ВТОРАЯ ЧАСТЬ

Глава XXII Вестибюль, 1

Вестибюль — довольно просторное, почти совершенно квадратное помещение. В глубине слева — дверь, ведущая в подвал; в центре — шахта лифта; на кованой железной двери висит табличка с надписью



а справа начинается лестница. Стены окрашены светло-зеленой блестящей краской, пол покрыт веревочным ковром очень плотной фактуры. В стене слева — застекленная дверь в комнату консьержки, стекла прикрыты кружевными занавесками.

Перед этой дверью стоит женщина и читает список обитателей дома; она одета в широкий льняной плащ коричневого цвета, который заколот крупной брошью рыбообразной формы с оправленными алабандинами. На плече у женщины висит большая сумка из грубого полотна, а в ее правой руке — темная фотография с изображением мужчины в черном рединготе. У мужчины густые бакенбарды и пенсне; он стоит возле круглого библиотечного шкафа из акажу и меди в стиле Наполеон III, на котором красуется ваза литого стекла, полная цветов аронника. Его цилиндр, перчатки и трость лежат рядом, на большом письменном столе с черепаховой инкрустацией.


Мужчина — Джеймс Шервуд — стал жертвой едва ли не самого знаменитого мошенничества в истории: в тысяча восемьсот девяносто шестом году два гениальных жулика продали ему чашу, в которую аримафеец собрал кровь Христа. Женщина — американская романистка по имени Урсула Собески — уже три года пытается воссоздать обстоятельства этого темного дела, чтобы использовать материал для своей следующей книги, и сегодня, на завершающей стадии работы, она пришла в этот дом в поисках какой-то последней подробности.


Джеймс Шервуд родился в 1833 году в Алверстоне (Ланкашир); еще в юности он покинул родину и устроился аптекарем в Бостоне. В начале семидесятых годов Шервуд изобрел таблетки от кашля на основе имбиря. Менее чем за пять лет леденцы получили всеобщее признание: оно отразилось в знаменитом с тех времен девизе «Sherwoods’ put you in the mood» и фирменных шестиугольных виньетках со сценкой, где на фоне туманного пейзажа рыцарь в латах протыкает копьем поверженного противного старикашку — аллегорическое изображение гриппа; эти виньетки, широко распространенные по всей Америке, печатались на школьных промокашках, спичечных коробках, пробках от бутылок с минеральной водой, коробках с сыром, а также на многотысячных партиях мелких игрушек и школьных принадлежностей, которыми премировали всякого, кто покупал хотя бы одну упаковку, но в определенный период; виньетки красовались на пеналах, тетрадях, наборах кубиков, маленьких пазлах, мелких ситечках для просеивания золотого песка (исключительно для калифорнийской клиентуры), а также на фотографиях с фальшивыми посвящениями, подписанных звездами мюзик-холла.

К сожалению, колоссальных доходов, сопутствующих этой невероятной популярности, было недостаточно для того, чтобы излечить Шервуда от его болезни: непроходящей неврастении, практически постоянно поддерживающей его в состоянии летаргии и прострации. Зато они предоставляли аптекарю возможность заниматься единственным делом, которое хоть как-то его отвлекало от цепкого недуга, а именно выискиванием уник.

На жаргоне букинистов, старьевщиков и торговцев редкостями у́ника, как можно догадаться из ее названия, — вещь, которая существует лишь в одном-единственном экземпляре. Это несколько расплывчатое определение охватывает различные классы предметов; униками могут быть предметы, изначально изготовленные в единственном экземпляре, как, например, октобас, сей чудовищный контрабас, игра на котором требует участия двух музыкантов: одного, отвечающего за аккорды, — на верхней площадке лестницы, и второго, удерживающего смычок, — на простой стремянке; или модель «Legouix-Vavassor Alsatia», получившая Амстердамский Гран-при в 1913 году, но так и не запущенная в коммерческое производство из-за начавшейся войны; униками могут быть виды животных, известные лишь по одной особи, такие, как тенрек Dasogale fontoynanti, пойманный на Мадагаскаре и находящийся в парижском Музее естественной истории, как бабочка Troides allottei, которую один любитель приобрел в 1966 году за 1 500 000 франков, или как Monachus tropicalis, тюлень с белой спиной, о существовании которого известно лишь по фотографии, сделанной на Юкатане в 1962 году; униками могут быть также предметы, оставшиеся в единственном экземпляре, как это нередко случается со многими марками, книгами, гравюрами или фонографическими записями; и наконец, униками могут быть предметы, ставшие уникальными в силу той или иной особенности их истории: ручка, которой был подписан Версальский договор; корзина с опилками, в которую скатилась голова Людовика XVI или голова Дантона; остаток мела, которым Эйнштейн воспользовался во время памятной конференции в 1905 году; первый миллиграмм чистого радия, полученный Кюри в 1989 году; эмская депеша, боксерские перчатки, в которых Демпси победил Карпантье 21 июля 1921 года; первые трусы Тарзана, перчатки Риты Хейворт из фильма «Джильда» — классические примеры этой последней категории, наиболее распространенной, но и наиболее неопределенной, если учесть, что любой предмет можно всегда представить уникальным, а в Японии существует целое производство для серийного изготовления наполеоновских шляп-треуголок.

Недоверчивость и страстность — две характерные черты любого собирателя уник. Недоверчивость заставляет его беспрерывно собирать доказательства подлинности и — особенно — уникальности предмета, который он разыскивает; страстность приводит его к ничем не ограниченной доверчивости. Именно так, постоянно имея в виду обе эти особенности, мошенники сумели избавить Шервуда от трети его состояния.


Однажды, в апреле 1896 года, итальянский рабочий по имени Лонги, за две недели до этого нанятый красить решетку парка, подошел к аптекарю в тот момент, когда тот вывел на ежедневную прогулку трех своих борзых, и на весьма неуверенном английском объяснил, что три месяца назад сдал комнату своему соотечественнику, некоему Гвидо Мандетте, представившемуся студентом-историком; этот Гвидо уехал без предупреждения и, разумеется, не заплатил, оставив лишь старый сундук, полный книг и бумаг. Лонги собирался продать книги и таким образом покрыть часть своих расходов, но опасался, что его надуют, и попросил Шервуда ему помочь. Шервуд, не ждавший ничего интересного от учебников по истории и лекционных конспектов, уже был готов отказаться или направить к итальянцу одного из своих слуг, когда Лонги уточнил, что в основном там были старые книги на латыни. Аптекарь заинтересовался, и его любопытство оказалось отнюдь не напрасным. Лонги привел его к себе, в большой деревянный дом, кишащий мамашками и ребятишками, и завел в мансардную каморку, где проживал Мандетта; едва он открыл сундук, как Шервуд задрожал от удивления и радости: среди вороха тетрадей, дневников, разрозненных страниц, газетных вырезок и затертых книг он обнаружил старинное издание Карли, один из тех знаменитых фолиантов в деревянном окладе с окрашенным обрезом, которые печатались типографщиками Карли в Венеции с 1530 по 1570 годы и уже давно стали библиографической редкостью.

