле от них не скроешься. А в лесу — они сами. И не стоят на месте.
Тремя короткими очередями Горынин показал противникам, что он еще жив и небезопасен для них, а потом быстро пополз по канаве назад, по сути дела — навстречу бандитам, которые шли к машине по другой, лесной стороне дороги.
Почему он выбрал такое странное направление, он в тот момент не сумел бы объяснить. Может быть, его инстинктивно тянуло в ту сторону, где остались свои — целый саперный батальон, из которого он так опрометчиво, на ночь глядя, выехал. А может, тут сработали военный опыт и основной закон тактики: обмани противника неожиданным маневром… Во всяком случае он вскоре поравнялся с бандитами, перебегавшими лесом, пропустил их, затаившись в кювете, и пополз дальше, все удаляясь от них. Он полз быстро, но и осторожно, стараясь не шуметь. Дышал широко открытым ртом. Перебегал только тогда, когда те стреляли, оглушая и ослепляя себя.
Конечно, в светлую ночь его непременно заметили бы в этом неглубоком кювете, но, к счастью, ночь была темная, земля — сырая, мягкая. Зато сам Горынин каким-то чудом угадывал почти все действия своих противников. Вот они подошли к «газику», открыли дверцу, ругливо перебросились несколькими словами. Дали автоматную очередь вроде как в землю. Затем кто-то из них побежал по дороге, и Горынин, повернув голову, стал смотреть назад, смотреть и прислушиваться.
Топот сапог по дороге явно удалялся. Потом затих вовсе. Значит, все-таки старый солдат обманул их. Они ищут его впереди, по ходу машины, а он в другой стороне.
В душе впервые засветился реальный огонек надежды. Теперь надо было особенно прозорливо, безошибочно и расчетливо решать, что делать дальше. Мелькнуло такое: перейти через дорогу — и в тот лесок, откуда стреляли и куда теперь ушли «лесные братья». Вряд ли им придет в голову искать его там, где только что были сами.
Он уже вынес руку с автоматом на обочину дороги, как над дорогой просвистели пули. Он снова затаился в кювете. Затаились и там, у машины, — слушали и выжидали. Но не очень долго. Вскоре оттуда стали доноситься негромкие возгласы и поскрипывание рессор «газика». Видимо, они решили поставить машину на колеса.
Горынин осторожно выбрался на дорогу, ощущая под руками и под коленями более твердую, укатанную поверхность и редкие мелкие камешки. Прямо за дорогой чернел в темноте невысокий густой куст, и Горынин нацелился на него. Хорошо бы встать и перебежать! Но он не позволил себе этого. Только ползком!
За кустом сразу стало спокойнее; здесь, пожалуй, можно было бы полежать и отдышаться. Это было даже необходимо. Однако мешала близость «лесных братьев», и хотелось поскорее в лес, который выглядел куда надежнее.
Горынин пошел в лес, пригибаясь и невольно поглядывая в ту сторону, где невидимо присутствовали во мраке его враги. Смотрел и вперед, в темную стену леса, в котором кое-где просвечивали, словно отблески неясного и, может, неземного сияния, стволы берез. В другое время это было бы красиво, но сейчас — тревожно. Почему они так светятся? Не предупреждают ли о чем-то?..
В лесу Горынин разогнулся, оперся левой рукой о шелушащийся ствол молодой сосны и сколько-то времени просто дышал. Только дышал, с каждым выдохом кланяясь этой сосне и удивляясь тому, как неподатливо крепко стоит она, несмотря на свою молодость. Она словно бы передавала свою стойкость и человеку, к чему-то призывала его.
Пользуясь своей очень хорошей топографической памятью, Горынин стал вспоминать тот уголок военной карты, где был изображен этот смешанный лес. Он вспомнил, что незадолго до обстрела под колесами «газика» отозвался характерным пустотным гулом небольшой мост через речку, и вот уже сама эта речка отметилась на воображаемой карте тоненькой голубой змейкой, обращенной своей «головкой» к озеру. А с этого озера, на котором саперный батальон тренировался в развертывании понтонного парка, Горынин час тому назад уехал… Он всегда неплохо переносил бивачную жизнь, марши и учения, по-своему любил все это, а тут вот соскучился по дому…
Определившись по своей воображаемой карте, Горынин решил идти в батальон вдоль дороги, пока что не выходя из нее.
Он шел не быстро, прислушиваясь к своим шагам и ко всему окружающему его темному недружественному пространству. Он еще не мог считать себя в полной безопасности, временами даже думал, что бандиты идут за ним следом, и ненадолго останавливался, слушал. Когда впереди обозначился хутор и поманил его к себе, Горынин обошел стороной это уединенное человеческое обиталище. Может быть, именно с этого хутора и выползли на свой ночной промысел те бандиты.
Дорога, таким образом, все удлинялась, а время не то застыло, не то колыхалось на месте, никуда не продвигаясь.
Он шел не быстро еще и потому, что немного прихрамывал и почти ничего не видел под ногами, то натыкаясь на кочки, то проваливаясь в ямины. Попадались неглубокие осенние лужицы, казавшиеся в темноте бездонными, и тогда приходилось обходить их. А Горынину не терпелось поскорее вернуться в батальон, к своим, в добрый мир товарищества и поддержки, мир своеобразного военного уюта, даже известной домовитости… Надо оказаться в такой вот гнусной ситуации, чтобы по-настоящему оценить все не ценимое нами в обычные дни!
Горынину вспомнилось небольшое происшествие на вечерней тренировке. Виновником был молодой лейтенант… кажется, Носарев его фамилия, От волнения или от излишней старательности он заметался на своем полупонтоне и не успел соединить его с другим, пока тот стоял в удобном положении. Багор сорвался, полупонтон стало разворачивать ветром. Поднялся шум. Не выдержал и Горынин. «Хватается за все сам, а должен командовать! Позовите его потом», — приказал он комбату. Комбат ответил привычным «слушаюсь!», а немного погодя начал уговаривать и отговаривать Горынина от вмешательства: «Молодой еще, первый раз на переправе. Если мы его сейчас отругаем, он в другой раз еще больше может растеряться…»
Так и не позвал потом лейтенанта: сделал вид, что забыл.
И Горынин не стал напоминать.
А сейчас он сказал бы лейтенанту — окажись тот поблизости — самые добрые, самые ласковые слова. Руку пожал бы. Сыном назвал бы. Какое-нибудь поощрение объявил бы… Любому своему человеку он бы сейчас обрадовался, как родному.
Но больше всех — Ксении Владимировне, которая ждала его сегодня к ночи и уже не один раз пробивалась к нему своей заботливой мыслью через расстояние и ночь: «Где ты там застрял, Горыныч?»
«Вот иду, Ксенья», — отвечал он по привычке немногословно, хотя, доведись с нею сейчас, вот тут, встретиться, заговорил бы ее! Очень много нашлось бы чего сказать. Много такого, чего и не знал прежде…
Он подошел к речке и стал размышлять, как перейти ее — вброд или по мосту, черневшему неподалеку над тусклым блеском воды. Там проходила дорога, пока что опасная, здесь же пугала холодная ночная вода, незнакомое дно… Лучше все-таки по мосту!
Он направился вдоль берега к мосту, поглядывая влево, где оставались его преследователи. Там, как и всюду вокруг, было теперь тихо и глухо. Только вроде бы немного посветлело. Чуть-чуть.
Горынин поднялся на насыпь.
Да, позади возникало над лесом небольшое трепетное зарево.
О н и, вероятно, не сумели завести машину и подожгли ее.
Человеческая злоба нередко оборачивается огнем…
Почти весь следующий день Горынин ходил и ездил со взводом солдат вокруг того места, где совершилось нападение. Никого они не поймали, никого подозрительного не встретили; следы террористов обрывались у сожженной машины.
Шофера похоронили тут же, на обочине. Хотели было оставить труп на месте и привезти сюда родителей шофера, поскольку они жили неподалеку, созвать людей из окрестных хуторов и мыз, чтобы они посмотрели и запомнили. Но потом передумали и начали копать могилу.
Домой Горынин приехал вечером. Когда он вошел в комнату, озябший, небритый, слегка припадающий на ногу, Ксения Владимировна облегченно вздохнула!
— Ну, слава богу! А то я уже места не находила.
— Еще раз можешь убедиться, Ксенья, что я — бессмертный, — попробовал он пошутить.
— Все рассказы — потом, — остановила его Ксения Владимировна. — А сейчас — в ванну!.. Я только спрошу у Марты.
Она быстро вышла из комнаты и тут же постучала в соседнюю дверь к квартирной хозяйке.
— Та, та, пошалуста, — отвечала немногословная Марта с характерным эстонским выговором.
И через каких-нибудь полчаса Горынин, наконец-то согревшийся, одетый в чистое, пахнущее своим домом белье, спокойный и благодушный, ожидал ужина. Он забыл о боли в боку и в ноге, но, начав ужинать и потянувшись за хлебом, невольно крякнул.
— Что у тебя? — встревожилась Ксения Владимировна. — Где?
— Бок придавило.
— Ну-ка показывай!
Она заставила его поднять рубаху, лечь на кровать и начала ощупывать.
— Здесь не больно?.. А вот так?.. А здесь? — Добрые, ласковые пальцы становились порою жесткими, железно впиваясь в него. — Не больно или ты терпишь? В общем, и там и там нужен рентген, — таково было заключение. — Завтра утром поедешь со мной в госпиталь, и если что — придется немного полежать.
— Вот несчастье — иметь жену-хирурга! — ворчал Горынин, возвращаясь к столу. Он не заметил, как произнес запретное в их доме слово «жена», и тут же прикусил язык, осторожно глянул на Ксению. Но она, кажется, тоже не заметила. Иначе обязательно отозвалась бы как-нибудь так: «Не надо, Горыныч, обманываться, не жена я тебе, а пепеже мирного времени». И пришлось бы повторить весь привычный цикл. «Ты единственная моя жена — и другой не будет!» — ответил бы на ее слова Горынин. «Кроме твоей законной, — возразила бы Ксения. — И запомни: когда я слышу это слово, я вспоминаю ее, твою проклятую Анну». — «Ксения, ты же все понимаешь!» — «Конечно, я все понимаю. Мне ведь ничего другого и не остается, кроме как все понимать…»
Нельзя сказать, что такие диалоги вспыхивали часто — и она, и он в общем-то оберегали друг друга. И в душе они все же надеялись, что Анна Дмитриевна Горынина, «эта проклятая Анна», когда-нибудь перестанет вредить Горынину. Но до тех пор, пока все оставалось в сфере надежд, приходилось избегать опасных слов.
Горынин выждал немного и, поскольку Ксения промолчала, начал выразительно потирать руки.
— А ведь раненому полагается стопка, доктор!
Ксения Владимировна без возражений достала из серванта графин с водкой и две стопки, налила в обе. И оба они молча, по-солдатски, выпили.
— Теперь ты расскажи мне, как же все это было, — попросила Ксения Владимировна. — Пока что я слышала только от других.
Горынин в нескольких словах рассказал о нападении на машину и особенно подробно о том, как шел целую ночь в батальон. Как вначале ему казалось, что бандиты отлично видят, его и неотступно преследуют, растягивая приятную для них игру в кошки-мышки. Как было ему одиноко и бездомно посреди ночи и как все это — дом, электричество над столом, Ксения и тепло жилища — представлялось ему оттуда недоступно далеким; вероятно, таким же виделся свой дом солдату-фронтовику с переднего края.
— А еще я вчерашней ночью подумал: люди только тогда станут в полной мере людьми, когда разучатся убивать друг друга, — закончил Горынин свой рассказ.
— И науськивать одних на других, — добавила Ксения Владимировна.
Но тут он не понял хода ее мыслей.
— Да очень просто, — пояснила она. — Ты думаешь, эти «лесные братья» могли бы существовать сами по себе, без поддержки и без науськиванья из-за границы? Наша Марта иногда слушает эти передачи на эстонском языке и говорит так: «Тамошние госпота хотят, чтобы все эстонские мушчины погибли в этой турной стрельпе».
— Давно бы пора кончать ее, — проговорил Горынин, опять вспоминая прошлую ночь. — А то действительно…
— Она не подходит под твою теорию? — подсказала Ксения Владимировна.
— Моя теория тут ни при чем, — вроде бы обиделся Горынин.
— А как же… справедливость?
Его «теория» выражалась предельно просто и обыденно простыми словами: «Все будет хорошо». Иногда он, если требовалось, добавлял еще: «Потому что есть на свете справедливость». Изредка он упоминал Высшую справедливость.
Никаких мистических или божественных идей он при том не проповедовал и не держал в уме. Он просто брал, к примеру, свою собственную судьбу со всеми ее многочисленными зигзагами и трудными ситуациями и на ней строил свои доказательства. Вот была война, и чего только на ней не случалось с неким Горыниным, однако все прошло. Было предательство Анны — зато появилась как вознаграждение Ксения Владимировна… От одной, частной судьбы он весьма непринужденно переходил ко всеобщим законам бытия, и они тоже в конечном итоге вели к торжеству справедливости. Как было, скажем, в ходе той же войны.
В этих рассуждениях Горынина не так уж трудно было обнаружить присутствие милой, доброй наивности, но ведь рядом с нею стояла вера, которую невольно приходится уважать…
— Насчет справедливости беспокоиться нечего, — отвечал Горынин на вопрос Ксении Владимировны. — Она возьмет верх и в данном случае. Надо только быть в ее лагере…
— Ну, отогревайся, отогревайся.
— Это значит по второй, что ли? — потянулся Горынин к графинчику.
— Для себя решай сам, а мне вторая не нужна, ты ведь знаешь…
— Один раз выпить, один раз полюбить…
— Да, Горыныч! — твердо ответила Ксения.
— Тогда и я воздержусь.
— Тебе можно. Тебе это даже полезно после таких передряг — снять напряжение.
— Охотно повинуюсь.
Горынин выпил и вспомнил о завтрашнем.
— Так ты меня все-таки повезешь в свой госпиталь?
— Надо.
— Но потом отпустишь?
— Там видно будет.
— Нет, Ксенья, давай сразу договоримся. Ты ведь можешь меня и дома лечить. Человек лучше всего чувствует себя в своем доме.
— Свой дом… — грустно улыбнулась на это Ксения Владимировна и обвела взглядом ту часть комнаты, что была у нее перед глазами. — Где он у нас с тобой, свой дом? Этот, что ли?
Ксения Владимировна встала и начала собирать посуду, чтобы вынести ее на кухню и там вымыть. Она делала это неторопливо и молча, но на ее лице словно бы оставался отпечаток той грустной улыбки: «Где он у нас с тобой, свой дом?»
— Ложись спать, больной! — сказала она.
— Только вместе с доктором! — ухмыльнулся Горынин.
— Доктор придет…
Все-таки ему пришлось полежать в гарнизонном госпитале: совершенно неожиданно обнаружился перелом какой-то маленькой косточки в ступне правой ноги. Он был почти безболезненным, и Горынин вначале удивился, зачем Ксения Владимировна еще раз посылает его в рентгенокабинет — делать снимок стопы. Он уходил с улыбкой снисхождения, а в итоге его стопу накрепко прибинтовали к дощечке и выдали костыли.
Целых три недели он только и знал, что ел, спал, читал книги и заново влюблялся в свою Ксению, видя ее за работой, среди других врачей и больных. Ему нравилось, как просто и серьезно, без всякой слащавой ласковости, без всяких там «родненький», «миленький», разговаривает она с больными. Как дружественна с товарищами по работе, ловка на ответ и снисходительна к чужой неловкости. Как достойно выслушивает распоряжения своего начальства — без подобострастия, но и без внутренней ухмылочки, без которой не умеют обходиться некоторые самонадеянные граждане, происходящие из так называемых интеллигентных семей…
— Ты, я вижу, отличный работник! — шепнул однажды Горынин, когда Ксения Владимировна ненадолго подсела к нему.
— Было где научиться, — отвечала она.
— Да ты поглубже, поудобней садись! — подвинулся Горынин на койке. — Больной хочет поговорить с тобой по душам.
— Слушаю вас, больной. — Она взяла его за руку и слегка наклонилась.
— Надо тебе что-то делать для своего роста.
— Лечить людей — что же еще?
— Это само собой. Но ведь у вас тоже есть и рядовые и генералы.
— Генерал в юбке — это очень завлекательно.
— Я не шучу, Ксенья! Есть же у вас кандидаты, доктора наук.
Она опять отшутилась:
— Меня и так все называют доктором. И вас, больной Горынин, тоже прошу не обращаться ко мне запанибрата. А то привыкли там, на фронте…
— Ну погоди, я с тобой дома поговорю! — только и мог, что погрозить больной Горынин.
Но помнить об этом уже не переставал и вдруг однажды подумал: а не стоит ли препятствием на ее служебной лесенке их незаконное сожительство? Ведь его собственному росту оно мешает. Из Германии он ехал в Москву, чтобы служить в Главном инженерном управлении, а как только познакомились в отделе кадров со всеми его семейными обстоятельствами, так и поехал товарищ подполковник в Эстонию, как и был, дивизионным инженером. Потом, правда, повысили до корпусного инженера…
«Нет, надо мне все-таки ехать к Анне и убеждать ее! — решил он, проснувшись однажды утром. — Человек же она… Должна в конце концов понять, что это глупо и жестоко: жить врозь, ненавидеть друг друга — и числиться мужем и женой…»
Мысль о такой поездке возникала и раньше, но, как ни странно, его отговаривала от этого Ксения Владимировна. Она говорила: «Я не хочу, чтобы ты перед ней унижался». И Горынин без особых возражений умолкал. Потому что ехать к Анне в роли просителя ему не очень-то хотелось. Он все ждал чего-то, надеясь на свою Высшую справедливость или на послабление закона о разводах, а может, уже ни на что не надеясь, но зато боясь в результате каких-то настойчивых резких действий потерять Ксению Владимировну. И он легко соглашался с доводами своей подруги, которая повторяла: «Я не хочу, чтобы ты унижался… Не хочу, чтобы она подумала, будто я за тебя борюсь… Пусть она держится за эту запись в паспорте, а мы будем жить реальной жизнью…»
Время от времени Горынин обращался к «проклятой Анне» с увещевательными письмами (которые показывал и Ксении Владимировне), но ответы получал решительные:
«Я хочу, чтобы у моих девочек был хотя бы такой отец. Пусть он живет где хочет и с кем хочет, но они должны знать, что он есть у них, не безотцовщина они…»
Такова была логика Анны Дмитриевны.
После выписки из госпиталя Горынину дали отпуск по болезни на десять суток.
— Это ты устроила? — спросил он Ксению Владимировну.
— Тебе пора бы знать, что я ничего никому не устраиваю, — чуть ли не обиделась Ксения. — Десять суток отпуска дают каждому военнослужащему после такой травмы.
— Во всяком случае, это очень кстати, — сказал Горынин. — Я могу съездить к ней.
Ксения Владимировна помолчала. Потом одобрила:
— Ну что ж, попробуй… Хотя бы для того, чтобы не жалеть: вот, мол, не все испробовали.
— Правильно!
— Но ты хорошо все продумал?
— Как прокурор перед обвинительной речью.
— Смотри! Я никогда не видела тебя униженным.
— Я постараюсь.
— И не задерживайся, ладно?
Ксения Владимировна собрала ему небольшой чемоданчик, но на вокзал провожать не пошла, как не ходила провожать его в служебные командировки. Даже на улицу не вышла — только посмотрела в окно, как уходил он по старинной таллинской улочке, по древним каменным плитам тротуара, высокий, все еще стройный, но уже чуть сутулящийся. Спокойный с виду, но вряд ли со спокойной душой.
