Повесть третья БЕЛАЯ ВЕСНА

1

Ранней чукотской весной здесь происходили с некоторыми новичками странные вещи. Идет, идет человек по звонкому белому насту, любуется раздольем снегов, радуется этой яркой весне света, потом вдруг приостанавливается и трясет головой. На снегу под ногами и далеко впереди, вплоть до самого горизонта, ему мерещатся несметные полчища крупных муравьев. Они бегают даже по чистому светло-голубому, какое бывает только в апреле, небу. Человек закрывает глаза руками, трет их, почти реально ощущая под веками сухой острый песок, затем осторожно пробует снова взглянуть на мир.

Мир чист и светел.

Немного постояв и подивившись, человек идет дальше.

Но лучше бы он поспешил вернуться домой! Потому что и эти бестелесные муравьи, и этот песок в глазах — первое серьезное предупреждение, сигнал подступающей опасности…

Как-то в апреле вернулся с задания ослепшим командир инженерно-саперного батальона майор Густов. Хотя он уже слыхал, что снежная слепота через несколько дней проходит бесследно, все-таки всерьез испугался. Да и кто бы тут не испугался, оказавшись среди бела дня в непроницаемо густой темноте? Это была не привычная темнота ночи, когда человек хоть что-нибудь да видит и, во всяком случае, не перестает оставаться зрячим. Нет, эта темнота была совсем другой, совершенно одинаковой и в дневное, и в ночное время, и на улице, и в помещении. Она словно бы обжимала тебя со всех сторон, вязала по рукам и ногам. Тебе и шагнуть боязно, и стоять страшно. Ты испуганно останавливаешься, на что-то наткнувшись, и не можешь идти дальше, если ничего не нащупываешь перед собой. Тебе мерещатся какие-то провалы и пропасти под ногами, и растет-разрастается главный, однажды возникший страх: а вдруг все это так и останется? Тысячу раз у тысячи людей зрение в таких ситуациях благополучно возвращалось, а тут возьмет и не вернется. Одинаковой болезнью все люди болеют по-разному. Особенно люди, которые чаще других подвергаются жизненным невзгодам…

В санчасти Густову сделали плотную повязку на глаза и велели не снимать ее три дня. Оставляли полежать в своем небольшом стационаре, но Густов попросился домой, где было все-таки поуютней. Он жил в небольшой холостяцкой квартире вместе с хозяйственным начальником клуба Чернявским, у них там был довольно налаженный быт, а главное — все свое, все привычное. Оба майоры, оба Николаи, оба бессемейные, они неплохо обвыклись друг с другом и уже называли свое жилище домом. Вместе питались в военторговской столовке, вместе ходили смотреть кино — даже в пургу не пропускали ни одного сеанса. Вывернув наружу карманы полушубков, чтобы не набился снег, они бежали, задыхаясь от плотного ветра, к широкому приземистому зданию в надежде побыть полтора-два часа в ином, более ласковом мире…

Увидев Густова с повязкой на глазах, Чернявский неподдельно испугался:

— Что с тобой?

— Снежная слепота, говорят.

— Ну, так это пройдет! — быстро успокоился Чернявский. — Это случается в горах с неопытными альпинистами, а у нас тут в апреле снег такой же, как на Казбеке. И воздух почти горный — разреженный, с недостатком кислорода… За что нам и платят двойные оклады.

— И все-то ты знаешь, Николай Михайлыч! — чуть ли не с обидой проговорил Густов. Больные и раненые очень легко обижаются, особенно когда их поучают.

— По штату положено, Николай Васильич! — отвечал на это Чернявский, гордившийся своим многознанием, начитанностью и хорошей памятью. Он бывал первым — и добросовестным! — читателем всех библиотечных поступлений: книг, литературных журналов, дефицитного «Огонька». Он знал множество любопытных фактов и любил при случае приводить их.

— А мне по штату — быть к каждой дырке затычкой, — опять с недовольством пробурчал Густов, которого больше всего раздражало то, что он не видит, что ему даже раздеваться помогают, все равно как инвалиду. Он был, конечно, несправедлив. Когда его посылали на задание, называвшееся рекогносцировкой, у него и мысли не было, что это какая-то «дыра». Наоборот, ему и самому хотелось посмотреть, как пойдут машины по снегу. Далеко ли пройдут? Какая им может быть помощь от саперов? Все-таки новое дело, новые места. Он же не думал, что с ним случится такая штука…

С помощью ефрейтора Башмакова, который привел его домой, Густов добрался до своей койки и с удовольствием сел на нее. Попросил Башмакова сходить в столовую за ужином. И больше ему заняться было нечем — разве что разглядывать темноту перед глазами. Да еще прислушиваться, неизвестно для чего, к передвижениям Чернявского по кухне. Вот он переставил там на плите трофейный японский чайник с небольшим количеством воды в нем, вот погремел конфорками и подсыпал в уже растопленную печку угля. Потом по-старушечьи шамкнула толсто обитая дверь из кухни в холодный противоснежный тамбур, впустила стужу, которая быстро добежала до Густова, и все стихло.

Но Густову померещилось, что кто-то на кухне все-таки остался и затаился.

Это было глупо. Кухня отделялась от комнаты только печным обогревателем, и никто там не мог притаиться. Каждое движение Чернявского, пока он хозяйничал у плиты, Густов слышал. Но когда человеку что-то чудится, он не всегда доверяет разуму.

Он позвал:

— Николай Михайлыч!

Темнота молчала.

Разговаривала только печка, в которой набирал силу огонь, да еще продолжался звон в ушах — как будто пел далекий миноискатель.

Густов испытал острое желание снять повязку. Его руки самовольно поднялись к лицу, и оба больших пальца просунулись снизу под бинты. Показалось, что чуть-чуть посветлело. Подумалось, что слепота уже проходит… Но тут снова шамкнула входная дверь, снова впустив свежий холодок, который задержался теперь подольше. Это Чернявский принес из тамбура кусок чистого, из-под сопки привезенного снега, чтобы пополнить полупустой чайник. Звякнула крышка, сердито зашипела плита от упавшего комка снега…

— Ну так что, слепец, рассказать тебе последние новости? — услышал Густов голос Чернявского совсем рядом. Сосед неслышно подошел к нему в своих мягких валенках и сел на свою койку напротив.

— Расскажи, — согласился Густов без особого интереса.

— К нам прилетает командующий войсками округа.

— И не боится?

— Не надо, не надо! О Крылове не стоит так говорить.

— Да, пожалуй, — опять согласился и заодно как бы извинился Густов.

Авторитет командующего Дальневосточным военным округом был здесь настолько высок, что даже безобидная шутка в его адрес обычно не принималась. К этому привыкли и недавно прибывшие сюда «западники», еще в глаза не видавшие здешнего командующего. А впрочем, и сам Крылов прибыл в свое время на Дальний Восток с Запада — с войны на войну…

— Так что готовь, Николай Васильич, свои претензии, жалобы, просьбы, — продолжал Чернявский.

— Попрошу демобилизовать меня, как слепого, и поеду на Большую землю в сторожа.

— Кроме шуток. Он уже передал, что примет всех по всем просьбам.

— Я подожду, пока меня спросят, — сказал Густов. — Я же кадровый военный.

— И спросить могут… Ваша сегодняшняя вылазка, кстати сказать, была запланирована штабом округа.

— И ничего не дала…

2

Этот день начинался на редкость красиво. Ночью угомонилась неожиданная, незаконная для апреля пурга, и наступило ясное, тихое утро, полное какого-то искупительного умиротворения.

Солнце еще не показывалось. Окружавшие бухту сопки выглядели гигантскими кусками чистого колотого мела, разложенными в причудливом, но гармоничном порядке. Ночные сумерки постепенно стекали с гор вниз, к темно-сиреневым подножиям и в округлую ложбину бухты, над которой стояла еще настоящая тьма, зеленовато-зловещая, страшная. Там словно бы зияла пропасть, бездонный провал, — может быть, сама преисподняя, разверзшаяся в злобный час пурги.

Солнца еще не было. Но уже загорелась, вспыхнула полукруглая вершинка самой высокой из восточных сопок и стала ярко тлеть, как большой драгоценный камень, излучая мощное розовое сияние. Оно все усиливалось, это сияние, и драгоценный камень разрастался, а потом на вершине возник слепительно белый блеск стальной плавки. В полном безмолвии там совершалось нечто грандиозное и таинственное, отчего раскаляются снега и полнится трепетом ожидания доверчивая человеческая душа.

А вот и главный колдун — Солнце!

Весело, с брызжущей радостью выглядывает оно из-за сопки как бы прищуренным глазом, присаживается затем на склоне и перебрасывает через белый горб свои легкие светлые лучи. И нет больше сиреневых сумерек у подножия, нет пропастей и провалов, а есть, начинается белый день. Четко рисуются на земле фигурные, хитро выточенные пургой повсеместные снега. Уходя в безграничность, они сливаются там со светлыми небесами…

Смотришь на все это — и возникает удивительное состояние. Что-то зовет тебя в белые блистающие дали, к тихо мерцающим пределам. В тебе просыпаются задремавшие на стуже детские восторги, тебя охватывает азарт первооткрывателя, идущего в непознанное, но нечто другое и сдерживает, предупреждает: не стремись туда! Там нет жизни. Это сияет красота холода и смерти. Не дай бог оказаться тебе одному посреди этой снежной плавильни!..

Густов шел не один и шел совсем недалеко; осенью туда вела вполне сносная дорога, и вдоль нее стояли телеграфные столбы, занесенные теперь снегом по самые изоляторы. Рядом с комбатом шагал лейтенант Коньков, командир взвода, говорливый малый, а в некотором отдалении от них и весь взвод Конькова. Под ногами звенел пустотно-гулкий наст, музыкально отзываясь на каждый новый шаг новой нотой, и так несмолкаемо продолжалась однообразная караванная мелодия северных пустынь… Потом в нее стало вплетаться доброе шмелиное жужжание.

— Калугин летит! — обрадовался Коньков.

— Значит, свежие письма будут, — откликнулся Густов.

Он повертел головой, отыскивая самолет в небе, но ничего не увидел пока что. Только на земле по звонкому снегу топал и топал небольшой отряд саперов в заношенных, как на фронте, полушубках. Над неровным строем покачивались металлические и деревянные лопаты. Некоторые солдаты уже надели темные очки-консервы, довольно неприглядные с виду, но, говорят, необходимые на таком снегу. В эту пору даже местные люди — чукчи и эскимосы — прилаживают на нос небольшие дощечки с двумя точечными отверстиями. И тогда уже смело смотрят через эти точечки на ослепительно яркий мир.

— Прикажи-ка всем надеть очки, — сказал Густов взводному.

И тот остановился, повернулся назад, скомандовал издали:

— Взвод, стой! Надеть всем очки!

Затем повернулся к комбату, выжидая, будет ли он сам-то привязывать эти черные трубочки-перископы о черными завязками.

Комбат не торопился.

Тогда решил повременить и взводный.

— Надевай, надевай, на меня не смотри, — сказал Густов. — Я свои забыл дома.

— Так я могу вам уступить, — предложил Коньков.

— Спасибо. Я солнца не боюсь.

— Да я-то тоже…

— Ты только что отдал приказ своим подчиненным, так что…

— Понятно!

Не прошло и минуты, как он спрятал свои светлые улыбчивые глаза под черными стекляшками, и все двинулись дальше.

Он был понятлив, взводный Коньков, любивший поговорить и умевший работать. Густов полюбил этого парня за хороший характер, за безотказность и расторопность. Представил заблаговременно к званию старшего лейтенанта. Представил бы и к награде, если бы дело происходило на фронте. Коньков и его взвод были для комбата тем спасительным оперативным резервом, который он бросал на самые срочные строительные объекты, или на доставку леса, или на другие неотложные задания — и всегда мог надеяться, что дело будет сделано. Глядя на Конькова, Густов нередко вспоминал Женю Новожилова, фронтового командира инженерной разведки, погибшего уже после войны. Но этого сравнения Густов боялся и всякий раз поспешно прогонял его, чтобы дурная судьба не заприметила и Конькова — хватит с нее Новожилова! На все времена хватит!..

Самолет, потихоньку торивший в небе свою голубую дорогу, стал наконец-то виден, догнал саперов и начал снижаться над замерзшим озером — здешним подобием аэродрома. Это был пузатенький транспортный «дуглас», возивший, когда надо, и пассажиров. Калугин ли сидел сейчас за штурвалом или какой-то другой летчик, с земли, конечно, не определишь, но самым популярным, а может, и самым лучшим был на этой линии Калугин, и поэтому всякий почтовый самолет встречался здесь возгласом: «Калугин летит!» Этот человек ухитрялся привозить почту даже в нелетную погоду. Бывало, метет сипящая поземка — верная предвестница близкой пурги, а Калугин появляется над западными сопками, разворачивается над озером, которое уже сплошь затянуто зыбкой кисеей гонимых ветром снегов, снижается до бреющего полета и начинает швырять мешки. Знай подбирай, ребята!.. Потом он поспешно улетает в сторону Анадыря, и там уже одному богу известно, как будет садиться. Но всегда после пурги опять прилетает. Если аэродромная команда (те же саперы из батальона Густова) успеет к его прилету подрасчистить и подровнять площадку, он может и сесть, и тогда солдатам не надо собирать мешки по всему озеру. Иногда он кого-то привозит. Кого-то увозит. Совсем недавно после зимних затяжных пург он увез в Анадырь, откуда идет прямая дорога на Москву, больную женщину, жену штабного офицера, до того обессилевшую от болезни, что ее вели к самолету под руки. Здесь не такая земля, на которой можно позволить себе долго болеть.

Эта женщина уже мало верила в то, что она выживет. Боялась и здешнего самолета. Как в последний раз, прощалась с мужем и своим новоприобретенным «братиком» — солдатом, который давал ей свою кровь и даже пришел провожать. «Может, и зря ты давал мне свою дорогую кровь, — говорила она солдату. — Если я не долечу, тебе обидно будет…» — «Долетите, — уверенно говорил солдат. — Калугин же повезет вас!..»

— Вот авторитет у человека! — продолжал оду в честь Калугина и лейтенант Коньков. — Тут его мало кто и видел-то, а все знают и уважают… В нашем саперном деле никогда такой славы не добьешься.

— Жалеешь, что стал сапером? — спросил Густов.

— Да мне-то все равно, это я так просто, — отвечал Коньков.

— Ну-ну…

— Здесь-то без нас тоже скучновато было бы людям.

— Главное — холодновато, — уточнил Густов.

— Вот именно…

Калугин начал бросать на озеро мешки с почтой, и это было немного похоже на бомбежку. Даже небольшие белые взрывы вспыхивали при падении очередной «бомбы» в снег.

А саперы шли дальше.

В одном месте зоркий Коньков заметил в стороне от дороги что-то темное и побежал посмотреть, проиграв на музыкальном насте торопливую, поспешающую мелодию. Оказалось — мешок с почтой, неприцельно сброшенный когда-то раньше и занесенный пургой. Его откопали. Коньков предложил тут же вскрыть его и поискать писем для себя, но Густов приказал отнести мешок на озеро, где солдаты собирали свежую почту.

Двое саперов потащили мешок на озеро. Остальным Густов, посмотрев на часы, разрешил покурить. И присел на телеграфный столб, торчавший над снегом как раз на высоту табуретки. Это понравилось и Конькову — он сел на следующий столб. Кто-то третий нарочно забежал вперед, чтобы тоже посидеть на столбе. Так они и сидели — как большие птицы.

— Если по справедливости, товарищ майор, то мы должны получить из этого мешка хотя бы по одному письму! — кричал со своего столба-коротыша взводный Коньков.

— Не возражаю и по два! — отвечал ему Густов.

Письма здесь много значили, и, вероятно, поэтому их старались доставлять при малейшей возможности. Зимой люди жили здесь вроде как в окружении. Сама эта земля, приютившая солдат, угрюмая, снежно-каменная, называлась среди людей «Малой» — точно так же, как именовались во время войны многие жаркие плацдармы и раскаленные «пятачки». По радио отсюда были лучше слышны заокеанские станции, чем Москва или Хабаровск, а в какие-то дни радиосвязь переставала действовать вовсе — что-то происходило смутное в ионосфере… Только вот эти самолеты, привозившие драгоценные письма и газеты, прогоняли ощущение полной оторванности от Большой земли, от большого мира.

Не раз и не два возникал у людей вопрос: зачем мы сюда приехали? Нужно ли нам было сюда ехать?

Им отвечали: приказ!

Иногда еще добавляли: требует обстановка!

И никаких подробностей, никакой пищи для любознательных.

Достоверно было известно только то, что полагалось делать сегодня и завтра.

Сегодня вот саперы шли сопровождать танки, которые должны пробиться через снега в заданный район.

3

Всерьез-то, пожалуй, никто в это не верил. Даже начальник штаба, инструктировавший несколько дней назад командира танковой роты и Густова, применял в разговоре такие невоинские словечки: «постарайтесь», «попробуйте», «сделайте максимально возможное». Закончив инструктаж, он выжидательно посмотрел на командира части, который все это время простоял в задумчивости перед светло-голубой картой Севера, занимавшей полстены. Изображенные на ней океанские просторы, наверное, больше бы дали пищи для научной фантастики, нежели для военно-тактических размышлений, но полковник Олегов думал перед нею, конечно же, о чем-то своем.

— У вас ничего не будет, товарищ полковник? — спросил начштаба.

Олегов отвернулся от карты, глянул, как на незнакомцев, на танкиста и сапера и сказал:

— Я посмотрю потом на месте.

— Могу я отпустить товарищей? — спросил начштаба.

— Да, пожалуйста…

В тот день неожиданно задула апрельская пурга, она гудела и выла двое суток, и выход танков был отложен. Но сегодня о нем вспомнили.

В занесенный до крыш городок танкистов саперы пришли как раз вовремя: «черные рыцари» уже пытались завести свои нахолодавшиеся под брезентом и снегом тридцатьчетверки. Машины-ветераны, повидавшие на своем веку черт-те что. Они воевали в Белоруссии и в Германии, ехали вместе со своими разгульными «рыцарями» через Европу и Азию, на восток. Здесь они героически перемахнули через Хинган. И опять — железнодорожная платформа, потом — железная палуба парохода. Штормы, качка, опасные, на пределе допустимого, крены. Стоны мачт и стальных оттяжек, державших танки на привязи… Наконец, снова разгрузка, небольшой марш вокруг бухты, между сопок — и вот новая, самая продолжительная стоянка. Покой в снегу под брезентом. Время воспоминаний о пережитом. Стылая полудрема… Может, это уже последняя, окончательная стоянка?

Но нет! Что у людей, то у танков — «покоя нет!».

Первая машина, возле которой нетерпеливо топтал снег командир роты, завелась и подняла такой рев, какого здешние сопки отродясь не слыхали. К первой присоединилась вторая. А уж когда взревела и третья, то на единственную улицу поселка высыпали женщины и ребятишки. Это было уже событие. Хотя оно готовилось заранее и о нем знали во всех семьях, все-таки поглядеть интереснее, чем только знать.