Шервуд тщательно осмотрел книгу: она была в очень плохом состоянии, но ее подлинность не вызывала никаких сомнений. Аптекарь, не задумываясь, вытащил из бумажника две стодолларовые купюры, протянул их Лонги и, оборвав сбивчивую благодарственную речь итальянца, распорядился доставить весь сундук к себе, где принялся систематически исследовать его содержимое, ощущая — по мере того, как часы пролетали и предположения, связанные с находкой, подтверждались, — все более сильное возбуждение.

Сама книга Карли имела ценность не только для библиофилов. Это была знаменитая «Vita brevis Helenae» Арно де Шемийе, в которой автор, очертив главные события из жизни матери Константина Великого, воскрешает строительство церкви Гроба Господня и обстоятельства обретения Истинного Креста. В некое подобие конверта, пришитого к веленевому форзацу, были вложены пять рукописных листов, куда более поздних по сравнению с самой книгой, но все же старинных и несомненно относящихся к концу восемнадцатого века: в этом подробнейшем и скучнейшем списке нескончаемыми столбцами, исписанными убористым и очень неразборчивым почерком, перечислялись местоположение и описание реликвий Страстей Христовых: фрагменты Святого Креста — базилика Святого Петра в Риме, собор Святой Софии, Вормс, Клерво, Ла Шапель-Лозен, Приют для Неизлечимых в Божэ, церковь Сент-Томас в Бирмингеме и т. д.; Гвозди — аббатство Сен-Дени, кафедральный собор в Неаполе, Сан-Феличе на Сиракузах, Апостоли в Венеции, Сен-Сернен в Тулузе; Копье, которым Лонгин проткнул Тело Господа, — Сан-Паоло-фуори-ле-мура, Сан-Джованни-ин-Латерано, Нюрнберг и Сент-Шапель в Париже; Потир — Иерусалим; Три Кости, которые солдаты бросали, играя на хитон Христа, — Софийский собор; Губка, пропитанная уксусом и желчью, — Сан-Джованни-ин-Латерано, Санта-Мария-ин-Трастевере, Санта-Мария-Маджоре, Сан-Марко, Сан-Сильвестро-ин-Капите; Шипы из тернового венца — Сен-Торен в Эврё, Шатомейан, Орлеан, Божанси, Нотр-Дам в Реймсе, Аббвиль, Сен-Бенуа-сюр-Луар, Везелэ, Палермо, Кольмар, Монтобан, Вена и Падуя; Чаша — Сан-Лоренцо в Генуе; Плат Вероники (vera icon) — Сан-Сильвестро в Риме; Святая Плащаница — Рим, Иерусалим, Турин, Кадуэн в Перигоре, Каркассон, Майенс, Парма, Прага, Байонна, Йорк, Париж и т. д.

Не меньший интерес вызывали и другие документы. Гвидо Мандетта собрал всевозможные исторические и научные справки о реликвиях Голгофы и особенно о наиболее почитаемой, а именно — о той самой Чаше, которой аримафеец воспользовался, дабы собрать Кровь, пролившуюся из Ран Иисуса: в частности, имелась серия статей профессора древней истории Колумбийского Университета в Нью-Йорке, Дж. П. Шоу, где рассматривались легенды о Святой Чаше и выявлялись достоверные детали, на которых можно было бы построить их рациональное обоснование. Выводы профессора Шоу отнюдь не обнадеживали: традиционная версия, согласно которой аримафеец лично привез Чашу в Англию и ради ее сохранения заложил монастырь в Гластонбери, основывалась, — доказывал ученый, — лишь на христианской (более поздней?) контаминации легенды о Святом Граале; Sacro Catino из собора в Генуе, якобы найденная крестоносцами в Кесарии в 1102 году, оказалась изумрудной чашей, которая непонятно как могла очутиться у аримафейца; хранящаяся в храме Гроба Господня в Иерусалиме золотая Чаша с двумя ручками, о которой ни разу не видевший ее Беда Достопочтимый говорил, что она вмещала Кровь Господа, была лишь заурядным потиром, а ошибка произошла из-за описки копииста, который прочел «вмещала» вместо «освящала». Что до четвертой легенды, — бургунды Гундериха, по приказу Аэция вступившие в союз с саксами, аланами, франками и вестготами, дабы остановить гуннов Аттилы, пришли на Каталаунские поля и захватили — как часто практиковалось в то время — заступнические реликвии, в частности Святую Чашу, которую им оставили обратившие их в свою веру арианские миссионеры, а тридцать лет спустя в битве при Суассоне отобрал Хлодвиг, — то профессор Шоу отбрасывал ее как самую неправдоподобную, ибо арианам, отрицающим пресуществление Иисуса, никогда бы не пришло в голову почитать или предлагать для почитания его реликвии.

Однако, — заявлял в заключение профессор Шоу, — вполне вероятно, что в гуще активных обменных процессов, которые с начала IV до конца XVIII века существовали между христианским Западом и Константинополем и в которых Крестовые походы были всего лишь краткими эпизодами, Истинная Чаша могла сохраниться, поскольку уже на следующий день после положения Иисуса во гроб она стала предметом величайшего почитания.


После всестороннего изучения документов, собранных Мандеттой — большая часть из которых, впрочем, осталась нерасшифрованной, — Шервуд уже не сомневался в том, что итальянец вышел на след Святой Чаши. На поиски студента он бросил целую армию детективов, что не принесло никаких результатов, так как Лонги не смог предоставить ему точных сведений. Тогда Шервуд решил посоветоваться с профессором Шоу. Он нашел его адрес в свежем выпуске справочника «Who’s Who in America» и написал ему письмо. Через месяц пришел ответ: профессор Шоу недавно вернулся из поездки; он очень занят экзаменами, завершающими конец учебного года, и не может приехать в Бостон, но готов принять Шервуда у себя.

Встреча произошла в нью-йоркском доме Дж. П. Шоу 15 июня 1896 года. Едва Шервуд упомянул о находке книги, изданной Карли, как Шоу его прервал:

— Речь идет о «Vita brevis Helenae», не так ли?

— Совершенно верно, но…

— К задней обложке пришит конверт со списком всех реликвий Голгофы?

— Да, действительно, но…

— Так вот, уважаемый, как я рад, что наконец-то с вами встретился! Вы нашли мой личный экземпляр! Насколько мне известно, других и не осталось. Его у меня украли два года назад.

Профессор встал, отошел к шкафчику, покопался в нем и вернулся, держа несколько помятых страниц.

— Смотрите, вот объявление, которое я опубликовал в специализированных газетах и направил во все библиотеки страны:

6 апреля 1893 года из дома г-на профессора Дж. П. ШОУ в Нью-Йорке, штат Нью-Йорк, Соединенные Штаты Америки, БЫЛ УКРАДЕН редчайший экземпляр «VITA BREVIS HELENAE» Арно деШемийе, Карли, Венеция, 1549,171 нум. стр., 11 стр. б. нум. Переплетные доски в весьма плохом состоянии. Веленевые форзацы. Раскрашенный обрез. Из трех замков сохранились два. Многочисленные ркп отметки на полях. 5 ВЛОЖЕННЫХ РУКОПИСНЫХ СТРАНИЦ Ж.-Б. РУССО.