Она видела его очень недолго. Потом села в хозяйское довоенное кресло с клетчатой груботканой обивкой, откинулась на спинку, забросила ногу на ногу и подперла рукой подбородок. Обычно она сидела так минут пять-шесть перед тяжелой операцией.
«Что-то ты привезешь нам, Горыныч?» — думала она. И боялась, что ничего не привезет нового, что все останется по-старому. И ощущала трепетание какой-то неуверенной надежды. И опять боялась — не спугнуть бы эту надежду…
И потом на работе, занимаясь своими привычными делами (а их в этот день было немного), Ксения Владимировна то и дело устремлялась мыслью вослед Горынину, пытаясь дать ему запоздалые советы и напутствия. И все время чего-то ждала, как ждешь, бывает, обусловленного и очень важного для тебя телефонного звонка. То есть все идет у тебя своим чередом, ты двигаешься и разговариваешь, о чем-то постоянно думаешь, принимаешь какие-то решения, а под всем этим томится и пульсирует твое ожидание. И все твои внешние, видимые действия, разговоры и связанные с ними размышления становятся как бы поверхностными, не захватывающими всей глубины сознания.
Такое состояние было для Ксении Владимировны в новинку, и она не хотела ему поддаваться. Напросилась ассистировать другому хирургу, чтобы целиком занять себя. Потом посидела у койки оперированного, в общем-то зная, что ее присутствие хорошо действует на больных. Случай был нетяжелый, операция несложная, но больной очень нервничал, а в коридоре сидела с платочком в руке его молодая жена и долго не хотела поверить, что с ее капитаном все благополучно.
Ксении Владимировне она поверила и, поглядев на мужа с порога палаты, ушла домой.
— Большое спасибо вам, доктор, большое спасибо, — все повторяла она.
— Это не мне, это доктору Вострикову вы должны говорить спасибо.
— Нет, и вам. За уверенность…
Вечером Ксения Владимировна устроила стирку, хорошо утомилась и считала, что обеспечила себе спокойный сон. Однако ложиться спать было еще рано; они с Горыниным привыкли ложиться попозже. Попробовала читать — не получилось: или не такая была книга, или не такое было состояние и настроение. И она начала просто ходить по комнате, держа перед собою сжатые руки. Комната была немаленькая, с двумя окнами, выходившими на две разные улицы, только в ней многовато собралось необязательной, даже лишней мебели. Мебель осталась у бывшей служанки Марты от сбежавшего с немцами хозяина. Марта побаивалась теперь за свое неожиданное богатство и потому держала большую часть обстановки в комнате подполковника. Так, она считала, будет надежней.
В комнате было два зеркала, не считая маленького трехстворчатого зеркала-складня, которое Горынин возил с собой еще с фронта. Вначале такое обилие отражающих поверхностей смущало и даже раздражало Ксению Владимировну: куда ни ступишь — увидишь себя. Потом они стали подзывать, подманивать к себе, особенно когда требовалось причесаться, или пофасонистей надеть форменный берет, или посмотреть вечером: не слишком ли усталый вид? И так мало-помалу они примирились — зеркала и квартирантка. Однажды, в отсутствие Горынина, Ксения Владимировна даже постояла и повертелась перед зеркалами голая, словно какая-нибудь героиня Золя или Мопассана. (Литература ведь не только отображает поведение людей, но всегда им что-то подсказывает, а то и навязывает.) Так вот, Ксения Владимировна постояла, посмотрела на себя и сделала вывод: «Ну что ж, все у нас пока что в плепорции, как сказал бы чеховский герой». И все было действительно в хорошей норме: ни лишней полноты, ни костлявой худобы. И все вообще было бы хорошо, если бы она не вспомнила, любуясь привлекательным и гордым совершенством своего тела, об одном его тайном изъяне: она уже не могла зачать и выносить ребенка. Она ощутила эту свою ущербность как пустоту внутри, и ее тонкие, по-мужски сильные пальцы хирурга сжались в кулаки… Только на кого теперь бросишься с этими кулаками? На себя? На войну?.. За все свои ошибки и опрометчивые поступки человек расплачивается своим будущим — вот что надо бы знать каждому смолоду.
Больше такие любования не повторялись.
Сегодня Ксения Владимировна, проходя мимо зеркал, замечала в них себя мелькающую, но не останавливалась — не хотела себя видеть. А еще почему-то боялась увидеть в глубине зеркала «проклятую Анну», которой никогда в жизни не видела даже на фотографии…
«Хотя бы уж вызвали в госпиталь, что ли!» — подумалось Ксении Владимировне, и она пожалела, что не напросилась подежурить. Там все идет по-заведенному, и это хорошо… К своим тридцати годам Ксения Владимировна сделала мудрый вывод, достойный, может быть, более зрелого возраста: работа нужна самому человеку не меньше, чем она нужна обществу. И это была не фраза, это было убеждение… С другой стороны, конечно, человеку нужен и дом. Особенно — женщине…
Походив по комнате, она вдруг решительно достала тетрадку и села писать письмо своей давней детдомовской и институтской подруге — Мусе Богдановой, теперь — Рыжовой. Они были ровесницами и не без гордости называли себя «дочерями Октября» (обе родились в 1917 году), вместе выбрали медицину как профессию всей жизни, вместе собирались в Испанию, но там обошлись без них, а вот на «своей» войне без них, уже дипломированных врачей, не обошлись. Ксения попала на Волховский фронт. Муся осталась в Ленинграде, пережила блокаду, невероятно после голодухи растолстела и долго оставалась одинокой, пока не переехала в Мурманск. Там вышла замуж за капитана рыболовецкого судна. Родила двойню. Все реже стала писать своей подруге-посёстре. Но в прошлом году они все же решили встретиться и съехались во время отпуска, вместе с мужьями, на станции Лоо, в тридцати километрах от Сочи, где мурманчане обосновали своего рода курортную колонию. И не зря обосновали. Тихое местечко, не запруженное народом, невысокие горы, солнечное, доброе море… Даже еще и теперь, в промозглой прибалтийской осени, Ксения Владимировна порою чувствовала в себе какое-то остаточное южное тепло.
Вот, кстати, и сегодня. Едва начав писать, она тут же вспомнила этот морской и солнечный уголок, дальние веселые заплывы, походы в горы, — вспомнила и как-то сразу отогрелась и размякла душой, и вдруг прорвалась плотина ее обычной сдержанности, захотелось полной задушевной откровенности, как бывало это между близкими подругами в детдоме. Захотелось сочувствия и снисхождения. Потребовалось исповедаться.
Она писала быстро, едва поспевая за своими мыслями, или за «потоком сознания», как называют это в литературе, не особенно заботясь о подборе слов и стараясь прежде всего передать ощущения и оттенки переживаний. Тонкости взаимоотношений со своим Горынычем. Надежды и сомнения. Сладость жизни и горечь обид.
Только перевернув пятый лист тетрадки, она приостановилась и заглянула в первый. Показалось интересным. Стала перечитывать. Потом достала из столика источенный, но острый скальпель и аккуратно отрезала исписанные листы от корешка. Аккуратно же сложила их и стала рвать на мелкие кусочки.
Все-таки она не привыкла жаловаться.
К зеркалам привыкла, а жаловаться — нет!
Однако и выйти из того порывистого возбуждения, в котором только что находилась, она уже не могла. Что-то в ней сильно растревожилось и требовало выхода. Что-то вспоминалось — то южное, то военное, то девическое, и как-то незаметно и неизвестно для чего она стала записывать все, о чем подумается, в тетрадку. Стало возникать какое-то своеобразное послание к самой себе…
Вот такой денек, Ксенья. Горынин только что уехал, а я уже жду чего-то от его поездки. Это поездка за нашей судьбой, и «железная Ксенья», или КВ (фронтовые мои прозванья), кажется, размякла.
Все мы любим чувствовать в себе гордость, независимость или хотя бы говорить об этом. Но бываем и слабы, и унижены, и зависимы. В студенческие годы я выписала для себя и зазубрила на память фразу французского классика Лабрюйера и провозгласила ее своим кредо: «Не льстить никому, не ждать, чтобы кто-нибудь оказал вам внимание, — вот чудесное положение, золотой век, наиболее естественное состояние человека». И в общем-то мне доводилось познать такое состояние. Оно вполне возможно. Пока не полюбишь… Нам, кажется, захотелось вспомнить, как произошло крушение нашей независимости?
Ну что ж, давай вспомним… И начнем с того, что в любви нам часто помогают (точно так же как и мешают) наши подруги и друзья.
Где-то теперь наша Изабелла, лихая операционная сестра, не слишком наделенная красотой, но очень расторопная во всяких делах, в том числе и в любовных. Она знала, что не красавица, и как-то призналась: «Мне только тут и попраздновать, Ксения Владимировна! Когда вернемся с войны, в тылу такие свеженькие красотки подрастут, что на меня наши боевые друзья и посмотреть не захотят. Так что вот…» И она «праздновала». Был у нее сначала один кавалер — из войск, потом другой — из инженерного отдела армии. Как раз к этому, к Сомову, что работал в инженерном отделе, и приехал однажды командир понтонного батальона Горынин. Приехал, не успел сделать какие-то свои дела и заночевал у Сомова. А тому надо было идти к нашей Изабеллочке. Он и пошел, позвав с собой гостя-комбата.
Там мы встретились.
Сначала я отметила у Горынина только родимое пятно на щеке и пригляделась к нему с чисто профессиональным интересом: нельзя ли удалить? Мысленно стерла его с лица комбата — и увидела, что лицо у него хорошее и грустное. Красивым его не сразу признаешь, но хорошим — сразу. Был наш сапер немногословным — тоже неплохо. Болтливости, рисовки, старания понравиться, выгодно показать себя — этого я в мужчинах не принимала. Меня мог заинтересовать только сдержанный и неглупый человек, к тому же, не лезущий в любовники в первый же вечер. Горынин и на дармовой госпитальный спирт не очень налегал… Словом, смотрела я, смотрела на него, и стала мне чудиться какая-то общность между нами. Почему-то решила даже, что у него, как и у меня, было детдомовское детство. И настолько эта мысль стала назойливой, что я не вытерпела и спросила, не воспитывался ли он в детском доме. Приготовилась услышать «да». Но услышала совсем другое: «Это заметно по моим манерам?» — «До сих пор не было заметно, — сказала я. — И не думайте, что в детских домах…» — «Да нет, я ничего не думаю! — предупредительно остановил он меня. — Я ведь ничего не знаю об этом, только понаслышке». — «А я вот хорошо знаю и могу утверждать…»
Я начала защищать свое детство и сама в этот момент верила, что детский дом — ничуть не хуже некоторых семей, в которых родители не любят детей или пьют… Много чего-то наговорила. А Горынин слушал внимательно и под конец сказал: «Все мы должны уважать свое детство». Мне стало неловко, я смутилась и, как потом говорил мне Горынин, удивительно похорошела. Во всяком случае — притихла. А Горынин тем временем начал по просьбе своего приятеля читать стихи Есенина: «Вы помните, вы все, конечно, помните… Взволнованно ходили вы по комнате и что-то резкое в лицо бросали мне…» Вначале я подумала, что это он специально для меня выбрал — за мою резкость… Но потом было прочитано «Несказанное, синее, нежное…».
Что говорить! Я не слишком много читала стихов, а Есенина почти совсем не знала. «Кулацкий поэт»! И вот я так расчувствовалась от его грубоватых и нежных слов, что уже обо всем забыла. Да и чтец наш только на меня смотрел, когда читал, — как будто для меня одной. Со мной делалось что-то непонятное. И хорошо мне, и тревожно, и не хочется поддаваться, потому что… знаем мы вас, фронтовиков!
А фронтовик продолжал, теперь уже точно о себе — и для меня:
Милая, мне скоро стукнет тридцать,
И земля милей мне с каждым днем.
Оттого и сердцу стало сниться,
Что горю я розовым огнем…
«Еще, пожалуйста», — попросила я, когда гость умолк.
«Репертуар исчерпан, — признался Горынин. — В следующий раз, может быть, пополню».
Я посмотрела на него с немым вопросом: вы думаете, он будет, этот следующий раз?
«Надеюсь!» — сказал он. И подтвердил кивком головы.
«Вы что, читаете мысли на расстоянии?» — удивилась я.
«Мысль была очень доходчивая, — сказал он. — Хотя вы, конечно, совершенно нравы: на войне опасно что-нибудь загадывать».
«Ну не будем так грустно, — остановила я его. — Все будет хорошо…»
Он потом уверял, что эту формулу — «Все будет хорошо» — перехватил от меня. Мне же кажется, что он вместе с ней родился. Но дело не в этом. Дело в том, что тут начался у нас уже серьезный и приятный для обоих разговор. О чем — не помню, но приятный, дружественный, доверительный.
Продолжался он недолго. Как только мы вышли на улицу, оставив наших друзей, между нами наступило неловкое молчание. Невольно думалось о том, для чего мы оставили наедине Изабеллу и Сомова, и в связи с этим — немного о себе. Не к тому ли клонится и у нас? Не того ли ищет мой сапер?.. Я не была наивной девочкой, я много чего повидала к уже не судила людей строго, но мне все же хотелось, чтобы у нас все было по-настоящему. На всякий случай я натопорщила все свои колючки, готовясь к отпору, но все-таки в душе надеялась, что он не такой. Хотела, чтобы он не оказался таким, как другие.
Он оказался таким, каким мне хотелось. Поэтому на следующий день я вспоминала о нем хорошо и хотела, чтобы он приехал еще раз. Весело переиначила его фамилию на «Горыныч», решив встретить его так: «Здравия желаю, Андрей Горыныч!» Он ответит: «Хорошо хоть не Змей Горыныч!»
Он приехал очень скоро, и начало разговора было именно таким…
Вернуть бы все это! Или вернуться бы туда, в те годы, нам самим! В те короткие ночи. К тем тревожным и сладким ожиданиям. Почему человек может двигаться только к будущему и никогда — к прошлому? На будущее он надеется, а за прошлое рассчитывается…
Горынин стоял уже в дверях, потому что незадолго перед тем услышал от Анны Дмитриевны:
— А если я хочу получить за тебя пенсию, когда ты умрешь? Как законная жена полковника, я буду иметь и это законное право.
После этих-то слов он и встал из-за стола и тяжеловато, чуть ли не впервые почувствовав груз прожитых лет, направился к двери. Он понял, что тут больше незачем, даже нельзя больше оставаться… Однако и уехать ни с чем было нелегко — это означало бы полную потерю надежды.
Поэтому в дверях он остановился — как будто для того, чтобы уточнить:
— Я пока еще не полковник.
— Ничего! К тому времени дослужишься.
Анна имела в виду время его смерти и говорила об этом с какой-то почти веселой, задорной интонацией. Видимо, хотела подразнить.
Она тоже поднялась над круглым, накрытым клетчатой скатертью столом, за которым происходили переговоры. Поднялась и ждала, пока он удалится, не проявляя ни малейшего намерения провожать гостя. Визит окончен… А визитер тем временем лихорадочно соображал, что бы такое придумать, чтобы еще немного задержаться, чтобы не уйти преждевременно, не использовав какой-то еще одной — последней — возможности. Вдруг потом придумаешь нечто совершенно убедительное, но будет уже поздно.
Ему помогла наигранная или мстительная веселость Анны в разговоре о его смерти.
— Сколько же ты надеешься получить за меня? — спросил он, задерживаясь перед дверью.
— Это уж сколько положено, — отвечала Анна, глядя прямо в глаза.
— Неужели ты до сих пор не узнала?
— Еще рано. Ты еще крепкий мужчина.
Он смотрел на Анну и не узнавал ее, вернее сказать — ничего не обнаруживал в ней от той, давней Анки, которую ведь любил когда-то — иначе бы не женился! Теперь это была почти пожилая злая женщина. Вокруг губ у нее пролегли и никогда не расходились глубокие, как резцом прорезанные складки, под глазами темнели синеватые, углубляющие взгляд полукружия, от глаз к вискам тянулось множество стрельчатых морщинок. Лежали морщинки и на щеках. И наиболее молодо выглядели ее почти сплошь седые, но еще густые волосы. Они осеняли ее лицо каким-то горделивым благородством.
— Значит, ты надеешься пережить меня? — спросил Горынин.
Анна заметила, как он перед тем разглядывал ее лицо, и обозлилась:
— Я просто не позволю себе умереть раньше!
— На сколько же ты собираешься пережить меня?
— Я не господь бог, — отвечала Анна, пока еще не понимавшая, к чему весь этот разговор.
— Ну все-таки? — продолжал Горынин. — На три, на пять лет?
Анна тут начала о чем-то догадываться.
— А если на десять?
— Вряд ли, Анна… — Горынин опять задержался взглядом на ее лице. — Но если ты так считаешь — пусть будет десять! И вот что я предлагаю тебе…
Он немного приостановился, подумав про себя: «Я ли это?» Но все же закончил:
— Мы узнаём у наших финансистов размер твоей предполагаемой пенсии… как вдовы полковника, и я начинаю ежемесячно выплачивать тебе эту пенсию при жизни. А ты даешь мне за это тихий, без скандалов, развод.
Анна долго молчала, глядя на него остановившимися глазами. Скорбные морщины возле губ стали еще глубже и жестче.
— Почему ты так ненавидишь меня? — спросила она. — Все-таки я — мать твоих детей.
— Ох, Анна! — вздохнул Горынин. — Что нам еще объяснять друг другу после всего, что было?
— Объяснять-то нашлось бы что, да, наверно, не стоит, — проговорила Анна тоже как бы со вздохом.
Горынин молчал. Долго молчал. Анна же вроде ждала чего-то. Но так ничего и не дождалась.
— Ну, ладно! — закончила она. — Поговорили — и будет! Езжай к этой своей…
— Поосторожней, Анна! — остановил ее Горынин.
— А то что? — вызывающе полюбопытствовала Анна Дмитриевна. — Что мне будет, если я назову ее так, как следует?
Лицо Горынина стало деревенеть.
— Может, ударишь? — продолжала она подразнивать. — Ну что молчишь, Андрей Всеволодович?
Во второй раз выдержав немалую паузу, Горынин сказал:
— Мог бы и ударить.
— Такая любовь, значит? — не унималась Анна.
— Такая, — подтвердил Горынин.
И Анна как-то вдруг переменилась, сникла.
— Ну конечно… Ну конечно… — начала повторять она. Потом снова вскинулась: — Чего же ты тогда торчишь тут, тратишь зря время? Скорее беги к своей… Бегом беги! Смотри, как бы не переманил кто! Не опоздай. Там ведь такое дело — кто первым подоспел…
Горынин молча повернулся и вышел. В сенцах надел фуражку, вышел на крыльцо, обежал на чистую, подметенную дорожку, что вела к калитке, и на прощанье хлопнул этой калиткой. Она, собственно, сама хлопнула, потому что была на пружине, но когда он входил сюда, то попридержал калитку и заодно осмотрел домик Анны, доставшийся ей от матери, а теперь он ничего не мог ни рассматривать, ни сдерживать. Теперь и домик этот на деревянной окраине Тамбова был для него враждебным.
Выходя на улицу, он услышал, что за ним кто-то бежит, и невольно прибавил шагу, свернул за угол. Но его продолжали преследовать. Тогда он оглянулся, боясь (а может, и смутно желая) увидеть Анну. Но увидел свою младшую дочь Стеллу, родившуюся в тридцать восьмом году. Она была в клетчатом таллинском платьице, которое с полгода назад посылала по почте Ксения Владимировна, в резиновых ботиках, тоже таллинских, и домашней, то есть тамбовской, узорчатой шапочке. Его родная дочь. Его… и Анны.
Он остановился, чтобы подождать ее. Девочка слегка запыхалась, раскраснелась, губы ее были полуоткрыты, а светлые Аннины глаза выражали первую непосредственную радость: наконец-то догнала!