Командир роты легко вскочил на переднюю машину и, стоя в открытом люке, хозяйским широким жестом пригласил саперов занимать места на броне. Он был в черной меховой куртке и таких же брюках и выглядел рядом с неуклюжими, в полушубках, саперами, как спортсмен среди базарных кумушек. Но все-таки и саперы, позвякивая о броню своими лопатами, разместились на трех танках довольно быстро. Держались там за десантные скобы и друг за друга. Поругивали свою саперскую долю:

— Всю дорогу — без удобств!

Первая машина вздрогнула и тронулась.

За ней — вторая и третья.

За третьей — оставшиеся пешими саперы. Им не то чтобы не хватило на броне места, они просто были уверены, что танки далеко не уйдут.

Однако в первые минуты танки двинулись по заранее расчищенной дороге резво и сразу оставили пеших саперов далеко позади. Выехав из поселка, они свернули влево, чтобы использовать длинный пологий скат холма, хорошо продуваемый северными ветрами. На нем кое-где торчали из-под снега небольшие камни, помогая водителям выбирать дорогу: там, где видны камни, снегу немного.

Но так продолжалось очень недолго. Не прошли и километра, как передняя машина застряла в снегу и накренилась набок. Саперы спешились и начали обкапывать ее, танкисты приготовили бревна для самовытаскивания. Подошедшие пешие саперы подрасчистили дорогу перед танком до того места, где опять чернели кое-где камешки.

Тронулись дальше.

Через двести-триста метров снова команда саперам:

— Слезай!..

Так помаленьку и продвигались, пока не уткнулись в двухметровый снег. Передний танк безнадежно забуксовал. Сколько он ни ревел, как ни сердился, с места не сдвинулся. Решили вытаскивать его второй, шедший за ним, машиной.

— Боюсь, что придется вообще давать задний ход, — подошел к Густову командир роты.

— А хозяин? — напомнил Густов. — Он же обещал приехать.

— Ну так давай, давай мне дорогу! — вдруг обозлился танкист.

— Жди, — стараясь быть спокойным, отвечал Густов. — Ты же видишь, какая у меня техника.

— Вообще вся эта плешь…

Пока здесь копались, со стороны поселка появилась собачья упряжка. Она бежала прямо на танки, и скоро за каюром стала видна полковничья папаха.

— Олегов! — сразу поняли и танкисты и саперы.

Собаки бежали, пластаясь по снегу, изредка переругиваясь между собой, уже понимая, что скоро остановка и, стало быть, кормежка. Бежали, как на соревнованиях, — не сбавляя темпа перед финишем, а, наоборот, прибавляя скорость. Но как только солдат-каюр остановил их, все их старание в момент иссякло: они расселись и разлеглись на снегу с почти равнодушным видом. Одна даже зевнула. Все часто дышали. Вожак поглядел на каюра и широко облизнулся. И не зря — тут же получил что-то от каюра. Остальные заскулили.

— Сидеть! — приказал каюр.

А Олегов тем временем уже осматривал застрявший танк. Ни осуждения, ни огорчения, ни удивления на его лице не было. Как всегда.

— Ну что ж, до сих пор, значит, доползете в любом случае, — подвел он итог своим наблюдениям.

— Если снег будет такой же глубины… — начал было танкист.

— Нет уж, теперь без всяких «если», товарищ командир! — остановил его Олегов. И стал подниматься вверх по склону, приглядчиво, оценочно осматривая окружающую местность. Танкист и Густов — за ним.

Наверху Олегов как бы поставил танкисту задачу:

— Здесь — ваш рубеж сосредоточения по боевой тревоге в зимнее время. Оборудуйте огневые позиции для ведения огня с места.

— Ясно, товарищ полковник.

— Можете уводить танки обратно.

— Есть.

Олегов направился к своей упряжке; танкист и Густов, как водится — за ним.

— Признаюсь, я думал, что застрянете раньше, — сказал по дороге Олегов.

Возле упряжки танкист, немного помявшись и поглядев на часы, предложил:

— Прошу отобедать у нас, товарищ полковник. Время как раз обеденное.

— Спасибо, я еще не проголодался.

Олегов кивнул и еще раз сказал:

— Спасибо.

Когда он садился позади каюра — высокий, прямой, в своей нарядной серебристой папахе, — картина была почти забавной. В самом деле: полковник, командир части, и вдруг приткнулся на каких-то саночках. Того и гляди, свалится, а это же позор!.. Но, с другой стороны, на собаках он всюду мог проехать, что было для него важнее всяких других соображений.

Упряжка тронулась.

Танкист и Густов отдали отъезжающему честь.

Нарты подпрыгивали на неровностях, и Олегов временами клонился набок, но держался.

Он был достаточно молод и ловок.

— Строг наш хозяин, — проговорил танкист, немного обиженный отказом Олегова отобедать. Конечно, ротный припас для такого случая какую-нибудь диковинку, наподобие запечатанной бутылки «Московской водки». Спирт в здешних местах не переводился — его выдавали в пайке по фронтовой норме, из расчета 43 грамма на день, а вот настоящая водка бывала только у самых предусмотрительных и запасливых…

Полковник Олегов, пожалуй,-а в самом деле был строгим командиром. Но не меньше, чем строгость, людей смущала его сдержанность. Некоторые штабисты считали его замкнутым, нелюдимым и даже несколько загадочным человеком, живущим в сфере своих особых, высших интересов. Создавалось впечатление, что ему известны некие сверхистины или сверхсекреты, отделяющие его от остальных смертных. В штабе его побаивались и по собственной инициативе к нему не ходили. Все служебные дела старались решать через начальника штаба, человека простого, доступного и толкового. Что же касается личных и бытовых дел, то это шло по линии замполита и пом по тылу. По жилищным вопросам Олегов просил вообще никого к нему не направлять. «Может быть, через год я смогу этим заняться, а пока — нет, — сказал он своим ближайшим помощникам. — Я назначен командовать».

Далеко не все сумели понять самоустранение командира от самой больной житейской проблемы. У некоторых появилось подозрение — не барство ли это? Но, в сущности, он был прав. Если бы он впустил к себе просителей и жалобщиков, они отняли бы у него половину служебного времени — и без всяких результатов. Жилплощадь от разговоров в кабинете не прибавляется.

4

Густов снова увидел все необычайно отчетливо — и морозное серебро олеговской папахи, и разогревшихся на работе под теплым солнцем саперов, и слегка накренившиеся на склоне танки, все еще сохранявшие на своей броне цвета большеземельских полей: зеленый и желтый. Густов был тогда еще зрячим, хотя уже и замечал мурашей в глазах. Он даже собрался попросить у кого-нибудь из своих ребят черные очки, хотя бы на время, но это показалось неудобным: каждому очки нужны были так же, как и ему. Потом стало ясно, что работа заканчивается. Танкисты все делали теперь сами: закрепили трос для вытаскивания, подкопали под гусеницами перемолотый в муку снег и готовились к решительному рывку. Торопили друг друга.

— Долго вы еще там копаться будете? — спрашивал командир роты.

— Долго вы еще копаться будете? — обращал тот же вопрос к своим подчиненным командир взвода.

А саперы уже собирали лопаты и по-своему прощались с танкистами:

— Оставьте вы их тут до весны — никто не украдет!

— Точно! Тогда и камуфляж будет соответствовать.

— А то позовите чукчей с оленями — может, выволокут.

Танкисты огрызались, но ничего нового, кроме как обозвать саперов кротами, придумать не могли.

Уже по дороге к дому кто-то из саперов вспомнил это привычное прозвище и с тоской произнес:

— Тут даже для крота земли нету.

Другой подхватил:

— А я вот все думаю: что тут людям делать, если ничего не растет. Ни хлеба, ни травы — один камень.

— Пустая земля, ничего не скажешь… — Ефрейтор Башмаков даже приостановился и постучал своим мягким разношенным валенком в гулкий наст. — Слышишь, как гудит? Как бочка без пива.

— Я думаю, не бывает такой земли, чтобы совсем пустая.

Это изрек сержант Чечупа, неторопливый мыслитель.

— А твоя Карелия? — поддразнил его Башмаков.

— Моя Карелия не хуже твоей Смоленщины.

Чечупа начал серьезно объяснять, что в Карелии есть все — и земля, и леса, и вода…

— И камень на каждом шагу, — подсказывал Башмаков.

— И камень…

— Так что тебе все равно — что дома, что здесь. Везде камень.

— Балаболка ты, Башмаков! — сказал и умолк, сдался Чечупа.

Башмакову и то радость. С кем, мол, тягаться затеял! Все равно переспорю…

Он был из тех немногих солдат-старослужащих, которые мальчишками пришли в армию в сороковом году, счастливо, хотя и не без ранений, прошагали через две войны, перемахнули затем через несколько морей и вот оказались на Чукотке. Семь лет он жил и варился в солдатском котле, не зная никакой другой жизни, привык балагурить и огрызаться в разговоре со своим братом-солдатом и без разговоров выполнять приказания начальства. Конечно, он мечтал, как и всякий нормальный человек, о доме, о семье, но уже притерпелся и к казарменному существованию, чувствуя здесь себя действительно как дома. Он числился этаким полуофициальным ординарцем комбата, но от работ и занятий не освобождался и жил во взводе. Разве что привезет из-под сопки чистого снега, заготовит растопку, а заодно и посидит вечерок с офицерами, послушает или что-нибудь сам расскажет.

Больше всего он любил рассказывать забавное, и непременно — из жизни. «А знаете, какое у нас на фронте отделение было?.. Верхогляд, Мухоед, Могила, ну и я, Башмак, на покрышку… Вот бы еще нашего Чечупу туда!»

Чечупу он задирал постоянно.

Не отстал от него и сегодня, хотя тот уже отступился.

— А вот скажи, сержант, мог бы ты на чукчанке жениться?

Чечупа долго молчал, но потом придумал:

— Это смотря на какой срок.

— Ого! — удивился Башмаков. — Ты, я гляжу, кое-чему научился у меня. Молодец!

Густов шел вместе с командиром взвода чуть позади строя, слышал все, что там говорилось, и временами ему хотелось оборвать солдатскую болтовню, но лень было шевелить языком. По-прежнему сияло в снегах, лезло в глаза и очень ощутимо пригревало солнце. Движение воздуха замерло, все ветры унеслись на Аляску. И нападала какая-то снежная весенняя истома, когда хочется лишь одного: лечь где придется и на что придется, подставить лицо солнцу, зажмурить глаза и плыть вместе с землей. И пусть себе журчит в голубом поднебесье немного хвастливый солдатский рассказ о женщине, пригревшей героя-победителя, когда он вернулся из маньчжурского похода. Вернулся со своей неприхотливой самосочиненной песенкой:

От Хайлара до Чаньчуня —

Вай-вай-вай!

От Чаньчуня до Хайлара —

Вай-вай-вай!

Пусть бы и о женщине той забайкальской сложилась не слишком серьезная и не слишком печальная песенка, чтобы солдат мог распевать ее в новых своих походах и дорогах, постепенно забывая свою «домашнюю», стареющую в отдалении невесту…

Кстати, и о невестах этих. Иные-то еще дождутся, а другие ведь так и состарятся в ожидании, незаметно отставая от своего поколения и не поспевая за новым, беспрерывно подрастающим. Так и останутся они своеобразной возрастной прослойкой между солдатскими вдовами военных лет и счастливыми молоденькими девчонками послевоенных, на которых будут жениться запоздало вернувшиеся из армии «старички». Так и захиреют без семьи, без любви, без детей.

Вот еще и такие могут быть песенки солдатские…

Густов шел хотя и позади строя, но находился как бы в гуще его. Потому что и он тоже в свои тридцать лет, при своих майорских погонах жил такой же неустроенной солдатской жизнью. И не очень много мог бы припомнить счастливых встреч и радостных ночей. Долгая и томительная «военно-почтовая» любовь к Элиде не дала ему ни счастья, ни радости. Встрепенувшаяся в разлуке, подогретая войною, она вместе с войной и умирала, и разлукой закончилась.

А что дальше?

Странная, удивительная ночь в Гроссдорфе, когда его ненароком оставили вдвоем с Зоей-переводчицей и когда он пережил еще неизведанное им состояние. Скорей всего потому и убежал тогда, что встретился с неизведанным. Это было похоже на тихое озарение и на яростный взрыв, дразнило и счастьем, и чуть ли не гибелью. Во всяком случае, что-то должно было умереть, и он убежал.

Вернулся, готовый и к счастью, и к погибели, но было уже поздно. Все улетело с уехавшей Зоей. Остался лишь маленький, детский конвертик с ее адресом — «Иркутск, Советская, 4…».

Он затвердил этот адрес наизусть, однако и конвертик не выбрасывал. Держал под обложкой удостоверения личности, в котором оставалась еще такая запись: «Женат. Жена — Нерусьева Элида Евгеньевна». После того как Элида вышла замуж уже по-настоящему, через загс, и Густову выписали новое удостоверение личности, он опять вложил в него Зоин адрес. И вот судьба, которая все-таки не всегда обижает неудачников, привела его прошлым летом в Иркутск, на Советскую, 4.

И были еще три счастливые ночи — перед еще одной разлукой. Три самые счастливые в жизни. Но всего только три…

5

Закипел чайник, пустив на плиту свою горючую слезу. И сразу вошел с улицы ефрейтор Башмаков с ужином. Поставил котелок на плиту и начал рассказывать:

— Офицеры в столовой шутят: «Чтобы воспитать у солдат ненависть к американскому империализму, надо их кормить два года подряд американской свиной тушенкой». Здорово?

— Ничего, — отозвался Чернявский.

— Значит, опять тушенка? — спросил Густов.

— И сушеная картошечка, товарищ майор! — громко, думая, что Густов теперь и слышит не так хорошо, доложил Башмаков. — Картошка что надо! Смоленские мужики в тридцать девятом году копали — хвалили.

Густов поднялся с койки и начал медленно продвигаться к столу. В дверях его встретил Башмаков, как-то деликатно подхватил под локоть и подвел к столу.

— Из тебя хороший кавалер выйдет, — сказал Густов вместо благодарности.

— Не говорите, товарищ майор! — охотно ответил Башмаков. — Пропадают таланты и силы.

— А что там у нас в батальоне?

— Дороги расчищают.

— Понятно.

Нащупав край стола и табуретку, Густов сел. Правая щека и весь правый бок его почувствовали приятное тепло топившейся печки, но слева, от двери, неплохо обитой и плотно затворенной, все-таки шла стужа. И с этим ничего нельзя было поделать. Как ни утепляйся, от дверей и окон будет идти холод. Такая здесь земля.

Башмаков переложил моментально подогревшийся ужин из котелка в миску и поставил перед Густовым. Распространился знакомый-презнакомый запах тушеной сушеной картошки с американской свиной тушенкой, слегка отдающей глицерином. Запасы тушенки образовались тут еще во время войны, и всем бы она была хороша, если бы не надоела. Ее специфический привкус и запах уже не вызывали аппетита. Но выбирать было не из чего. Только один раз за всю зиму привезли самолетом из тундры свежемороженой оленины, да и то ее хватило лишь на праздничный обед и ужин 23 февраля. Больше ничего свежего, «витаминного» не появлялось, если не считать «витамин Ш», как именовали здесь пайковый спирт. Им подбадривали аппетит. Но и он надоедал. В военторговской столовой офицеры-холостяки без конца изводили некрасивую и грубую официантку Лилю такими примерно заказами: «Бутылку шампанского, пажалста, и водку!» — «А хрена с редькой не желаете?» — отшучивалась нескладная большая Лилечка.

Густов вспомнил однообразные столовские шутки и принялся за картошку. Чернявский начал заваривать чай, тоже не в первый раз повторяя свою байку о старике грузине, который передавал перед смертью секрет заварки чая своему единственному сыну-наследнику: «Наклонись ко мне пониже, сын, — шептал умирающий. — Еще ниже. И слушай мой сэкрет: больше сыпь в чайник заварки!» И умер с улыбкой.

— А вот у нас армянин жил, — обрадовался случаю рассказать что-нибудь забавное и ефрейтор Башмаков. — Пошел он раз купаться, заплыл на самую середину озера и кричит оттуда: «Я ныряю!» И скрылся под водой. Потом выплыл на поверхность и опять кричит: «Люди, я ныряю!» С берега ему: «Ныряй себе с богом, добрый человек! Никто тебе не мешает». Он снова ушел под воду. В третий раз выплыл и уже благим матом орет: «Я совсем ныряю!» Так и утонул. Потому что не мог вспомнить слово «тону»…

Густов слышал этот анекдот от Башмакова еще раньше, Чернявский слышал от Густова, так что бурного успеха на долю рассказчика не выпало. Но тогда Башмаков решил удивить офицеров другим.

— Скоро командующий округом приедет, — повторил он давно известное. И, немного выждав, сообщил: — Вот вы не поверите, а я с ним, как сейчас с вами, сидел.

— За чашкой чаю? — поддразнил Чернявский.

— Не за чашкой, — серьезно отвечал Башмаков, — а на обочине дороги. Это еще на Западе было. Он тогда армией командовал, а я был связистом, с катушкой бегал. Молодой еще был, несильный, вымотался и сел у дороги хлебца пожевать. Насыпал сверху сахару, сижу и ем. По дороге — машины, танки, солдаты. Один, немолодой, ко мне подсел: «Как служба, сынок?» — «Ничего, говорю. Вот только с этими танками беда». — «А что такое?» — «Да рвут провода! Свои ребята, а все равно как диверсанты какие-нибудь». — «Надо начальству докладывать», — говорит. «Начальство и так знает, да толку никакого…» Потом уже я его спрашиваю: как, мол, тебе-то, батя, воюется? «Помаленьку», — говорит. И достает папиросы «Казбек», меня угощает. «Наверно, ты при каком-нибудь начальстве придурком состоишь, раз такие папиросы куришь», — говорю ему. «В пайке выдали», — говорит. «Ври больше! Выдадут такие простому солдату!» А он сует мне про запас папироски, насчет наступления начинает зубы заговаривать, насчет второго фронта… «Ну, ладно, говорю, мне, батя, надо дальше свою нитку тянуть». — «Да и мне тоже», — говорит. Подбирает он свою плащ-палатку, начинает подниматься, а над сапогом у него вижу красный генеральский лампас. У меня и язык отнялся — молодой же был! Стою, лупаю глазами и краснею, как тот лампас. Наконец все-таки пробубнил: «Виноват, товарищ генерал!» — «В чем?» — спрашивает. «Разболтался, понимаете ли…» Это у нас такой старшина был — чуть что и мораль: «Разболтались, понимаете ли!» Ну, вот я, значит, и вспомнил его наставления. А генерал смеется. «Ничего, говорит, генералы тоже поболтать не дураки». И пошел дальше.