Шервуду пришлось отдать Шоу книгу, которую он уже полагал своим окончательным — и к тому же весьма выгодным — приобретением. Он даже отказался от предложенных ему двухсот долларов компенсации. Зато попросил историка разобрать вместе с ним обширную документацию итальянца. На этот раз отказался профессор: работа в университете занимала все его время, но самое главное, он не верил, что бумаги Мандетты могли открыть ему что-нибудь новое: историю реликвий он изучал уже лет двадцать и, как ему представлялось, ни один более или менее важный документ не мог ускользнуть от его внимания.

Шервуд принялся настаивать и в итоге предложил профессору такую баснословную сумму, что тот согласился. Через месяц, по окончании экзаменационной сессии, Шоу перебрался в Бостон и принялся изучать кипы многочисленных заметок, статей и газетных вырезок, оставленных Мандеттой.

Перечень Реликвий Голгофы был составлен в 1718 году поэтом Жаном-Батистом Руссо, который после изгнания из Франции в результате весьма темного дела о куплетах в «Кафе Лоран» служил секретарем у принца Евгения Савойского. За год до этого принц, сражаясь за Австрию, отбил у турок Белград. Сия победа, последовавшая за чередой других, на время устранила затяжной конфликт, противопоставлявший Венецию и Габсбургов Оттоманской Порте, и 21 июля 1718 года в Пожаревце при посредничестве Англии и Голландии был подписан мирный договор. Именно по случаю этого пакта, в надежде снискать благосклонность принца Евгения, султан Ахмед III передал ему целую груду важных реликвий, происходивших из тайника в одной из стен собора Святой Софии. Опись этого дара нам известна по письму Морица Саксонского — решившего служить под началом принца, дабы овладеть военным искусством, в котором он, кстати сказать, уже не знал себе равных, — своей жене, графине де Лобен: «… древко Святого Копья, терновый Венец, путы и прутья Бичевания, издевательские Багряница и Трость Страстей Христовых, Святые Гвозди, Пресвятая Чаша, Плащаница и Пресвятой Плат».

Никто не знал, что с этими реликвиями произошло потом. Они не составляли гордость церковных сокровищниц ни в Австро-Венгрии, ни за ее пределами. После буйного расцвета в период Средневековья и Возрождения культ реликвий начал значительно ослабевать, и вполне вероятно, что принц Евгений в насмешку попросил Жана-Батиста Руссо описать реликвии, которые на тот момент почитались.

Однако спустя пятьдесят лет Святая Чаша объявилась вновь: в письме, написанном по-итальянски и датированном 1765 годом, публицист Беккариа поведал своему покровителю Карлу Иосифу фон Фирмиану о посещении знаменитого кабинета античности, — переданного в 1727 году Коллежу Святого Иеронима в Утрехте согласно завещанию его бывшего ректора, филолога Питискуса, — и в частности упомянул «одну глиняную чашу с клеймам, о которой нам было сказано, что это чаша Голгофы».

Разумеется, профессору Шоу была известна и опись Жана-Батиста Руссо, оригинал которой был приложен к его экземпляру Карли, и письмо Морица Саксонского. Зато он ничего не знал о письме Беккариа: оно заставило его подпрыгнуть от радости, ибо упоминание о «глиняной чаше с клеймом» наконец подтвердило гипотезу, которой он всегда придерживался, но которую никогда не осмеливался высказать: Чаша, в которую на исходе Страстей Христовых Иосиф Аримафейский собрал кровь Господа, никак не могла быть из золота, меди, бронзы и тем паче из цельного изумруда, а была, разумеется, из глины: перед тем, как отправиться омывать Раны Спасителя, Иосиф купил на рынке простой керамический горшок. Шоу, в порыве воодушевления, хотел тут же опубликовать письмо Беккариа, сопроводив его своими комментариями, и Шервуд с превеликим трудом сумел его отговорить, пообещав, что еще более сенсационный материал для статьи появится в тот день, когда они отыщут саму Чашу.

Но сначала следовало раскрыть происхождение чаши из Утрехта. Бо́льшая часть кабинета Питискуса происходила из гигантской коллекции королевы Кристины Шведской, — при дворе которой филолог долгое время был стипендиатом, — но в ее каталогах «Nummophylacium Reginae Christinae» Хаверкампа и «Musoeum Odescalcum» чаша не фигурировала. Впрочем, и к лучшему, ибо коллекция королевы Кристины была составлена задолго до того, как Ахмед III подарил Святые Реликвии принцу Евгению. Следовательно, речь шла о более позднем приобретении. Поскольку принц Евгений не передал Реликвии церкви и не оставил их себе, — в известной подробной описи его собственной коллекции о них нет никаких упоминаний, — вполне логично предположить, что он одаривал ими придворных из своего окружения или, по крайней мере, тех придворных из своего окружения, — к тому времени уже достаточно многочисленных, — которые питали живой интерес к археологии; причем это происходило в тот самый период, когда эти реликвии были получены, то есть во время переговоров о Пожаревецком мире. Шоу изучил это наиважнейшее обстоятельство и обнаружил, что секретарем голландской делегации был не кто иной, как литератор Жюст ван Эффен, не только ученик, но еще и крестник Питискуса; таким образом, становилось очевидно, что именно он попросил и получил эту чашу в дар для своего крестного, но не как предмет почитания — голландцы были реформистами, а, следовательно, ярыми противниками культа мощей, — а как музейный экспонат.

Шоу завязал активную переписку с голландскими профессорами, хранителями и архивистами. Подавляющее большинство не могло ему предоставить никаких полезных сведений. Лишь один из них, некий Якоб ван Деект, библиотекарь из областного архива Роттердама, сумел прояснить историю коллекции Питискуса.


В 1795-м, в период становления Батавской республики, Коллеж святого Иеронима был закрыт и превращен в казарму. Большая часть книг и произведений искусства была перевезена в «надежное место». В 1814 году бывший коллеж принял в свои стены новую военную Академию Королевства Нидерланды. Его коллекция вместе с коллекциями многих других общественных и частных организаций, в том числе бывшего Художественного и Научного Общества Утрехта, составили основу собрания Музея Античности (Museum van Oudheden). Но в каталоге этого музея, при упоминании о многочисленных керамических вазах с клеймами римского периода, указывалось, что речь идет об образцах, найденных неподалеку от Утрехта, в Фехтене, где некогда находился римский лагерь.