— Ты что, дочка? — спросил Горынин.
— Можно, я провожу вас? — сказала она.
— А тебе не попадет за это?
— Нет. Я уже не маленькая.
За недолгое время общения со своим — и одновременно чужим — семейством Горынин успел заметить, что Стелла не признавала себя в доме не только маленькой, но и младшей. И когда она что-то говорила, ее слушали серьезно. Было похоже, что она выступает в иные моменты как некая домашняя справедливица, в силу своей предельной честности и объективности имеющая право судить и миловать. Глядя на нее и слушая ее в доме Анны, он вспоминал почему-то Ксению Владимировну; теперь же, на улице, он видел прежде всего сходство дочери с Анной. Даже подумал: вырастет и будет такая же. Вспомнил слышанное еще в молодости: хочешь узнать, какой будет твоя девушка в зрелые годы, познакомься с ее матерью. Видимо, в этом есть доля истины. Хотя верилось, хотелось бы верить, что должна же в чем-то проявиться и отцовская кровь…
— Если не боишься — пойдем! — сказал Горынин.
И они пошли к вокзалу, то и дело ступая в грязь.
— У вас в Таллине тоже так грязно теперь? — спросила Стелла.
— Таллин несколько другой город, — отвечал Горынин. — Там много камня.
— Он весь холодный, да?
— Да нет, я не замечал. Он не холодный, хотя и темно-серый по цвету. Узенькие улочки, высокие крыши и шпили. Очень красивая крепость.
— Настоящая, старинная?
— Настоящая и старинная. Вообще история Таллина — удивительная…
Когда пришли на вокзал, до московского поезда оставалось еще больше часу, а Горынин с обидой и горечью чувствовал, что ему не о чем говорить с дочерью, которая, может быть, с риском для себя пришла провожать его. Он, в сущности, не знал своей дочери. И очень мешало неожиданное, незнакомое волнение, даже растерянность перед этой полусвоей-получужой девочкой. Не успев познакомиться с нею, он должен, был уезжать, и уезжать, скорей всего, навсегда. Начинать разговор о школьных делах ее было бы глупо, о домашних — неприлично. Так вот и шло. Говорили о Таллине, о Германии, о Ленинграде, который Стелла немного помнила (она выехала из него вместе с матерью и сестрой в сорок первом году, в самом начале войны). Горынин все больше проникался теплым родственным чувством к стоящей перед ним дочери, ему уже не хотелось расставаться с ней, а хотелось, наоборот, как-то совсем приблизить ее к себе… но сказать об этом не умел, да, пожалуй, и не было таких слов, которые могли бы помочь ему в этом.
На платформе, когда Горынин уже доставал из кармана гимнастерки, из-под шинели, свой «мягкий» билет, она спросила:
— Вы больше не приедете к нам?
— Наверное, нет, Стелла, — грустно отвечал он.
— Я так и поняла.
— А ты сама к нам приезжай! — вдруг надумал Горынин. — Ксения Владимировна к тебе хорошо относится.
— Я подумаю.
— Подумай. Поговори с мамой. Денег на дорогу мы тебе вышлем.
— Нет, денег не надо. Вы и так высылаете нам больше, чем полагалось бы по закону.
— Справедливица ты моя!
Горынин осторожно, как нечто хрупкое, прижал девочку к себе и, кажется, впервые за всю свою нелегкую жизнь прослезился.
Он попрощался с дочерью и следующее свое слово произнес, только вернувшись в Таллин. Да и то первой высказалась Ксения Владимировна.
— Ты можешь ничего не говорить мне, я все вижу по твоему лицу, — сказала она.
— Да, мне нечем похвастать, — кивнул он.
— Я это предчувствовала.
Ксения Владимировна не казалась сильно обескураженной, и это немного приободрило Горынина.
— Жили до сих пор, — проговорила она тем особым, успокоительным тоном, которым добрые женщины разговаривают со своими детьми и расстроенными чем-то мужьями, — проживем и дальше.
— Спасибо тебе…
Горынин обнял Ксению Владимировну и похлопал легонько по плечу — как старого надежного приятеля.
Было утро. Серую каменную стену противоположного дома искоса подсвечивало бледное прибалтийское солнце. Стояла глухая каменная тишина. Кажется, было слышно, как перестукиваются между собой два взволнованных сердца.
— Нет худа без добра, — продолжала Ксения Владимировна, довольная уже тем, что Горынин рядом с нею. В этом и было добро. Но Горынин не понял хода ее мыслей и просто промолчал.
— Тебя кормить? — спросила тогда Ксения Владимировна совершенно обыденным тоном.
— Если ты не опаздываешь…
— Да нет, еще успею.
Горынин пошел умываться с дороги, Ксения Владимировна — подогреть еще не остывший завтрак. Потом она и сама подсела к столу — вместе выпить кофе; она почему-то любила сидеть вместе с ним за столом. Заодно вспомнила и рассказала, что вчера приезжал с озер командир саперного батальона, хотел повидать своего корпусного инженера и не застал дома. Говорил что-то об учениях.
— Еще не провели, значит? — спросил Горынин.
— Насколько я поняла, сегодня ночью начнут.
— Надо и мне поехать.
— Ты еще в отпуске по болезни, — напомнила Ксения Владимировна. — Удобно ли будет?
— Да я хотя бы в сторонке постою и посмотрю. Я ведь еще не видел, как ведет себя этот новый мост под танками.
— По крайней мере отдохни с дороги.
— Этой возможности я не упущу…
Было похоже, что все возвращается на круги своя. Домашний привычный мир — и привычный же круг служебных дел и забот. Однако и дома, как только ушла в госпиталь Ксения Владимировна, и в машине по пути на озера, и в батальоне, ожидающем времени «Ч», — всюду Горынин словно бы полуприсутствовал, пребывая второй половиной своего существа где-то поодаль и в размышлениях, далеких от того, что говорилось и делалось рядом с ним. Он все раздумывал о жизни — и своей и Ксениной, о проделках судьбы, о дочерях и даже об Анне, показавшейся под конец больше растерянной, чем злобной… Он вполне «проснулся» для восприятия ближнего мира только в лесочке перед озером, когда комбат махнул красным флажком, вспрыгнул на подножку первого автомобиля-понтоновоза и сказал:
— Пошли, ребята!
Горынин некоторое время оставался у дороги, по которой, как по конвейеру, шли машины с понтонами. Шли с неповторимым своеобразным гулом металлических пустотностей, ведомые напряженными руками молодых и не очень молодых солдат-водителей. Некоторые из них еще помнили войну. А машины все были новые, недавно с конвейера; они еще ничего не «помнили», кроме тренировочных выездов.
Где-то впереди, может быть уже на берегу, у самой воды, бросили несколько взрыв-пакетов, имитируя артобстрел.
«Такой бы обстрел на войне!» — подумал Горынин с внутренней улыбкой и остановил очередную машину.
В кабине оказался знакомый — лейтенант Носарев. Он проворно, как будто прошел тренировку и в этом, уступил место в кабине Горынину, а сам перебежал на другую сторону и стал на подножку рядом с водителем. Боковое стекло там было опущено, и лейтенант, пригнувшись к водителю, сказал:
— Осторожненько поднажмем!
Поднажать было необходимо, поскольку передняя машина за время этой непредвиденной остановки заметно отдалилась и в колонне образовался разрыв.
Озабоченный продвижением своей машины и уже настроенный на ответственно точную и быструю работу там, на воде, лейтенант волновался. Он и так-то был розовощек, а тут еще этакое событие — большие учения с наведением переправы! Может быть, в душе молодого сапера происходили сейчас те же самые движения, что и в душе Андрея Болконского, когда он летел в бой под знаменем, или в душе молодого Андрея Горынина, когда он поднимал в сорок первом году своих работяг-саперов в атаку на прорвавшихся в тыл немецких автоматчиков. Начнись сегодня, вот здесь, настоящий бой — и лейтенант ринется вперед не раздумывая и пойдет не оглядываясь… Горынин помнил такие лица, знал и помнил такие движения душ. И хотя в свои зрелые годы, при своем немалом и многообразном опыте, он был теперь далек от подобной светящейся порывистости, все же останавливать лейтенантов не стал бы. Скорее присоединился бы к ним сам…
Впереди уже просвечивала между деревьями светлая осенняя вода. Там гулко бухнул сброшенный на воду первый понтон.
— Начали точно в срок! — сообщил, глянув на свои часы, радостный лейтенант.
— Значит, можно надеяться на хороший конец, — заметил Горынин.
— Все будут стараться, товарищ подполковник! — заверил лейтенант. — У нас вчера собрание было.
Горынину, вероятно, полагалось бы что-то ответить и на это сообщение лейтенанта, но он промедлил, а потом уже и некогда стало: машина подошла к месту сброса понтонов. Лейтенант соскочил с подножки и начал командовать водителю: «Еще подай… Еще на полметра… Стой!»
Горынин тоже вышел из кабины, и тут же к нему подбежал по-лейтенантски возбужденный комбат и доложил то же самое, что и лейтенант: начали вовремя!
— Ты командуй, командуй, — отпустил его Горынин, не любивший мешать подчиненным командирам заниматься своим делом. Он даже отошел от берега, чтобы не стоять над душой торопливо работающих людей. В такие моменты всякая лишняя команда и всякий лишний командующий только вредны. Распоряжаться и быть в гуще работающих должны только самые необходимые, знакомые солдатам начальники, а старшему лучше наблюдать всю картину и ждать того нежелательного момента, когда при каком-то неожиданном осложнении могут потребоваться его власть, авторитет, опыт, выдержка.
Горынин поднялся на небольшой сухой бугорок с несколькими длинноногими сосенками и стал смотреть. Работа еще не разгорелась как следует, но уже понемногу налаживалась, и в ней уже чувствовался ритм — первостепенное качество в любом коллективном деле. Машины шли к берегу воистину как по конвейеру и, освободившись от своего гулко-пустотелого груза, обогнув после этого горынинский «полководческий» бугорок, снова удалялись в лес. Трудолюбивый катерок тащил за собой звено из двух понтонов в линию уже начавшегося у берега моста. На очередном понтоне Горынин увидел своего лейтенанта, который что-то там покрикивал, продолжая гореть благородным огнем нетерпения.
«Только не перестарайся, не сорвись, парень!» — издали попросил его Горынин и перевел взгляд на катер.
В какие-то минуты ему все же хотелось туда, на мост, в гущу дел. Даже такое мелькало желание: багор бы в руки, стальной прогон на плечо — вот тебе и молодость, вот избавление от трудностей и сложностей человеческих взаимоотношений! Там все личное забывается и остается только то, чем заняты все другие люди. Остается работа, и приходят ее результаты… Черт возьми, может быть, и не надо так стараться освободить человека от физического труда, от доброй мускульной нагрузки! Иначе ведь не только мускулы, но и психика изнежится…
Он спустился со своего командного холмика, услыхав матерщину. Сорвался из-за чего-то комбат. Надо было подойти к нему… Затем Горынин прошел к костру, возле которого переодевался в сухое белье и обмундирование упавший в воду сержант. Это был крепкий расторопный парень — из тех фронтовиков, которым еще не вышел приказ о демобилизации. Он быстро переоделся и бегом побежал обратно.
— Погрелся бы! — предлагал ему продрогший без дела сержант-тыловик, ведавший запасным обмундированием.
— Нельзя, — отвечал понтонер. — У нас еще не все умеют…
Мост постепенно нарастал, удлинялся. Смыкались одно с другим звенья понтонов, поверх стальных прогонов ложился настил, поверх настила — колесоотбойные брусья, и все меньше и меньше оставалось чистой воды между последним понтоном и противоположным берегом озера, очень похожего здесь на тихую, спокойную реку. Настил моста, еще не тронутый гусеницами танков, был чистым и гладким, все равно как недавно вымытые полы у хорошей хозяйки. По нему хотелось пройтись.
В конце концов Горынин не удержался, ступил на мост и потихоньку пошел, приглядываясь к каждому стыку, к каждому соединению. Где-то он останавливался, где-то сходил с настила на гулкую палубу понтона и тоже осматривал стыковку. Всякий раз на любом мосту он вспоминал трагический случай под Нарвой и, хотя по-прежнему не считал себя безусловным и единственным ответственным за гибель тех четырех танкистов, забыть о них он не мог. И о них, и о тех, что поведут танки по этому мосту. У саперов и сегодня все по-настоящему, все всерьез. Случись что с мостом — и могут погибнуть люди. Без войны, без обстрела, без видимых опасностей.
Хорошо собранный мост — это значит никаких смещений, никаких выпучиваний, это полотно и стрела. Точность соединений была определена еще на заводе, еще в замысле конструктора; понтонерам оставалось только не нарушить ее при сборке. И они, похоже, не нарушили, несмотря на то что работали аварийно быстро. Они должны были и очень хотели уложиться в отведенные им час двадцать минут. «Отличное время!» — подумал Горынин и невольно вспомнил войну и те переправы, в которых ему приходилось участвовать. Как всякий фронтовик, он думал при этом: нам бы тогда такие парки! И осторожно примерялся к требованиям завтрашнего дня: хорош ли будет такой парк для быстро меняющейся боевой техники. Можно ли довольствоваться таким временем? Могут ли танки стоять час двадцать на берегу? Что надо, в частности, делать для того, чтобы никогда и ни в какой степени не повторился сорок первый год?
Решение было найдено пока что единственное: современный уровень готовности к современной войне.
Того, какой она может быть через десять — двадцать лет, мы в точности еще не знаем, но к такой, какая может возникнуть сегодня, мы обязаны быть готовы и днем и ночью. Готовы в такой степени, когда все современное оружие освоено и постигнуто в совершенстве. И когда его вдоволь.
Другого пути пока что не было, несмотря на великую дороговизну этого единственного. И впереди просматривалось то же самое: беспрерывное старение одних образцов вооружения и замена их новыми, все более совершенными и более дорогими. Старение и обновление. И оружия, и людей…
Мост был наведен за час десять минут. Горынин тут же объявил благодарность всему личному составу батальона, а комбату запросто шепнул: «За мной — коньяк». Коньяк у него был с собой в полевой сумке, и он там не заваляется, но пока что военные инженеры, довольные и гордые, стояли на берегу, пропуская мимо себя танки и не сводя глаз с моста. «Стоит как вкопанный!» — оценил поведение моста комбат. И все было хорошо. Даже голубой дымок танков не казался противно пахнущим, поскольку это был запах действующей переправы.
Давно ли это было, Ксенья?
Не вчера ли вечером сидели мы с тобой в одиночестве, поджидали своего Горынина, уехавшего к своей проклятой Анне, и оставляли в этой довоенной эстонской тетрадочке свои торопливые строчки.
Это был город Таллин, год 1950-й.
Сегодня это город Хабаровск, год 1960-й.
Десять лет — как один день…
А до чего же легко и оригинально переехали мы сюда! Едва вернулся наш расстроенный Горыныч от Анны, как тут же пришло от нее письмо в политотдел. Обычное письмо обиженной женщины: мой муж такой-то незаконно сожительствует с гражданкой такой-то, чем и подрывает моральный облик советского офицера-победителя. В заключение — «прошу принять надлежащие меры».
Меры приняли. Горынина вызвали на парткомиссию и записали выговор в учетную карточку. Со мной ограничились беседой, тем более что к тому времени уже были отосланы документы на увольнение меня в запас. Как и многих других женщин-военнослужащих. В общем, теперь я не могла и походно-полевой женой именоваться, разве только — гражданской женой.
Ну что ж, мы привычные, мы и так можем…
Пришла весна. Пришла какая-то разнарядка, или как это там называется, — направить в Забайкальский военный округ одного военного инженера. В отделе кадров сразу же вспомнили Горынина и вызвали для переговоров. Сказали ему так: «С семьей ты все равно не живешь, ничто тебя не связывает, так что собирайся в Читу». Горынин по привычке не возражал, а меня никто и не спрашивал. Так что собрались мы в дорогу, сели в поезд и поехали.
И вот десять лет — как один день…
Чита — это было плохо. Хабаровск — лучше и интереснее. И никогда не стоит жалеть, что довелось побывать тут и узнать этот просторный, размашистый край. Здесь все особенное, все немного увеличено в размерах — и медная луна в вечернем небе, и всякие козявки, богомолы, жуки в роскошных сопках Приморья (жуки с большой палец ростом), и ширина Амура у Хабаровска. Провели мы как-то отпуск в здешнем санатории «Шмаковка», так в нем даже нарзан оказался необыкновенным, богатырским — куда до него кисловодокому! А какая быстрина у здешней реки, хотя бы в районе той же Шмаковки! Выплывешь на середину реки — и тебя понесет со скоростью пассажирского поезда. Даже страшно смотреть на берега. Страшно — и азартно, жутко и весело. Понеслись, река! Где-нибудь выплывем…
Да, мы с Горынычем уже не жалеем, что сюда приехали. И вот сегодня, когда его вдруг вызвали на беседу в штаб — и прямо к члену военного совета — и когда я невольно подумала о новой возможной дороге, мне уже почти грустно при мысли об отъезде. Грустно и неясно. Куда же еще-то? На Камчатку? На Курилы? На Северный полюс?
Член военного совета очень неплохо относился к нам обоим, он помнит Горынина еще по фронту, но что могут значить на военной службе всякие личные симпатии? Антипатии — значат. В этом случае человека запросто отправят на учебу в Москву, выдвинут на повышение (лишь бы с отъездом!), а тех, кого уважают, не особенно балуют. Их или держат при себе, или посылают на самые трудные задания.
Вот я и жду чего-нибудь такого. Затеяла перебирать свои небогатые пожитки, чтобы отобрать самое дорогое и необходимое. Тут-то и наткнулась на эту давнишнюю эстонскую тетрадочку, — и как только удалось ей сохраниться! В ней начало «истории болезни» некой К. В. Завьяловой. Данные объективного обследования. Субъективные ощущения больной и ее жалобы. Встречается и название болезни — «сапер Горынин». Заметно явное нежелание пациентки лечиться, отчего болезнь превратилась в хроническую.
А какой милой и славной была тогда наша больная! На целых десять лет моложе сегодняшней. Тридцатилетняя… Боже мой, какая же это прелесть! Это и зрелая, в полном расцвете сил, женщина, способная понимать и ценить всю сладость бытия, и в то же время почти еще девушка, со своей девической стройностью, легкостью, игривостью. Это — богиня, полная силы, неги, грациозности! Душа и тело ее живут между собой заодно, согласованно, в ладном единстве.
«Любите тридцатилетних!» — сказала бы я мужчинам, которые по врожденной своей толстокожести даже не понимают, чем в эту нашу пору владеют. «Любите только их!» — сказала бы я еще… не будь мне самой уже за сорок. А если бы женщине была предоставлена возможность реально, не на словах, задержаться в каком-то возрасте, я не стала бы вздыхать, как другие: «Где мои семнадцать лет?» Я не запросилась бы в свое двадцатилетие. От тридцати до тридцати пяти, даже до тридцати семи — вот мой выбор! До конца бы дней в этом оптимальном возрасте! Кстати сказать, это могло бы стать хорошей задачей или программой для геронтологов — остановить старение женщины на рубеже сорокалетия.
Теперь о нас, сорокалетних. Народная формула: «Сорок лет — бабий век» — теперь устарела, хотя бы уже потому, что работаем мы до пятидесяти пяти, а то и позже. В сорок, мы особенно начинаем хорохориться. Если даже и повторяем формулу: «Сорок лет — бабий век», то тут же залихватски добавляем: «Сорок пять — баба ягодка опять»… И если уж обращаться опять к мужчинам, то я сказала бы им: «Любите сорокалетних! Еще сильнее любите их, потому что в эту пору им особенно хочется внимания и ласки».