— Пешком? — спросил тут Чернявский.

— Пешком, — уверенно отвечал Башмаков.

— И с папироской в зубах?

— Мне тут не до папиросок было, товарищ майор.

— Так вот, мой дорогой: Крылов не курит! — ошарашил Чернявский Башмакова.

Но Башмакова не так-то легко сбить.

— Я и не говорю, что он курил, — он меня угощал. Есть же такие люди, которые сами не курят, а для других курево держат. Сколько хотите!

— Хитер мужик! — похвалил Чернявский Башмакова за находчивость.

— А как же, товарищ майор!

— Тогда уж расскажи еще что-нибудь.

«И тут как в столовке», — подумалось Густову. Там ведь тоже так: соберутся два-три балагура и будут травить целый вечер, то подзадоривая, то в чем-то уличая друг друга. Иногда поспорят. Бывает, даже поссорятся. Но не дольше, как до следующего ужина. Встретятся за тем же столом, перебросятся несколькими колкостями — и опять все, как вчера. Тут не разминешься, никуда друг от друга не денешься.

Бывает, что страшно надоест все это и захочется чего-нибудь другого. Других разговоров, других людей, а главное — другой обстановки, впечатлений. Чтобы не было сознания этой безграничной пространственной отторженности от большого мира. Чтобы во все стороны от себя ты видел настоящие, разветвленные дороги, не кончающиеся снежным тупиком, и чтобы ты мог в какой-то безрадостный вечер сесть в поезд, в автобус или на попутную машину, куда-то съездить, кого-то повидать. Даже просто сознавать мог: захочу — поеду. Не сегодня, так завтра.

А тут — ни сегодня, ни завтра.

По крайней мере в ближайшие два-три года.

И называется все это — долг…

Чай Густов пил вместе с Чернявским, который хотя и поужинал в столовой, но чая столовского не признавал. Он теперь уже не следовал заветам старика грузина, потому что запасы заварки у него кончались, однако и то, что он выдавал, было вкусно и ароматно. Всякие разговоры на время прервались — за столом смаковали чай. Потом кто-то вошел с улицы в противоснежный тамбур, проще говоря — в сенцы… хотя, впрочем, нет, какие там сенцы! Именно тамбур. Холодный. Дощатый. Существующий для того, чтобы хранить в нем уголь и запас чистого пиленого снега, а также для самооткапывания после пурги. Выходишь утречком с фонарем и табуреткой в сей тамбур, открываешь дверь и видишь перед собой плотную глухую стену снега с безукоризненно точным, будто гипсовым, слепком двери. Ставишь перед этой стеной табурет, влезаешь на него и лопатой протыкаешь вверх отверстие. Образуется глазок света. Еще пошуруешь лопатой, щурясь от снежной пыли, — и отверстие становится шире. Теперь можно погасить дефицитное ручное освещение и начать выбирать снег внутрь тамбура. Когда образуется хороший лаз — ползешь наверх и роешь «ход сообщения», делаешь ступеньки… У некоторых умельцев это получается красиво и добротно — как в мраморе. Только ненадолго. До новой пурги, не дольше…

Еще до того, как вошедший человек сказал «здравствуйте», Густов почти наверняка знал, что это Глеб Тихомолов и что он принес с собой какие-то новости. Это буквально ощущалось на расстоянии.

— Что ж ты это, Николай, поддался чукотскому солнцу? — подошел холодный с мороза Тихомолов вплотную к Густову.

— Ладно, ладно. Рассказывай, что принес, — поторопил его Густов.

— Три письма.

— Давай… Хотя посмотри сперва откуда.

Тихомолов стал разглядывать тусклые штемпеля на конвертах:

— Иркутск, одиннадцатое марта… Луга… вроде как двадцать третье февраля… Иркутск — тоже от какого-то февраля.

— Февральские — это, наверно, из того мешка, который мы нашли по дороге, — заметил Густов. — А что ты еще там прячешь?

— Я смотрю, ты неплохо видишь сквозь повязку, — сказал Тихомолов. И чуть ли не торжественно сообщил: — Еще тебе телеграмма!

— От кого? — заволновался Густов.

— Пойдем-ка лучше уединимся и потолкуем.

— Да не тяни ты, слушай!

— Пойдем, пойдем…

Тихомолов подал Густову руку и повел его в комнату, как уже говорилось, весьма условно отделенную от кухни. Чернявский и Башмаков деликатно начали громкий разговор между собой, показывая, что они не интересуются чужими секретами.

В комнате Тихомолов усадил друга на койку и сам сел рядом. Вполголоса прочитал написанную от руки телеграмму, точнее сказать — радиограмму:

— «Сижу Анадыре самолетов к вам нет боюсь придется улететь обратно Зоя».

— Зоя? — удивился и вроде бы даже испугался Густов.

— Так точно, Николай Васильевич!

— Ничего не понимаю.

— А по-моему, так все ясно: едет жена!

— Но мы… Я не рассчитывал… Я ждал ее с началом навигации… после окончания учебного года.

— Женщины иногда принимают оригинальные решения.

— Может быть…

«Может быть, что-то случилось?» — хотел он сказать, но недосказал, суеверно остерегаясь таких слов. И начал исподволь убеждать себя: «Если она едет ко мне… если она здорова… а если едет — значит, здорова… надо же радоваться, а не что-нибудь!»

Вдруг он вцепился в руку Тихомолова, заговорил непривычно быстро:

— Глеб! Надо что-то немедленно предпринимать. Придумай что-нибудь, подскажи!

— Я думаю, надо послать ей радиограмму, — предложил Тихомолов.

— Верно!.. Ты это сделаешь?

— Лишний вопрос… Скажи, что радировать?

— Радируй так: «Жди меня. Вылетаю при первой возможности».

— Лететь тебе нельзя и не на чем.

— Да, конечно…

— Надо просто просить ее подождать еще, набраться терпения.

— Но почему она так неожиданно?..

После всех сумбурных и сбивчивых речей было решено послать две радиограммы в Анадырский аэропорт: одну — Зое, вторую — летчику Кулагину, с которым Густов летел однажды в Анадырь, и им тогда пришлось садиться на вынужденную в тундре. Кулагин должен помнить его и не должен отказать. Он может и сам взять Зою в самолет…

«Утвержденные» тексты телеграмм аккуратный Тихомолов стал записывать в свою неразлучную записную книжку, а Густов невольно прислушался к тому, что рассказывал на кухне Башмаков.

— Вот мы говорим: чукчи, чукчи, а они — хитрый народ, — философствовал ефрейтор, кстати сказать тоже достаточно хитрый. — Тут в одном поселке председателем сельсовета был раньше малограмотный местный товарищ. Подошло время — другого выбрали, помоложе и пограмотнее. Приходит молодой за сельсоветской печатью, а старый ему: «Нет печать». — «Где же она?» — спрашивает молодой. «Собака съела». — «Ты говоришь неправду». — «Иди проверь…» Дошло дело до райисполкома, вызвали туда обоих председателей. Старый тут по-другому, по-хитрому начал: «Мне народ печать дал, только ему и отдам…» Так и не отдал, новую заказали. И ходит героем.

— Анекдотик? — не поверил Чернявский.

— Никак нет, товарищ майор, все точно! — заверил его Башмаков. — А насчет анекдотика — тоже, пожалуйста. Прибегает женщина домой, на ней новая лиса-чернобурка, и дети спрашивают: «Мама, это тебе папочка подарил?» А она им: «Если бы я на вашего папочку надеялась, так и вас бы на свете не было!»

— С бородой!

— С бородой не с бородой, а ваши ребята все советуют мне рассказать его капитану Корбуту.

— Зачем?

— Да так вот, советуют…

— Ну это ты брось! — пресек Чернявский. — Насчет офицеров не распускай язык.

— Так я же насчет чернобурки, товарищ майор…

6

Тихомолов тоже прислушался к разговору на кухне, потом заторопился домой.

— Лена обижается, когда я вечером надолго ухожу, — объяснил он. — Боится одна оставаться. Последний же месяц ходит.

— Иди, иди! — оттолкнул его Густов, вспомнив, что давно уже не видел Лену и что пора бы, наверное, навестить ее. С Глебом-то они виделись каждый день, а с нею — очень редко.

В последний раз он видел Лену в магазине Чукторга, или просто в Чукторге, как называлась единственная в поселке торговая точка, когда-то построенная для чукчей и сотрудников полярной станции. В армейском полушубке, еле сходившемся на животе, в солдатских, не по размеру валенках Лена была похожа на демобилизованную по беременности фронтовичку, а лицом — на девчонку из самодеятельности, нарядившуюся для спектакля. Подпухшие губы словно бы изображали капризность, большие глаза сделались еще больше и пронзительней, и смотреть на нее было как-то забавно и чуть грустно в одно и то же время.

Она стояла в очереди за белым-хлебом, который бывал только в этом магазинчике и выпекался из самой высокосортной муки. Вряд ли такой хлеб пекли в этом году даже на Кубани, а тут время от времени пекли и продавали. В такие дни непременно выстраивалась очередь, в которой вперемешку с равнодушными чукчами стояли беспокойные офицерские жены. Чукчи еще не знали всех законов очередей, а эти русские молодушки, можно сказать, выросли в очередях и не раз оказывались в такой ситуации, когда у них перед носом кончалось то, за чем стояли. Вот они и привыкли волноваться, хватит ли на всех. Поэтому задние требовали «Больше одной буханки не давать!».

Волновалась и Лена Тихомолова. Она даже сильнее других волновалась, потому что ей особенно, просто-таки нестерпимо и беспрерывно хотелось чего-нибудь новенького, свеженького, ненадоевшего. Она разговаривала с Густовым, а сама все поглядывала на полки, на которых рядом с мануфактурой, с запылившимися дорогими изделиями из моржовой кости и со стопочкой каких-то особенно неинтересных, даже здесь не раскупаемых книг желтели пышные, празднично пахнущие буханки редкостного белого хлеба. И когда Лена получит наконец свою буханку, то первым делом поднесет ее к лицу и вдохнет в себя этот наилучший в мире аромат… Впрочем, так же поступят и многие другие женщины. Кто-то из них даже оторвет по-студенчески кусочек булки и нетерпеливо бросит его в рот. И никто никого не осудит. Этот хлеб, может быть, не только напоминал, но и уводил их в детство. Только в детстве они могли видеть и есть его. Вся молодость пришлась у них на войну и на послевоенные полуголодные годы, отнюдь не насыщенные пшеничным праздничным духом. Праздники-то еще бывали, а вот такой белый хлеб — не всегда и по праздникам…

В той же очереди Густов заметил потом и Машу Корбут, жену другого своего заместителя — замкомбата по строевой.

Игнатий Семенович Корбут, худощавый, со строгим лицом офицер, был лет на пять старше Густова, но все еще ходил в чине капитана и в должности замкомбата. В этой должности он прослужил на Дальнем Востоке чуть ли не всю войну. Прошлым летом у него появилась реальная возможность стать комбатом. Он прибыл сюда во главе батальона (комбат заболел и остался на Большой земле), провел в штабном городке, на глазах у начальства, главнейшие строительные работы, и в отделе кадров уже был заготовлен приказ о его назначении командиром батальона, как неожиданно приплыли страдальцы с незадачливого парохода «Петр Чайковский». Среди них оказался и направленный сюда вместо заболевшего комбата майор Густов, «западник» с тремя планками орденских ленточек. Прибыл он, можно сказать, на готовое, когда главные объекты действительно были построены под руководством Корбута. Саперы, конечно, и после этого не оставались без дела. Прибывшему новому комбату пришлось, к примеру, решать проблему теплоизоляции бани и отвода из нее сточных вод. Никто не знал здесь, как это сделать в условиях вечной мерзлоты, — в том числе и сам Густов.

Работы и забот хватало всем. За работой Густов вполне оценил хватку, предприимчивость и полезную в трудных условиях настырность своего зама по строевой. «С ним будет легко работать», — решил он. И с доброй душой рекомендовал бы Корбута на выдвижение. Если бы он сам уходил из батальона, просил бы начальство назначить комбатом только Корбута. Но здесь никто никуда не уходит, все служат на своей должности вплоть до замены, и возможностей для повышения почти не бывает. А Корбут отлично понимал, что уже «созрел» для должности комбата, и, может быть, поэтому считал Густова более слабым командиром, чем был бы он сам.

Все это мешало им наладить добрые взаимоотношения и временами «давало искру».


Да и с самой Машей Корбут не все было ясно и не все просто. Помнится, столкнулись они как-то в коридоре клуба. Густов приходил проверить, как там перекладывается дымившая печь, а Маша — к приятельнице-библиотекарше. Свет в коридоре был тусклый, и Густова особенно поразили тогда совершенно черные, мерцающие глаза Маши. «Ну, как вы с моим муженьком теперь, ладите?» — прямо спросила Маша. «Да ничего, ладим помаленьку, — отвечал Густов. — Я вот сюда побежал, он — на электростанцию, там крышу пурга разворотила».

Говорить им было в общем-то не о чем, и Густов только ждал удобного момента, чтобы распрощаться с Машей. Он и забежал-то сюда по пути в штаб, куда его вызывало начальство.

«Вот так, значит…» — уже приближался Густов к прощанию. И, вероятно, мог бы уходить. Но все еще стоял и не вдруг сообразил, что его удерживали эти странные глаза-омуты, состоящие как будто из одних зрачков. Выразительности в них почти не было, душа сквозь них вроде совсем не проглядывала, чувствовалась только дремучая сила и какая-то авантюрная глубина с присутствием дьявольщины. Будь Густов верующим, он, пожалуй, перекрестился бы, произнес какое-нибудь заклинание: «Аминь, рассыпься!» — или: «Сгинь, сатана», прочитал бы избавительную молитву «Да воскреснет бог и да расточатся врази его…» — и все сразу бы посветлело вокруг. Но он давно позабыл все спасительные молитвы детства и посему недвижно стоял под этим темным взглядом, дожидаясь неизвестно чего…

7

Густов встал со своей жестковатой койки и начал неспешно, ощупью разбирать постель, чтобы лечь спать. Больше он все равно ничем не мог заниматься, да и врач настоятельно советовал: «Побольше спите, раз появилась такая возможность. Сон — это наш ежедневный санаторий, из которого мы выходим по утрам как новенькие…» Доктор Зайцев вообще был несколько странным медиком — не любил лечить лекарствами, заменяя их, когда только можно, простейшими советами: хорошенько отоспаться, выпить на ночь горячего чая и надеть что-нибудь шерстяное на голое тело, исключить из рациона муку или масло, побольше ходить на лыжах, не думать о болезнях и так далее…

Постелить постель оказалось все же не просто — даже для такого нехитрого дела нужны человеку глаза. Густов не мог сладить с простыней и одеялом, и хорошо, что подоспел Башмаков:

— Давайте-ка я, товарищ майор!

— Верно, Петя, помоги…

А вот разделся он легко и обмундирование сложил на табуретку в порядке — для этой работы военному человеку глаза не обязательны.

Лег. Вытянулся. Подложил руки под голову.

Удивился своеволию своего сознания, вдруг отвлекшегося на Корбутов и всякие гарнизонные пустячки, и продолжал думать в одиночку о том, о чем только что думали вместе с Тихомоловым: как помочь Зое прилететь сюда, нельзя ли еще что-нибудь предпринять… Наверное, можно бы послать еще одну радиограмму — прямо начальнику аэродрома. Но она подействует только в том случае, если ее подпишет командир части, Герой Советского Союза. Если бы Глеб Тихомолов сходил к нему…

Эта мысль показалась Густову стоящей, он позвал Башмакова и для начала попросил:

— Ты ночуй сегодня у нас, ладно?

— Слушаюсь, товарищ майор!

С осени Башмаков некоторое время жил здесь же, на кухне, и даже сколотил для себя аккуратный топчан. Но потом Густов услышал как-то в столовой от братьев-холостяков, что держать при себе ординарца в мирное время — это барство, и Башмаков переселился в казарму. Сперва обижался. Потом привык. Солдат — это человек, умеющий ко всему привыкать и все переносить.

— А пока сбегай, пожалуйста, к Тихомолову, — продолжал Густов, — и скажи ему, чтобы завтра заглянул к нам. Есть дело.

— Ясно, товарищ майор!

Башмаков надел полушубок и шваркнул дверью.

— Не пора ли тебе заканчивать твою бурную деятельность, слепец? — сказал тогда Чернявский, начиная расстилать свою роскошную, с японским шелковым покрывалом постель. — Больному человеку полагается много спать. Разве доктор Зайцев не говорил тебе?

— Говорил, говорил… И я уже сплю, Николай Михайлович.

Густов и в самом деле мог теперь спать. Он заметно успокоился, как только подумал о вмешательстве в его дела авторитетного начальства. Для военного человека очень важно — и благотворно — довериться заботам и мудрости командования… Густова теперь только одно тревожило: как бы Зоя не улетела, не дождавшись его радиограммы. Еще ему очень хотелось бы прочесть Зоины письма, в которых, наверно, объясняется, почему она так срочно решила лететь к нему…

«Ты не улетай, Зоя!» — вдруг попросил он, обращаясь через белые пространства и почти веря в то, что Зоя может услышать его. Сумела же она почувствовать его приближение, когда он проезжал прошлым летом через Иркутск. Она потом говорила, что весь этот день ждала чего-то. Какого-то события. К ней приходил ее жених, но это не было событием. Он давно был в доме своим человеком: вместе с Зоей учился еще в школе, а теперь они оба преподавали в одном техникуме. Он опять наводил разговор на свадьбу, но и это было вроде бы не тем, чего ждала Зоя. Ей хотелось то куда-то идти, то надеть свою военную гимнастерку, сесть у окна и читать что-нибудь хорошее-хорошее.

Все это творилось с нею как раз в то время, когда Густов стоял перед окошком военного коменданта станции Иркутск и выпрашивал разрешение на остановку.

«Будешь говорить, что нэвеста здэсь живет?» — проницательно спросил комендант, едва только Густов обратился к нему.

«Буду», — сказал Густов.

«Все так говорят, дарагой».

«У меня еще и фронтовой друг здесь работает», — добавил Густов, вспомнив Вербового.

«И так тоже многие говорят… А как фамилие?» — комендант пронзил Густова своим жарким южным взглядом. Жарким и недоверчивым.

«Друга, что ли?» — не понял Густов.

«Ясно — не твое. Твое я и так вижу».

«А его — Вербовой».

«Ну, канэчно! Не меньше, как сэкретарь горкома!»

«У нас он был замполитом».

«Ну, канэчно…»

Комендант еще не верил Густову, но руководящая фамилия уже подействовала на него. Он нехотя и как-то осторожно сделал отметку на проездном билете и вернул документы.

«Гуляй, дарагой! Трое суток даю тебе. Успеешь жениться — женись, не успеешь — твое дело».