Между тем эта атрибуция стала поводом для ожесточенных споров, и многие ученые посчитали, что при составлении первой описи возникла путаница. Профессор Берцелиус из университета города Лунд изучил керамические изделия и в результате сравнения клейм, отпечатков и надписей сделал заключение о том, что одно из них, занесенное в каталог под инвентарным номером ВС 1182, вне всякого сомнения, намного древнее других и вряд ли могло быть обнаружено во время раскопок в Фехтене, месте, как всем известно, более позднего поселения. Эти выводы были изложены в написанной по-немецки статье, опубликованной журналом «Antikvarisk Tidsskrift» (Копенгаген, 1855, выпуск 22), специальный оттиск которой — включавший репродукции рисунков упомянутой вазы и пространные комментарии — Якоб ван Деект приложил к своему письму. Однако, добавлял в заключение своего письма Якоб ван Деект, лет пять тому назад все та же ваза № ВС 1182 была похищена. Сам библиотекарь не очень хорошо помнил, при каких обстоятельствах произошла кража, зато ответственные работники из Museum van Oudheden наверняка могли бы предоставить точную информацию.

Едва сдерживая нетерпение Шервуда, Шоу написал главному хранителю музея. В ответ пришло длинное письмо с приложенными вырезками из газеты «Nieuwe Courant». Кража произошла ночью 4 августа 1891 года. За год до этого расположенный в Хугланд-парке музей был значительно переоборудован, и некоторые залы все еще оставались закрытыми для посещения. В одном из таких залов, которые в отсутствие посетителей никем не охранялись, работал студент художественной Академии по имени Тео ван Схалларт, получивший разрешение сделать несколько копий с античных произведений. Вечером 3 августа он ухитрился остаться в музее после закрытия, после чего выбрался оттуда с ценной чашей, просто выбив окно и спустившись по водосточной трубе. Обыск, сделанный в его квартире на следующее утро, показал, что кража была спланирована, но все поиски злоумышленника оказались безуспешными. Дело еще не закрыли за сроком давности; письмо хранителя заканчивалось просьбой предоставить любую информацию, которая поспособствует поимке похитителя и возвращению античной вазы.

Теперь у Шервуда не оставалось никаких сомнений в том, что эта ваза была Пресвятой Чашей, а студент Гвидо Мандетта и студент изящных искусств Тео ван Схалларт являлись одним и тем же лицом. Но как его найти? Вот уже шесть месяцев, как Мандетта исчез, а все усилия нанятых Шервудом детективов, продолжавших искать похитителя по обе стороны Атлантики, оставались тщетными.


И тут — о, счастливая случайность! — к Шервуду пришел Лонги, итальянский рабочий, у которого Мандетта-ван Схалларт снимал комнату. Лонги работал в Нью-Бедфорде и три дня назад случайно увидел, как его прежний постоялец-прощелыга выходит из гостиницы «Эспадон». Он перешел на другую сторону улицы, чтобы поговорить со студентом, но тот запрыгнул в фиакр и умчался.

Уже на следующий день Шервуд и Шоу были в «Эспадоне». Они тут же навели справки и выяснили, что Мандетта остановился в гостинице под именем Джима Брауна. Из гостиницы он еще не выходил и в тот момент находился в своем номере. Профессор Шоу ему представился; Джим Браун-Мандетта-ван Схалларт сразу же согласился принять их с Шервудом и раскрыл им неясные обстоятельства этого дела.


Будучи студентом юридического факультета в Утрехте, он как-то обнаружил в букинистической лавке отдельный том из собрания писем Беккариа — автора, который, разумеется, был ему известен по знаменитому трактату «О преступлениях и наказаниях», ознаменовавшему коренной переворот в уголовном праве. Он купил книгу и, вернувшись домой, принялся ее пролистывать, позевывая, тем более, что его знания итальянского были поверхностными, пока не наткнулся на письмо, рассказывающее об осмотре коллекции Питискуса. А в Коллеже святого Иеронима когда-то воспитывался прадед Схалларта. Заинтригованный всеми этими совпадениями правнук принялся искать Чашу с Голгофы и, найдя, решил ее выкрасть. Кража удалась, и когда музейные сторожа обнаружили пропажу, он уже находился на борту рейсового судна, связывающего Амстердам с Нью-Йорком.

Разумеется, он рассчитывал продать чашу, но первый же антиквар, которому он ее предложил, рассмеялся ему в лицо, потребовав более серьезных доказательств подлинности, нежели какое-то невнятное письмо юриста и скудные выписки из каталогов. Однако даже если чаша была предположительно той, которую описал Берцелиус и наверняка той, которую увидел Беккариа, ее более раннее происхождение оставалось трудно доказуемым. В ходе своих изысканий Схалларту доводилось часто слышать о профессоре Шоу, настоящем светиле, причем как в Старом, так и в Новом Свете (при этих словах профессор густо покраснел); студент глубоко и всесторонне изучил тему в библиотеке, незаметно пристроился к профессорскому курсу лекций и семинаров, после чего прошел на торжественный прием, который Шоу давал у себя дома по случаю своего назначения на пост заведующего кафедрой древней истории, и выкрал его экземпляр Карли. Так, отталкиваясь от другого источника, нежели Шоу и Шервуд, студенту удалось воссоздать историю Чаши. Получив вещественные доказательства, он отправился в поездку по Соединенным Штатам, начав с Юга, где — как ему сказали — будет нетрудно найти богатых клиентов. И действительно, в Новом Орлеане хозяин одной книжной лавки представил его некоему богатейшему торговцу хлопком, который предложил ему 250 000 долларов; в Нью-Бедфорд он вернулся за Чашей.

— Я предлагаю вам вдвое больше, — спокойно произнес Шервуд.

— Это невозможно, ведь я уже пообещал.

— За двести пятьдесят тысяч долларов сверх того, что я предложил, вы можете взять ваше слово обратно.

— И речи быть не может!

— Я даю вам миллион!

Схалларт замялся.

— А где доказательства, что у вас есть миллион долларов? Ведь не возите же вы его с собой?

— Нет. Но я могу собрать эту сумму к завтрашнему вечеру.

— А где гарантии, что вы не сдадите меня полиции?

— А где гарантии, что вы отдадите мне Чашу?

Шоу прервал их и предложил следующую схему. Как только подлинность Чаши будет установлена, Шервуд и Схалларт вместе положат ее в банковский сейф. В банке они встретятся на следующий день, Шервуд передаст Схалларту миллион долларов, и они вместе приступят к процедуре открытия сейфа.

Схалларт нашел идею удачной, но отказался от банка, потребовав место нейтральное и более безопасное. Шоу вновь пришел им на помощь: он был близко знаком с Майклом Стефенсоном, деканом Гарвардского университета, у которого дома, в кабинете, был сейф. Почему не попросить декана проконтролировать эту щепетильную процедуру? Его бы попросили держать ее в тайне, к тому же ему не обязательно знать, что именно находится в пакетах, которыми они собирались обменяться. Шервуд и Схалларт приняли предложение профессора. Шоу позвонил Стефенсону и получил его согласие.

— Только не делайте ничего такого, о чем вам пришлось бы потом пожалеть! — сказал внезапно Схалларт. Он вытащил из кармана маленький пистолет, отошел вглубь комнаты и добавил: — Ваза под кроватью. Можете ее осмотреть, но будьте осторожны.