К этому времени наши отношения с мужчинами вряд ли можно определить одним только словом «любовь». Тут происходит такое тесное и полное сплетение двух жизней в одну, когда они уже не могут разъединиться без резкой боли. Все меньше занимают нас любовные утехи, и с каждым годом дороже становится заботливое тихое слово. Мужчины этого, как правило, не понимают, а мы им прямо сказать об этом не можем — мешает гордость. Мы же теперь независимые, совершенно самостоятельные, вконец эмансипированные. Обойдемся без ваших нежностей. Плевать мы на них хотели!
Вот так и хорохоримся, вот так и отдаляемся от своих мужчин, хотя внутри-то, в душе-то, мы все-таки бабы, бабы, — и это еще хорошо, что не совсем перестали быть ими!
А ведь можем и перестать, если слишком настойчиво и ожесточенно эмансипироваться, вести войну за свою независимость. Чтобы ни в чем не отставать от мужчин, начнем и пить, и курить, и развратничать. А почему бы нет? Мы не хуже их и не меньше зарабатываем. На свои пьем! Потом перестанем рожать детей — зачем это нам нужно мучиться? Мужчины освобождены от этого — и мы освободимся!
Ой, бабы, бабы, берегитесь такого равноправия — тоскливо оно! У нас один доктор-старичок изрек недавно: «Народное хозяйство мы восстановили — не пора ли подумать о восстановлении женщины? Я имею в виду восстановление хозяйки дома, доброй жены, заботливой матери-воспитательницы…» Мы стали упрекать нашего милого Серафима Евгеньевича — зачем же так, мы ведь хорошие, современно мыслящие… ну и так далее. А по дороге домой я раздумалась о себе, и вот что из этих моих раздумий вылилось: хозяйка дома — неважная, жена — не знаю какая, поскольку все время знаю, что не жена, не законная, детей нет и не будет. Более свободной и независимой женщины нельзя даже придумать. Но до чего же она обидная, эта моя свободушка, сколько в ней неудовлетворенности, сомнительности, а в конечном итоге — и неравноправия!
Вот как оно бывает, подруги мои милые…
Вот я сижу сейчас и жду: куда моего Горыныча «сосватают»? Сижу и боюсь: не направили бы в какое такое место, куда с незаконной женой ехать нежелательно.
Я, конечно, проживу и одна. Передо мной все время маячит такая возможность — остаться одной, — и я с ней постоянно свыкаюсь. Я ведь свободная. Только куда мне с ней, со своей свободой, деваться в случае чего? Этого я не знаю. И надеюсь на своего Горыныча, который не должен оставить меня наедине со свободой…
Им действительно выпала дальняя дорога.
Они ехали в Ленинград. Ехали уже насовсем, на постоянное оседлое жительство, поскольку Горынина сравнительно неожиданно и довольно быстро уволили из армии. В армии начиналось знаменитое сокращение на миллион двести тысяч человек, и он оказался в числе первых сокращенных.
Это было серьезное событие в жизни армии, особенно — в жизни офицеров. Если сразу после войны многие из них только и мечтали о демобилизации, то теперь, пятнадцать лет спустя, почти никто не торопился. Пятнадцать лет плюс война — срок немаленький, за это время военная служба стала для оставшихся в строю победителей главной профессией, и теперь все вдруг начать заново было нелегко и непросто. Особенно если ты ничего больше не умеешь, кроме как командовать батальоном или полком, и тебе даже для того, чтобы стать к станку, надо сперва поучиться, как новобранцу. Особенно если тебе еще не полагалось никакой пенсии. Особенно если до нее оставалось год-полтора…
У Горынина, правда, не было такого рода тревог. Из всех офицеров штаба округа его пригласили на беседу к члену военного совета первым, поскольку у него все соответствовало — и возраст (хотя и не так давно, а все же перевалило через пятьдесят), и большая выслуга лет, дававшая право на полную пенсию, и наконец, неопределенное, даже запутанное семейное положение, никогда не радовавшее начальников. Между прочим, насчет семейного положения генерал так заметил: «Когда вы окажетесь пенсионером, а не кадровым полковником, ваша первая жена может утратить к вам интерес и не будет мешать вам».
Горынин удивился и обнадежился. В таком состоянии пошел домой. Почти весело сообщил о своих новостях Ксении Владимировне.
— Значит, скоро мы заживем своим домом! — обрадовалась Ксения Владимировна.
Правда, она тут же прикусила язык, поскольку была фронтовичкой, а всякий фронтовик до конца своих дней остается втайне суеверным человеком.
Она и теперь, в дороге, тайно радовалась и суеверно помалкивала. Все-таки действительно было еще много неясного впереди. Даже сам Ленинград, давно не навещаемый, изрядно затуманился в памяти. Он, разумеется, был единственно своим для них, в нем и только в нем должна была продолжаться их дальнейшая жизнь, только в нем она могла быть для них настоящей, полноценной. Этот город во все времена оставался их мечтой, потенциальным окончательным домом, материком грядущей оседлости. И в то же время никакого материально существующего дома у них там не имелось. Было лишь право на получение жилплощади, а когда оно реализуется и материализуется, никому не ведомо. Они даже не знали, у кого смогут остановиться на первое время, потому что даже у Горынина не осталось в живых родственников, не говоря уже о безродной Ксении Владимировне. Горынин отлично помнил свой дом, в котором родился и вырос, свой двор, свою школу на Первой Красноармейской, но он давно знал, что в квартиру родителей, после их смерти, вселились чужие приезжие люди, необычайно жизнедеятельные и расторопные, перебравшиеся в Ленинград откуда-то с юга. Старшая сестра его умерла совсем недавно, а ее муж успел жениться во второй раз. Была еще тетушка, она же и крестная, очень любившая своего Андрейку, но она умерла полгода назад той ранней послеблокадной смертью, которая, по слухам, густо косит в рядах уцелевших блокадников… Потерялись, пропали из виду и друзья юности, потому что большая часть жизни Горынина и Ксении Владимировны пришлась на военную службу, разъезды-переезды и именно там, в армии, появлялись у них — и тоже затем пропадали — хорошие и всякие друзья. Да и не много их теперь было! С возрастом у человека сокращаются все потребности, в том числе меньше требуется и друзей, их круг становится все более избранным. И уже не надо столь часто видеться, не обязательно бражничать. Бывает довольно знать и верить, что есть у тебя родственно-близкий по духу человек, который всегда поймет тебя и поддержит в особо трудную минуту, даже просто с сочувствием выслушает и не пойдет разносить твою исповедь по белу свету, — есть такой человек на земле, и ладно. И совершенно неважно, где он живет — на соседней улице или за Уральским хребтом. Ну а самый нужный человек — вот он, рядом. С ним в любой момент можно поговорить и неплохо бывает помолчать.
Они не слишком-то много говорили, хотя добрую половину пути ехали в своем мягком купе только вдвоем. Больше все что-то обдумывали. Потому что как бы ни радовали нас новые перемены, от них возникает и некоторая смятенность в душе, и сама радость смешивается с другими, тоже неспокойными, чувствами.
Вдруг выяснилось, что Горынин разучился спать в поездах — стал просыпаться чуть ли не на каждой остановке. Поразмыслив, сделал вывод: «Вовремя попросили тебя из армии, Андрей Всеволодович!»
Ксении Владимировне приснился в дороге вроде бы виденный когда-то прежде сон. В нем присутствовала уже знакомая воздушно-тюлевая занавеска и широкое светлое окно на каком-то высоком этаже. Ксения Владимировна стояла на подоконнике и пыталась повесить эту полыхающую прозрачную занавесь. Окно было открыто, и внизу, очень далеко или очень глубоко, была улица, как будто снятая в кино. Люди и машины на ней маленькие, почти не воспринимающиеся глазом, но одна женщина вдруг начинает как-то выделяться и проясняться. У нее неопределенное, «ничье» лицо, она смотрит снизу на безуспешные старания Ксении Владимировны и усмехается. От этой злобной усмешки у Ксении Владимировны все валится из рук, она и сама того и гляди свалится вниз. Она почти уверена, что там стоит я дразнит ее «проклятая Анна»… и с тем просыпается… Сквозь белые вагонные занавески светит солнце… На нее смотрит тоже проснувшийся Горынин… За окнами проплывали серые Барабинские степи.
— Баба я все-таки, Андрей Горыныч, хотя и с мужской профессией, — сказала она.
— Отличная баба! — пригляделся и усмехнулся Горынин.
— Какие-то занавески мерещатся, — продолжала Ксения Владимировна, — красивые одеяла, красивая посуда. Черт знает что!.. Ты, наверно, никогда и не думал, что я домоседка, а не бродяжка.
— Так ведь раньше и не надо было думать об этом. А вообще-то я и сам…
— Что ты сам?
— Не знаю… Наверно, и бродяга, и полковник в известное время начинают хотеть одного и того же.
Ксения кивнула и легла на спину, закинув руки за голову.
Горынин был прав.
И бродяга, и путешественник, и человек долга — все становятся похожими, когда затоскуют об оседлости. И, приближаясь к этому новому берегу своей жизни, долгое время не знают, что тут надо сказать раньше — «здравствуй» или «прощай»…
Ну а дальше все продолжается, как у всех. Начинают помаленьку устраиваться, втягиваются в оседлый быт и даже приобретают особый вкус к нему, обильно тащат в дом нужное и ненужное, поспешно обзаводятся новыми друзьями (тоже не всегда нужными и добрыми), но встречают нередко и старых позатерявшихся друзей, о которых многие годы только лишь вспоминали. Так Горынин узнал в Ленинграде, что на том же Васильевском острове, где он временно поселился с Ксенией Владимировной, живет и процветает бывший начальник штаба саперного батальона Н-ской Славгородской дивизии, ныне художник-график, Дима Полонский… то бишь уже Дмитрий Александрович Полонский. Узнал и в один осенний вечерок появился вместе с Ксенией Владимировной на пороге квартиры Полонских. Некоторое время стоял, улыбаясь. Смотрел на все еще молодые красивые лица Димы и Вали. Слушал, как хозяева удивленно ахают: «Неужели это вы? Как же вы нашли-то нас? А мы столько раз вспоминали… Да проходите, проходите же!..»
В коридоре Ксения Владимировна и Валя Полонская (бывшая Романенко) порывисто обнялись, как во времена своей медсанбатовской молодости, начали целоваться и кружиться, словно бы окунаясь безоглядно и полностью в ту золотую пору своего бытия. Что им тут вспомнилось из тогдашней солдатской жизни — один какой-нибудь день, одно навеки запечатленное мгновение или целый этап войны, — сказать невозможно. Скорей всего, всколыхнулось сразу очень многое, всколыхнулось из самой глубины душевной, — и потому так охватило, так закружило их. Обе они прослезились, зашмыгали носами, однако и после того все еще не расходились, все еще рассматривали друг дружку своими помолодевшими, омытыми слезой глазами и как-то молодо, по-девчоночьи взахлеб приговаривали: «Господи, какие же мы были тогда молодые!.. Какие счастливые!.. Неунывающие… Несмотря на войну…»
Горынин и Полонский тоже стояли в это время друг перед другом — вроде как в положении «смирно» и вроде как рапортовали один другому:
— Здравия желаю, товарищ подполковник!
— Здравствуй, капитан!
— Я старлеем уволился из армии.
— А я — полковником.
— Тоже уволились?
— Так точно!
— В числе миллиона двухсот тысяч?
— В этом самом числе.
— Поздравляю вас с вступлением в ряды офицеров запаса.
— Делать нечего…
Дальше здесь все разворачивалось уже по пролетарскому петроградско-ленинградскому обычаю. Хозяин дома, проявляя понятное и благородное беспокойство, заторопился с продуктовой сумкой на улицу, хозяйка на ходу инструктировала его:
— О женщинах не забудь — сухого или сладенького нам прихвати. К чаю тоже чего-нибудь надо — только не сухого и не старого…
Отправив мужа за продуктами, хозяйка и сама начала делать недлинные рейсы между кухней и комнатой, успевая попутно поддерживать беседу с гостями.
— Мы думали, что вы так и осядете в Москве, — говорила она. — Вы ведь из Гроссдорфа в Москву уехали?
— Была и Москва, — отвечала Ксения Владимировна и ухитрилась как-то очень быстро и коротко рассказать обо всех тех зигзагах, которые пришлось ей с Горыниным совершить после Москвы.
— Поездили вы! — чуть ли не с завистью проговорила Валя. — А мы все время на одном месте. Как я приехала с пузом к Диминой матери… это ведь ее квартира… так и живем тут. Старушка наша умерла. Дима стал художником.
— Слыхали, слыхали, — улыбнулся тут Горынин. — Все предварительно разведали… «Известный ленинградский график Дмитрий Полонский», — процитировал Горынин чьи-то слова.
— Так вам сказали? — с любопытством и с некоторой гордостью спросила Валя.
— Так и даже громче.
— Ему теперь все время предлагают работу и хвалят, — похвастала Валя. Потом спросила: — А вы уже начали здесь работать?
— Продолжаем каждый свое, — отвечал Горынин. — Ксения Владимировна — в больнице, а я заделался прорабом и уже строю свой дом в районе Ланского шоссе.
— Значит, вы давно в Ленинграде?
— С весны.
— И только осенью к нам собрались?
— Пока узнали адрес… А перед этим надо было еще найти и снять комнату…
— Прописаться! — с намеком подсказала Ксения Владимировна.
— И это тоже, — спокойно подтвердил Горынин, самим тоном удерживая Ксению Владимировну от дальнейших намеков и жалоб. Дело было в том, что, когда они подыскали и сняли удобную, отдельно от хозяев, комнатку, их не хотели вместе прописывать: ведь не муж с женой! Горынину пришлось ходить в Управление милиции. Его там выслушали и поняли. Но это не значит, что ему хотелось бы снова и снова рассказывать обо всем этом.
И, к счастью, не пришлось.
Потому что в дверях вдруг появилось юное, слегка разрумянившееся существо в брючках и свитере — Валя и Дима в одном лице.
— Здравствуйте, — поздоровалось существо с гостями.
— Это моя Ланочка-Светланочка, — представила Валя дочку. И тут же обратилась к ней: — Ксения Владимировна была у нас в медсанбате ведущим хирургом, Андрей Всеволодович — дивизионным инженером.
— Я знаю, — заявило существо. — Я видела их на папиных фронтовых рисунках.
— Неужели нас еще можно узнать по тогдашним рисункам? — умилилась Ксения Владимировна.
— Можно, — вполне серьезно и ответственно подтвердило существо.
— Ну, спасибо тебе, девочка, за такой подарок!
Вале еще нужно было зачем-то на кухню, и она убежала, велев дочери накрывать на стол. Девочка принялась выполнять задание с видимой неохотой и небрежностью, с капризно-обиженным выражением на лице: «Опять заставляют!» Однако, начав расставлять посуду и раскладывать приборы, она вроде как почувствовала вкус к этому делу, стала что-то переставлять и перекладывать — чтобы все выглядело понаряднее, покрасивее, — и тут гости просто залюбовались ею. В свои пятнадцать-шестнадцать лет девочка была красива уже какой-то вполне определившейся девичьей красотой. Во всей ее фигуре, в неторопливых движениях угадывалась добрая стать российских красавиц, в продолговатых темно-серых глазах таилась еще не осознанная спокойная нега. Вместе с тем это была все же девочка-подросток, со своими довольно милыми, но не обязательными ужимочками, с некоторой угловатостью, которая исчезнет только с повзрослением…
«Прелестные создания эти юные девушки!» — скажет потом, уходя от Полонских, Ксения Владимировна. Скажет и вздохнет…
Но это еще впереди. Теперь же и она, и Горынин неотрывно следят за движениями легкой юности и некоторое время не могут ни о чем говорить. Затем начинают традиционно любопытствовать, как она, юность, учится, кем собирается стать. Всем взрослым при встрече с юными существами почему-то хочется узнавать именно это.
И вот наши гости узнали.
Учиться в школе неинтересно. В неделю бывает два-три урока, на которые идешь с удовольствием, а на всех остальных — тощища. Учительница математики говорит «курей» вместо «кур», а историчка, как войдет в класс, так и бормочет все сорок пять минут без единой передышки — как будто отвечает перед школьниками свой нелюбимый вызубренный урок. Почти все «училки» стращают одним и тем же: «Плохо будете заниматься — пойдете на завод!..»
— На какие же уроки ты ходишь с удовольствием? — полюбопытствовала Ксения Владимировна.
— Ну, на биологию… на физкультуру.
— Даже на физкультуру?
— Да. Я люблю.
— И тоже, как папа, рисуешь?
— Немного рисую. Но не как папа.
— А как у вас котируется литература? — спросил Горынин.
— Литература нужна, — заявила весьма серьезно Лана. — Только учебники очень скучные…
— Литература совершенно необходима! — появился тут хозяин дома с наполненной продуктовой сумкой. — Без литературы нечего было бы иллюстрировать — добавил он, — а заодно и жевать.
За пятнадцать послевоенных лет Полонский заметно раздобрел, утратив немалую долю своей былой щеголеватости, но зато в его нынешних повадках и движениях чувствовался известный артистизм, приобретенный то ли в его многолетнем артистическом труде за мольбертом и над листами, то ли в общении с новой средой, а скорей всего — в том и другом. Кажется, меньше в нем стало открытости — она хоронилась теперь за этим самым артистизмом. Он обзавелся бородкой, которая не понравилась ни Горынину, ни Ксении Владимировне, хотя сама по себе была аккуратна, ухожена, темно-руса. Словом, это был и прежний, и в чем-то новый Полонский, и эта обнаруженная, замеченная новизна пока еще слегка отделяла его от старых фронтовых друзей. Вот и сейчас случилась такая минутка, когда обе стороны словно бы выжидали чего-то.
И тут первым нашелся Полонский.
— Теперь я могу наконец разглядеть своих гостей, — сказал он, усаживаясь на стул лицом к спинке и опираясь на эту спинку локтями.
— Постарели мы, Дмитрий Александрович, — заблаговременно призналась Ксения Владимировна.
— Это сказал не я, — отмежевался Полонский. — И я этого не сказал бы, — добавил он, с профессиональной бесцеремонностью рассматривая Ксению Владимировну, потом Горынина. — Кроме того, для меня удобней, если вы по-прежнему будете называть меня Димой. Или по-старинному Митькой.
— На Митьку-то вы не смахиваете, — в тон ему отвечала Ксения Владимировна, невольно молодея от разговора со свидетелем своей молодости.
Выбрав момент, Горынин спросил Полонского об атмосфере жизни в мире свободных художников.
Полонский рассмеялся:
— Об этом до первых двух рюмок и начинать не стоит, Андрей Всеволодович!
— Ладно, отложим, — согласился Горынин. — Тогда расскажи, как идет твоя собственная жизнь.
Полонский ненадолго задумался.
— Жаловаться в общем-то нельзя, — проговорил он, становясь уже более прежним и естественным. — Однако и пригласить вас в Русский музей, чтобы показать там свои картины, пока что не могу — их там нет.
— У тебя еще все впереди, — сказал Горынин.
— И позади немало, — усмехнулся Полонский. — Были мечты о живописи, были кое-какие пробы, но, как видно, невпопад. Теперь я — чистый график. Почти преуспевающий. Но не очень довольный.
— Говорят, это хорошо, когда художник недоволен собой, — заметила Ксения Владимировна.
— Хорошо, когда в меру, — усмехнулся Полонский. — И когда только самим собой…
— Товарищи, товарищи, прошу перенести разговоры за стол! — решительно вмешалась тут хозяйка, успевшая все подготовить.
Гости и хозяева уселись за стол и опять стали разглядывать друг друга, как будто все вместе хотели что-то вспомнить — и не могли.