Густов поблагодарил и пошел «гулять». Трое суток полной свободы в незнакомом городе представились ему подарком судьбы, счастливой отдушинкой в жизни, в общем-то не переполненной счастьем. И хорошо, что вспомнился Вербовой. Это было хорошо не только для разговора с комендантом, но и на тот случай, если не отыщется Зоя. Все-таки он распрощался с нею ровно три года назад, а потом ни разу не написал ей.

Письмам он больше не доверял.

Он только недавно, перед самым отъездом на Дальний Восток, сжег не меньше сотни писем Элиды…

Встречные прохожие охотно показывали ему дорогу, и он шел легко, с веселой душой. Представлял, как Зоя удивится ему. Боялся, что не узнает — или она его, или он ее. Наконец, уже перед самой дверью ее дома, подумал: «А вдруг она замужем?»

Вся недавняя легкость моментально слетела с него, оставив вместо себя неясность и сомнительность.

Он осторожно постучал и прислушался — почти так же, как делает это сапер, простукивая стенку в заминированном доме. За дверью послышались, словно прорвавшись откуда-то, громкие женские голоса, и один из них — явно знакомый, когда-то слышанный. Потом там заскворчал-засмеялся ребенок, которому сделали «козу рогатую, козу бодатую». И дверь отворилась.

На пороге стояла Зоя — веселая, оживленная, с ребенком на руках.

— Неужели это вы? — недоверчиво проговорила она, и ее продолговатые глаза стали почти круглыми. И показалась она Густову такой недоступно прекрасной, такой чужой и манящей, что он даже отступил немного.

— Я самый, Зоя Сергеевна…

Он хорошо помнил, как было написано в той гроссдорфской карточке: Холмичева Зоя Сергеевна.

— Да нет же, этого не может быть! — все еще не верила, не могла поверить Зоя.

— Да нет, это действительно я, — совершенно серьезно, даже как-то настойчиво сказал Густов. — Еду на Дальний Восток, подъезжаю к Иркутску… адрес ваш я все время помнил…

— Простите, я что-то ничего не понимаю.

— Я тоже… Я не знал…

Он смотрел то на нее, то на ребенка и уже начинал понимать, почему она так прекрасна и недоступна: такою делал ее ребенок.

— Сейчас… Минуточку… Проходите, пожалуйста…

Зоя пропустила его в просторный коридор, заперла дверь и громко позвала:

— Саша!

Густов приготовился увидеть ее мужа. Но вышла женщина, немного старше Зои, слегка располневшая. На ее лице была добрая улыбка, а в глазах веселое любопытство. Она сразу поняла, зачем ее позвали, и протянула руки к ребенку:

— Иди ко мне, моя Белочка, иди ко мне, моя дочечка!

— Ди-ди! — согласно отозвалась притихшая от удивления Белочка.

Густову сразу стало полегче.

Зое — тоже.

— Ну вот, я теперь немного лучше соображаю, — сказала она. — Пойдемте ко мне.

Коридор был по-старинному просторным, а комнатка, в которую Зоя провела Густова, оказалась совсем маленькой. Кровать, столик, окно, этажерка. «Почти как у Элиды», — подумал невольно Густов и весь как-то внутренне сжался, погрустнел.

Зато Зоя, освободившись от первого замешательства, разговорилась:

— Знаете, я сегодня прямо с утра ждала кого-то, и наша кошка тоже намывалась для важного гостя, но вот уж никак я не могла предположить, что это вы появитесь. Я недавно в Ленинграде была, — так там подумала, что могу вас встретить, а здесь, у нас, — никогда.

— Понравился вам Ленинград? — спросил Густов.

— Очень… Но мне и наш Иркутск нравится.

— А я вот все разъезжаю…

— В какой же город теперь? — полюбопытствовала Зоя.

— На самый край земли, — не стал уточнять Густов, и Зоя поняла, что больше об этом спрашивать не надо.

— Не хотелось, наверно, из Ленинграда-то уезжать? — спросила она.

— Я сейчас из Крыма еду.

— Из Крыма еще обиднее, — заметила Зоя.

— Да как вам сказать. Мне теперь почти все равно.

— Это только так говорится!

— Нет, правда…

Тут было самое время сказать, что он теперь один и одинок, что с Элидой у него ничего не вышло и для него даже лучше уехать в отдаленные края, раз уж так сложилась судьба. Но он ничего такого не сказал. Побоялся, как бы Зоя не подумала, что, отвергнутый, он приехал искать у нее утешения.

— Правда, Зоя, — повторил он. — Мне незачем вас обманывать…

— Но что же мы стоим-то? — забеспокоилась Зоя. — Давайте сядем.

Они сели друг против друга — как для дипломатических переговоров. Лежавший на столе учебник немецкого языка Зоя отодвинула в сторону, как будто он мешал или мог помешать разговору. Потом спросила:

— Как вы жили эти три года?

— Просто служил, — отвечал он, первый раз продолжительно посмотрев в ее глаза и сразу почувствовав, как в нем вспыхнуло и начало нарастать что-то тревожное. Оказывается, он просто не может смотреть на нее без волнения и беспокойства. Радость видеть ее смешивалась с какой-то тревогой и неуверенностью, как если бы радость эта висела на волоске и грозила вот-вот оборваться…

— Вы вспоминаете Гроссдорф? — спросил он наконец.

— Уже начинаю забывать, — не поняла Зоя намека или пока что не захотела отвечать на него.

— И коменданта своего?

— Ну что вы, его нельзя забыть!

«А меня, значит, можно», — подумал Густов с обидой, хотя обижаться ему было не на что.

— Он даже письма мне писал, — продолжала Зоя. — Не то что вы.

— А я, наверно, часто поступаю не так, как надо, — проговорил Густов, как бы оправдываясь и сожалея.

— И сегодня тоже? — улыбнулась Зоя.

— Нет, сегодня я правильно… Сегодня я так, как надо, — ответил Густов с полной серьезностью.

Но после такой неожиданной и неподготовленной смелости снова свернул куда-то в сторонку.

— Вы не помните нашего капитана Вербового? — спросил он.

— Нет. А что?

— Он работает у вас секретарем горкома.

— Слышала, слышала.

— Он в нашем батальоне служил!

— Ах, вот что! Вы уже были у него?

— Да нет. Может быть, завтра… А вообще-то я не к нему, хотя, конечно, и его надо бы повидать…

Густов отчего-то засмущался и замолчал. Все эти пустые, обыденные слова были совсем неподходящими, не соответствующими тому, что происходило и накапливалось внутри, в душе. Нахлынуло нечто сильное и, может, неизречимое, похожее на то, что было пережито в ту памятную гроссдорфскую ночь. Тут надо было или броситься старомодно к ногам Зои, или снова убежать. Но броситься к ногам он почему-то не мог и боялся, а убежать не мог и не хотел. У него просто не было теперь лишнего времени для того, чтобы убегать и возвращаться.

Зоя, кажется, поняла его состояние и предложила:

— Знаете что, пойдемте, я покажу вам наш город.

Он обрадовался:

— Я готов!

В центре города стояли добротные старинные дома, каких уже не встретишь в старых городах европейской части России, искаженных войной. Зоя рассказывала об иркутском остроге, с которого начинался город, и об Ангаре, на которой вроде бы собираются строить крупную гидроэлектростанцию, — после этого, может быть, начнется совершенно новая история города. Густов соглашался. И все ему здесь нравилось: и старинное, и завтрашнее, но прежде всего то, что здесь жила Зоя. Она тысячу раз ходила по этим улицам — и тем освятила все здешнее. Булыжник и асфальт, старые деревья и река Иркут знали Зою — и тем были особенно дороги.

Густов сказал:

— Вы мне больше ничего не рассказывайте, а то я возьму да и останусь здесь.

— Поедете дальше, — спокойно возразила Зоя, — туда, где вас ждут.

— Не дразните меня! — чуть предупреждающе проговорил Густов. — Когда-то и я могу поступить разумно.

— Разумно?

— Зоя! — вдруг отважился Густов. — Я действительно не хочу уезжать от вас. Пусть меня даже судят…

Зоя смотрела на него с удивлением и, пожалуй, с осуждением.

— Да, Зоя! Я сейчас понял, что, кроме вас, у меня никого нет и никого никогда не будет. Я начал это понимать еще в Гроссдорфе, но вы тогда уехали, и я решил: значит, не судьба. Хотел написать — не осмелился, побоялся чего-то. У меня ведь уже была одна военно-почтовая… дружба.

— А не любовь? — спросила Зоя.

— Любовь, конечно. Только она тогда… умирала. И я больше не доверял письмам.

— А я ждала, — проговорила Зоя.

— Спасибо… то есть — прости. У меня опять как-то не так получается… Но теперь я знаю все. Я люблю тебя. Хочешь верь, хочешь нет, но я не уеду от тебя. Мне больше никого и ничего не надо…

Многие годы он приучал себя к сдержанности и прятал свои потаенные чувства внутри себя, создав там своеобразную непроницаемую «зону», и никого туда не впускал. Там-то и накапливалось невысказанное.

И вот взорвалось.

Если бы раньше кто-то показал ему этого порывистого, немного обалдевшего от своих чувств и слов Густова, он не узнал бы самого себя и не поверил бы, что это он. Между тем это был тоже Густов, хотя и неузнаваемый.

А Зоя молчала, глядя на медленно текущую в Ангаре воду и что-то обдумывая.

— Я понимаю, — сказал он. — Мы очень мало знаем друг друга, но я умею ждать… Я только не хотел бы ждать, потому что… не доверяю разлуке. Но если вы скажете…

Тут он остановился, словно от какого-то предупредительного сигнала. Ведь и так много было сказано слов, а Зоя все еще молчала!

— Я очень врасплох застигнута, — как бы не поняв его, проговорила Зоя. — Все так быстро, а я — медлительная сибирячка… Вы не сердитесь на меня пока что.

Говоря это, она повернулась и неторопливо пошла обратно, к своему дому.

У дома, прощаясь, она первая поцеловала его, примолкшего и оробевшего.

И тогда он снова вспыхнул:

— Я останусь ночевать у ваших дверей!

— Вам негде ночевать? — спросила Зоя озабоченно.

Соврать он не смог — у него была койка в гостинице.

— Тогда — до завтра? — сказала Зоя как-то уж очень хорошо.

— До утра? — уточнил Густов.

— Да… И не через три года!

Он уходил с легкой и счастливой душой, с запасом какою-то доброго внутреннего блаженства или благополучия. На своем лице он чувствовал застывшую улыбку спокойно-радостного человека, которую принято считать глуповатой.

Ну что ж, пусть она такой и останется.

И пусть бы наши вечно озабоченные умные лица почаще озарялись такой глуповатостью…


На следующее утро Густов спросил Зою:

— Ты согласилась бы поехать со мной?

Зоя посмотрела на него с улыбкой:

— А ковер у тебя есть?

За минувшую ночь, проведенную врозь, они оба перешли на «ты».

— Маленький есть, — ничего не понимая, все же ответил Густов.

— Нужен большой, — сказала Зоя.

— Но зачем? Ты все-таки скажи мне.

И она рассказала, как один ее знакомый лейтенант, иркутский парень, во время маньчжурского похода встретил в каком-то городе, чуть ли не в Харбине, красивую русскую девушку, дочь эмигранта. Началась у них любовь. Девушка давно мечтала о России, читая Тургенева и Толстого, и, когда ее лейтенанту пришло время возвращаться на родину, решилась ехать вместе с ним. А ехать можно было только нелегально. И вот лейтенант закатал ее в трофейный ковер, благополучно миновал контрольно-пропускные пункты на территории Маньчжурии, но на нашей границе ему приказали раскатать ковер. Он возмутился. Тогда пограничники сами залезли в кузов — и военная хитрость лейтенанта была разгадана. Девушка плакала горючими слезами. Лейтенант грозился дойти до самого Сталина, обещал девушке приехать за нею хоть через год, хоть через десять лет, умолял девушку, чтобы она ждала его…

— Может быть, она и теперь еще ждет его, — невесело закончила Зоя этот весело начатый рассказ.

— А он? — спросил Густов.

— Пока еще не женится…

— Но у нас так не будет! — спохватился Густов. — Мы у себя дома. Ты только скажи мне «да».

Зоя подумала и сказала:

— Да.


— Почему-то я действительно ждала тебя, — словно бы извиняясь за свою поспешность, говорила она на следующий день по дороге в загс.

Вместе с ними шел свидетель — Вербовой Петр Прохорович, секретарь горкома.

— Пощелкать орешков нам на этот раз не придется, — говорил он Густову, напоминая о прощальном разговоре в Германии, в палаточном «лагере для победителей». — Но теперь я надеюсь, что мы еще не раз встретимся. Приезжай к нам, когда отслужишь, становись сибиряком, раз на сибирячке женишься.

— Там будет видно, Петр Прохорович, — уклонился от каких-либо обещаний Густов.

— Сибирь заманит, — сказал Вербовой.

— Она умеет, — согласился тогда и Густов, поглядев на свою серьезную и красивую спутницу.

Вербовой выхлопотал для Густова еще три дня. Но и этого времени не хватило, чтобы оформить документы на Зою.

Но зато все эти три дня и три ночи молодые провели неразлучно, и Густов впервые за свои три десятка прожитых лет узнал и понял, сколько может дать женщина добра и счастья.

Он уехал один, как тот лейтенант.

8

На кухне Башмаков, укладываясь спать, громко рассказывал:

— У нас в деревне, когда еще ликбез проходил, устроили такой вечер, наподобие выпускного. Лучших, конечно, премировали, а выдавали премии так: вызывали человека к столу и предлагали прочитать, что написано против его фамилии. Прочитаешь — получаешь, не сумеешь — не суди. Вызывают одну женщину, самую активную. «Читай», — говорят. «Пла-ток», — прочитала женщина. «Правильно, получай платок». Другого, третьего вызывают — все идет нормально. Потом дядю Кузю к столу пригласили: «Читай!» Он наклонился к списку и говорит: «Ко-ро-ва». — «Ты повнимательней, повнимательней», — советуют ему. «А я и так горазд внимательный», — отвечает дядя Кузя. «Но там же «топор» написано!» — «На кой же хрен мне топор? — говорит дядя Кузя. — У меня своих два. А коровы нет…»

— Ловко ты выдумываешь, Башмаков, — сказал Чернявский, тоже укладываясь спать.

— Что вы, товарищ майор, истинный крест — правда! — начал божиться Башмаков. — В деревнях знаете какой ушлый народ! Там того и гляди задники на ходу отрежут.

— Хочется домой? — спросил Чернявский.

— Кому не хочется…

Но, немного подумав, Башмаков добавил:

— А вообще-то уже и перехотелось, если правду сказать. Отвык. Я теперь насчет города больше подумываю. После стольких лет службы в армии человек сильно меняется. Много видит, сравнивает, и все ему хочется еще чего-нибудь повидать.

— Кстати, Башмаков, — вдруг вспомнил и приподнялся на койке Густов, — ты не хотел бы пройтись пешочком по тундре?

— Как будет приказано, товарищ майор, — отозвался Башмаков.

— За приказом дело не станет. А вот как ты сам решил бы?

— Зимой-то, конечно, скучновато.

— Нет, это с весны. Нам нужно будет выслать группу для разведки дороги через тундру к Ледовитому океану. Один офицер…

— Лейтенант Коньков?

— Еще неизвестно… Может быть, даже я сам.

— Так я готов, товарищ майор!

— Ну хорошо…

Густов снова лег на подушку и успокоенно расслабился, как будто выполнил важное дело. Об этой группе ему сказали в штабе части еще до опыта с танками и предложили думать: кого отобрать, как снарядить, где взять проводника. Времени до настоящей чукотской весны оставалось еще не меньше двух месяцев, спешить с этим делом нужды пока что не было, но забота эта, оказывается, уже поселилась в мозгу и при случае напоминала о себе.

«Один кандидат есть!» — твердо решил Густов.

Он сейчас подумал о том, что Башмаков будет хорошим для всех спутником — у него хватит разных баек на всю однообразно-унылую дорогу через тундру, Да и солдат он выносливый, изворотливый — «две войны обманул», живым вышел.

«Надо вот так же, не спеша, приглядеть и командира группы, — решил Густов. — А потом, вместе с ним, подобрать остальных».

«Возглавить группу должен опытный во всех отношениях офицер, — говорили ему в штабе. — И не слишком молодой — чтобы без всякой там романтики. Дело серьезное».

«Могу возглавить сам», — предложил тогда Густов полушутя-полусерьезно.

«Подумайте, подумайте», — сказали ему.

Он пошел бы и сам. Пока что он видел на Чукотке одни лишь снега — то неподвижно-холодные, то жарко алеющие на восходе солнца, то вихрем несущиеся куда-то, а то еще и ослепляющие. Под снегами — камни, подо льдами — вечно студеное море. А в тундре, говорят, растет даже смородина…

«Но при чем тут все это? — опять удивился и остановил себя Густов. — Ведь Зоя, Зоя едет ко мне! Сидит в Анадыре. Волнуется… Или у меня не только с глазами, но и с головой что-то случилось?..»

Он долго не мог успокоиться и уснуть.

А среди ночи проснулся от кошмарного видения: Зоя была с другим!

Он тут же начал убеждать себя: раз она летит ко мне — значит, любит меня! Отважиться на такую дорогу может не каждая даже любящая женщина. Здесь, в общем-то, и не существует регулярного сообщения. Даже почту бросают с воздуха. Еще ни одна женщина не прилетела сюда с Большой земли самолетом, да и мужчин таких пока что не много было…

Все это вызывало у Густова гордость за свою Зою. Только она могла на такое решиться!

Но ревность не такое чувство, которое считается со здравым смыслом. Она изощренно спорит с ним. И вот теперь тоже: если Зоя пустилась в эту необдуманную опасную дорогу, не дожидаясь морской навигации и конца учебного года, — значит, что-то ее гнало из дому. Значит, что-то у них там произошло.

«У них» — это у Зои и бывшего жениха ее, о котором она ничего не говорила в Иркутске — «не хотелось лишних объяснений», — но написала потом в письме. Письмо было большое и хорошее и, пока Густов читал его, не вызывало ни ревности, ни обиды. У каждого была до этой неожиданной и радостной свадьбы своя жизнь, свои привязанности и ошибки. Только одно чуть-чуть укололо его тогда: «Мы учились в одной школе, а теперь преподаем в одном техникуме…» Как видно, эта заноза так и осталась в сознании. Раз вместе работают — стало быть, постоянно встречаются, о чем-то разговаривают или демонстративно не замечают друг друга, что опять же говорит о неравнодушии…

С ревностью трудно спорить.

И вот уже слышится Густову старая, знакомая мелодия одиночества, вот уже мерещится ему, что вся жизнь состоит из повторений: сначала Элида, теперь вот Зоя… Неужели судьба ничего другого не может придумать? Неужели она выбирает вот так среди множества людей одного несчастливца и долбит его в темя и в сердце, пока не добьет окончательно?..