Шоу достал из-под кровати маленький чемодан и открыл его. Внутри находилась плотно обернутая Пресвятая Чаша. Она в точности соответствовала рисункам Берцелиуса, изображавшим экспонат № ВС 1182, а над основанием имелся четко прочитываемый номер, нанесенный красной краской.

В тот же вечер они приехали в Гарвард, где их уже ждал Стефенсон. Четверо мужчин зашли в кабинет декана, тот открыл сейф и поместил внутрь чемодан.

Вечером следующего дня четверо мужчин встретились вновь. Стефенсон открыл сейф, вытащил из него чемодан и вручил его Шервуду. Шервуд отдал Схалларту саквояж. Схалларт наспех осмотрел его содержимое — двести пятьдесят пачек по двести двадцатидолларовых купюр в каждой, — затем быстро кивнул трем мужчинам и вышел.

— Я считаю, господа, — сказал Шоу, — что мы заслужили по бокалу шампанского.

Было уже поздно, и после нескольких бокалов Шоу и Шервуд с благодарностью воспользовались гостеприимством декана. Но когда на следующее утро Шервуд проснулся, то в доме не было ни души. Чемодан стоял на тумбочке у его кровати, Чаша по-прежнему находилась в чемодане. Дом, который накануне был залит ярким светом, заполнен слугами и всевозможными произведениями искусства, оказался опустевшей анфиладой танцевальных залов и гостиных, а кабинет декана — скудно меблированной комнатушкой, судя по всему гардеробной, напрочь лишенной книг, картин и сейфа. Позднее Шервуд узнал, что его принимали в одной из резиденций, которые многочисленные ассоциации выпускников — «Фи Бета Ро», «Тау Каппа Пи» и т. п. — снимают для своих ежегодных встреч, и что за два дня до этого ее зарезервировал некий Артур Кинг по поручению некоей фирмы «Galahad Society», следы которой, конечно же, никто никогда так и не сумел отыскать.

Шервуд принялся дозваниваться до Майкла Стефенсона и в итоге услышал на другом конце провода голос, который он не слышал никогда в жизни, а тем паче накануне. Декан Стефенсон знал профессора Шоу, правда, понаслышке, и был удивлен, что тот так быстро вернулся из руководимой им экспедиции в Египте.


Шумные мамашки и ребятишки в доме Лонги, также как и слуги в особняке Стефенсона, были статистами с почасовой оплатой. Лонги и Стефенсон были соучастниками, которым поручалось играть конкретные роли, но они довольно туманно представляли себе всю подноготную аферы, которую Схалларт и лже-Шоу — чьи личности так и остались неустановленными — выстроили от начала и до конца. Талантливый фальсификатор Схалларт сфабриковал письмо Беккариа, статью Берцелиуса и фальшивые вырезки из «Nieuwe Courant». Из Роттердама и Утрехта он отправил фальшивые письма, якобы написанные Якобом ван Деектом и хранителем Museum van Oudheden, после чего вернулся в Нью-Бедфорд для розыгрыша финальной сцены и развязки. Остальные материалы, то есть статьи настоящего Шоу, книга «Vita brevis Helenae», опись Жана-Батиста Руссо и письмо Морица Саксонского, были подлинными, если, конечно, два последних не готовились для другого, более раннего мошенничества: мнимый профессор Шоу нашел эти документы — что и послужило отправной точкой для всей истории — в библиотеке настоящего профессора, квартиру которого он самым законным образом снимал после того, как тот уехал в Страну Фараонов. Что касается чаши, то это был обыкновенный, хотя и слегка подмазанный горшок из пористой глины, купленный на базаре в Набуле (Тунис).


Джеймс Шервуд — двоюродный дед Бартлбута, брат его деда по материнской линии или, если угодно, дядя его матери. Когда он умер — через четыре года после этой истории, в тысяча девятисотом году, в год рождения Бартлбута, — остатки его гигантского состояния отошли его единственной наследнице, племяннице Присцилле, которая за полтора года до этого вышла замуж за лондонского бизнесмена Джонатана Бартлбута. Недвижимость, борзые, лошади, коллекции были распроданы в самом Бостоне, и цена на «римскую вазу вместе со списком Берцелиуса» все же дошла до двух тысяч долларов; Присцилла перевезла в Англию кое-какую мебель, в том числе кабинетный гарнитур из акажу в чистейшем колониальном английском стиле, включающий письменный стол, этажерку, кресло для отдыха, крутящееся и откидывающееся кресло, три стула и вертящуюся библиотеку, возле которой и был сфотографирован Шервуд.

Эта библиотека, а также остальная мебель и прочие предметы того же происхождения, в том числе одна из уник, столь страстно разыскиваемых аптекарем, — первый цилиндрический фонограф, изготовленный Джоном Крузи по проектам Эдисона, — сегодня находятся у Бартлбута. Урсула Собески надеется их осмотреть и найти документ, который позволил бы положить конец ее долгому расследованию.

Воссоздавая всю эту историю, изучая взаимоотношения между главными действующими лицами (настоящими профессорами Шоу и Стефенсоном, личным секретарем Шервуда, чей дневник романистке довелось прочесть), Урсула Собески не раз подумывала о том, что Шервуд с самого начала разгадал мистификацию: возможно, он заплатил не за чашу, а за инсценировку; он позволял себя заманивать, на план самозваного профессора Шоу реагировал с надлежащим воодушевлением, умело выказывая то доверие, то сомнение, и воспринимал эту игру как средство отвлечься от меланхолии, причем более эффективное, чем настоящие поиски настоящего сокровища. Эта гипотеза весьма привлекательна, к тому же она соответствует характеру Шервуда, но пока Урсуле Собески не удается подкрепить ее серьезными аргументами. В ее пользу, кажется, свидетельствует лишь то, что Джеймс Шервуд, потеряв миллион долларов, похоже, не особенно переживал; вероятно, объяснением может служить происшествие, случившееся через два года после закрытия дела: в 1898 году, в Аргентине, была арестована целая сеть фальшивомонетчиков, пытавшихся сбыть большую партию двадцатидолларовых купюр.

Глава XXIII Моро, 2

Мадам Моро ненавидела Париж.

В сороковом, после смерти мужа, она приняла на себя руководство мастерской. Это было маленькое семейное дело, которое ее муж унаследовал после Первой мировой войны и которым успешно и беспечно управлял, имея в штате трех добродушных столяров, а она вела отчетность в больших тетрадях в черных холщовых переплетах, нумеруя страницы в клетку фиолетовыми чернилами. Остальное время она вела почти крестьянскую жизнь, занималась птицами и огородом, заготавливала варенье и паштеты.