— За встречу старой гвардии! — провозгласила тогда первый тост Лана, выводя «стариков» из минутной забывчивости.
— За встречу! — поддержали ее «старики».
И очень скоро углубились в свое незабвенное, неиссякаемо богатое событиями и переживаниями военное прошлое. Потом заговорили о нынешних международных конфликтах и кризисах, вообще о положении дел в мире, все еще не устроенном для спокойной жизни.
Но сколько бы ни волновали нас глобальные, всемирно-исторические проблемы, рядом всегда остаются и наши маленькие житейские заботы, в кругу которых мы постоянно вращаемся, а иногда и толчемся. Это — наша работа и зарплата, жилье и дети, увлечения и отдых, одежда и еда. Разговор за столом стал постепенно перемещаться именно в этот круг и начал разделяться, как теперь говорят, по интересам. Женщины завели речь о холодильниках и о том, как на них записываться в очередь и сколько времени приходится ждать. Потом о театрах и как достать билеты на «Идиота» со Смоктуновским. Потом об одежде, отечественной и импортной, и о том, что же все-таки для женщины удобнее: покупать готовое или шить в ателье, опять же выстаивая очередь. Мужчин, как обычно, интересовали другие «вечные» темы — судьба ленинградского футбола, вопрос о пользе коньяка при сердечных болях, а заодно и о женщинах.
Горынин тут рассказал историю своего превращения из полковника в прораба-строителя. Сначала его направили постажироваться (было сказано — «приглядеться») к опытному прорабу. «Все-таки вы давно не работали непосредственно на объектах, и вам будет полезно посмотреть, как и что», — резонно заметил управляющий трестом. А прорабом, к которому пришел Горынин на выучку, оказалась совсем молодая женщина…
— Это они вам устроили не без ехидства, — догадался Полонский.
— Конечно! Но я даже подружился с нею.
— Интересная? — полюбопытствовал Полонский.
— Очень! Энергичная, деловая, с хитрецой.
— Я говорю о другом, Андрей Всеволодович!
— Тоже неплоха… Ты приходи как-нибудь на стройку, я тебя познакомлю. Она и сейчас недалеко от моего объекта работает.
— Хватит, хватит, с него женщин! — вскрикнула тут Валя, которая, оказывается, и за своими разговорами отлично слышала, о чем толкуют мужчины.
— Под моим наблюдением не страшно, — успокоил ее Горынин. — Зато посмотрит новостройку, людей за работой. Может, и для себя что-то приглядит.
— Для себя-то вряд ли, — усомнился Полонский. — Я уже не могу рисовать каменщика с кирпичом в руке и считать это искусством.
— Ну, это ты зря! — осудил и почти что обиделся Горынин. — Человек труда…
— …это не всегда предмет искусства, — перебил Полонский.
Горынин насупился и снова не согласился:
— Я даже такую картину помню: Лев Толстой за пахотой.
— Мне-то хотелось бы равняться на мастеров Возрождения, — заметил Полонский.
— Мастера Возрождения и сами были великими тружениками, — нашелся Горынин, поскольку изучал архитектуру Возрождения, необычайно тесно связанную и с живописью, и с живописцами. — Они решительно все умели делать сами — и подмости, и штукатурку под фрески, и многое другое.
— Но рисовали все-таки богов и Венер, а не штукатуров, — упрямился Полонский.
— Надо помнить тогдашнее время и заказчиков, — не сдавался и Горынин. Не слишком-то разбираясь в живописи — все его художественное образование закончилось, в сущности, в студенческие годы, — он тем не менее решил заступиться за человека труда в искусстве. Он вспоминал какие-то подходящие примеры, и все ему казалось убедительным, как вдруг Полонский вскочил из-за стола и выбежал в коридор. Слышно было, как он открыл там какую-то дверь и что-то начал, мягко постукивая, переставлять или перекладывать.
Горынин с недоумением и некоторой тревогой посмотрел на Валю.
— Это он за своими картинами побежал, — пояснила Валя. — У него там целый склад в чулане.
— Значит, он много работает?
— Раньше очень много работал — все хотел чем-нибудь удивить людей. Но в наше время это очень трудно. Знаете, когда потолкаешься в среде художников…
Как все жены-домохозяйки, живущие отраженной жизнью своих мужей, Валя могла бы многое порассказать о муже и о его среде, о его работе и замыслах, его надеждах и крушениях надежд, сомнениях и новых замыслах… Она и начала, воспользовавшись моментом, рассказывать о том, как нелегко бывает малоизвестному художнику пробиться через непонимание и конкуренцию на выставку. О том, как возникает неприятие одной группой художников другой группы, не говоря уже о причудах критиков и искусствоведов, которые пишут совсем не о том, что видят, а только о том, что хотят видеть. Валя говорила обо всем этом совершенно профессиональным языком, и ее легко можно было бы принять за одного из тех искусствоведов, которых она только что заклеймила…
Полонский вернулся с несколькими холстами на подрамниках и поставил их у двери лицом к стене, чтобы зрители пока что могли видеть одну лишь изнанку. Затем установил там же, у стены, старинный, видимо оставшийся от матери, стул с высокой резной спинкой, тяжелый и устойчивый. После этого он взял одну из картин, повернул ее лицом к зрителям и поставил на стул.
— Вот, например, такая группа, — обратился он к одному Горынину, как бы продолжая с ним спорить и предъявляя ему очередное доказательство. — Имеет она право на жизнь?
На холсте был изображен мягкий голубовато-зеленый пейзаж с двумя купальщицами на первом плане. Вода, кусты, небо, купальщицы — все это наверняка доводилось видеть каждому, кто бывал в картинных галереях. Но Полонский попытался передать еще и какой-то диалог между этими двумя женщинами, скорее всего — матерью и дочерью. Старшая хотела остановить, удержать младшую, а та со своей задорной горделивостью шла прямо в черную воду близкого омута. Фигура матери выражала тревогу, фигура дочери — отважную самостоятельность. «Я так хочу!» — говорила девушка всем своим видом. И была прекрасна, чертовка!
— Дима, это очень, очень! — первой отозвалась Ксения Владимировна. — От этого можно прослезиться.
— Не надо слез, Ксения Владимировна, — проговорил польщенный Полонский. — Лучше будем радоваться.
И он поставил перед стулом почти квадратный холст с какой-то абстрактной радужной композицией. Ничего конкретного, ничего определенно знакомого, хотя по каким-то неуловимым намекам здесь можно было угадывать и ледяное арктическое ущелье, расцвеченное полярным сиянием, и улицу фантастического города грядущих веков, и бог знает что еще! Настроение от всего этого получалось светлое, но не вполне спокойное. Что-то в тебе вспыхивало, вызвав удивление и желание понять, да так и не унималось…
— В этом я не разбираюсь, Дима, — призналась Ксения Владимировна. — А непонятное смущает меня и даже угнетает.
Горынин пока что молчал, только поднимал все выше свои густые брови.
— Хорошо, идем дальше, — проговорил Полонский бодрым тоном, хотя и с оттенком некоторой уязвленности. Он показал теперь солдата-сапера в песчаном, заставленном ветками окопчике на берегу неширокой тихой реки. Вода в реке была такой же спокойной и мирной, как у ног купальщиц, даже, пожалуй, спокойнее, однако по мосту, в сторону которого напряженно смотрел сапер, двигался угловатый немецкий танк, камуфлированный по-летнему, в зеленовато-желтых тонах. Черный глазок танковой пушки чарующе глядел прямо в душу зрителя. Сапер с бледным, как будто из светлого камня высеченным лицом держал правую руку на ключе подрывной машинки… Кто же опередит?
— Молодец! — высказался на этот раз первым Горынин. — Тут я вижу человека за делом, а не просто так, — попытался вернуться он к недавнему спору.
Полонский, однако, не ответил.
— Ну, а теперь вот это… — проговорил он. И повернул к зрителям стоявший у стенки самый высокий холст. На нем была изображена во весь рост прекрасная обнаженная женщина с несколько дерзким лицом, которое как-то контрастировало и даже спорило с мягкой женственностью фигуры, теплотой и нежностью кожи, со всей беззащитной красотой открытости. Даже когда женщина выступает воительницей, в ее теле не возникает воинственности. Природа наделила ее чем-то более могущественным, нежели обычная физическая сила, и женщина стала олицетворять собою верховную красоту божественных Венер и женственных мадонн. Природа вложила в это свое создание весь свой изощренный вкус, весь свой боготворческий дар и, может быть, именно тем сумела обеспечить столь славную и долгую жизнь человеческому роду. Потому что невозможно было не поклоняться такой красоте, не беречь и не охранять. Мужчина становился мужчиной и рыцарем только потому, что должен был защищать ее, идущую рядом с ним, доверчивую и соблазнительную. Прекрасное всегда приходится защищать. Прекрасное защищаешь с радостью. У прекрасного учишься любви.
Так приглядитесь к ней еще раз. Насколько она все-таки уязвима и невоинственна в этой своей божественной открытости и насколько не свойственна ей эта неожиданная дерзость во взгляде! Что с нею происходит? Может, она увидела какую-то опасность для себя?.. Посмотрите, посмотрите на нее, хорошенько подумайте — и не заставляйте ее вот так напряженно, по-мужски пружинить брови. Ведь она не для войны, не для борьбы создана. В ней наше продолжение. Освободите ее от воинственности!.. Или она не хочет больше быть прежней?..
— Пожалуй, я такого еще не видел, — проговорил наконец Горынин.
— Я назвал ее так: «Венера. Двадцатый век», — сказал Полонский с ноткой торжества и довольства в голосе.
— Понимаю, понимаю…
— А надо мной посмеялись! — не мог не пожаловаться Полонский. — Одна дама — она всегда присутствует на худсоветах, когда отбирают картины для выставок, — назвала это порнографией. Нет фигового листка, видите ли!
— Ты, конечно, очень смело изобразил ее.
— А искусство без смелости не живет, — моментально парировал Полонский; он был теперь явно наверху в споре. — Если мы не будем все время поддерживать в себе смелость, самостоятельность, не будем отстаивать индивидуальность — конец искусству!
Горынин собрался возразить что-то, но неожиданно для себя проговорил:
— Тебе, конечно, видней.
Он теперь увидел и понял, что Полонский — настоящий мастер своего дела, много работавший, многое в своем труде познавший, а это уже равно самым высоким званиям и титулам. Он наверняка прошел через многие сомнения, он горел и остывал (или его насильно остужали), он закалялся от таких перемен и созревал душой, и он знал теперь о живописи и ее законах стократно больше всех нас, готовых судить его — хвалить или ругать, превозносить или ниспровергать, или даже предавать анафеме, как во времена испанской инквизиции, не позволявшей рисовать нагое тело. Горынин сумел понять и то, что рассуждения дилетантов в присутствии мастера должны быть по крайней мере осторожными, а еще лучше дилетанту в подобных случаях помолчать и послушать…
— Вам надо продолжать — вот и все! — подвела краткий итог всему увиденному Ксения Владимировна.
— Я говорю папе то же самое! — чуть ли не впервые после своего удачного тоста подала голос Лана, — Ну и что, если сегодня не взяли на выставку? Еще попросят потом.
— Вот кто меня всегда поддержит в трудную минуту! — Полонский приклонил к себе Лану и поцеловал ее в голову.
— А я? — ревниво напомнила о себе Валя.
— Ты моя главная, — полуобнял Полонский жену.
— В этом ведь тоже огромное счастье, Дима! — любуясь этой сценкой, проговорила Ксения Владимировна. Любуясь, умиляясь и грустнея.
Страсти затихали, не успев особенно-то и разыграться. И снова продолжалась обычная мирная застолица, стали налаживаться прерванные разговоры о прожитых годах, о житейских делах; в жизни сильнее всего — обыденное. За столом пили теперь чай и хвалили уже не живопись, а фирменный Валин пирог, называвшийся у нее «Скороспеловым». Венеру, купальщиц и напряженного сапера Полонский унес в чулан, где им предстояло пребывать еще некоторое время в темноте и безвестности.
Вернувшись, он неожиданно спросил Горынина:
— А что, если бы вы решали, Андрей Всеволодович, выставлять или не выставлять мою Венеру?
Горынин подумал, усмехнулся:
— Так это, если бы решал. А так… Зачем дразнить человека?
Хотя у Полонских засиделись за полночь, ровно в восемь утра прораб Горынин поднялся на второй этаж строящегося дома, своего первого гражданского объекта. Было еще темно, и каменщики включили над рабочими местами сильные электрические лампы. Со стороны Удельного парка и той болотистой равнины, что лежала за парком и уходила к Финскому заливу, дул сильный и ровный ветер, дышало холодом открытое пространство. Пустынное, чужое городу и строителю, это пространство ощущалось где-то совершенно рядом и словно бы противилось человеческим устремлениям.
Но человек, начав что-то строить, не отступает ни перед пространством, ни перед темнотой. Даже и в других, куда более трудных условиях. Он будет пробиваться через препятствия и невзгоды, преобразуя и пространство, и самого себя, все время надеясь на лучшее. Человеку-строителю всегда видится впереди нечто лучезарное…
Главной магистралью нового района было Ланское шоссе — завтрашний проспект Н. И. Смирнова, пока что один из самых широких в Ленинграде. Вдоль него уже стояли готовые дома, а в тылах закладывались и строились новые. Здесь создавался большой современный микрорайон с просторными озелененными дворами (со временем дома будут стоять как бы в лесу, и люди будут слышать из окон птичье пение), с крупным торговым центром (со временем в его магазины будут приезжать покупатели даже с Невского проспекта, а здешние, разумеется, будут ездить на Невский), о большим собственным кинотеатром (ему присвоят имя известного советского киногероя — Максима), с детскими садами и школами внутри района… Особенно нарядно и осмысленно выглядело все это на макете, который довелось увидеть Горынину в день оформления на работу. Он тогда подумал: ради этого стоит помесить грязь на стройплощадках.
В натуре все выглядело, разумеется, не так, как на макете. Возводимые то там, то тут «безархитектурные» пятиэтажные дома не были и уже никогда не станут красавцами. Главную красоту будут являть собою так называемые архитектурные акценты — высотные жилые и административные здания, пока еще не заложенные. Однако и в тех, что строились сегодня, таилась своя особая неброская привлекательность. В каждую такую коробку переезжала из перенаселенных коммунальных квартир и блокадных полуподвалов добрая сотня семей. И радовались люди несказанно… Так что ради этого тоже стоило помесить грязь на стройке. Не говоря уж о том, что здесь же, в этом вот строящемся доме, обещана квартира и самому прорабу…
Горынин поднялся на этаж и услышал откуда-то из полумрака:
— Полковник идет проверять посты.
Потом резковатый голос каменщика Барохвостова:
— Ну чего, чего почесываетесь? Где раствор, мать ваша женщина?
Подсобницы у него работящие, расторопные, но он все равно покрикивает. «Он у нас человек религиозный, — смеются необидчивые подсобницы, — он каждый день с молитвы начинает».
Покричав на подсобниц, Барохвостов еще погрозил кулаком в темное ветреное небо — невидимой крановщице, которая как-то не так опустила контейнер с кирпичом.
— Ну, понеслись! — сказал он после этого своим женщинам.
Надел брезентовые рукавицы, поплевав предварительно в ладони. Подошел к стенке, на которой одна из подсобниц уже раскладывала рядком кирпичи, а другая расстилала с лопаты раствор. Огляделся. Примерился. И действительно, понесся. Он буквально хватал, почти не глядя, кирпичи и тут же бросал, припечатывал их на стенку. Хватал и бросал, хватал и бросал, попутно подбирая мастерком выступающий из-под кирпича раствор и еще успевая этот небольшой остаточек бросить под очередной, летящий на серую подушку кирпич.
Это был каменщик-виртуоз, каменщик-рекордсмен, его, говорят, даже в кино снимали, чтобы показать другим его приемы и темп. Правда, каменщики с других строек вначале не поверили, решив, что киношники применили тут известный фокус — ускоренную съемку. Пришлось начальству организовать экскурсии — уж очень соблазнительно было через распространение барохвостовского опыта получить решительное ускорение кладки. И люди стали приходить, смотреть, дивиться. Некоторые пытались потом у себя на объекте тоже взвинтить скорость, но к полудню выдыхались. «Нет уж, лучше мы по-своему, ровненько, — говорили они. — А то полдня работаешь, полдня отдыхать надо».
На горынинском объекте за Барохвостовым мог тянуться разве что Данилушкин, тоже отличный каменщик, с довоенным стажем, со своим собственным стилем и своей гордостью. Он и не думал перенимать манеру рекордсмена, он даже передразнивал Барохвостова, изображая, как тот ожесточенно, будто в драке, швыряет кирпичи. Однако в глубине души его, пожалуй, немного тревожило непонятное превосходство разухабистого Лешки Барохвостова. По понятиям спокойного Данилушкина, такая залихватская работа не могла быть тщательной. Сам он работал мягко и плавно, все его движения выглядели какими-то округлыми, и, глядя на его работу, можно было подумать уже о замедленной киносъемке. Тем не менее выработка у него приближалась к барохвостовской. И он считал себя более серьезным и более надежным человеком на стройке, чем Барохвостов, который рано или поздно должен сорваться.
Передвигаясь маленькими шажками вдоль медленно растущей стенки, Данилушкин успевал еще и балагурить с девчонками-подсобницами, обучая их жизни. К примеру так:
— Вы не позволяйте своим парням особенно вольничать с вами, не то они первые вас уважать перестанут.
— Робких они еще больше не уважают, — скажет подсобница. — Они на таких и смотреть не хотят.
— А вы на таких, как они, не смотрите.
— Где других-то взять, дядя Сережа?
— Других, других… Сколько тебе других надо? Тебе одного-единственного надо.
— А как найти его?
— Ждать надо. Не искать, а ждать.
— Теперь о таком даже и в книгах не пишут, дядя Сережа.
— Как то есть не пишут? Почему не пишут?
— Мы не знаем.
— Надо знать. Надо все знать. Учиться надо!
— Вот мы и хотели бы…
Вот так и тянется, так и плетется за работой неторопливый, чаще всего неприхотливый и неутомительный разговор, пока Сергей Леонтьевич на что-нибудь не рассердится. Тогда он начинает говорить раздраженно, у него возникает тяжеловатое дыхание, а руки сбиваются со своего плавного ритма. Бывает, он даже остановится. «Что-то у меня разгармонилось», — скажет. Или прикрикнет: «Вы спорить сюда пришли, модницы-подсобницы?»
Девчонки тут сразу делаются смирными, предупредительными, рассудительными: «Да что вы, дядя Сережа! Мы это так, по глупости да по молодости».
Минут пятнадцать-двадцать после этого, а то и полчаса молчаливо налаживается прежний ритм. Затем Сергей Леонтьевич сам же начинает какую-нибудь новую тему. Или старую, излюбленную — насчет учебы.
«Учись!» — это у Сергея Леонтьевича решающее слово во всех разговорах. Учись — и все тебе станет понятнее. Учись — и всего, чего хочешь, добьешься. Главное, не задерживайся в подсобницах, получай настоящую профессию — и тогда не будешь никому завидовать.
— Теперь для вашего брата такие созданы возможности, что только ленивый не делается профессором.
— А с кем же вы будете работать, если мы все уйдем в профессора? — задавали ему вопрос подсобницы.
— Ничего, другие найдутся.
Сегодня разговор здесь тоже, как видно, шел об учебе, потому что Горынин, подходя к рабочему месту Данилушкина, услышал такой вопросик подсобницы:
— А что же вы сами-то, дядя Сережа?
— Что я сам? — не понял Данилушкин.
— Застряли на одном месте. Как до войны были простым каменщиком, так и теперь.
— Простым — это плохим, что ли? — приостановил Данилушкин кладку и уставился на подсобницу.