Он сел на койке, нащупал валенки и влез в них босыми ногами, набросил на плечи китель, в котором лежали принесенные Тихомоловым Зоины письма, и стал пробираться на кухню. Ему показалось, что он уже кое-что различает в темноте: печь, стол, топчан Башмакова… Он легко нашел рукой выключатель и зажег свет.

Вроде бы чуть-чуть посветлело. Он потер глаза. Но ничего не изменилось. Посветление было лишь обманным, ожидавшимся. На самом же деле он по-прежнему ничего не видел. Только возникла в глазах еще и болезненная напряженность, как будто они очень старались что-то разглядеть и не могли.

— Вам что-нибудь нужно, товарищ майор? — заворочался на своем топчане Башмаков.

— Спи, спи, — сказал ему Густов.

— А то если что, так я — пожалуйста, — продолжал Башмаков чуть заплетающимся со сна языком и уже делал какие-то движения, заявлявшие о его готовности помочь, услужить, поддержать.

Это растрогало Густова. Он остановил свою снова потянувшуюся к выключателю руку и вдруг — пожалуй, неожиданно даже для самого себя — попросил:

— Не прочтешь ли ты мне письмецо?

— Так это как захотите, товарищ майор, — начал Башмаков одеваться. Как-то мимоходом он расшевелил в печке огонек, еще гнездившийся под угольной коркой, подбросил угля, накинул на плечи Густова полушубок («Пока тут нагреется — замерзнете») и даже об оставленной комбатом повязке вспомнил — принес ее.

И вот они сидели рядом — комбат и ефрейтор, и ефрейтор вполголоса читал:

— «Коленька, дорогой мой, здравствуй! Жизнь у меня получается не такой веселой и радостной, как хотелось бы. Я стала замечать, что люди, которые раньше уважали меня, теперь осуждают, даже ехидничают: «Где же твой муженек-то? Далеконько уехал — теперь его и не достать!» Мне это обидно, потому что я не привыкла к неуважению и не хочу привыкать. Поэтому, когда я получила от тебя вызов и проездные документы, решила не ждать лета, а полететь к тебе самолетом. До Анадыря от нас можно добраться — я все разузнала, а там попрошу вашего доброго гения Калугина, благо ты с ним лично познакомился. Скажу ему, что я жена майора Густова, — неужели откажет? Я только боюсь, что тебе трудно будет получить для нас какой-нибудь угол, а так я уже все решила и начинаю действовать, подаю заявление об уходе. Пусть меня еще раз кто-то осудит, но скоро я не буду этого слышать и видеть на лицах. Я просто хочу к тебе. Мне уже кажется, что мы страшно долго живем в разлуке, и я все жду, жду — прямо как солдатка во время войны…»

Густов слушал шепотное чтение Башмакова, то радуясь, то гордясь, то пугаясь отчаянной смелости своей малознакомой жены. Он мог бы уже остановить Башмакова — главное узнано, а дальше, пожалуй, пойдут слова, предназначенные только для одного человека, только для его глаз, — но Густову не терпелось услышать и эти слова. Он только посчитал необходимым пояснить Башмакову:

— Понимаешь, я свою жену все равно как из-под венца увел.

— Ну и правильно, товарищ майор! — одобрил и с удовольствием прервал чтение Башмаков. — Вам ведь тоже, как и нашему брату солдату, особенно долго женихаться некогда.

— Вот-вот! — подхватил Густов. — Встретились мы еще в Германии, потом три года не виделись.

— Ну так ясное дело…

Тут они сколько-то времени помолчали, не зная, как быть дальше: продолжать «громкую читку» или на том остановиться.

Густов все же не утерпел.

— Что там еще? — спросил он.

— Кажется, про любовь, товарищ майор, — неловким, смущенным голосом ответил Башмаков.

— А, давай про любовь тоже! — отважился Густов.

Но очень скоро пожалел. Зоя вспоминала дальше о незаметно пролетевших днях и ночах, писала, что ей хотелось бы крепко-крепко обнять его и не отпускать больше от себя, потому что нельзя уже откладывать и откладывать счастье совместной жизни на какие-то дальние сроки, если каждый день хочется быть вместе…

— Да, тут, я вижу, ничего дельного уже не предвидится, — как бы не желая слушать эти чисто женские излияния, проговорил Густов и протянул руку за письмом.

Башмаков быстренько зашуршал бумагой, вложил письмо обратно в конверт, а конверт — в руку комбата.

— Скоро, значит, семьей заживете? — приготовился Башмаков поговорить.

— Если все будет хорошо, — суеверно остановил его Густов.

Поднялся с табуретки и начал пробираться к своей койке, в постоянную прохладу. Там, у окна, всегда чувствовалась стужа; у нее был, кажется, даже свой особенный запах, родственный запаху больших снегов, что начинались за окном и простирались во все стороны на неведомые расстояния. Иногда казалось, что стылые здешние просторы невозможно освоить или покорить, что они рано или поздно выморозят здесь всякую живую жизнь. Однако и живая жизнь умело защищала себя и, даже оказавшись изолированной, оставшись в малой малости, каким-то образом сохранялась. В яранге или в крохотном домишке, в утепленной воинской палатке или просто в снежной ямке, в снежном гроте во время пурги, она все равно не поддавалась… по крайней мере долго не поддавалась вековечной полярной стуже. А уж там, где собиралось множество людей, множество маленьких жизней, стужа была почти что бессильна…

Словно бы в подтверждение того Густову представился весь военный городок с теплыми ночными огнями, с тарахтящим всю ночь (а ночь длинная!) движком электростанции, с дымящими круглосуточно печными трубами, отчего снег, если долго нет пурги, делается серым. Да и после пурги недолго остается белым. За чистым снегом все равно ездят под сопку, вверх от поселка, туда, где пологий подъем кончается и начинается крутизна. В эту «сумку» ветры наносят огромное количество снега, и там с начала зимы возник своеобразный снежный карьер с неисчерпаемыми запасами… Собственно, оттуда, с карьера, и мог увидеть Густов весь военный городок, когда ездил за снегом. И оттуда, особенно ночью, городок выглядел действительно серьезным человеческим поселением, мощным очагом жизни, поскольку много светилось огней.

Огонь и вода — первое, что необходимо человеку для обитания.

Огонь здесь, в общем-то, привозной.

Вода пока что — снежная, безвкусная, без солей и всяких других благодатных земных примесей. Небесная вода.

Ее добывают так.

В карьере выпиливают длинной пилой-ножовкой большой куб плотного и звонкого снега голубовато-лунного цвета, верней бы сказать — света. Когда бывает луна, то этот куб словно бы светится изнутри. Ну, а если случится полярное сияние, полное чего-то таинственного и жуткого, то все здесь преображается и приходит в буйное световое движение. Само небо начинает колыхаться и тихо плывет куда-то, распустив широкие павлиньи перья. Световые столбы-лучи и мягкие колеблющиеся занавеси бессловесного далекого театра, радужные штриховые ленты и целые облака зеленого или томительно-голубого, а то и тревожно-розового света, тихая дрожь, беззвучные полыхания, загадочные намеки — чего тут только не увидишь, чему не подивишься! Мощная многоцветная гамма заатмосферных тревог и вспышек беспокойно вливается и в человеческую душу, мягко терзает ее своими наплывами и вроде бы чего-то требует, о чем-то предупреждает. Но язык этот нам еще непонятен, и оттого еще сильнее тревожит нас вся эта необъяснимая красота. Или она только для того и возникает, чтобы рассияться, покрасоваться и потухнуть? Есть в природе и такая форма существования.

Но мы забыли о снеге.

Выпиленный из массива голубоватый звонкий куб наваливают на низенькие, с лыжными полозьями санки, вытаскивают из котлована, разворачивают санки на свой огонек в поселке, становятся на запятки, обнимая руками глыбу голубой стужи, — и поехали! Сначала — поехали, потом — понеслись! Уклон здесь немалый, наст твердый, лыжи быстрые, инерция нарастающая, а дорога бугристая. Иной раз так раскачает санки и груз из стороны в сторону — того и гляди опрокинешься. Бывает, что и опрокидываются, и тогда куб снега распадается на части, и, чтобы не собирать его, приходится возвращаться за новым… Но это случается редко. Обычно же все заканчивается благополучно. На лихой скорости человек подкатывает к своему тамбуру, тормозит и начинает распиливать куб на кубики. Тут к нему, бывает, присоединяется женушка: она переносит удобные легкие брусочки снега в тамбур и складывает их в чистый угол, подальше от угольного ларя. Создается недельный запас пищевой воды. Теперь не страшна пурга, и вообще — можно жить не тужить.

«Прилетит Зоя, и мы будем вместе ездить на снегозаготовки», — думает Густов почти с удовольствием. Он не раз видал в карьере офицеров с женами и завидовал им. Для них все это — зимняя забава. Из этого лунного карьера с причудливо выпиленными стенками они легко, потому что вдвоем, вытаскивают санки наверх, потом становятся оба на запятки — и катят себе. Она повизгивает от страха и счастья, он покровительственно придерживает жену и молча гордится собой…

«Вот так и у нас будет!»

И все-таки перед новым сном Густов думает об артезианской скважине, которую вскорости предстоит ему со своими саперами бурить. А перед тем — выбрать место. Никаких исследований здесь пока еще не проводилось, и придется просто гадать. А вот сумеет ли он, никогда не буривший артезианских колодцев, угадать?.. Хорошо бы, ему приснился этакий вещий, указующий сон…

9

С утра Густов начал ждать.

Сначала он ждал Глеба Тихомолова, потом Башмакова, который вместе с завтраком должен был принести из батальона и свежие новости, потом — опять Тихомолова, уже после его визита к командиру части и на гражданскую почту. Подсознательно он ждал и каких-то новых вестей от Зои, робко надеясь даже на то, что вдруг откроется входная шамкающая дверь и он услышит: «Ну вот, я приехала, Коля…»

Побывал и ушел Тихомолов.

Отправился на службу Чернявский, перед уходом как бы попеняв Густову: «Значит, скоро выселять меня собираешься?» — «Ну почему ты так решил?» — возразил Густов. «Да тут и решать нечего. Раз приезжает жена — холостого соседа побоку! Закон Чукотки…» Так и ушел разобиженный.

Башмаков принес завтрак — и никаких неожиданных новостей. Просто две роты уходили на расчистку озера и дороги к нему, а третья достраивала начатый домишко из разных строительных отходов и занималась хозяйственными работами.

После ухода Башмакова остался один только радиорепродуктор с его шепеляво-шуршащей прерывистой речью. Местный радиоузел пытался транслировать Москву, но «прохождение» было плохим, и Густов понял только, что речь шла об успехах китайской Народно-освободительной армии.

Затем началась вполне отчетливая местная радиопрограмма — патефонные пластинки, хорошие и плохие.

Густов слушал музыку и думал о капризах офицерской судьбы, забросившей его в этот полуфантастический край, где так много необычного, даже необыкновенного. Тут своя жизнь, свои заботы, свои тревоги и трагедии. И только сами люди — без исключительности. Такие же, как всюду. С довольно обычным предназначением. Просто солдаты. Отчасти разведчики и освоители, но прежде всего — охранители, защитники земли. Каждый со своей судьбой и повадкой, с перемежающимися заботами и тревогами и с непроходящей тоской по далекой теплой земле, которая сейчас, в апреле, уже цветет или бурно готовится к цветению, слушает шорохи льда на реках и песни весенних птичек в лесах, туманит молодые буйные головы романтикой и любовными наваждениями… а романтика зовет людей в края отдаленные, необжитые… И все на свете происходит от румяно-светлой Весны…

— Ты знаешь, Николай, я принес недобрую весть…

Это вошел Глеб Тихомолов, так быстро обернувшийся.

— У нашего общего друга Калугина несчастье с женой, так что он сейчас не летает. У него очень плохо дома. Настоящая северная трагедия…

Оказывается, в самом начале недавно отгулявшей пурги жена Калугина услышала дома из телефонного разговора своей соседки, что на аэродроме кто-то разбился при посадке. У жены летчика первая мысль, конечно, такая: не мой ли? Через минуту опасения превращаются в уверенность, тем более что как раз в это время Калугин должен был вернуться из рейса… Соседка еще продолжала говорить со своим мужем-аэродромщиком, а Калугина уже поспешно оделась и выбежала на улицу. Там мело. Но женщина за своей тревогой не заметила или не подумала о пурге и опасности для себя. Ее вела тревога за любимого — может быть, самая сильная из всех тревог. А пурга набирала мощь, и все вокруг потемнело, замутилось, и где-то женщина сошла с тропки, ведущей коротким путем к аэродрому. Она не сразу заметила это — не о том думала — и, видимо, все дальше уходила в сторону. Когда же поняла, то испугалась, заметалась, заторопилась, бесцельно растрачивая силы. Наступил такой момент, когда, споткнувшись и упав, она уже не могла преодолеть давления ветра и встать на ноги.

В пургу замерзают так. Человек выбивается из сил, и ему ничего больше не хочется, кроме как сесть или лечь, отвернуться от стегающего снегом и забивающего дыхание ветра, отдохнуть и переждать. Опытные, привычные чукчи и эскимосы зарываются в таких случаях в снег и спокойно отсиживаются там, одетые в непромерзающие двойные шкуры. Они не боятся, если их вовсе занесет снегом, — оставят лишь небольшое отверстие для воздуха. Неопытный, да еще взволнованный, тревожный европеец или не знает, или не может выдержать этого. А женщина, бегущая к мужу, попавшему в беду, — и тем более. Не сумев подняться на ноги, она поползла по снегу. И продолжала ползти даже тогда, когда сама вполне осознала: это конец!

Она, пожалуй, остановилась бы, прекратила борьбу, если бы дело касалось ее одной. Но она спешила к мужу, который — она знала! — любит ее и, возможно, хочет ее видеть сейчас. И поэтому продолжала ползти.

Женщина как-то сумела выбрать правильное направление. Мысль о муже, тревога за него, желание как-то помочь ему были, как видно, настолько концентрированны и целеустремленны, что она сумела и в непроглядной кромешной пурге выбрать верную дорогу к аэродрому.

Ее подобрали, отнесли в помещение. Там сумели разобрать, что она все время повторяет своими распухшими губами одно и то же слово: «Калугин… Калугин… Калугин…» Догадались, что это жена Калугина, который, кстати сказать, был жив и невредим. Неудачно сел совсем другой летчик и тоже не пострадал, но вот кто-то поднял панику, сказал лишнее — и опасное — слово. «Паникер — опаснее врага!» — говорили на фронте…

Врачи, осмотрев Калугину, долго совещались. У женщины была сильно отморожена рука. Где-то в снегу потерялась рукавичка. Теперь ничего нельзя было сделать, кроме как ампутировать руку…


— Да, здешняя земля не для женщин, — проговорил Густов, когда дослушал эту печальную историю до конца.

Тихомолов ничего не сказал в ответ.

— Тут даже солнце может навредить человеку, — продолжал Густов, думая уже о себе. — Появится на какой-то месяц в году — и уже берегись!

Тихомолов опять не отозвался, и оба помолчали, занятые каждый своими думами. Это продолжалось так долго, что Густов вдруг спохватился:

— Ты не ушел, Глеб?

— Пока нет, — отвечал Тихомолов.

— Сочиняешь?

— Ты угадал!

— Ну и что у тебя там получилось?

— Примерно так…

И неспешно, раздумчиво, как будто прямо сейчас, на ходу, сочиняя, продекламировал:

Даже в этом краю ненастий,

Даже в этой стране снегов

Выживает хрупкое счастье,

Выживает любовь…

— Насчет любви и здешнего счастья тебе, конечно, виднее, — сказал после этого Густов. — А вот насчет земли — нехорошая она здесь. Недобрая. Не зря на ней даже бурьян не растет. Голая и некрасивая…

— Голая и серая, — согласился Тихомолов.

И опять продекламировал:

Голые серые камни

На самом краю земли

Я обнимаю руками

И говорю им: «Мои!»

— Да ну вас всех, щелкоперов! — кажется, с неподдельной досадой сказал Густов, несколько ревниво относившийся к литературным занятиям своего замполита.

Как всякому начальнику, ему в душе не нравилось, что замполит отдает много сил своему увлечению, а они могли бы пригодиться для дела. В последнее время он еще начал замечать в Тихомолове возобновившийся интерес к газете, его дружбу с местной редакцией. «Как волка ни корми…» — подумывал нередко друг-комбат о друге-замполите, а иногда и высказывал нечто подобное.

— Странный вы народ, — продолжал он и в этот раз. — Навыдумываете чего-нибудь поскладней да покрасивей, а потом и сами верите своим выдумкам.

— Ну что ж, — не стал возражать Тихомолов. — Бывает и так. И, может быть, это не так плохо: красиво придумать — и поверить.

— Легко бы жилось тогда людям: придумал — и радуйся.

— А ты думаешь, люди не делают этого?

— Смотря какие люди. Серьезные — нет.

— Но верить — это же благо. Вспомни, как мы жили перед войной, да и на самой войне. В непрерывной вере.

— Ты что-то тут смешиваешь, — боясь какого-нибудь подвоха, предупредил Густов.

— А жизнь и есть смешение всякого разного. Реального и придуманного, непонятного и ясного, доброго и злого…

— Подожди, подожди! Ты пользуешься тем, что я ничего не вижу и хуже соображаю. Меня сейчас легко запутать.

— Ладно, не буду… Да и пора мне. Когда в батальоне нет комбата, оба заместителя должны быть на месте.

Но он еще не успел уйти, как входная дверь, всхлипнув, открылась и вошел кто-то нетерпеливый и взволнованный.

— Глеб, вы здесь? У Лены начинаются роды.

Это была соседка Тихомоловых по их крошечному домику, который Лена Тихомолова называла игрушечным.

Глеб выскочил в дверь, не попрощавшись с Густовым и вообще ничего не сказав. За ним — соседка. И Густов остался в какой-то настороженной, встревоженной тишине. Она возникла на высокой ноте и теперь как будто вибрировала.

10

День продолжался.

Одиночество Густова вскоре было нарушено человеком совершенно неожиданным и нежданным — Машей Корбут. Она и сама понимала, что будет нежданным гостем, и поэтому прямо с порога объяснила:

— Женсовет отрядил меня навестить болящего комбата и напоить его чаем с пирогом.

— Да? — переспросил Густов растерянно.

— Да. И вот он, пирог!

На табуретке возле койки Густова было что-то с легким пристуком поставлено, скорей всего — тарелка, и по комнате быстро распространился запах свежего, прямо из духовки, пирога и абрикосового джема. Пахло непривычно вкусно. И все же Густов попытался отказаться.

— Напрасно вы беспокоились, Марья Даниловна, — сказал он. — За мной тут хорошо ухаживает ефрейтор Башмаков.

— Мужчине полезней женская забота, — отвечала Маша.

И пошла себе на кухню. Сняла там пальто, подбросила в печку угля, передвинула чайник, сначала покачав его и определив, много ли там воды.