Лучше бы она все продала и вернулась на ферму, где некогда родилась. Курицы, кролики, несколько теплиц с помидорами, несколько грядок с капустой и салатом — что ей надо было еще? Она сидела бы у камина в окружении безмятежных кошек, слушала бы, как тикают ходики, капает по цинковым трубам дождь и вдалеке гудит семичасовой автобус; она согревала бы постель перед тем, как в нее лечь, сидела бы на каменной скамье, щурясь на солнышко, вырезала бы из местной газетки «Новая Республика» рецепты, которые вкладывала бы в большую поваренную книгу.

Вместо этого она занялась предприятием и начала развивать, изменять, преобразовывать. Она сама не понимала, зачем все это затеяла. Она убеждала себя, что делает это в память о муже, но муж не узнал бы свою пропахшую опилками мастерскую после того, что она с ней сделала; теперь там работали две тысячи человек: фрезеровщики, токари, слесари-сборщики, механики, монтеры, электромонтажники, браковщики, чертежники, заготовщики, макетчики, маляры, кладовщики, упаковщики, укладчики, водители, экспедиторы, бригадиры, инженеры, секретари, рекламисты, коммивояжеры, торговые агенты, изготавливающие и распространяющие ежегодно более сорока миллионов инструментов всевозможных видов и размеров.

Она была безжалостна и непреклонна. Она вставала в пять часов, ложилась в одиннадцать; она выполняла все свои дела с образцовой пунктуальностью, расчетливостью и определенностью. Властвуя и одновременно опекая, не доверяя никому, веря своей интуиции не меньше, чем своей предусмотрительности, она устранила всех конкурентов и закрепилась на рынке с легкостью, которая превзошла все прогнозы, как если бы была одновременно хозяйкой предложения и спроса, как если бы — по мере запуска на рынок новых товаров — инстинктивно находила для них необходимые каналы сбыта.

До последнего времени, еще несколько лет назад, когда возраст и болезнь не успели приковать ее к постели, она делила свою жизнь между заводами в Пантене и Роменвиле, офисами на авеню де ла Гранд-Арме и этой представительской квартирой, которая так мало ей соответствовала. Она инспектировала мастерские на бегу, терроризировала бухгалтеров и стенографисток, распекала поставщиков, не соблюдавших сроки, и с непоколебимой энергией председательствовала на директорских собраниях, где все опускали головы, едва она открывала рот.

Все это она ненавидела. Едва ей удавалось, хотя бы на несколько часов, освободиться от бремени своей деятельности, она сразу уезжала в Сен-Муэзи. Но старая родительская ферма была в запустении. Сад и огород заросли сорняками; фруктовые деревья не плодоносили. От сырости внутри дома покрывались плесенью стены, отклеивались обои, разбухали дверные и оконные рамы.

Вместе с мадам Тревен они разжигали огонь в камине, открывали окна, проветривали матрацы. Имея в Пантене четырех садовников, которые ухаживали за газонами, цветниками, бордюрами и изгородями, окружавшими завод, здесь она не могла найти ни одного человека, который бы изредка присматривал за садом. Сен-Муэзи, некогда настоящий городок с рынком, теперь превратился в аккуратный ряд отреставрированных загородных домов, по будням — пустых, а по субботам и воскресеньям — переполненных горожанами, которые, вооружившись дрелями «Моро», дисковыми пилами «Моро», складными верстаками «Моро», универсальными стремянками «Моро», таскали брусья и камни, вешали каретные фонари, обустраивали хлева и сараи.

Тогда она возвращалась в Париж, вновь надевала свои наряды от Шанель и устраивала для богатых иностранных клиентов пышные ужины на посуде, созданной специально для нее по эскизам самого известного итальянского стилиста.

Она была не скупой и не расточительной, а скорее безразличной к деньгам. Она решила стать деловой женщиной и, чтобы ею стать, с легкостью согласилась радикально изменить свой уклад, гардероб, образ жизни.

Этой концепции отвечало и обустройство ее квартиры. Она оставила себе одну комнату, спальню, распорядилась сделать в ней абсолютную звукоизоляцию и перевезти с фермы большую кровать с изогнутыми спинками, высокую и глубокую, а также кресло с подголовником, сидя в котором ее отец слушал радиоприемник. Все остальное она доверила дизайнеру, которому в двух словах объяснила, что тот должен сделать: парижскую квартиру крупного руководителя — просторный, изысканный, богатый, пышный и даже роскошный интерьер, способный произвести благоприятное впечатление как на баварских промышленников, швейцарских банкиров, японских оптовиков, итальянских инженеров, так и на профессоров Сорбонны, заместителей министров торговли и промышленности, а также на представителей сетевой дистрибуции по каталогам. Она не давала ему никаких советов, не выказывала никаких пожеланий, не ставила никаких финансовых ограничений. Он должен был заниматься всем и отвечать за все: выбирать стекла, осветительные приборы, электробытовую технику, безделушки, столовые скатерти, цветовую гамму, дверные ручки, шторы, занавески и т. д.

Дизайнер Анри Флери не просто выполнил порученное ему задание, а пошел еще дальше. Он понял, что здесь ему представилась уникальная возможность создать настоящий шедевр: если обустройство среды обитания всегда является результатом компромисса (подчас деликатного) между концепциями проектировщика и противоречивыми (зачастую) требованиями заказчика, то здесь, в этой престижной и изначально безликой обстановке он мог в полной мере проявить свой талант, адекватно применить на практике свои теории в области дизайна: моделирование пространства, управление светом, создание стиля.

Помещение, в котором мы находимся сейчас, — одновременно курительная и библиотека — достаточно показательно для его творчества. Изначально это была прямоугольная комната шести метров в длину и четырех в ширину. Флери начал с того, что сделал ее овальной, а на стенах прикрепил восемь резных деревянных панно, за которыми специально ездил в Испанию и которые предположительно происходят из дворца Прадо. Между этими панно он установил высокие стеллажи из черного палисандра с медными вставками, на широких полках которых в алфавитном порядке расставил множество книг, одинаково переплетенных в кожу табачного цвета, преимущественно альбомов по искусству. Под этими стеллажами, точно повторяя их изгибы, расставлены диваны, обитые коричневой кожей. Между диванами расположены изящные круглые столики на одной ножке из амаранта, а в центре возвышается тяжелый с четырьмя крыльями и одним центральным основанием стол, на котором лежат газеты и журналы. Паркет почти везде скрыт под толстым ковром темно-красной шерсти с треугольными узорами еще более темного красного цвета. Перед одним из стеллажей находится дубовая стремянка, позволяющая добраться до верхних полок; ее сочленения и петли сделаны из меди, а одна из стоек полностью инкрустирована золотыми монетами.