— Ну зачем же? Этого вам никто не скажет. Я говорю — рядовым! Ведь вы, наверное, могли бы и прорабом, и главным инженером стать.
— А ты думаешь — не мог бы?
— Я не знаю.
— Ну так я тебе скажу: мог бы! — заявил Данилушкин, возобновляя работу. — Если б захотел. Да если б война не свалилась на нашу голову. А после войны — разруха. А потом этот ненасытный жилищный голод. Строить-то и так некому.
— Так вот и мы, дядя Сережа, строим.
— Правда, строите, — подтвердил Данилушкин, чувствуя, что где-то промахнулся и попался. И поэтому с еще большей настойчивостью продолжал: — И вы строите. Но только с моей профессией не равняйтесь — вот так! Если хотите знать, каменщики раньше царей и государей родились. Без каменщиков и каменотесов на земле никакой истории не осталось бы — ни крепостей, ни церквей, ни дворцов, ни пирамид египетских — ничего!.. Вот вы все больше тряпками интересуетесь, а в музеях бываете?
— Ну как же, дядя Сережа, всей школой ходили!
— Школа теперь позади осталась, а ты теперь одна сходи как-нибудь в воскресенье и на все посмотри. Выбери, что тебе по душе, и постой, пока не наглядишься. Потом дальше иди. Вот я, к примеру, перед разными каменными изделиями люблю постоять. Для меня это не просто камень — я вижу, как из него живой мастер проглядывает. Через тысячу лет вижу мастера! И могу сказать тебе, какой это был человек, какие имел руки, сколько было у него терпения и совести… Стоишь и думаешь: вот как надо работать, чтобы тебя не забыли!.. Верно я говорю, Андрей Всеволодович? — не оборачиваясь, но уже почувствовав присутствие прораба, спросил Данилушкин.
— Верно и хорошо, Сергей Леонтьевич, — отозвался Горынин.
Он пошел дальше по этажу, поеживаясь от холода и согреваясь внезапно нахлынувшими мыслями. Их вызвал, пожалуй, Данилушкин, погордившись своей профессией, а дальше они пошли гулять сами по себе. И вот уже повеяло молодостью, напряженной романтикой Днепрогэса, где Горынин проходил свою первую студенческую практику и с восхищением наблюдал деяния легендарных «железных» прорабов. Они тогда напоминали командующих крупными соединениями — по большей части соединениями пехоты и обозов — и прекрасно умели заражать людей своей деятельной энергией. Рядом с ними, глядя на них, Горынину хотелось одного: поскорее получить свой объект и тоже командовать громовым голосом.
За одно только лето на Днепрогэсе Горынин вырос и возмужал удивительно. Вернувшись в институт, он сознавал себя уже вполне сложившимся строителем и настоящим мужчиной. В первый же вечер встретился со своей сокурсницей Аней — будущей Анной Дмитриевной — и понял, что скучал по ней. Зашумела, закрутилась любовь. К следующей весне стало ясно, что они женятся. На очередную практику поехали вместе. Вернулись с нее мужем и женой… Отец Анны, бригадный комиссар из штаба округа, человек, рожденный убеждать, поздравил молодоженов и уже за свадебным столом начал «сватать» своего зятя в кадры армии. Толковал, что современной армии позарез нужны крепкие инженеры, получившие широкое образование. Внушал, что нужны именно такие, как Андрей Горынин. Завлекал какими-то перспективами, хотя больше говорил о трудностях и меньше о прелестях службы; собственно, никаких прелестей он не обещал, а только убеждал, что знания и мужество военных инженеров очень скоро понадобятся Родине и народу. И очень многое будут решать, ибо войну придется вести с технически сильным противником, скорее всего — с тем самым, который черта выдумал. Словом, он повел дело так, как если бы от согласия Горынина зависела боеспособность инженерных войск по крайней мере в масштабе Ленинградского военного округа. И Горынин согласился. Стал военным. О прорабстве, о каких-то полуфантастических крупных новостройках пришлось забыть.
Все дальнейшие события его жизни уводили его от строек еще дальше.
Казалось, уже никогда он не вернется к прежним, дотлевающим в тишине мечтам.
Ему уже и не хотелось ни к чему прожитому возвращаться, — прошлое лучше всего выглядит в воспоминаниях.
И вот вдруг что-то вернулось, встрепенулось давнишнее, молодое — с того дня, как он начал ходить по утрам на этот свой объект. Или даже несколько раньше: когда пришел на объект Людмилы Федоровны и начал свою необычную стажировку. К нему словно бы вернулась профессиональная молодость или наступила вторая. Хотя он наблюдал работу прораба отнюдь не «железного», а самого обыкновенного, даже и не прораба, а прорабши, но это было, может быть, и не хуже.
Людмила Федоровна встретила его вполне деликатно. «Я не думаю, что вы у меня чему-нибудь научитесь, но сама у вас наверняка подучусь», — сказала она при первой же встрече. И это было лучшее из всего, что она могла бы сказать.
У нее были карие, «с веснушками» глаза и забавный пушок на верхней губе. Она ходила по стройке в брюках и аккуратных резиновых сапожках. Вид несколько дачный, прогулочный — как если бы шла женщина в Удельный парк по грибы и попутно заглянула на стройку, чтобы узнать, скоро ли будет готова для нее новая квартира.
В обеденный перерыв они вместе пили чай в прорабском фургончике. Горынин взял на себя церемониал заварки, а со временем начал брать на себя заботы еще и о чем-нибудь вкусненьком к чаю. Ему было приятно видеть, как Людмила Федоровна берет какое-нибудь неожиданное для нее пирожное или печенье, подносит ко рту, и «веснушки» в ее глазах начинают оживляться и немного шалить… Они по-братски делились всем, что приносили с собой, потчевали друг друга, немного церемонно хвалили угощения, и так с каждым днем Горынину становилось все интереснее ходить на эту свою стажировку.
За чаем они успевали кое-что порассказать друг другу. Людмила Федоровна великолепно, в отличие от многих других женщин, слушала, редко перебивала его и хорошо удивлялась. Однажды она сказала: «Нет, все-таки человек, побывавший на войне, — это совсем другой человек, не такой, как остальные. У него другие мерки, другая высота, что ли…» Горынин был польщен. Это настоящий праздник для фронтовика — услышать такие слова от человека из другого, из нового поколения. И тут уж невольно хотелось не обмануть представлений этого человека. Хотелось быть перед ним лучше, справедливее, честнее, даже привлекательней, черт возьми!
По-видимому, Горынин слегка увлекся Людмилой Федоровной. Но даже самому себе он пытался объяснить свой интерес и свое к ней внимание тем, что на военной службе долгое время был лишен женского общества. Еще он уверял (главным образом себя самого), что все же существует на свете, по крайней мере возможна в принципе, добрая бескорыстная дружба между мужчиной и женщиной. Он готов был подтвердить это хотя бы своим собственным примером. Готов был доказывать, что она весьма благотворна, для мужчины — такая утонченная и светлая, колеблющаяся между искренним уважением и влюбленностью. Важно сохранить ее в чистоте и непорочности.
Конечно, тут оставалась одна небольшая неясность: только ли дружеские чувства обитали в его душе? Не таилось ли здесь начало иных, более неспокойных чувств?.. Однако и полной ясности Горынину не хотелось. Он знал, что никакого развития и углубления его отношений с Людмилой Федоровной быть не должно, потому что он не мог ничего допустить и совершить «в ущерб» Ксении Владимировне. Стоило бы только пожелать полной бескомпромиссной ясности, как пришлось бы твердо сказать: впереди — ничего! А без этого вроде бы что-то оставалось. Он не знал и того, что думает о нем, как относится к нему сама Людмила Федоровна, — и это, оказывается, тоже было хорошо.
Вот ведь как случается в жизни: неясность и неопределенность становятся привлекательней, чем полная ясность и отчетливая определенность.
Как-то попыталась подтолкнуть его в сторону ясности проницательная Ксения Владимировна. Понаблюдав за его сборами на работу, она улыбнулась и сказала:
— Горыныч, а ты, кажется, увлечен своей прорабшей.
Горынин не спеша закончил упаковывать бутерброды в аккуратный пакет, затем уложил пакет в портфель.
— Она мне в дочки годится, — проговорил он почти обиженно.
— Сколько же ей? — заинтересовалась Ксения Владимировна.
— Ну, тридцать.
— Прелестный женский возраст! А для мужчины твоих лет…
— Я вижу, ты затем и начала, чтобы напомнить о моих преклонных годах, — ухмыльнулся Горынин.
— Нет, Горыныч, — совершенно серьезно ответила она.
Ей тоже надо было собираться в больницу, и разговор на том оборвался. Но Горынин всю дорогу мысленно убеждал свою Ксенью в легкомыслии. Опять вспоминал хорошие слова о дружбе между мужчиной и женщиной. Заверял свою давнюю подругу в том, что никогда, нигде и ни с кем не забывает о ней. И не сможет забыть. Не говоря уже о том, что никому он теперь и не нужен.
Именно в этот день закончилась его стажировка у Людмилы Федоровны. После обеда он получил чертежи, смету, всю документацию нового, уже своего объекта, о чем мечталось лет тридцать назад, в добрые студенческие годы. В натуре это был всего лишь котлован, сырой и грязный.
Утром следующего дня первыми к котловану пришли Горынин, молоденький геодезист и его помощница — продрогшая девчонка с полосатой геодезической рейкой. Ночью был довольно сильный дождь, а теперь над площадкой гулял ветер, напевая тихую мелодию ранней осенней грусти.
— Так начнем, благословясь? — бодро заговорил Горынин, подходя к геодезисту.
— А нам что? Мы — пожалуйста! — по-рабочему отвечал парнишка.
Горынин сощурился, пригляделся к пареньку и, словно бы радуясь своей догадке, спросил:
— Это у вас не первый котлован будет?
— Да как вам сказать… — замялся паренек.
— Честно! Как же еще?
— Ну, первый. А что?
— У меня — тоже! — сообщил Горынин.
— Нет, я-то уже работал, только не в котловане, — побахвалился тогда геодезист.
— Ну вот и прекрасно!
Вместе они спустились в котлован, установили нивелир и, можно сказать, вместе сняли первую отметку, попеременно заглянув в трубу нивелира. Когда Горынин наклонился к окуляру, девчонка, что держала рейку в другом конце котлована, еще продолжала строить гримаски, предназначенные для паренька-геодезиста…
А я все о доме, все о семье и даже о любви — чужой и своей.
Разыскали мы недавно Полонских, и вот когда я позавидовала Вале! И муж у нее законный, и дом постоянный, надежный, да еще и дочь-красавица!.. Я, конечно, завидовала не так, чтобы ей хуже сделалось, я очень по-хорошему, по-дружески, но все-таки завидовала и, когда мы уходили от них, сказала Горынину:
«Не мог бы ты пригласить свою младшую жить вместе с нами? Когда будет свой дом, конечно».
Горынин вздохнул и сказал:
«Я ведь приглашал ее… когда она меня на вокзал провожала. Но вот не приехала».
«Видимо, там сильней держат ее… Но ты попробуй написать ей».
«Может быть», — пообещал он. Но не сказал своего: «Все будет хорошо». И дальше мы долго шли молча, по пустым мокрым улицам. Я уже мечтала о том, как мы могли бы зажить втроем, какой хорошей я могла бы стать для Стеллы мачехой, может, даже второй матерью. Мне ведь не для кого беречь свое нереализованное материнство; своих детей, конкурентов падчерицы, у меня не будет.
Приезжала бы ты, девочка!..
Потом я кинулась к Горынину уже с другими речами:
«Горыныч, ты меня люби, пожалуйста! Люби сильно и не жалей иногда кое-каких ласковых слов, потому что они для меня — все! Они заменяют все привилегии и радости законной жены».
«Ты же знаешь, Ксенья… ты же все знаешь», — стал он говорить, обняв меня и по-дружески, по-приятельски похлопывая по плечу.
«Я знаю, но ты — говори, говори, пожалуйста! Во всем остальном ты не волен, а сказать, что любишь, — волен всегда».
«Я говорил и скажу еще…»
Когда я наконец успокоилась, он спросил, что это со мной случилось и отчего?
«Наверно, старость подходит, Горыныч», — сказала я.
«Ну-ну-ну! Нервы…»
«Значит, просто нервы, — не стала я возражать. — Когда-то и хирург приходит к выводу, что человек соединяется в одно целое и держится в таком собранном состоянии не столько скелетом, сухожилиями и мышцами, сколько нервной системой, почти невидимой и всесильной. Все может оказаться ненужным — и мышцы, и крепкое сердце, — если вдруг разладится эта связь всех связей».
«Да зачем ей разлаживаться? Надо дожить до весны, до лета, — уговаривал меня Горыныч в постели, зная, как я люблю отпускное время. — А там поедем на юг, к твоему любимому Черному морю…»
Я слушала и была благодарна ему. И постепенно, с его помощью, «самоналаживалась». Я ведь знаю о человеческом организме почти все. Могу даже, подобно йогам, кое-чем управлять в себе, даже кое-что регулировать силой внушения. Но когда много знаешь, то видишь и что-то лишнее. И я теперь все чаще замечаю в себе нарастающую напряженность. Она все чаще превышает норму, и тогда мне бывает очень трудно сдерживаться. Все чаще хочется спрашивать: «Когда же наконец? На войне — все для победы, после войны — все для людей… Когда же что-нибудь — для меня?..»
«Весной и дом наш готов будет?» — спросила, а вернее сказать, напомнила я Горынину.
«Должен быть», — отвечал он по привычке сдержанно.
А меня и его сдержанность, когда-то пленившая, теперь раздражала.
«Должен или будет?» — спросила я.
«Нэ кажи «гоп», — говорят мудрые хохлы».
«А где же твое всегдашнее?»
«Будет и всегдашнее», — все же уклонился он. И я решила: он уже знает что-то недоброе для нас, но скрывает.
Короче говоря, мы поссорились.
То есть ссорилась больше я, Горынин только отбивался, но в тот момент я почти ненавидела его за непрактичность в личных делах, за неумение устраивать свою жизнь решительно во всем. Я уже была почти уверена, что обещанной квартиры не видать.
Я сама не люблю себя злую и думаю, что не слишком красиво выглядела в глазах Горынина. Не зря же он сказал:
«А кто это говорил о том, что надо сохранять в себе человека?»
Это не раз говорила я.
И это меня остановило, затем успокоило. Ведь ничего пока что не произошло. Зачем же так непроизводительно расходоваться? Пусть сперва что-нибудь стрясется.
Я выпила снотворное и вскоре уснула.
И вот живу. По-прежнему жду, коплю нетерпение, надеюсь и боюсь.
Еще тогда же осенью, вскоре после первой встречи с Полонскими, Горынина как-то позвали с этажа вниз:
— Тут человек прораба спрашивает!
Горынин направился к лестничной клетке, гадая по пути, какое начальство к нему пожаловало. Мелькнуло подозрение, что это могла быть и Людмила Федоровна, однако тут же отпало: она сама разыскала бы его на объекте, не обращаясь ни к кому за помощью.
Так он ничего и не придумал.
А внизу, в дверном проеме, стоял и улыбался Дима Полонский с небольшим планшетом в руках.
— Мне только что предложили иллюстрировать книгу о строителях, и я вспомнил о вашем приглашении, — с ходу объяснил он.
— И очень правильно сделал!
От неожиданности и оттого, что искренне обрадовался такому гостю, Горынин слегка засуетился.
— Очень правильно сделал! — повторил он, соображая, что же показать Полонскому в первую очередь, чем можно заинтересовать его, а заодно и похвастаться перед ним. — Давай прямо к людям… Так, что ли?
— Так.
На лестнице Горынин вспомнил о Барохвостове и повел Полонского первым делом к нему.
Полонский посмотрел, посмотрел — и не увлекся.
— Бахвал какой-то, — шепнул он Горынину. — Он же это для меня так старается.
— В том-то и дело, что всегда так! — шепнул Горынин.
— А как насчет качества?
— Первый сорт!
— Интересно… — протянул Полонский и пошел дальше. — Все равно это не для меня, а для киношников, — говорил он.
— Его уже снимали.
— Ну, пусть еще раз снимут.
Возле Данилушкина Полонский задержался и некоторое время с улыбкой приглядывался к нему, прищуривался. Потом стал расстегивать свой планшет с ремешком от старой офицерской планшетки. Он явно собирался рисовать. Но как раз в этот момент прямо к его ногам, прямо как дар с неба, опустился контейнер с кирпичом.
— Поберегись! — запоздало крикнул кто-то.
А Полонский, запрокинув голову, смотрел уже в кабинку крановщицы.
— Вот это да! — проговорил он. — Она что же, нарочно?
— У нее не поймешь, — отвечал Горынин.
Лена-крановщица, чаще называемая Сонной Ленкой, была несколько странным существом. Она могла с ювелирной точностью положить на место плиту перекрытия или марш лестницы, и все это легко и ловко, а в другой раз как будто засыпала там, в своей поднебесной кабинке, и снизу не могли до нее докричаться, пока не подавал своего голоса Алексей Барохвостов. Проснувшись, она дергала кран, проносила груз над самыми головами, и какое-то время на ее работу страшно было смотреть.
— Можешь потом слазить туда, если захочешь, — сказал Горынин, заметив интерес в глазах Полонского. — Оттуда вся панорама стройки…
— Уже хочу! — объявил Полонский.
Данилушкин был забыт или отложен до следующего раза.
Когда Полонский, закинув за спину свой планшет, начал карабкаться по узенькой, с тонкими ступенями-прутьями, игрушечной лесенке вверх, к Сонной Ленке, сердце у Горынина забеспокоилось. Стало боязно, как бы у Полонского не закружилась с непривычки голова, как бы он не оступился где-нибудь и не сорвался. Как бы в этот момент не выкинула чего-нибудь странная крановщица.
— Лена, ты подожди пока что! — крикнул Горынин вверх. Но услышала его Сонная Ленка или нет, было неизвестно.
— А тут покачивает! — сообщил между тем Полонский, поднявшись больше чем наполовину.
— Осторожней смотри! — воззвал к нему Горынин, думая теперь о Вале и ее дочери, которых вот так, ненароком, можно осиротить.
— Ерунда-а! Мы монтажники-высотники и с высоты вам шлем привет! — шалил Полонский.
И наконец вошел в кабину.
Горынин потер шею и повертел головой, чтобы разработать застывший от напряженной неподвижности свой хрустящий, с отложениями солей, шейный позвонок. Затем пошел в контору, все еще не вполне спокойный за Полонского, все еще думая о нем.
«Там он продрогнет, так что надо чайку согреть».
По примеру Людмилы Федоровны он завел у себя в конторке чайник и две кружки…
Чайник вскипел и остыл, а Полонского все не было. Только в обеденный перерыв он спустился вместе с Леной. Горынин услышал, как они переговаривались-перекликались еще там, на кране, и вышел встречать своего забывчивого гостя.
— А вы смелая! — говорил Полонский Лене.
— Вы тоже, — отвечала Лена.
— Я — бывший солдат.
— А я — крановщица.
— И давно?
— Скоро восемь лет. А счастья все нет.
— Такая молодая — и восемь лет на кране?
— Ну, что вы! Я уже старушка. У меня дочка в детский сад ходит.
— А муж не боится отпускать вас на такую высоту?
— Я мать-одиночка.
— Ну и как же тебе живется, мамаша?
«Сразу на «ты»! — отметил Горынин этот быстрый переход и покачал головой. — Лихой сапер! Прямо как в двадцать лет».
В конторке Полонский показал Горынину свои наброски, на которых главное место занимала Лена-крановщица, и открылся, что в его жизни было такое время, когда он собирался написать сто женских портретов и дать через них своеобразный «срез эпохи». Потом он снизил норму до пятидесяти. Но пока что не сделал и десятка.