— А кружки-то, кружки-то запущены! — приговаривала она. — Сразу видно, что ефрейтор.

И принялась что-то мыть, ополаскивать, чем-то позвякивать. Вынесла таз из-под рукомойника, сама вымыла руки. Протерла стол.

Густов невольно прислушивался к каждому передвижению Маши, угадывал ее действия и постепенно начал как бы видеть ее — в черном бархатном платье с немного бесстыдным вырезом, открывающим ложбинку между грудей. Ни в каком другом платье он ее не помнил — только в этом или в полушубке, поэтому и представить на ней что-нибудь иное он не мог… На ногах ее были валенки — это он слышал по мягкости шагов… Иногда он вроде бы чувствовал на себе ее темный, из глубины глубин, взгляд, и тогда ему делалось как-то неловко и неспокойно. Он готов был и улыбнуться и рассердиться и сетовал на свое беспомощное положение. Когда у человека открыты глаза, он может легко установить и поддерживать любые отношения с другим человеком. Глазами эти отношения определяются точнее и тоньше, чем словами. И легче. Они устанавливаются еще раньше, чем бывает сказано первое слово. Порою и слов не требуется. Ни единого. Все сразу делается ясным, и сами слова подбираются соответственно тому характеру отношений, который определился при обмене взглядами.

— Приподнимитесь, Николай Васильевич, — сказала Маша, все приготовив и присаживаясь на краешек его кровати.

— Напрасно вы, ей-богу… — еще раз, как бы по обязанности, проговорил Густов.

— Протяните ручку за чаем, — словно бы ничего и не слышала Маша.

— Я мог бы и к столу, раз уж так.

— Ладно, ладно, пользуйтесь случаем и попейте чайку в постели. Как у хорошей жены. Вот так… А во вторую — пирог.

Густов уже без сопротивления выполнял все то, что ему повелевали, и его руки дважды встретились при этом с теплыми Машиными руками, слегка обжигаясь об них. Потом он откусил большой кусок пирога, и стало почти так же вкусно, как бывало в детстве, когда ел праздничные мамины драчены. Собственно, с той поры ему и не доводилось больше жить домашней семейной жизнью, в которой бывают пироги, драчены, топленое молоко, толокно, моченые ягоды. Юный Густов не очень-то ценил все это, а когда привозил погостить в Лугу одного своего приятеля-питерца, то даже немного стыдился некоторой патриархальности своих родителей и их «натурального хозяйства». Он даже и теперь не знал, хорош такой быт или нет. Но когда возникали вдруг давнишние домашние запахи или ощущения, это было похоже на праздник. И был он тем дороже, чем реже выпадал…

— Ну как? — не терпелось Маше услышать оценку своему пирогу.

— Просто здорово! — отвечал Густов, прожевав.

— Теперь вы сразу пойдете на поправку, — пообещала Маша без всякой шутливости. — До Корбута я работала в госпитале, так что знаю, от чего мужчины поправляются.

— А здесь вы не хотите работать? — спросил зачем-то Густов.

— В санчасти нашей нет должностей, а в больницу далеко ходить. Представляете, как в пургу идти через бухту?

— Это, конечно, неприятное путешествие, — согласился Густов.

— Да и Корбут мой не хочет, чтобы я работала.

— Ревнует, что ли?

Маша как-то уклончиво хмыкнула и ничего не ответила, а Густов снова занялся пирогом и чаем.

— Он все не может забыть наше Восьмое марта, — проговорила Маша через некоторое время.

Здесь Густов мог бы сказать, что и он тоже помнит этот день, но ничего не сказал, не отважился.

В общем-то это был просто семейный батальонный вечер по случаю Восьмого марта. Жены офицеров во главе с Машей Корбут, которую все называли Женсоветом, устроили обед и пригласили всех офицеров. Комбат Густов проявил неожиданную для себя пронырливость, раздобыл у снабженцев записочку в Чукторг — на несколько бутылок шампанского, чудом сохранявшихся в магазине, и обед получился на славу. Были еще добыты какие-то дефицитные консервы, не водившиеся на продскладе части.

Честно говоря, Густову было стыдновато предъявлять эту свою блатную записочку и проходить мимо очереди в темное чрево магазина, но он утешил и оправдал себя тем, что все предпринималось не для себя лично, а, так сказать, для общества. Затем встретил там, в чреве, и таких людей, которые получали дефициты только для себя, для своих семей, нисколько не стыдясь при этом. Они, пожалуй, даже гордились: раз мне дали записку — значит, я достоин того. Когда не хватает на всех — получают самые достойные.

Нечто похожее на гордость видел он и на счастливом разрумянившемся лице Маши Корбут, когда она укладывала в свою сумку праздничные продукты. Она готова была сама и нести всю эту радостную ношу, чтобы не обременять и не утруждать комбата. «Вы сделали самое главное, — приговаривала она, бодро шагая рядом с Густовым. — Остальное — наша бабья забота… Давайте, давайте мне сумку!»

Но Густову тоже приятно было тащить такую сумку, ощущая в ней чуть булькающую жидкость и сознавая себя почти семейным человеком. Сколько уже мечтал он о таких вот совместных заботах, о настоящем семейном доме, мечтал, провожая взглядом других!

На самом вечере Маша вдруг предложила тост за комбата, «благодаря которому мы все сегодня так дружно и вкусно празднуем».

Густов ответил тостом в честь Женсовета.

«Кажется, происходит разрядка напряженности в верхах», — услышал тут Густов не слишком скрываемый веселый шепоток за столом и невольно глянул на Корбута. Не по его ли совету Маша подняла тост, не от него ли исходит потепление? Но на худом, резком лице Корбута ничего не отражалось.

Вечер между тем продолжался. Были на нем танцы под баян лейтенанта Конькова и были фронтовые песни под тот же баян — о землянке, о темной ночи в степи, о дорогах и степном бурьяне, в котором лежит «неживой» дружок. И как-то так получалось, что комбат и Женсовет все время оказывались рядом, становясь главными распорядителями и заводилами. «Ну что, Женсовет, песню?» — спрашивал Густов: «Можно и песню, комбат!» — отвечала Маша. Через некоторое время: «А не продолжить ли танцы, комбат?» — «Можно продолжить… Разрешите вас пригласить, Женсовет?..»

Он танцевал с Машей несколько раз.

И потом не раз вспоминал это.

Чаще всего вспоминались прикосновения — то невольные, то чуточку греховные. Помнилась податливая, послушная талия Маши, ее ладонь, в которой пульсировала жаркая и деятельная кровь… А теперь, с повязкой на глазах, он отчетливо вспомнил румяное улыбающееся лицо Маши. Чуть поднятое к нему, словно в ожидании поцелуя. И несколько притушенный штриховкой ресниц черный блеск ее глаз, от которых всегда исходит какое-то неясное беспокойство. Даже вот и теперь, когда он не видит и не может увидеть их.

За прошедшую зиму многие женщины из-за малой подвижности, от мучной пищи заметно располнели. Не миновало это и Машу Корбут. Однако и не повредило ей. Она пребывала в той поре доброго женского расцвета, когда ей все к лицу, все хорошо, даже небольшая полнота. Ее чернобровой румяности, ее полногрудости, наверное, и полагалось быть вот такой налитой, полнокровной…

— С того вечера он без конца повторяет, что все общественные праздники придуманы для разврата, — продолжала Маша, словно бы жалуясь на своего мужа.

— Это уж слишком! — сказал Густов.

— Вот он такой. А вообще…

— Он, конечно, угрюмоват…

— Да не в этом дело, Николай Васильевич! — вдруг в каком-то еще неясном порыве воскликнула Маша. — Он просто несчастный человек! Несчастный, вы понимаете?

— Тут вы тоже, наверно, сгущаете, — этак начальственно заметил Густов. — Если у него не получилось в этот раз с повышением…

— Нет, нет, нет! — перебила Маша. — Все не то, Николай Васильевич! Ему и должность-то ваша нужна, чтобы почувствовать свою полноценность. Он в общем-то слабый человек, а везде хочет казаться сильным, выглядеть настоящим мужчиной. Я тоже с ним не очень-то…

Тут Маша замолчала, как бы опомнившись, и словно бы отодвинулась в дальнюю темноту, откуда уже не доходят никакие звуки. Только упругие толчки собственного сердца слышал в это время Густов, сидя в постели с куском пирога в левой руке и с кружкой быстро остывающего чая — в правой. Чувство неловкости от прикосновения к чужой тайне, какое-то совершенно новое — сострадательное и всепрощающее — чувство к Корбуту, добрая тихая жалость к Маше, сознание своей собственной, не так давно обретенной уверенности и полноценности, желание сказать что-нибудь ободряющее или утешительное и боязнь сказать не то, что надо, — все это вдруг нахлынуло, вдруг перемешалось в сознании и, не находя иного выхода, громко стучалось в груди…

— Только уж вы, пожалуйста, никому об этом, — попросила Маша.

— Ну что вы, что вы! — остановил ее Густов. И стал поспешно допивать свой чай, доедать пирог — чтобы не сидеть перед Машей в таком нелепом, по его мнению, виде. Когда же он наконец справился с этим, Маша приняла от него пустую кружку и своими ладошками, как малому дитяти, вытерла его левую руку, в которой был раньше пирог. Это и смутило и растрогало Густова, и он впервые был доволен, что глаза его скрыты под повязкой. Он даже не смог сказать спасибо.

Маша удалилась тем временем на кухню, снова начала там что-то мыть, ополаскивать, вытирать, даже замурлыкала какую-то неясную песенку. Потом громко спросила своим обычным, с задоринкой, голосом:

— А все-таки признайтесь, Николай Васильевич, Восьмого марта вам хотелось уйти куда-нибудь вместе с Машей Корбут?

Он не сказал ни да ни нет.

— Испугались? — поддразнила Маша, неслышно возвращаясь в комнату.

— Знаете, я…

— Знаю, знаю — верный! — закончила за него Маша. — Я ведь — тоже… Пока что…

Она стояла над ним, прожигая его повязку своим глубинным проникающим взглядом. Так, по крайней мере, представлялось ему, невидящему. И так, наверно, было, потому что откуда бы иначе могло исходить это неподконтрольное беспокойство и тревога?

— Ко мне скоро жена прилетает, — проговорил он, как бы защищаясь или выполняя долг.

— Такая смелая? — удивилась Маша.

— Да! — погордился Густов. Погордился, пожалуй, не Зоей, а больше самим собой: вот, мол, какая жена у меня!

— Ну и правильно делает! — с какой-то решимостью одобрила Маша. — Хоть поухаживает за собственным мужем. А то лежит тут человек, все равно, как брошенный, даже подушку поправить некому. Мне, что ли, взяться, как бывшему медику?

Густов почувствовал, как Маша наклонилась над ним и действительно начала поправлять, взбивать и встряхивать его тощие подушки, встряхивая и перекатывая при этом и голову больного. Густов беспомощно улыбался. Он уловил несильный, но, оказывается, запомнившийся с того праздничного вечера запах духов и снова увидел Машу в переливчато-черном панбархате, сияющую и задорную… Тут Маша наткнулась на ремень с пистолетом, который Густов по-фронтовому держал под подушкой, немного запуталась в нем, прижала на это время голову Густова к своей мягкой груди — и он полностью оказался в ее власти. Он вырос в семье, где не было других, кроме спокойно-сдержанной матери, женщин, не было поцелуев и объятий, и оттого теперь каждое женское прикосновение было для него словно бы первым в жизни. Было и еще долго будет…

В какой-то момент сознание Густова попыталось остановить все это, упорно повелевая отстраниться от Маши или как-нибудь необидно отстранить ее от себя. Он твердо знал, что это сделать необходимо. Но руки его не спешили повиноваться. Они прикасались то к лицу, то к груди Маши, то к ее плечу. — Предназначенные ласкать, а не отталкивать женщину, они повиновались именно этому извечному предопределению…


А за стенами домика ярилось солнце, незаметно плавились под его лучами снега, и где-то далеко-далеко горела-разгоралась настоящая, земная, Зеленая Весна. До здешних мест она в своих веселых нарядах так и не дойдет, здесь и после таяния снегов будет серо, ибо нечему тут расцветать и красоваться — камни еще не умеют цвести. Но какие-то тихие и свежие дуновения, невнятные отдаленные сигналы, какая-то птичья звень доходят и сюда. И тогда неспокойно делается человеку. Выйдет он из своего тусклого обиталища на улицу и вдруг, пораженный, остановится, начнет оглядываться, прислушиваться и даже принюхиваться. Потом пожмет плечами и пойдет дальше, чему-то неясному улыбаясь. Чудеса, да и только! Слышал ведь, чувствовал: повеяло весной! А где она? Ничего похожего на нее. Сопки под снегом, бухта — под толстенным льдом.

По льду бухты, по наезженной за зиму темной дороге пробирался в этот час на другую сторону, в портовый поселок, старенький военный «газик». Ехал небыстро. Колеи на дороге стали очень глубокими, днем они заполнялись талой водой, и «газик» не спеша гнал эту воду перед своими колесами. Потом вдруг на середине бухты остановился. Шофер выскочил из кабины, заглянул под капот. Развел руками. Что-то ответил сидевшему в машине человеку и еще раз развел руками.

Из кабины вылезли двое — офицер в шинели и тяжелая, беременная женщина в солдатском полушубке, едва застегнутом на животе. Они торопливо, как от преследования или горящей машины, засеменили по дороге. Потом женщина остановилась. Офицер обхватил ее, перекинув ее руку через свое плечо, и повел дальше — точно так же, как здоровый солдат вел бы с передовой раненого. На скользкий и крутой противоположный берег они карабкались уже почти ползком, и, кажется, по всей бухте были слышны жаркие слова страдающей женщины: «Я не могу больше… У меня больше нет сил… Я не донесу его…» — «Надо идти! — убеждал а умолял ее офицер. — Надо идти!.. Это вон тот двухэтажный рубленый дом». — «Так далеко еще?» — «Нет, это недалеко. Надо только подняться. А там я донесу тебя…»

Дойдут ли они? Успеют ли?..

Солнце смотрело на них бесстрастно. Белые горы молчали. В бело-голубом небе по-шмелиному жужжал одиноко бредущий куда-то самолет. Куда-то мимо…

11

Зоя прилетела на следующий день вместе с командующим войсками округа Николаем Ивановичем Крыловым. В Анадыре кто-то рассказал генералу о женщине, которая в одиночку добирается к мужу, и генерал велел разыскать ее, посадить в свой самолет, а в самолете даже разговорился с нею и похвалил за смелость. Ну, а домой, к Густову, Зою привез на клубной машине Николай Михайлович Чернявский. Он втащил в кухню ее чемодан и прямо с порога крикнул:

— Принимай жену, слепой черт!

Густов не поверил и не пошевелился: как сидел на койке, так и продолжал сидеть, разглядывая в своей темноте разные картинки. Он только попросил не выстуживать квартиру, закрыть дверь. И в это же время услышал, что кто-то бежит к нему в легких маленьких валеночках — вместе с волною чистой морозной стужи.

Он встал.

Нетерпеливо сдвинул на лоб повязку.

И увидел яркий свет.

На улице все горели и горели белым огнем снега.

И в этом пока что нестерпимом для него свете Густов увидел Зою. Она была в белой длинноухой шапке — все равно как в сиянии или в надетом на голову белом солнце.

Он прикрыл глаза рукой и крепко зажмурился.

— Правда, что это у тебя временно? — вместо привета, вместо «здравствуй», первым делом спросила Зоя.

— Правда, Зоя. Уже проходит.

— Ты увидел меня?

— Да. Только слишком ярко.

— Тогда вернем повязку на свое место…

Своими прохладными руками Зоя начала поправлять повязку, а Густову почудилось, что она в то же время и приласкала его. Он протянул к ней руки и обнял ее.

— Ну вот… А теперь — здравствуй! — сказала Зоя и поцеловала его в губы.

Он еще сильнее прижал ее к себе, как будто ее могли отнять у него.

Говорить он не мог больше. Он чувствовал, что в глазах у него и даже во рту накапливаются сухие горькие слезы, которым вряд ли суждено пролиться. Может быть, на протяжении всей оставшейся жизни при каждом воспоминании об этом дне они так и будут разъедать глаза своей солью и горечью, если, конечно, вся его жизнь и весь устоявшийся мир не перевернутся от его бессмысленного и ненужного вчерашнего предательства…

— Тебе, наверное, лучше сесть? — проговорила Зоя уже спокойным, освоившимся, «домашним» голосом, напоминавшим Густову чудные иркутские дни.

— Да, наверно, — согласился Густов, думая про себя так: «Мне лучше бы ослепнуть совсем!» Он просто не мог представить себе, как посмотрит в глаза своей Зое, когда окончательно прозреет. И во второй раз за эти томительные дни был доволен, что глаза его скрыты под повязкой… Потом пожалел, что сейчас не война, на которой можно бы попроситься в разведку боем или на другое какое-то смертельное дело и честно умереть в бою, оставшись в памяти друзей и любимых верным и честным человеком.

Он послушно сел на койку, поближе к подушке, на всякий случай оставив рядом место и для Зои. Когда ощупывал край койки, под руки попалась пистолетная кобура…

— Ну что ж, братцы, — напомнил о своем присутствии Чернявский, стоявший где-то на кухне, уже как будто не у себя дома. — Теперь вы без меня обойдетесь, я думаю.

— Большое, большое вам спасибо, Николай Михайлович! — поблагодарила его Зоя.

— Вечерком я начну переселяться на новую квартиру, — продолжал Чернявский, — так что ты мне разреши, Николай Васильевич, поэксплуатировать твоего Башмакова.

— Ну конечно, — отозвался Густов.

— А может, мы втроем… пока что? — неуверенно предложила Зоя, понявшая, что своим приездом она как бы выгоняла человека на улицу.

Примерно так же думал и Чернявский — насчет улицы. Еще утром он во второй раз жаловался и пенял Густову, главному строителю поселка. Переселяться ему было, честно сказать, некуда. И он был в этой квартире более старым и, стало быть, главным хозяином, приютившим в свое время и самого Густова.

Но он все-таки достойно отказался от предложения Зои:

— Разве я нехристь какой-нибудь!..

— Хороший он человек, — сказала Зоя, когда Чернявский вышел.

— Николай Михайлович-то? — переспросил Густов.

— Да.

— Да! — подтвердил Густов.

И потянулась длинная, а для него еще и темная пауза. И чем дольше она продолжалась, тем труднее становилось преодолеть ее. Но и молчать становилось нестерпимо. Отчего-то подумалось, что Зоя уже все знает, — в таких замкнутых гарнизонах сплетни разносятся быстро! — и он решил: «Что ж, придется сказать. Будет еще хуже, если она узнает об этом от других…» Он уже приготовился встать и открыться, покаяться, а дальше — будь что будет!

— Коля, ты рад, что я приехала? — словно бы заподозрив его в чем-то, спросила Зоя и села рядом с ним на койку. В ее голосе если и не прозвучало, то все же таилось сомнение.