Некоторые стеллажные полки обустроены под выставочные витрины. Так, в первом стеллаже, слева, представлены старые календари, альманахи, ежедневники Второй Империи, а также несколько маленьких афиш, в том числе «Нормандия» Кассандра и «Гран-При Триумфальной Арки» Поля Колена; во втором — единственное напоминание о роде деятельности хозяйки — старые инструменты с монограммой Суэцкой Компании, применявшиеся при прокладке канала: три рубанка, два декселя, одно тесло, шесть слесарных зубил, два напильника, три молотка, три бурава, два пробойника, а также восхитительный Multum in pravo Шеффилда, на первый взгляд обыкновенный — хотя и более толстый — складной нож, укомплектованный не только напильниками различных размеров, но еще и отвертками, штопорами, кусачками, перьями, пилочками для ногтей и шилами; в третьем — различные предметы, принадлежавшие физиологу Флурансу, и в частности совершенно красный скелет поросенка от свиноматки, которую на последних 84 днях беременности ученый кормил пищей с примешанной мареной, дабы экспериментально доказать существование прямой связи между эмбрионом и матерью; в четвертом — кукольный домик прямоугольной формы, метр в высоту, девяносто сантиметров в ширину, шестьдесят в глубину, датирующийся концом XIX века и до мельчайших подробностей воспроизводящий типичный британский коттедж: гостиная с baywindow (стрельчатыми арками в двойном ланцете) и прикрепленным градусником, маленькая гостиная, четыре спальни, две комнаты для слуг, выложенная кафелем кухня с кухонной плитой, буфетная, прихожая с бельевыми шкафами, книжные полки из мореного дуба с «Encyclopaedia Britannica» и «New Century Dictionary», коллекции старинного средневекового и восточного оружия, гонг, алебастровая лампа, подвешенная жардиньерка, эбонитовый телефонный аппарат со справочником, кремовый ковер с длинным ворсом и ажурной окантовкой, ломберный столик на одной резной ножке, камин с медной фурнитурой, а на камине точные часы с вестминстерским боем, барометр-гигрометр, канапе, покрытые плюшевыми покрывалами цвета рубина, трехстворчатая японская ширма, центральная люстра с подсвечниками и хрустальными подвесками призматической формы, жердочка с попугаем и несколько сотен обиходных предметов, безделушек, посуды, одежды, воссозданных в микроскопических размерах и с маниакальной точностью: табуретки, хромолитографии, бутылки с шипучкой, висящие на вешалке пелеринки, сохнущие в прачечной чулки и носки, и даже два крохотных — меньше швейных наперстков — кашпо из красной меди, из которых торчат два пучка зеленых растений; и, наконец, в пятом стеллаже, на наклонных подставках — раскрытые ноты, в том числе титульный лист ре-минорной симфонии № 70 Гайдна в том виде, в каком она была опубликована в Лондоне Уильямом Форстером в 1782 году:



Мадам Моро никогда не говорила Флери, что именно она думает о его интерьере. Она лишь признавала, что он удачен, и была ему благодарна за подборку предметов, каждый из которых мог послужить поводом для приятной беседы перед ужином. Миниатюрный домик вызывал восхищение у японцев; ноты Гайдна позволяли блистать профессорам; старые инструменты обычно вызывали у заместителей министров торговли и промышленности несколько уместных фраз о непреходящих ценностях ручного труда и французского ремесленничества, неутомимым гарантом которых остается мадам Моро. Но, разумеется, наибольшим успехом пользовался красный скелет свинячьего детеныша Флуранса, и ей часто предлагали за него значительные суммы. Что касается золотых монет, инкрустированных в одну из стоек библиотечной стремянки, то мадам Моро пришлось их заменить простыми, имитирующими позолоту, после того, как она заметила, что чьи-то пальцы не раз пытались, а иногда даже ухитрялись их выцарапывать.


В этой комнате мадам Тревен и сиделка пили чай перед тем, как зайти в спальню к мадам Моро. На одном из столиков находится круглый поднос из вязового капа с тремя чашками, чайником, кувшином с водой и блюдцем, на котором осталось несколько крекеров. На ближайшем диване лежит газета, сложенная таким образом, что виден только кроссворд: заполнены лишь некоторые клетки, а полностью вписаны лишь два слова: второе из первой строчки по горизонтали: ЛУК и первое из восьмой строчки по горизонтали: ПОРАЗИ.

На ковре — две домашние кошки, Пип и Ла Минуш: вальяжно растянувшись, расслабленно раскинув лапы и уронив головы, они спят в той позе, которая ассоциируется с так называемой «парадоксальной» стадией сна и которая, как принято считать, соответствует тому моменту, когда спящему что-то снится.

Рядом с ними лежат осколки маленького кувшинчика из-под молока. Можно догадаться, что как только мадам Тревен и сиделка покинули комнату, одна из кошек — Пип? Ла Минуш? или же они объединились для этой преступной акции? — смахнула его быстрым, но, увы, бесполезным движением лапы, так как ковер тут же впитал ценнейшую жидкость. Пятна еще видны, из чего следует, что эта сцена произошла совсем недавно.

Глава XXIV Марсия, 1

Подсобное помещение антикварного магазина мадам Марсия.

Мадам Марсия живет с мужем и сыном в трехкомнатной квартире на первом этаже справа. Ее магазин также находится на первом этаже, но слева, между квартирой консьержки и черной лестницей. Мадам Марсия никогда не делала разницы между мебелью, которую продает, и той, с которой живет, а посему ее деятельность довольно часто сводится к тому, чтобы перемещать мебель, люстры, лампы, посуду и прочие предметы, распределяя их между своей квартирой, своим магазином, подсобным помещением своего магазина и своим подвалом. Эти перемещения, вызванные как удачными обстоятельствами покупки или продажи (надо освободить место), так и внезапными озарениями, причудами, капризами и разочарованиями, не исчерпывают двенадцати возможных вариантов пермутации, которые могут происходить между четырьмя пунктами и наглядно показаны на рисунке 1; они строго следуют схеме на рисунке 2: когда мадам Марсия что-нибудь покупает, она помещает это в свою квартиру или в свой подвал; оттуда указанный предмет может попасть в подсобное помещение магазина, а оттуда и в сам магазин; и, наконец, из магазина он может вернуться — или переместиться, если он был поднят из подвала — в квартиру. Но абсолютно исключается то, что какой-либо предмет может вернуться в подвал или переехать в магазин, минуя подсобное помещение, или вернуться из магазина в подсобное помещение или из подсобного помещения в квартиру и, наконец, из подвала в квартиру.



Подсобное помещение — это узкая и темная комната с линолеумом на полу, полностью заставленная предметами всевозможных размеров. Нагромождение настолько беспорядочно, что составить полный перечень того, что там находится, невозможно, и приходится довольствоваться описанием того, что более или менее выделяется из этого разнородного скопления.

У стены слева, рядом с дверью, соединяющей подсобку с лавкой, — кстати, проем двери — это единственно свободное пространство помещения, — стоит большое бюро довольно грубой фактуры в стиле Людовик XVI с откинутой круглой крышкой; внутри бюро, на письменной столешнице, отделанной зеленой кожей, лежит частично развернутый эмаки (разрисованный свиток) с изображением сцены из знаменитого сюжета японской литературы: принц Гэндзи, проникнув во дворец губернатора Ё Но Ками и спрятавшись за занавеску, подсматривает за его супругой, красавицей Уцусэми, в которую он безумно влюблен, а та в это время играет в го со своей подругой Нокиба Но Оги.