— Может быть, теперь снова вернусь к этой блажной затее, — сказал он, показывая Горынину свои наброски. — Тут важно еще и то, чтобы были разные профессии.
— Но почему только женщин?
— Я лучше понимаю их и быстрее схожусь.
— Неисправимый Полонский!
За чаем они, конечно, начали вспоминать фронт и тогдашних самих себя. Таков уж обычай старых солдат: сел к столу — вспоминай войну. И вот ведь что любопытно: годы проходят, а воспоминания не кончаются и всякий раз воскресает что-нибудь новенькое, не пришедшее в голову во время прошлой встречи. Ведь столько всего там было! И настолько обострены, сгущены были все наши ощущения и переживания, — сгущены до какого-то затвердевшего концентрата, рассчитанного на вечное хранение. Да и как же иначе? Одна только дорога к фронту, в эшелоне и пёхом, со всеми разнообразными впечатлениями и ожиданиями, с непонятным нетерпением побыстрее прибыть на место, — это уже целая эпопея с продолжением. Впереди погромыхивает, обочь дороги что-то догорает, а откуда-то из-за спины, издали, слышатся жалостные слова, тихие отголоски оставленного вдали дома, насквозь пронизанного светлыми лучами. Там и любимая женщина, и прощальная ночь с нею или робкое стыдливое ожидание такой ночи, если ее еще не было, и нежность ко всему оставленному, нежность почти до слез, нежность до самого горизонта.
Тебе бы скорей назад, к домашнему свету и теплу, и тем влажным глазам, к тем неотпускающим рукам, к той безропотной горькой покорности, — так нет же! Ты идешь по разбитой дороге, оторопело приглядываешься к реальным приметам войны, уже слышишь голосок шальной, далеко залетевшей пули, потом еще и еще… и наконец вваливаешься в траншею, пахнущую и пахотной землей и могильной. Здесь, правда, испытываешь доброе ощущение некоторой безопасности и делаешь первый, еще не очень уверенный вывод, что в общем-то жить можно даже и здесь, если не особенно высовываться по-над бруствером. Тут и в самом деле можно бы просуществовать до самого конца войны… только вот беда-то: сидя в траншее, войну не закончишь и уж, конечно, не выиграешь. Настанет такой час, необычайно тихий после разгульной артгрозы, когда ты начнешь выбираться из траншеи на бруствер, в полосу беззакония и незащищенности, где беспрерывно что-то взрывается, посвистывает и повизгивает — ждет и ищет тебя. Ты идешь навстречу своей неведомой судьбе, через какие-то невидимые прогалины смерти… и это уже не просто эпопея, не просто повествование, это предельная высота всей твоей человеческой сущности, выставленной перед врагом, под его огонь… А впереди еще вся несусветица, вся сумятица траншейных схваток, бой в глубине. Если повезет, то пойдешь и дальше, в преследование, а если не повезет — не суди, солдат, что оставят тебя товарищи на земле. Другие потом закопают… Но, может, еще и не смерть подошла, может, это бессилие подстреленной птицы, упавшей на землю, на измятые парусиновые крылья. Тогда тебя подберут и увезут потом в тыл в каком-нибудь перегруженном санитарном поезде с грубоватыми, но в душе добрыми и заботливыми санитарками и сестрами, рядом с тихим соседом-покойником, отошедшим в мир иной на ходу поезда, в прошлую ночь, после бомбежки…
Иной раз подумаешь, сколько живет в нас, фронтовиках, всяческой невыносимости, и невольно возьмет удивление: как еще мы живем со всем этим внутри себя? И ведь оно не просто сидит в нас подобно успокоившемуся осколку, а все время всплескивается, колышется, переливается всевозможными оттенками, поворачивается то одной, то другой стороной. И мы его снова и снова рассматриваем и пересматриваем, ворошим новые пласты, видим во всем новую — и непреходящую! — значительность.
А нынче что же?
Ну вот поднимется за день стенка этого дома еще на сколько-то рядов кирпича. Где-нибудь в Новосибирске, в Новгороде, в Мурманске тоже поднимутся за день стены новых таких же домов, которыми мы уже через год не будем гордиться. Возможно, будет запущен новый искусственный спутник Земли, и к этому тоже постепенно привыкнем.
Почти любой нынешний день можно прожить и не заметить. Пройдет не так уж много времени, и мы не сможем вспомнить, каким он был — ясным или пасмурным — и что в этот день происходило. Он так и затеряется в общем спокойном потоке. И только одно будет известно доподлинно: мы его прожили. Положили в ваши стены свою порцию кирпичей. И не было, слава богу, войны…
В апреле какая-то пронырливая, со слезящимся глазом, дворничиха уступила Ксении Владимировне свою очередь за холодильником. Уступила не просто так, не по доброте, а за пятнадцать новых, с нового года вошедших в употребление «маленьких» рублей, однако Ксения Владимировна как будто и не заметила в этом ничего предосудительного. Она даже благодарила пройдоху-дворничиху. Уж очень хотелось хозяйке будущей новой квартиры поскорее начать обзаведение. Не слишком практичная в житейских делах, на сей раз она проявила деловую хватку, отпросилась в день покупки с работы, договорилась со своим больничным шофером насчет доставки холодильника и незадолго до открытия магазина была уже у дверей его, в небольшой, но заметной толпе, волнуемой ветрами слухов и нетерпения. Что там говорят? Хватит ли на всех? Говорят, что нужно иметь при себе паспорт, а то некоторые спекулируют очередью…
Ксения Владимировна ко всему прислушивалась, чтобы не прозевать какое-нибудь важное сообщение, и по всякому поводу волновалась, начиная уже испытывать неприязнь к своей дворничихе, а заодно и к самой себе. Можно было бы и подождать, пока подойдет своя очередь, и привезти белого идола прямо на свою собственную квартиру. Но, с другой стороны, противно было ходить отмечаться в очереди, лучше уж сразу купить и привезти.
Толпа гомонила, бурлила, в ней образовывались отдельные ячейки и группки, и в каждой что-то рассказывали, а то и проповедовали. Двое мужчин-интеллигентов, стоявших за спиной Ксении Владимировны, рассуждали о намечающейся тенденции многоговорения — на всех уровнях, во всех кругах. По мнению этих мужчин, многословие уже затопляло нашу милую землю, как в половодье, и несло с собой великую опасность, ибо краснобайством люди обычно прикрывают неспособность к серьезному делу или же просто незнание дела. Говорят, даже школьники, не приготовив урока, глушат учителей громкими лозунговыми фразами, — и нелегко бывает учителям! А еще зарождается совершенно особый и новый вид современного красноговорения — интеллектуальный. Боже, как они эрудированны и образованны, как начитанны и всесторонне наслышанны, эти самоплодящиеся интеллектуалы! Как легко и непринужденно сыплют они самыми свежими, самыми модными, еще не всем понятными понятиями, как запросто перебрасываются именами и мыслями великих людей, как широко владеют самой разнообразной информацией, в том числе и доверительной, в том числе новостями и сплетнями, услышанными по ночному радио. Наконец, как умело и тонко применяют в беседе извилистый подтекст, хотя на самом-то деле…
Ксения Владимировна, не оглядываясь, не видя говоривших за спиною мужчин, мысленно присоединилась к ним и уже вместе с ними или сама по себе продолжала эти чуть насмешливые рассуждения. В самом деле, до чего же изощряются некоторые не глупые вроде бы люди в нескончаемых словопрениях, сколько тратят на это душевных и даже физических сил. Обратить бы все это в полезную работу…
Все готовы воспитывать, но мало кто хочет воспитываться.
В магазине покупателей встретил и торжественно обратился к ним сам директор.
— Товарищи! — сказал он. — Сегодня в Советском Союзе выведен на орбиту Земли космический корабль с человеком на борту…
Люди как-то просветленно ахнули.
Сколько-то мгновений молчали.
Потом все одновременно заговорили, едва ли слыша друг друга. Было так, как бывает в большой праздничной толпе: стоит гомон, и ясно, что это — праздник, а вот понять, кто о чем говорит, почти невозможно. И почти ничего не запоминается. Только одно отпечаталось в памяти Ксении Владимировны отчетливо и надолго: лицо и глаза стоявшего рядом с нею немолодого человека, скорей всего бывшего фронтовика. Как-то удивленно и по-детски радостно, словно бы подпрыгивая, человек этот повторял: «Это же второй День Победы, товарищи! Это же второй День Победы!..» Он был доволен и тем, что нашел такое подходящее сравнение, и хотел, чтобы все об этом услышали.
Ксения Владимировна улыбнулась ему и согласно покивала головой.
Сама же она, вспоминая только что пережитое ощущение, могла бы сравнить его разве что с каким-то захватывающим затяжным прыжком, со сверхскоростной ездой, с полетом, с выносом на гребень океанской волны, когда волна большая, а кораблик маленький… Нет, она не пыталась представить себя на месте того героического и счастливого человека-разведчика, которым так смело выстрелила Земля в черный безвоздушный океан, — такое представить было ей не по силам. Она просто ощутила себя на большой и легкой высоте. Ее подняло туда, в некие новые сферы, само это событие, невероятное и реальное, ожидавшееся человечеством, может быть, с самого окончания войны, а может, и с самого своего зарождения.
Нечто подобное пережил, вероятно, каждый человек, который успел и сумел проникнуться всем происшедшим…
Ну а дальше все-таки должно было продолжаться будничное. Даже в такой день люди стали платить в кассу, грузить покупки на машины и увозить их домой, в свои жилые ячейки.
По Невскому проспекту уже шла стихийно возникшая демонстрация, мешая транспорту. А на Дворцовой площади Ксении Владимировне пришлось просто остановиться, потому что Дворцовый мост во всю ширину перекрыла орущая и поющая толпа студентов, над которой колыхались и подпрыгивали наспех написанные транспаранты: «Наши в космосе!», «Ура, Гагарин!» и еще какие-то другие, столь же краткие. Мелькали поднятые руки, цветные косынки, кепки, слышались призывные крики: «В космос! В космос!..» Было похоже, что эти счастливолицые люди прямо туда и направились. И как бы в подтверждение такой мысли над толпой вскинулся картонный плакатик с жирной стрелой, указующей в небо, и с такими залихватскими словами:
Смеялись люди, смеялось в небе и на плавно текущей Неве молодое весеннее солнце. Сама Нева, особенно широкая в этом месте, уже освободившаяся ото льда, была сегодня какой-то юной: именно такой бывала она в минувшие счастливые дни молодости… Оттуда, из этих давнишних дней, донеслись до Ксении Владимировны отдаленно звучащие трубы праздничных шествий, а ее рука вспомнила робкое прикосновение другой, по-весеннему шероховатой мальчишеской руки, так и не превратившейся в смелую.
Они бродили тогда до устали. Смолкли трубы, и в улицах звенел только воздух. Пахло праздничной пылью, растертой тысячами каблуков и кожаных подошв. Пахло увядшими без грусти праздничными цветами. И еще свежим, только что купленным в булочной батоном, от которого пальцы самовольно отрывали невесомые, мягко мнущиеся куски и украдкой отправляли в рот…
«Как легко было жить! — с тихой улыбкой подумала теперь Ксения Владимировна, глядя на бушующих студентов и ощущал в себе всколыхнувшиеся волны молодости. — Как беззаботно и славно!»
И вдруг подступили к глазам негорькие, чистые слезы…
Стены горынинского дома росли не так быстро, как у соседних крупнопанельных или даже у тех домов, на строительстве которых применялись кирпичные блоки. И все-таки они постепенно поднимались. К весне дом подвели под крышу и занялись «начинкой», то есть перегородками, полами, дверями, сантехникой, электропроводкой. Пришли с других объектов штукатуры, маляры, столяры, монтеры, сантехники. Люди занимались теперь не всем домом сразу, а каждой квартирой и комнатой. И чем больше отдельные ячейки дома походили на человеческое жилье, тем медленнее люди работали, — так по крайней мере казалось. И чаще обнаруживались какие-то небрежности, неаккуратности, даже брак. Приходилось ругаться, увещевать, доказывать, припирать к стенке. Иногда приходилось согласиться, что от таких специалистов, которых присылали к нему на объект, не слишком-то много и потребуешь: их надо было бы сначала основательно подучить и только потом принимать на работу. Но людей всюду не хватало, учить было некогда. И обвинять некого. Из деревень, из армии люди приходили на стройку в общем-то добросовестные. Если бы они прошли хорошую школу у хороших мастеров при хорошей организации труда, то и сами стали бы мастерами. Но когда, кому обучать их? Пришел на стройку — давай выработку! Это относится и к мастеру и к новичку. Приобретай опыт на ходу, на бегу. А это будет прежде всего опыт небрежности.
Быстрота и качество — совместимы ли эти понятия вообще?
Рабочие прямо говорят: нет!
Горынин должен доказывать: да!
Где же истина?
Она, по-видимому, в заводском, промышленном производстве целых квартир, квартир-деталей, из которых собирался бы дом. Но все это еще впереди.
Пока что и строителям и архитекторам диктовал свои законы жилищный голод. Во время голода в хлеб неизбежно добавляют примеси, и это считается нормальным. Но строитель и архитектор перестанут быть таковыми, если будут думать только об утолении «голода». Они должны опережать время, потому что строят для завтрашнего дня, для завтрашних людей.
Как тут быть?
Если начать строить в расчете на вековечность, половина человечества окажется под открытым небом.
Если продолжать возводить безликие, «безархитектурные» пятиэтажные коробки с неудобной планировкой, люди станут мечтать о переселении в более современное жилье, не успев обжить это.
По-видимому, и здесь нужна некая середина, приверженцем которой считал себя Горынин, нужно нечто нормальное или, точнее сказать, оптимальное. Но как оно выглядит?..
Горынин отлично понимал, что заметного воздействия на все это он сказать не в силах. Единственно, что он мог бы на своем месте, — это последить за качеством. Да и то ведь отделочники имели своего собственного прораба, который только лишь координировал свои действия с прорабом общестроительным, а отвечал сам. Правда, Горынин мог иногда ткнуть его носом в плохую работу отделочников, но тогда начинались препирательства, взаимные укоры и упреки… Как-то он заставил маляров заново покрасить двери в ванной и уборной и наклеить новые обои в кладовке — и в ответ услышал:
— Никогда еще не было у нас такого прораба!
— Такого хорошего? — попробовал Горынин обратить все в шутку.
— Такого занудного! — сказали ему женщины.
— А вы считаете, что можно было так и оставить? — сохраняя спокойствие, спросил Горынин.
— Вы, видать, с неба свалились, Андрей Всеволодович! — затараторили тут обе женщины сразу. — Мы и похуже работу сдавали… И на хорошую оценку… Да не только оценку, но и премии получали… А с вами одну голую оценку оторвем…
— Но ведь тут людям жить! — не в первый раз воззвал к своим рабочим Горынин.
— В уборных люди не живут, — отвечали ему, — а кладовки все равно разным хламом завалят.
— Пускай мне дадут такую квартирку, так я ее потом как шкатулку отделаю.
Это сказала младшая из маляров — Люба Движкова. Сказала и выпрямилась перед Горыниным. Ладная, грудастенькая, круглолицая, она стояла с этаким задорным вызовом: что, мол, на это ответите? Может, пообещаете мне квартиру?
Горынин улыбнулся.
— Зачем же потом отделывать? — сказал он. — Почему не сделать сразу хорошо? Как для себя.
— До этого еще дорасти надо! — с какой-то шутовской улыбочкой отвечала Люба.
— В молодости я слышал от одного человека такие слова, — проговорил Горынин с некоторой назидательностью: — «Хочешь прожить легкую жизнь — делай все хорошо с первого раза». Это был мудрый человек.
— Раньше другая жизнь была, — авторитетно заметила Люба. — А теперь все делается по-быстрому. Двадцатый век!
— Насчет двадцатого века я не специалист, — вроде бы сдался Горынин, — но думаю, что и тут все зависит от людей.
— А люди всякие разные бывают! — Теперь уже в голосе Любы послышалась назидательность. — Вот вы нас гоняете по этажам, потому что вся наша работа на виду, а сантехники поставили, к примеру, старую ржавую трубу в новой квартире, подмазали цементиком — и будь здоров!
— Ржавая труба протечет — и все станет видно, — разъяснил Горынин.
— Конечно, протечет. Но только не сегодня. Когда жильцы въедут.
— Да ты что — всерьез говоришь или просто поболтать захотелось? — рассердился Горынин.
Люба обиделась на него и сказала, что болтушкой она никогда не была, она говорит то, что своими ушами слышала. А слышала вот что: сантехники сшибали халтуру где-то на Черной речке — меняли канализацию в старом доме. Кое-какие трубы носили туда с объекта, а когда здесь чего-то не хватило — приволокли оттуда. Вот вам и люди!
Горынин сперва не поверил — уж очень это показалось неправдоподобным и кощунственным. Потом все же засомневался. Спросил Любу:
— Что же ты так долго молчала?
— А кто я такая? Стройконтроль или главный инженер?
— Полагается-то каждому на стройке сознавать себя главным, — заметил Горынин.
— До этого еще дорасти надо! — повторила как заведенная Люба. И с особым, показным старанием занялась дверью.
Скорей всего она уже пожалела, что начала весь этот разговор и выдала водопроводчиков. В ее движениях, помимо профессионального изящества, появилась еще какая-то женственная ласковость; было похоже, что она пыталась загладить что-то. Неприглядная буровато-бежевая краска ложилась ровным лоснящимся слоем и сейчас не казалась плохой по цвету.
— Как же нам все-таки узнать, где они поставили эту трубу? — проговорил Горынин, словно бы размышляя вслух.
— Ничего теперь не узнаешь! — отвечала Люба. — Все шито-крыто.
— Надо все-таки попытаться, — продолжал Горынин.
— Да плюньте вы на них! Дом готовый — не ломать же теперь всю сантехнику. Да может, они просто трепались, эти сантехники: вот, мол, какие мы смелые да умелые. Я, дурочка, поверила и даже разболталась. Но больше-то я — никому!
Люба уже предлагала прорабу своеобразную сделку: об этом знаем только мы с вами — и давайте забудем!
Это было бы для всех удобно, и в первую очередь — для общестроительного прораба. За сантехнику он не отвечает — эти работы ведет другое управление, а госкомиссия конечно же не станет вскрывать систему канализации и проверять «возраст» труб. Могло быть и так, что действительно наболтали люди — сами сантехники или эта Движкова, маляр-философ.
Ну а если действительно?..
Он ушел в глубь квартиры и оказался в дальней маленькой комнатке. Из окна видны были дома, краны, котлованы, кое-где — люди. И везде, наверное, возникали какие-то неполадки, ссоры, производственные и моральные проблемы. Человек и Работа. Совесть и Деньги. Темпы и Качество. Влияние плохой работы на психологию человека, ибо если видеть ее, плохую, слишком часто, можно стать пессимистом, скептиком, даже неврастеником. Плохая работа — это оскорбление коренных человеческих основ. Цивилизованный человек тем и отличается от своего пращура с каменным топором, что умеет тщательно, с умом и прилежанием делать свое дело. Некоторые любят добавлять еще — и с любовью, но это уже как бог пошлет. Не всякому в жизни достается любимое дело, а работать приходится всем. Можно, в конце концов, и не очень любить, но уважать и честно выполнять свою работу надо!.. Мы, наверное, даже не представляем себе, сколько бед происходит оттого, что кто-то не научился или не хочет добросовестно работать — на производстве или в райсовете, в больнице или на реактивном самолете, на понтонной переправе…
Объект намечали сдать к Первому мая, к традиционному большому новоселью, ежегодно справляемому по всей стране. И все шло к тому. Уже был перевезен на другую площадку, на один из новых горынинских объектов, подъемный кран — главный атрибут действующей стройки и ее главная тягловая сила, ушли наконец сантехники, ушли отделочники, оставив на этажах лишь небольшие группы «доделочников», состоялась даже сдача дома так называемой хозяйственной комиссии, однако праздничное новоселье все же не состоялось. Многовато времени отнял конфликт с халтурщиками-сантехниками, многовато обнаруживал придирчивый прораб и разных шероховатостей, погрешностей и небрежностей. По своей добросовестности и неопытности он все это заставлял доделывать, подправлять, подчищать. Трестовское начальство уже начинало ворчать: «Он что, не торопится со своим новосельем?» Говорили будто бы еще и так: «Нельзя обещать прорабу квартиру в том доме, который он строит сам».