— Зоя… — начал было Густов и словно бы поперхнулся. — Дороже тебя у меня никого не было и нет…

— Да ты не волнуйся, — сразу прониклась Зоя и доверием и сочувствием к нему. — А то еще повредишь себе.

— Ничего со мной не сделается! Все уже прошло…

Он подсунул под повязку большие пальцы рук, отогнул ее и поглядел на Зою. Она была уже без пальто и без белого сияния на голове. Уставшая. Похудевшая. Смертельно родная и действительно единственная, казалось бы — единственная навсегда… и вот неизвестно ради чего обманутая. Та самая, что излечила его от неуверенности и боязни, избавила от беды одиночества… Столько натерпелась в дороге, стремилась к нему…

Нет, это было бы слишком безжалостно, даже бесчеловечно — говорить ей сейчас, после такой дороги, о своем предательстве. Надо было пожалеть ее хотя бы сегодня. Надо думать прежде всего о ней… и подольше молчать…

— Ты не смотри, не смотри так долго! — Зоя подняла руки, как бы заслоняясь.

Но Густов уже сдвинул повязку на лоб, а потом и совсем снял ее, бросил на койку. Растер лицо ладонями.

— Все. Хватит!.. Здравствуй, Заинька!

— Здравствуй, здравствуй…

Они снова, теперь уже по-любовному, крепко обнялись и поцеловались продолжительным, прерывающим дыхание поцелуем. И все на этот миг забылось, все отпрянуло в отдаленные уголки сознания, где собирается и хранится не самое важное из того, что необходимо знать и помнить. Остались только двое любящих и радость их встречи, да еще белый пожар снегов за окнами.

Это продолжалось, наверное, не очень долго, но в тревожной душе Густова всколыхнулось и пронеслось очень многое и необыкновенное по своей силе. Как прошлым летом в Иркутске, он снова пережил здесь великую благодарность к Зое, и в нем возникла почти уверенная надежда на то, что вдвоем они преодолеют и случившуюся с ним беду. Один человек слаб и податлив, это как бы полчеловека, а вот так, вдвоем, рядом — все по силам. Сама жизнь, весь мир становятся шире и чище… Спасибо, спасибо тебе, Жизнь! Пусть я никогда больше не скажу о тебе ни одного плохого слова и не предам Идущую Рядом! Пусть никогда!.. Пусть я умру, прежде чем отступлюсь от всего этого…

— Ну, вот мы и вместе! — расслабленно, даже с каким-то изнеможением вздохнула наконец Зоя.

— Теперь мы всегда будем вместе! — ободренно ответил Густов.

— Да, я не хочу больше одна оставаться.

— И не будешь!

— Вдвоем легче… На каждого вдвое меньше ложится всяких забот и даже обид. Правда?

— Правда…

В это время кто-то уверенно и легко сбежал по снежным певучим ступенькам в тамбур, без стука взялся за дверную ручку, дернул ее. Дверь успела примерзнуть и с первого раза не открылась. Это дало Густову время отпрянуть от Зои и заслонить ее собой. Он решил, что это бежит к нему Маша.

Но вошел Башмаков, уже привыкший входить без стука, поскольку считал этот дом наполовину своим. Быстрым глазом разведчика он сразу все схватил и сразу все понял.

— О, товарищ майор, к вам приехали! — воскликнул он удивленно и радостно. — И вы уже без повязки?

— Да, Петя, уже!

— С приездом вас, Зоя Сергеевна! — поспешным неловким кивком приветствовал Башмаков новую хозяйку дома.

— Спасибо, — кивнула и Зоя. — Я смотрю, меня здесь многие знают, — повернулась она к Густову.

— Так ведь письма! — пояснил он. — И длинные вечера. Мы тут почти все знаем друг о друге.

— А знаете, какой случай в Анадыре произошел? — тут же приготовился Башмаков рассказывать.

Но Густов остановил его:

— Расскажешь вечером, Петя. Сейчас давай-ка за обедом.

— Ясно, товарищ майор!

— На двоих. И получше!

— Товарищ майор! — обиделся Башмаков. — Все понятно с первого взгляда.

Он схватил котелки и направился было к двери, но потом, мельком глянув на Зою, вернулся к плите, плеснул в один и второй теплой воды из чайника, ополоснул их и вылил воду в таз под рукомойником. Не преминул заметить: «Чистота — залог здоровья!.. Хотя у нас в роте был один жуткий неряха — и самый здоровый! Всех побарывал… Ну я побег!»

— Забавный какой! — проговорила Зоя, глядя на дверь.

— Смоленский говорун.

— А ты не знаешь, какой анадырский случай он хотел рассказать?

— У него всяких случаев целый короб!

— Не про жену летчика Калугина?

— Ты тоже слышала?

— Там, пока я сидела, все только об этом и говорили. И меня пугали. Вчера перед обедом («Это когда Маша у меня была!» — мелькнуло у Густова) я уже решила: полечу обратно! Так мне тяжело стало, так обидно и горько — даже подумала, что ты не любишь меня…

— Ты же видишь, что тут со мной стряслось, — сказал Густов.

— Теперь-то вижу, но там я ничего не знала. Если б подвернулся самолет на Хабаровск — не встретились бы мы с тобой сегодня. А потом вдруг подходит ко мне майор, спрашивает фамилию и ведет к генералу. Я сперва испугалась, но ваш командующий оказался приветливым дяденькой и взял меня с собой.

— Хоть тут повезло!

— Правда… А про жену Калугина так рассказывают. Когда она приехала — совсем еще молоденькая, страшно хорошенькая, — один человек поглядел на нее и сказал: «Этот цветок не для Севера». И вот сбылось! Теперь все вспоминают эти слова да еще свои добавляют…

— В таких случаях всегда что-нибудь вспоминают, — проговорил Густов, явно желая остановить этот разговор. Ему вдруг сделалось страшно за Зою: не случилось бы чего и с нею… Мысль его шла каким-то странным путем: «Я совершил предательство, и судьба должна покарать меня. Но не покарает ли она меня тем, что навредит Зое? Люди рассказывают и такие притчи, когда за грехи страдал не сам провинившийся, а самый близкий ему человек…»

12

Перед тем как улететь, генерал Крылов назначил совещание всего офицерского состава части, начиная с командиров взводов. Люди приходили, рассаживались в зале, шумели, перекликались, шутили, даже немного ребячились. Удивительное это свойство больших собраний! Кто бы ни оказался в зале — солдаты, студенты или сплошь генералы где-нибудь в Генеральном штабе, — обязательно будут перед началом и шутки, и розыгрыши, и какие-то шалости, словно бы возвращающие людей к веселым школьным временам.

Саперы захватили небольшой «пятачок» у прохода, примерно в середине зала, и Густова удивила предупредительность Корбута, который оставил для него место рядом с собой. И для Глеба Тихомолова, хотя обычно не слишком жаловал его. А когда Густов уселся, Корбут вдруг сказал:

— Я еще не успел вас поздравить, Николай Васильевич.

— С чем? — не понял Густов и приготовился к какой-нибудь неприятной пикировке.

— С приездом супруги.

— А-а… Спасибо, Игнатий Семенович.

Ни в голосе, ни во взгляде Корбута не было ничего вызывающего или недоброго, и Густов чуть было не поддался первому естественному движению — протянуть руку. Но помешала уже укоренившаяся между ними недоверчивость и даже подозрительность. Почему он все-таки поздравляет? Что его в этом радует?

Очень ко времени подоспел тут Тихомолов. Он запыхался и виновато улыбался. Усевшись на свое место, он вначале не мог сказать ни слова — просто сидел и тяжело дышал. Потом сообщил:

— Только что видел!

— Кого? — опять не догадался Густов.

— Ивана.

— Какого?

— Своего… Сына… Лена в окно… показала.

Только теперь Густов все понял и вспомнил. Вспомнил, как радовался Глеб, узнав о благополучных родах. Как бегает теперь через бухту в больницу, используя длинный здешний обеденный перерыв. Что-то носит Лене. Пишет записки. Хочет назвать — и уже называет — сына Иваном («Пусть не переведутся на Руси Иваны!»), а Лена не хочет — боится, что ребята будут дразнить его Иванушкой-дурачком.

— Ну и как же он выглядит? — вежливо полюбопытствовал Густов.

— Ты понимаешь, это трудно объяснить, — отвечал Глеб. — Что-то маленькое, сморщенное, недовольное, но… каждому надо увидеть такое… Словами тут ничего не скажешь… Нет таких слов — про это маленькое странное существо…

— А Лена?

— Ничего, спасибо. Улыбалась в окно.

— Ну, давай! — Густов с удовольствием пожал Глебу руку.

Затем он услышал, как по залу, от первых рядов к последним, побежала волна тишины. Это появилось на сцене начальство, «учителя», и расшумевшимся «ученикам» полагалось уняться.

Первым вышел на сцену неторопливый среднего роста крепыш с двумя Золотыми Звездами над ярким спектром орденских планок и с депутатским флажком на лацкане. Это и был командующий войсками Дальневосточного военного округа генерал Крылов. Рядом с ним, но как-то слегка отставая от него, пропуская его чуть вперед, шел высокий и рослый, по-настоящему красивый Олегов. Вслед за первыми двумя небольшой группкой продвигались к красному столу замполит, начальник штаба…

— Товарищи офицеры! — почти торжественно выкрикнул кто-то в зале.

Но не успели в зале отреагировать на эту команду, как Крылов предупредительно поднял руку.

— Прошу сидеть.

И, не садясь за стол, прошел прямо к красной трибуне. Немного постоял молча. Слегка откашлялся. Начал негромкий разговор:

— Первое знакомство с вашей частью убедило меня в том, что проделана большая работа…

В нескольких общих словах он дал оценку боеготовности части, напомнил о дальнейших, уже знакомых и привычных задачах: боеспособность, боеготовность, бдительность. В мире каждый день что-нибудь происходит, и не всегда приятное для нас, но вот чего не должно произойти, так это новой мировой войны.

Если вдуматься, он ничего не сообщал нового и неожиданного. Однако в зале установилась какая-то сгустившаяся тишина, наполненная вниманием и ожиданием. Отделенные от Большой земли огромными расстояниями, почти отрезанные от прямых источников информации, люди надеялись услышать нечто наиважнейшее. Не проводились ли какие-нибудь испытания? Не говорят ли чего-нибудь о нашей атомной бомбе?

Они почти ничего не услышат обо всем этом, но разойдутся уверенные в том, что все у нас идет хорошо и так будет продолжаться впредь. Услышат же они еще раз о своем долге, о необходимости и важности своего присутствия здесь — и это тоже будет для них хорошим стимулом, потому что услышат не от кого-нибудь, а от Крылова, человека ответственного и понимающего толк в трудностях. С шестнадцати лет, когда ушел добровольцем на Деникина, он только и знал в жизни, что борьбу с трудностями да с врагами Родины. Советский профессиональный военный первого поколения. Без особого штабного изящества, может быть, даже чуть мужиковатый с виду. В армии, которой много приходится воевать, вырастают не щеголи, а работники. Рабочий класс горячего цеха войны. Трудовое крестьянство страдного поля боя. Люди выносливые, нетребовательные, упорные и мудрые. В Сталинграде Николай Иванович Крылов был начальником штаба известнейшей 62-й армии, и можно себе представить, сколько там требовалось от командарма и его начштаба ловкости, изобретательности, даже изощренности в планировании обороны — подвижной, колеблющейся, ежечасно рвущейся, а также в планировании и проведении контратак!.. Под Витебском Крылов, уже командарм, ведет перед началом наступления хитроумную игру с немецким командующим. Сначала он бросает в бой передовые батальоны своих обороняющихся дивизий на центральном участке фронта. Немцы легко отбивают эти атаки. Тогда вдруг начинается мощная артиллерийская подготовка на флангах армии. Немецкий командующий понял: в центре русские затеяли отвлекающие бои, чтобы ударить на флангах. Туда, на фланги, и переносит немец главное свое внимание и начинает подтягивать резервы. А Крылов наносит удар все-таки в центре и делает хороший глубокий прорыв. В него идут танки Ротмистрова, который когда-то потом, при встрече с Крыловым, скажет: «Дело прошлое, Николай Иванович, но на твоем участке под Витебском я впервые вводил танки в такой чистый прорыв. Всего три машины потерял…»

Была еще у Крылова и битва за Кенигсберг, был небывалый марш — вместе со своей 5-й армией — от немецких до маньчжурских границ, и была гора Ястребова неподалеку от станции Пограничная. Командный пункт армии на этой горе. Ночь на 9 августа 1945 года. Теплый летний дождик шелестит в буйной дальневосточной листве, не то порождая, ие то поддерживая тревогу. От сырости или от этой тревоги разболелась обширная рана в боку, но командарм только один раз и только ненадолго отметил про себя эту знакомую боль. Отметил — и как бы откинул. Прислушиваться к ранам было некогда; он прислушивался к тишине.

Шла последняя ночь перед новой войной. На новом театре. С новым, полным коварства противником… Как-то здесь пойдет дело?

Только что через границу уползли легкие передовые отрады. Каждому из них назначена цель: пограничный пост, огневая точка, телефонная линия. За продвижением и действиями этих боевых групп следят с нашей стороны специальные наблюдатели. Все задумано и должно быть проведено в полной тишине.

Когда Крылов объявил командирам дивизий о своем замысле перейти границу бесшумно, они стали просить разрешения хотя бы на один залп «катюш». Он отказал. Тут уж такая игра: или ни звука — или вся огневая мощь в действии…

Может, лучше было бы все-таки второе — привычное, не раз проверенное и надежное? Огня теперь можно дать столько, сколько хочешь. Японцы вряд ли сумеют ответить таким же.

Но все же ответят.

И тогда неизбежны жертвы.

А так, как теперь…

Тихо было на границе. Изготовившаяся к бою армия притаилась в сопках, овражках, на дорогах вдоль ручьев и в долинках. Двенадцать стрелковых дивизий, огромное количество артиллерии, танки, инженерные батальоны — все эти массы войск, опытные, закаленные и злые, ждали своего часа.

Ждал и командарм.

Тишина пока что радовала его. Она означала, что все идет как задумано. И в то же время это была военная тишина, тишина безмолвных отчаянных схваток, которая почти всегда двузначна: или твои люди одолевают бесшумно врага, или враг уничтожает их в таком над безмолвии.

Перед рассветом стали поступать короткие донесения:

— Часовые на границе сняты.

— Захвачены тоннели в районе Пограничной; охрана не успела подать сигналы.

— Группы просачиваются в укрепрайон…

И вот уже слышна стрельба в укрепрайоне.

— Пошли! — командует Крылов всей армии.

Прорыв обошелся нам почти без потерь…

Вскоре после победы над Японией бывший командарм-«западник» становится командующим войсками Дальневосточного военного округа — пожалуй что самого протяженного. Тысячи миль суши и моря между его флангами. Перед фронтом — Великий, или Тихий, океан — фантастическая водная преграда, слегка перегороженная Курильской грядой островов. Связь с гарнизонами, которые отделены друг от друга труднопроходимыми, а то и непроходимыми для техники пространствами, сложна и нерегулярна. Даже мощные и безотказные в обычных условиях рации во время полярных сияний порою дают отказ: их волны где-то пропадают, уходят куда-то вверх…

— Вам здесь трудно, да! — говорит он, обращаясь в переполненный тихий зал. — Могу еще добавить, что это накладно и для бюджета. Поверьте мне: как только будет возможно, мы уберем отсюда вашу часть и отпустим всех вас на Большую землю, в самые желанные округа. Но сегодня вы нужны здесь. Представьте себе мысленно карту восточной окраины нашей родины, станьте где-нибудь посередине ее лицом к океану…

Здесь командующий ненадолго умолкает, словно бы давая людям время оглядеть всю эту часть родины, а может, и сам еще раз представляя ее себе в подробностях, как и полагается командующему.

Он молчит какую-нибудь минуту, не больше. Но все происходит на виду, на людях, и потому каждому становится любопытно: о чем же оно, это молчание?

О чем же оно, действительно?

Может, подумалось командующему о том, что сейчас делается в его отсутствие на его правом, далеко отстоящем отсюда фланге. Может, увиделся ему не только свой, но и противоположный берег — берег другого командующего, вместе с которым Крылов еще совсем недавно воевал против общего врага сперва на Западе, потом здесь, на Востоке. Непосредственно между собой не сообщаясь, они тогда шли навстречу друг другу и хорошо понимали один другого на расстоянии. Понимали не только вообще, не только по общим объединяющим целям, но и по каждому частному или частичному продвижению, по всякой вынужденной или нарочитой заминке. Все понимали они тогда, и очень многое, очень важное объединяло их — единство задачи, воодушевление общей борьбы, наконец — почти что братские, искренние объятия в день общей победы. И что-то доброе виделось впереди.

А теперь вот они замкнуто противостоят друг другу, стараясь наглухо скрыть свои замыслы и намерения и в то же время проникнуть в чужие…

Или, может быть, совсем о другом подумал в эти минуты командующий. Может, ему померещилось некое отдаленное будущее, когда всю территорию страны перекроет совсем иная система защиты, куда более надежная и непреодолимая.

Мог ли он в тот момент о чем-нибудь таком подумать?

Трудно сказать.

Во всяком случае сам Николай Иванович Крылов не в таком уж отдаленном будущем станет главкомом стратегических ракет и тогда, в минуты своих профессиональных размышлений, будет видеть перед собой не какую-то отдельную часть страны, а всю эту систему. И все сегодняшние здешние заботы могут показаться после того мелкими, как после Берлинского сражения многодневные бои у какой-нибудь смоленской или тверской деревеньки.

Но все, все было необходимо — и та смоленская деревушка, и этот чукотский гарнизон…

— Вот и все, что я вам хотел сказать сегодня, — вскоре после неожиданной и непредвиденной паузы закончил свое выступление генерал Крылов. — Прошу теперь вопросы.

13

Апрель отгорел.

И снова стало тускло на этой неяркой земле — может быть, до следующего апреля.

В мае, как раз после Дня Победы, разгулялась свирепая, видимо, уже последняя в эту зиму пурга.

Густова вызвали к начальству.

— Люди хотят нормальной земной воды, товарищ комбат, — сказал Олегов.

— Как только сойдет снег, начнем бурить скважину, товарищ полковник, — доложил Густов.

— А если не дожидаться?

Густов задумался. В самом деле, обязательно ли это — ждать, пока сойдет снег?

— Ну, значит, договорились, — заключил полковник. — Приступайте завтра же.

Густов ушел в некоторой растерянности. Точно так же, как не приходилось ему строить дома на вечной мерзлоте, не доводилось и бурить артезианские скважины, хотя на уроках инженерного дела это в свое время изучалось. Но именно в свое — время — в канун войны и без учета условий Севера…

В штабе батальона он застал Корбута и Тихомолова, о чем-то беседующих. Немного подивился тому, что у них обнаружились общие интересы, и чуть-чуть приревновал «своего» Глеба к Корбуту, однако углубляться в удивление и ревность не стал — не до того было! Просто рассказал о разговоре с Олеговым и подождал, что скажут его помощники.