Обо всем этом ему рассказала по старой дружбе Людмила Федоровна и от себя добавила:
— Не будьте слишком дотошны… себе во вред.
— Поздно, Людмила Федоровна! — сказал Горынин.
— Что поздно?
— Перевоспитываться…
Третьего мая, хорошо за праздники отдохнув, Горынин пришел на объект пораньше. День начинался красивый, солнечный. Новостройки еще дремали в ожидании людей. Но перед своим домом Горынин увидел Полонского с небольшим переносным мольбертом и Любу Движкову, которая ему позировала, чуть запрокинув голову и глядя куда-то на балконы третьего или четвертого этажа. Полонский балагурил:
— Ты, конечно, знаешь, что ты хорошенькая.
— Да уж какая есть, — отвечала Люба.
— Ты настоящая «Девушка с персиками».
— А больше вы ничего не придумаете? — осудила его Люба, решив, что художник думает совсем не о тех персиках, что продают грузины на рынках.
Она была в своем повседневном, живописно забрызганном красками комбинезончике и вязаной шапочке. Туго затянутый пояс, высокая грудь… «Она и в самом деле неплоха!» — отметил про себя Горынин. И не мог не улыбнуться, разглядев на груди у нее отпечаток чьей-то крупной известковой пятерни.
— Ты разве не знакома с этой девушкой? — продолжал интриговать Любу Полонский. — Я имею в виду «Девушку с персиками».
— Может, вы так Ленку-крановщицу называете?
— Лена — интересная женщина, но я о другой… Я вас как-нибудь потом познакомлю.
— Зачем же мне с девушкой-то знакомиться?
— Резонно!.. А ты не согласилась бы позировать мне в мастерской?
— То есть как это…
— Как натурщица.
— Я гляжу, с вами только заведись… Не успеешь и опомниться.
Горынин постоял за спиной увлекшегося Полонского и в душе немного погордился, что заманил его на стройку. Может, Полонский здесь возродится как живописец, может, в его творчестве возникнет новая для него тема, может — прославится.
Посмотрел Горынин и туда, куда замороженно глядела Люба, — на свое творение. В целом дом выглядел все же неплохо. Много окон и очень много — для каждой квартиры! — балконов. Окрашенные в зеленый цвет, они были под стать наступавшей весне, а предусмотренные проектом и уже изготовленные балконные ящики для цветов приглашали будущих хозяек к приятным заботам…
— Картина будет называться просто — «Построили дом», — рассказывал потом Полонский о своих планах. — Сюжет тоже простой. Большой высокий дом, заслоняющий половину неба, — не ваш, конечно, вы уж не обижайтесь, ваш слишком неживописен… Перед домом — группа строителей. Смотрят на дом или переговариваются между собой. Девушка в комбинезоне — ваши маляры могут узнать в ней свою знакомую, — рядом с ней — каменщик в военной гимнастерке с большой произвесткованной рукой, поднятой к подбородку, за его спиной — опять две женщины, они будут стоять в обнимку, обе немолодые, скорей всего вдовы, только я еще не знаю, как вдовство изображается. Это женщины, которые лишились своего личного счастья в самом начале своей взрослой жизни, а теперь уже перестали и помышлять о нем. Все им заменила работа. И заботы. О детях… еще о чем-то… Вся их материнская, женская плоть ушла на то, чтобы вырастить детей, стала все равно как питательной средой для них… и ни для чего более! И ни для кого более!.. Словом, такие вот две фигуры. А над ними — рослый и тонкий современный парень в курточке; он смотрит с несколько скучающим видом куда-то в пространство… Но я, пожалуй, рановато раскудахтался, — спохватился Полонский. — Картины надо не рассказывать, а показывать.
— Надеюсь и увидеть.
— Только бы не сглазить!
— Ничего, Дима, все будет хорошо. Если будешь работать, никто тебя не сглазит…
Говорилось ли тут еще о чем-нибудь, Горынин не помнил, потому что оба они еще несколько раньше начали следить за приближавшимся к ним такси. Машина с трудом пробиралась по грязной, разбитой панелевозами и грузовиками дороге, и было даже интересно: проедет или застрянет?
— Не к вам ли это? — предположил Полонский.
— Вряд ли, — ответил Горынин.
Но такси и впрямь остановилось перед домом, и из него вышла Ксения Владимировна.
Горынин немного испугался и заторопился к машине.
Второй выходила из такси молодая девушка, высокая и светловолосая, как-то странно, томительно знакомая Горынину — и незнакомо-чужеватая.
— Ты смотри, кого я привезла тебе! — объявила Ксения Владимировна.
У Горынина что-то болезненно толкнулось под сердцем, он немного даже задохнулся — от неожиданности или от прожитых лет — и догадался. Не столько узнал, сколько догадался:
— Стелла?
— Я, — ответила девушка чуть повинно.
— Вот приехала к нам, хочет учиться в Ленинграде… учиться и жить. Я думаю, Анна Дмитриевна отпускает тебя с миром… — Ксения Владимировна спешила сообщить Горынину все новости сразу. — Так что показывай нам нашу квартиру… и будь поприветливей, Горыныч! Поцелуй дочку-то!
Она была непривычно взвинчена, его Ксенья, да и сам Горынин не мог бы здесь похвастаться своим спокойствием. В растерянности стоял он перед этой взрослой девушкой, совершенно не представляя, как дальше вести себя с нею. У него совсем не было опыта общения со взрослыми дочерьми. Он знал, что они где-то есть у него, но уже смирился с тем, что они растут без него, и постепенно привык жить как бездетный. Это вошло уже не только в привычку, но и в сознание. Сожаление и обида, возникавшие в нем время от времени, постепенно затухали и становились все слабее. Не суждено — так не суждено… Поэтому подсказка Ксении Владимировны — «Поцелуй дочку-то!» — была очень кстати.
Он неловко и робко обнял эту рослую, малознакомую девушку и поцеловал в щеку.
Она ответила тем же, но у нее это получилось и родственней, и душевней, чем у него.
И тогда неведомая, вроде бы никогда не изведанная нежность разлилась у него в груди, расслабила, отпустила все сжатые пружины привычной сдержанности, и он снова, теперь уже крепко и любяще, поцеловал дочь, по-приятельски похлопал ее по плечу, как делал это с Ксенией Владимировной в минуты особого расположения.
Внешне жизнь Горынина продолжалась по-прежнему: утром — на работу, вечером — домой. Весь день — в заботах и хлопотах, которые все время прибавлялись. Не успел он сдать государственной комиссии готовый дом, как начались работы на двух новых объектах. И он не роптал. «Надо строить и строить», — говорил он себе. Хотя он знал это и раньше, теперь все понимал по-особому, не только умом, но и сердцем, более чутким сегодня ко всяким таким делам. Если раньше дом представлялся Горынину всего лишь как место для проживания, то теперь он чувствовал, что дом — это также и внутреннее состояние человека, его самосознание даже, его ежедневная лечебница после утомительных трудов, что дом — это еще и другие, близкие твоей душе люди, для которых необходима общая с тобой крыша.
Все это время семейство Горыниных (теперь можно было так говорить) готовилось к переезду на новую квартиру. Все ждали этого дня как праздника. Но в самый канун его, уже с ключами в кармане, Горынин не поспешил домой, как поступил бы всякий другой человек, а пошел через железную дорогу в парк, выбрал скамеечку почище, сел на нее, откинулся на спинку, полуприкрыл глаза и сколько-то времени сидел без движения и словно бы даже без мыслей.
Наверно, это была усталость. Но не только она.
Им здесь овладело почти такое же состояние, какое возникало на фронте перед началом переправы. Все, казалось бы, уже готово, все проверено-перепроверено, однако на душе, неспокойно и требуется постоять где-нибудь за прибрежным кустарником, посмотреть через реку на другой берег…
Во всем парке, а может и во всем поднебесье, буйствовала настоящая лесная весна. В глазах чуть дурманяще, миражно рябило от великого множества белых чистых стволов, а вверху, на втором этаже леса, клубилась зеленая дымка, распространяя нежный березовый дух. Весь этот второй этаж был заселен птицами, заполнен их радостной звенью, деловым порханием, домовитой хозяйственной возней, первобытно-священными заботами о гнезде и завтрашних птенцах. Временами там проносился порывистый верховой ветер, и тогда птицы настороженно затихали, как бы прислушиваясь и молчаливо вопрошая: что это там? нет ли опасности?
Птицы — как люди. А люди — как птицы.
Горынин тоже прислушался к набегавшему издали ветровому порыву и невольно как-то встревожился — памятью давних тревог. Вдруг припомнились далекие, тлеющие в ночи белым призрачным светом березки эстонского леса, который укрыл Горынина от преследователей-террористов, и вспомнилась та крепенькая, с шелушащимся стволом молодая сосенка, что дала ему опору и поддержку и словно бы поделилась с ним своей неподатливой стойкостью. «Надо держаться», — сказала она ему тогда. И была права на все времена… И много еще было берез и сосен, осип и кедров, которые чем-то делились, а то и целиком отдавали себя Горынину-саперу, Горынину-строителю.
Поверху снова пронесся ветер, пригибая вершинки деревьев, и Горынину вдруг увиделось это как бы с вертолета: полыхающие волнами леса, свежезеленые лужайки, полноводные весенние реки, перечеркнутые кое-где мостами, и дороги, дороги, дороги… Мысль понесла его по-над землей, над этой красиво раскрашенной рельефной картой, сперва на запад, потом на восток, в разные дальние края, что легли в ею жизнь как подвижные, но прочные пласты, и вот ясной зарницей вспыхнула там перед ним Победа, от которой через все пласты и наслоения пробилось к нему свежее ощущение молодости и какой-то горделивой подтянутости. Из-под лесного навеса, из большой брезентовой палатки выбежала молодая Ксенья в белой шапочке, в испятнанном кровью халате. «Я сейчас, Горыныч, — последняя операция». И снова убежала, а потом вышла уже без халата, в чистенькой гимнастерке и синей праздничной юбке, и они пошли в лес, и она даже не пожаловалась, что перед этим целые сутки провела на ногах, в операционной, лишь ненадолго выходя на волю подышать чистым, не пахнущим кровью воздухом. Она тогда не умела ни жаловаться, ни плакать… ни петь.
Петь она не научилась и после войны.
Да и сам он тоже невелик певец. Разве что вспомнит какие-нибудь избранные, издавна вошедшие в душу строчки, вспомнит и повторит про себя:
Несказанное, синее, нежное…
Тих мой край после бурь, после гроз…
Вспомнит, повторит в уме и прислушается — то ли к отзвучавшему слову, то ли к отшумевшей вдалеке грозе. Или к тому: тих ли край, спокойна ли душа?..
Уже не только леса и полянки, не только дороги и реки видит он сверху на своей красивой рельефной карте, но и себя самого, уже сегодняшнего, отнюдь не молодого и совсем не бравого, — на стариковской садовой скамейке. Видит и словно бы не узнает себя. Вернее, не хочет узнавать, не желает признаваться. Он еще парит в своем обзорном полете — и никак не хочет снижаться. Былое бездомье, частые переезды, обживание новых мест, постижение чертежей совершенно новых, никогда еще не возводившихся инженерных сооружений, нелегкие заботы о цементе и металле — все это представляется ему теперь не только дорогим и памятным, но и снова желанным. Собрать бы свой потертый «тревожный» чемодан и махнуть бы по срочному заданию куда-нибудь в простор. Вернуться бы ко всему прежнему. Стать опять таким, как тогда…
Не снижаясь и не приземляясь, он оглядел с той же высоты свою теперешнюю стройку с ее разбитыми дорогами, неповоротливыми панелевозами, юркими самосвалами, увидел, с какой неторопливой степенностью поворачиваются там и сям длиннохоботные членистоногие, все что-то поднимая и перенося, каждый в свою сторону, услышал, как добродушно урчат они, колдуя над будущими человеческими ячейками, — и встал со своей скамьи. И зашагал, будто вспомнив нечто неотложное, к выходу в город, который неумолчно гудел там, за оградой парка, чугунно гомонил, постреливал выхлопными трубами, взвизгивал тормозами — жил своей шумной скученной жизнью. Жил и притягивал к себе все новых вольных людей. Одни приезжали сюда заново, другие возвращались из дальних просторов и заново обживались в нем, принося ему в дар свои воспоминания, свои победы и потери, свои рабочие руки.
Теперь вот и старый скиталец Горынин прописывался тут навсегда. Домой он приехал с большим опозданием. Его уже поджидали и волновались.
— Ну что? Как у тебя?
Он молча достал из кармана связанные шпагатом чуть маслянистые ключи — три штуки, отдал их Ксении Владимировне и развел почему-то руками. Вот, мол, и все…
— Что-нибудь стряслось, Горыныч? — спросила Ксения Владимировна, не понимая его состояния.
— Ничего решительно. Все хорошо, как видишь. — Он заставил себя улыбнуться.
— Ну тогда — за ужин! А потом начнем помаленьку собираться. Ты не бойся, Горыныч, главные хлопоты по переезду мы со Стеллой возьмем на себя. Так, Стелла?
В глазах Ксении Владимировны уже горела деловая решимость хирурга, готового к операции.
После ужина Стелла ушла на кухню мыть посуду, а Ксения Владимировна занялась упаковкой — тоже посуды, но не обеденной, не повседневной. Горынин же выволок из-под кровати на середину комнаты свой бывалый «тревожный» чемодан, тот, в котором кадровые офицеры постоянно хранят самое необходимое для походной жизни. С ним бегут на пункт сбора по учебной тревоге, с ним же уходят и на войну. Но когда-то «тревожный» чемодан и сам уходит вместе со своим хозяином в запас или в отставку.
Горынин разложил на полу две газеты и стал выкладывать на них содержимое чемодана: направо то, что может еще пригодиться в бестревожной гражданской жизни, налево — все остальное, ненужное теперь вовсе. Но вскоре вещи начали неуверенно меняться местами, перекочевывать слева направо. И в конце концов на «левой» газете остались только лишь кое-какие мелочи вроде подворотничков да пуговиц. Все остальное вернулось обратно в чемодан.
Перед тем как закрыть его, Горынин встал и сказал жене:
— Посмотри, как мало надо для быта военному человеку.
— Ты уже не военный, и нам теперь много чего потребуется, — отвечала на это Ксения Владимировна.
— Вообще-то я еще не снят с военного учета, — продолжал Горынин, не то возражая, не то размышляя. — Могут еще и тревогу сыграть. А можно и не дожить до того. Генералы уже умирают, на очереди — полковники.
— Не дури, не дури, Горыныч, — остановила и даже немного отчитала его Ксения Владимировна. — Ты еще молодой, по нынешней градации, мужчина, и тебе стыдно начинать похоронные речи.
— Да я это не к тому, чтобы прямо сегодня, — усмехнулся он.
Дальше они заговорили опять о переезде.
Но Ксения Владимировна еще не раз вспомнит потом именно этот разговор, вспомнит и подумает: уж не предчувствовал ли Андрей Всеволодович уже тогда Ее приближение, как бывало это с людьми на фронте?
Горынин не прожил на новой квартире и трех полных лет.
Умер тихо и неожиданно, ни на что не успев (или не захотев) пожаловаться. Просто не проснулся утром на работу.
На его новой прикроватной тумбочке остался голубенький томик Есенина, раскрытый на стихотворении «Синий май. Заревая теплынь».
…Но почему, почему? Почему так рано и непонятно? Почему как раз в то время, когда у нас все наладилось, устроилось, устоялось? Многие годы мы только того и ждали, чтобы вот так обосноваться под своей крышей, своей семьей, столько всего вытерпели ради этого, и вот, когда могли бы наконец пожить и порадоваться, — он ушел. Все одной мне оставил, не подумав о том, что без него я не умею радоваться. В первые дни после его смерти я только одного хотела — поскорее за ним! Поскорее, пока он еще не очень далеко удалился. Пока он мог бы услышать свою Ксенью, оглянуться и подождать…
Однажды он привиделся мне прямо как наяву и я ему сказала: «К тебе хочу, Горыныч!» Он покачал головой и ответил: «Тебя ждут в больнице страдающие люди. Тебе надо жить». — «А тебе не надо было?» — спросила я. Он не ответил. «Почему ты так рано ушел?» — опять спросила я. И опять он ничего не сказал.
Он мог и не знать этого. А вот мне, врачу, полагалось бы знать.
Мне полагалось бы заметить, как в нем накапливалась, нарастала усталость. В последнее время он часто приходил расстроенный из-за этих вечных неполадок на стройке и еще извинялся передо мной: «Ты не обижайся, Ксенья, но мне хочется полежать немного». Боюсь, что и ложился-то он не всякий раз, когда ему хотелось, — не привык он нежить себя. Чаще все-таки привык отказывать себе. Все мы, люди военного поколения, что-то недополучили от жизни, а он, пожалуй, больше других. Потому что он совсем не умел просить, добывать, бороться за свои удобства. Скажут — ехать, он и поехал, скажут — служить в Забайкалье, он и служит там… Я могу погордиться, что всюду была ему верной подругой, нигде и никогда не предала его, но вот всегда ли была терпеливой и чуткой? Не заметила же ее приближения, не стала на пути самой подлой и страшной своей соперницы…
На похороны пришло много строителей, пришли ветераны инженерных войск Ленфронта, которые, оказывается, помнили моего Горыныча, была и молодежь. Я как-то сразу узнала «его прорабшу»; ее молодые, «с веснушками» глаза были серьезны и печальны. Я вдруг услышала, как она шепчет своему соседу: «Какие люди уходят! Какие люди!» — и тут уж я, как ни крепилась, не выдержала, заплакала.
Я заплакала от какого-то смешанного чувства — и от горя, и от жалости, и от гордости даже, оттого, что молодые тоже понимают, с каким поколением начинают прощаться. Я знаю, что Горынин, как и многие из нас, воевавших, не был каким-то особенным, выдающимся героем, но он делал на войне в общем-то то же самое, что и прославленные знаменитейшие герои-понтонеры. Он не был и выдающимся строителем, но отдавал все свои силы и способности этому делу, очень необходимому всем людям. И если я могу теперь хоть чему-нибудь порадоваться, так это его домам, которые он успел построить. Выйду на улицу, посмотрю на них — и вспомню его. Я испытываю к ним самое родственное чувство, и они кажутся мне самыми лучшими в нашем квартале. Во всяком случае, я уверена, что они построены честно. Ему это дорого стоило, но он не уступал… Иногда мне хочется остановить кого-то из жильцов или подойти к детям, что бегают во дворе, и рассказать им о Горынине. Но я, конечно, сдерживаюсь. Я ведь теперь тоже Горынина, и, думаю, не только по фамилии. Я столько прожила с ним, что многое от него перешло и ко мне… Я, правда, не могу теперь часто повторять его любимое — «Все будет хорошо», но в общем-то все именно так и должно быть, если мы не забудем, ради чего воевали, жили, страдали и работали все наши предшественники…