— Я тоже мечтаю о настоящей воде и потому согласен с начальством, — так отозвался Глеб Тихомолов.

— Ну что ж, я могу заняться этим делом, Николай Васильевич, — так отозвался Корбут.

— Вам приходилось бурить? — с надеждой спросил Густов.

— Мне все приходилось, — отвечал Корбут со своим чуть надменным достоинством.

— Очень хорошо! — обрадовался Густов.

Настроение у него резко и хорошо изменилось. Вместо первоначальной настороженности и ревности он почувствовал к Корбуту доверие и благодарность. Появилась уверенность, что дело будет сделано как следует, — Корбут был надежным офицером. И что-то такое подумалось вообще о человеческих отношениях. Наверно, лучшей и самой надежной основой для добрых отношений надо считать добрые и серьезные, на общую пользу дела.

— А еще мне хотелось бы весны, комбат! — со вздохом потянулся Тихомолов, понявший, что деловая часть удачно закончилась. — Весны — и отоспаться. А то я с тех пор, как принес домой своего Ивана-басурмана, не имел ни одной спокойной ночи.

— Насчет весны… посмотри в окно, — посоветовал Густов.

На фоне светлого и солнечного неба было хорошо видно, как с крыши торопливо капает и сбегает струйками снеговая вода. Она журчала и под полом этой казармы, если прислушаться. Бежала ручьями под раскисающим мокрым снегом, который уже плохо держал людей. Затопляла тамбуры офицерских домиков, подступала к самому порогу и даже норовила перелиться через него, вызывая в семьях авралы. Наконец, вода плавала в самом воздухе, густо насыщенном ею и тяжелом. Часто и подолгу над дряблыми снегами и ненадежным, истлевающим льдом бухты стояли густые и глухие туманы, из-за которых весь наблюдаемый мир сжимался до мизерных размеров и казался расплывчато-серым…

— А мы не прозевали ее? — продолжал Тихомолов свои подспудные, как течение подснежных вод, размышления.

— Кого? — не понял Густов.

— Свою весну.

— Да ну тебя… философ!

— А ты не отмахивайся: это вполне могло случиться, — не унимался Тихомолов. — Проглядели — и все. Промелькнула — и нет ее!

— Весна еще только в разгаре, — авторитетно, как многоопытный дальневосточник, заявил Корбут.

Он встал и направился к двери:

— Надо мне подготовить людей.

Когда он открыл дверь, стало особенно хорошо слышно постукивание и шурханье ложек по солдатским котелкам: рядом, в казарме, ужинали. А на улице стоял день. Скоро он станет почти беспрерывным, и в час ночи люди будут фотографироваться. Чтобы помнить. И показывать потом другим: вот, снимались в полночь. И пусть бы уж скорей наступило это время — время воспоминаний о Чукотке!

— Прихожу недавно домой, — опять заговорил Тихомолов, — а у меня там сидят три женщины, во главе с моей Леной, и сморкаются в подолы. Я испугался. «Что случилось?» — спрашиваю. Они опять заревели и в один голос гудят: «Домой хотим! На деревья зеленые поглядеть. Цветы там сейчас красивые…» Вот еще как бывает, брат! Ностальгия на родной земле.

— А не пойти ли нам по домам, раз такое дело? — предложил Густов.

— Верно, пошли! По дороге зайдем ко мне — посмотришь моего богатыря. И послушаешь. Голос у него крепнет день ото дня, как у молодого сержанта…

У Тихомоловых оказалась Маша Корбут, которая тоже пришла посмотреть нового гражданина Чукотки. Места для четверых взрослых и одного маленького в игрушечной комнатке Тихомоловых было маловато, и Густов остановился у двери. Сказал общее «здравствуйте».

— Здравствуйте, Коля! — Лена вышла к нему навстречу и протянула руку. Исхудавшая и оттого какая-то особенно утонченная, особенно большеглазая, она казалась немного нездешней в этом сереньком замкнутом мирке. — Пробирайтесь к столу, там есть табуреточка…

Крепкая, основательная Маша, уместная в любом — в сером, и в белом — мирке, тискала юного гражданина Чукотки и что-то ему наговаривала, Густова она приветствовала приятельской, свойской улыбкой и тут же опять обратилась к Ванечке. Но со временем Густов понял, что, обращаясь к маленькому, она адресовалась отчасти и к Густову.

— …А потом Ванечка вырастет, и ему понадобится Светланочка. Да-да, маленькая Светланочка! Да-да-а! Тетя Маша подумает, да и придумает для Ванечки Светланочку, такую черноглазенькую, такую хорошенькую… Что? Ты не хочешь черноглазенькую? Хочешь с такими глазками, как у дяди Коли? Ну хорошо, маленький, тетя Маша еще подумает. Только не на-адо обижаться, не на-адо сердиться…

Повторяя это протяжное «не на-адо», она смотрела уже не на Ванечку, а на Густова, и лицо ее сделалось укоризненно-грустным. Густов опустил глаза, увидел на столе стопочку книг и журналов, взял в руки лежавший сверху «Новый мир». Начал его пролистывать, ничего в общем-то не видя и боясь одного: как бы Маша не сказала чего-нибудь для всех понятного.

— Ты дай-ка мне почитать этот журнал, — обратился он к Глебу.

— Пожалуйста, пожалуйста… — Глеб подошел к нему вплотную. — И обязательно прочитай «Неопубликованный рассказ» Павленко.

— Ну, я пошел ужинать…

— Мне тоже надо идти кормить Корбута, — сказала Маша и передала Ванечку Лене. — Выйдем вместе, Николай Васильевич, за одной стужей?

На улице она сразу провалилась в снег и ухватилась за руку Густова. Он помог ей выбраться на твердое. Маша не отпустила его руку и после этого, а он начал нервничать. Он словно бы ерзал внутри себя, не зная, как отделаться от Маши.

Маша заметила это.

— Да ты не волнуйся, не бойся, — сказала она. — Когда вот так открыто идут, никто ничего не подумает.

— А ты все это уже… проверяла? — спросил он.

— «Сердиться не надо…» — тихонько пропела она из хорошо знакомой здесь песенки, не раз передававшейся по радио. Дальше там были еще такие слова: «Мы встретились случайно… В этой тайне — красота…»

— Нам, Маша, теперь… ничего нельзя, — проговорил он неловким, деревянным языком.

— Гляди сам.

— Нет, нет, ты пойми…

— Я все понимаю, друг мой.

Прошли немного молча.

— Я уеду… если хочешь, — сказала потом Маша.

— Куда?

— На Большую землю… К своим родителям.

— Ты сама решай… С мужем посоветуйся…

Маша отпустила его руку.

Он понял, что последние слова были как толчок в грудь. Получалось так, что он вроде бы предает теперь и Машу… «Стоит только начать…» — с горькой внутренней усмешкой подумалось ему.

— Так прощай, что ли, Николай Васильевич? — проговорила Маша.

— Прощай… И прости, если я…

— Не за что. Ты передо мной не провинился.

— Все равно.

— Ну что ж…

— Да, Маша…

В глазах у Густова словно вспыхнуло что-то ярко-белое, ослепляющее, и Он полуприкрыл их. Успел подумать, что это хорошо — если Маша уедет. Этим все разрешится и, может, закончится. Он забудет ее, она — его. Ему надо забыть ее как можно скорей и надежней… Он еще не знал, что будет помнить Машу долго и небезразлично, как помнятся фронтовые потери, старые раны, короткие встречи…

Свернув каждый на свою тропинку, они разошлись.

14

Посреди поселка, неподалеку от электростанции, уже почти целый месяц звякала бурильная установка. Возле нее часто останавливались солдаты, ребятишки, женщины и простаивали иной раз подолгу, втайне надеясь: вот сейчас ударит вода, и я стану свидетелем исторического события.

Но история не спешила, а вода была глубоко. И пока суд да дело, хозяйственные люди сооружали миниатюрные колодцы прямо у своих домов. Для этого достаточно было выкопать небольшую ямку на пути какого-нибудь неприметно бегущего от сопки, от снежников ручейка. Вода в нем, конечно, тоже «небесная» — талая и дождевая, но все-таки она пробежала сколько-то по земле, по камням и, возможно, обогатилась хоть чем-то земным.

Был уже июнь — весна и лето в одно и то же время. Снег оставался только в самых глубоких морщинах и впадинах земли. Бухта очистилась ото льда. Выдавались порою такие дни, когда вода в бухте превращалась в идеальное зеркало и отражала в себе всю вековую значительность окружающих сопок, всю божественную светлоту ненадолго очистившегося неба, — и все это тихо вливалось в человеческую душу, обласканную таким вселенским покоем. Скорей всего в такие дни и вечера, глядя на такую воду и глядясь в нее, сочиняли береговые чукчи и эскимосы свои бесхитростные сказки.

Однажды в бухту вернулась или приплыла с верхних северных широт удивительная льдина, похожая на лебедя со спрятанной под крыло головой. Она подплыла ночью к самому поселку и здесь у берега остановилась, будто стала на якорь. Все в ней было от лебедя — и белизна, и плавный изгиб шеи, и темный глазок, выглядывавший из-под крыла, — дети даже приняли ее за живую. И эта сказка продолжалась до половины дня, когда каким-то неслышным дуновением или невидимым морским течением льдину повернуло другой стороной. Сходство сразу пропало, очарование исчезло.

Вся здешняя земля такова. Вдруг повернется какой-то своей стороной, вдруг осветится робким сиянием — и невольно залюбуешься ею и даже влюбишься на это время. Но погаснет неожиданное, наползут облака обыденщины — и снова все тускло, серо, сыро. И пустынно-тихо. Разве что войдет в бухту пароход и огласит окрестности густым бархатистым ревом. Звук этот пойдет гулять по сопкам и ущельям, потом вернется обратно и будет еще повторяться где-то вдалеке, в каменно-гулких глубинах материка.

Пароход — это всегда радость, всегда надежда на что-то новое. А первый после зимы — просто праздник.

Лена Тихомолова, гулявшая в этот день со своим малолетним гражданином по берегу бухты, рассказывала потом: «Знаете, как будто я на холодной Луне голос Земли услышала. У меня даже слезы от этого гудка навернулись, а Ванечка завертел головкой: что это такое? Я ему говорю: «Пароход, Ванечка, пароход!» И он понял, стал смотреть на бухту…»

В этот день Лена пыталась познакомить своего сына еще с одним хорошим словом. Она вдруг заметила, что кое-где между камнями белеют маленькие цветочки с четырьмя лепестками. Обрадовалась им, набрала небольшой букетик, каждый раз тяжело приседая со своим драгоценным кулечком и каждый раз показывая цветок сыну. «Это цветы, сынка, цветы — понимаешь? Вот мы поедем когда-нибудь в Крым, ты увидишь много красивых-красивых цветов, самых разных, самых душистых. Но и эти не забывай. Это цветы твоей родины. Ну скажи; цве-ты… Ци-ты…» Ванечка таращил глазенки и, конечно, ничего не говорил, но вроде как соглашался. По крайней мере не плакал. А через два года, проведя в тесном общении с мамой еще две чукотские весны, он скажет и это слово. Скажет, как только выйдет вместе с родными на площадь перед морским вокзалом во Владивостоке. «Папа, мама, циты!» — закричит он в великом удивлении и будет показывать ручонкой на старые большие деревья, что растут на площади…

В День первого парохода произошло в поселке и куда более значительное событие: полковник Олегов утвердил план учений по отражению условного морского десанта. Ночью пехотные батальоны и артиллеристы разбили в сопках, в местах сосредоточения, кратковременные палаточные городки.

Вышли на учения и танки, которым в апреле не удалось пробиться через снега. Вначале они сосредоточились как раз в том месте, где остановились в апреле, затем должны были двинуться к побережью, чтобы вместе с пехотой и артиллеристами сбросить в океан десант «синих». Саперы несколько раньше вышли на маршрут движения танков и уже прокладывали колонный путь; другой группе саперов предстояло сопровождать танки в наступлении. Густову было сказано: «За поломки боевых машин на колонном пути будете отвечать наравне с танкистами».

Командир танковой роты встретил его как старого боевого товарища, вместе с которым уже приходилось «воевать». Отдал свой мотоцикл, и Густов, вспоминая давние уроки вождения, начал разъезжать по всем участкам инженерных работ. Дорог здесь почти что не было, но все же угадывались какие-то не сохраняющиеся на камнях тропы. Или просто направления.

Всюду существуют пути человеческие.

На склоне одной сопки Густов как-то увидел лежащего прямо на камнях чукчу в кухлянке и торбасах. Предчувствуя недоброе, загодя ощущая холодок чужой смерти, он остановил мотоцикл и пошел к этому человеку. Остановился прямо над ним. И увидел, что человек просто-напросто отдыхает. Спит спокойно и счастливо, подложив под голову мешок, скорей всего — с покупками из магазина. Дождь тогда еще не шел, тогда еще пригревало и чуть размаривало туманное солнышко, бледным пятном обозначившее себя на серых небесах, и человек, можно сказать, разомлел в своих теплых одеждах. Похоже, ему не хотелось ни вставать, ни удивляться.

— Ты что тут делаешь? — спросил Густов о тем невольным повышением голоса, когда нет уверенности, что тебя поймут.

— Сплю, — тихо отвечал чукча.

— А потом что будешь делать? — сбавил тон и Густов.

— Пойду.

— Куда?

— Далеко, — махнул рукой чукча.

— А почему пешком?

— Катер не пошел. А я за два дня дойду.

Он неторопливо поднялся, перекинул или, точней бы сказать, перевалил через плечо мешок и пошел себе дальше, прямо через сопку, без видимой дороги и даже хоть какой-нибудь тропы. «Са тва тня тайту» — так звучала его глуховатая речь.

Запрыгал дальше по камням и Густов.

Честно говоря, по некоторым здешним дорогам, а тем более по бездорожью спокойнее было бы ходить пешком. Но дела складывались так, что ему надо было поспеть и туда и сюда и еще завернуть в поселок, где продолжались кое-какие строительные работы. Кроме того, ему понравилось ездить. И представлялось, что в этих поездках он тоже постигает некий полезный опыт, необходимый для освоения нового театра. Знакомится с этим театром. Видит много неожиданного и порою прекрасного. Он проезжал по галечному дну неглубокой прозрачной речки и любовался тем, как меняется оттенок воды с изменением цвета камушков. В ущельях он видел необыкновенно затейливые, почти фантастические фигурные скалы и думал о том, что ночью здесь было бы жутковато. Пустынный, застывший мир обращал его мысли куда-то к первому дню творенья. Мрачная угловатость безжизненных чудовищ приближала человека к каким-то вымершим, неведомым видам животного мира. Многое представлялось таинственным, загадочным, что-то хранящим в себе издревле и что-то предвещающим на завтра. «Раз из этой земли до сих пор ничего не брали — значит, в ней много чего сохранилось», — философствовал недавно ефрейтор Башмаков.

Иногда вдруг вспыхивали воспоминания о непохожих на эти Крымских горах, а то еще — о поездках на мотоцикле по безукоризненному немецкому асфальту вместе с нескладным и несколько безалаберным связным штаба Василем. Поездка в резерв к Полонскому, который почему-то совсем перестал теперь писать письма, встреча в гроссдорфской комендатуре с Зоей, нелепое бегство от нее. Хорошо еще, Зоя оставила адрес… И как же ему полагалось беречь такое незаслуженное счастье!..

В самый разгар учений пошли дожди и резко усилился ветер. На одном ровном участке дороги Густов набрал хорошую скорость и вдруг пережил удивительное и странное ощущение: встречный напор воздуха прекратился. Не стало и попутного ветра, еще недавно холодившего спину. Мотоцикл бежал, а движения воздуха не было. Он как будто въехал в мертвую зону, в которой и дождя-то почти не замечалось… От неожиданности и недоумения Густов выключил газ. И очень скоро все привычные недавние ощущения вернулись. Снова стал напирать сзади и холодить спину ветер, с прежней неуемностью начал хлестать дождь. А секрет был в том, понял Густов, что некоторое время мотоцикл и ветер имели одинаковую скорость…

На обратном пути ничего занимательного и забавного уже не было. Ветер вполне законно старался столкнуть седока с мотоцикла, в лицо били не дождевые капли, а вонзались невидимые стеклянные иглы, глаза застилало водой. Даже шея заболела — устала держать голову под таким мощным напором тугого воздуха. А на крутом повороте дороги, огибающей скалу, его подвели мокрые скользкие камни. Мотоцикл свалился с дороги. В глазах Густова дважды или трижды перевернулось небо, вспыхнуло ослепительно яркое сияние апрельских снегов, как бы о чем-то укоризненно напомнив ему.

Потом, через некоторое время, он услышал:

— Ну посмотри на меня… Открой глаза… Скажи что-нибудь…

Он открыл глаза и увидел Зою.

— Ты как… пришла? — удивился он.

— Сейчас мы тебя отправим.

— Не надо… Не оставляй меня…

— Не беспокойся. Я с тобой, я здесь.

Он и в самом деле перестал беспокоиться, и его начали поднимать куда-то вверх. Тут к нему снова вернулась боль, отступившая было на время разговора с Зоей, но боли он уже не боялся…


Танки и саперы вышли к побережью без Густова.

Олегов и его помощники поднялись на темную скалу, что возвышалась над небольшим береговым селением чукчей, и перед ними открылся беспредельный, чуть взъерошенный океан с затушеванным горизонтом. Дождь на время перестал, иссяк, но ветер все еще проносился над землей и морем, усиливая ощущение здешней пространственной беспредельности. Справа, на пляже, между скалой и ярангами, заметно выделялись на серой гальке бело-серые кости крупных морских животных, лежал почти целиком скелет кита. Появившиеся там солдаты несмело приблизились к ярангам, оглядывали берег, дивились этой невиданной жизни, как бы перенесенной из каменного века. Двое солдат уселись спинами друг к другу на гигантский китовый позвонок, не спеша закурили, и тогда третий стал их фотографировать. Потом он сел на позвонок сам, передал камеру товарищу, и тот пошел на его место, нацелился аппаратом.

Из крайней яранги вышел чукча и, не обращая внимания на солдат, поднес к глазам бинокль, стал смотреть в море. Было похоже, что он хотел таким образом побахвалиться перед солдатами — тоже, мол, имеем свою технику для усиления глаз, но, скорей всего, он высматривал своих товарищей-зверобоев, которые промышляли где-то там, за мутной стеной невидимости. Им пора бы вернуться, наверное. Их давно ждут, по-видимому… Но в море ничего не было видно и ничего не было слышно, кроме волн и ветра. Ветер дул с берега, а волны накатывались на берег, омывая камни и кости.

Загрузка...