Далее, вдоль стены, шесть крашеных деревянных стульев бледно-зеленого цвета, на которых лежат рулоны набивной ткани Жуй. Верхний украшен сельскими картинками, где распахивающего поле крестьянина сменяет откинувший шляпу на спину, опирающийся на посох и поднявший глаза к небу пастух с собакой на поводке и рассеянными вокруг баранами.

Еще дальше, за развалом военной амуниции — оружие, портупеи, барабаны, папахи сако, остроконечные каски, патронташи, ремни с бляхами, суконные доломаны, украшенные брандебурами, кожаное снаряжение и чуть выделяющаяся на общем фоне груда коротких и чуть кривых пехотных сабель, прозванных «тесаками», — стоит канапе из акажу S-образной формы, обитое тканью с цветочными узорами, которое, как рассказывают, в 1892 году Гризи получила в подарок от одного русского князя.

В глубине, занимая весь правый угол комнаты, в шаткие стопки свалены книги: темно-красные ин-фолио, переплетенные коллекции «Театральной недели», прекрасный экземпляр двухтомного словаря Треву и целая серия книг fin-de-siècle в зелено-золотых картонных переплетах, среди которых попадаются сочинения Жипа, Эдгара Уоллеса, Октава Мирбо, Фелисьена Шансора, Макса и Алекса Фишеров, Анри Лаведана, а также редчайший роман Флоранс Баллар под названием «Месть Треугольника», который считается одним из самых удивительных произведений, предвосхитивших научную фантастику.

Затем, вперемешку — на этажерках, тумбочках, столиках, трельяжах, плетеных церковных стульях, ломберных столиках, скамьях — десятки, сотни безделушек: табакерки, пудреницы, шкатулочки для лекарств, коробочки для мушек, посеребренные металлические подносы, подсвечники, канделябры и светильники, письменные приборы, чернильницы, лупы с костяными ручками, флаконы, масленки, вазы, шахматные доски, зеркала, рамки, копилка для пожертвований, а также возвышающийся в центре комнаты монументальный разделочный стол мясника, на котором находятся пивная кружка с серебряной лепной крышкой и три натуралистские диковины: гигантский паук-птицеед, мнимое яйцо ископаемого дронта на мраморном кубе и внушительный аммонит.

С потолка свисает несколько голландских, венецианских, китайских люстр. Стены почти полностью завешаны картинами, гравюрами и репродукциями. Из-за царящего в помещении полумрака большая их часть сливается в эдакую расплывчатую сероватость, из которой глазу лишь иногда удается выловить какую-нибудь подпись (Пеллерен), какое-нибудь название, выгравированное на пластинке в нижней части рамы («Стремление», «А Day at the Races», «Первое восхождение на Мон-Сервен»), или даже целый фрагмент: там китайский крестьянин тянет двуколку, тут сюзерен посвящает в рыцари коленопреклоненного юношу. Более подробного описания заслуживают лишь пять картин.


Первая — женский портрет под названием «Венецианка». На женщине темно-красное бархатное платье с золотым поясом; в разрезе подбитого горностаем широкого рукава видна ее обнаженная рука, которая касается перил поднимающейся сзади лестницы. Слева от женщины — высокая колонна, что тянется к верхнему краю холста и упирается в арку, украшенную архитектурным орнаментом. Внизу можно с трудом рассмотреть почти черные группы апельсиновых деревьев, а над ними — резко очерченное голубое небо, иссеченное белыми облаками. На балюстрадном столбике, покрытом ковром, — серебряный поднос, букет цветов, янтарные четки, кинжал и ларец из старой, чуть пожелтевшей слоновой кости, заполненный золотыми цехинами; несколько монет даже вывалилось на пол, эти сверкающие брызги образуют цепь, следуя за которой, взгляд опускается к ступне, непринужденно поставленной на предпоследнюю ярко освещенную ступеньку.


Вторая — гравюра в либертинском духе под названием «Челядь»: жирный повар насилует мальчугана лет пятнадцати в приспущенных штанах и поварском колпаке, склонившегося всем корпусом к массивному кухонному столу; перед столом, на скамье лежит слуга в ливрее, у которого из расстегнутой ширинки торчит эрегированный член, а на него верхом, подняв и удерживая руками юбки и передник, усаживается горничная. Пятый персонаж, старик в черном, сидящий у другого конца стола перед внушительной миской с макаронами, относится к происходящему с явным безразличием.


Третья — сценка из сельской жизни: прямоугольный пологий луг, густая зеленая трава, россыпью желтые цветы (по-видимому, обыкновенные одуванчики). На вершине склона — шале, перед дверью которого стоят две увлеченно болтающие женщины, крестьянка в платке и нянька. В траве играют три ребенка: два маленьких мальчика и маленькая девочка собирают желтые цветочки и составляют из них букеты.


Четвертая — карикатура под названием «Когда рак на горе свистнет», подписанная Бланшаром. Она изображает генерала Буланже и депутата Шарля Флоке, пожимающих друг другу руки.


И, наконец, пятая — акварель под названием «Платок», которая иллюстрирует классическую сценку из парижской жизни: на улице де Риволи молодая элегантная женщина роняет платок, а мужчина во фраке — тонкие усики, монокль, лакированные туфли, гвоздика в петлице — бросается, чтобы его поднять.

Глава XXV Альтамон, 2

Столовая Альтамонов, как и все остальные фасадные комнаты квартиры, специально подготовлена к предстоящему большому приему.

Это восьмистенная комната, в ее четырех срезанных углах устроены стенные шкафы. Пол покрыт блестящей терракотовой шестигранной плиткой, стены оклеены пробковыми обоями. В глубине — дверь на кухню, где хлопочут три белых силуэта. Слева, вдоль стены, на деревянных крестообразных подпорках стоят четыре бочонка с вином. В центре, под люстрой-чашей из опалового стекла, подвешенной на трех золоченых медных цепях, — стол из блока застывшей помпейской лавы цилиндрической формы с установленной на нем восьмигранной столешницей из дымчатого стекла; он заставлен маленькими розетками с китайским орнаментом, наполненными легкой закуской к аперитиву: маринованное рыбное филе, креветки, оливки, маслины, орехи кешью, копченые шпроты, долма, канапе, украшенные лососиной, головками спаржи, кружочками вареного яйца и помидора, говяжьим языком, анчоусами, миниатюрные запеканки с ветчиной, карликовые пиццы, птифуры из слоеного теста с сыром.

Под бочонками несомненно, из опасения, что вино будет капать — подстелена вечерняя газета. На одной из страниц помещен кроссворд, тот самый, который решала сиделка мадам Моро, но здесь он частично решен, хотя заполнены еще не все клетки.



До войны, еще до того, как Альтамоны сделали из нее столовую, в этой комнате, во время своего недолгого пребывания в Париже, жил Марсель Аппенццелл.


Сформировав свое научное мировоззрение под влиянием школы Малиновского и мечтая довести теорию учителя до ее логического завершения, Марсель Аппенццелл решил жить в изучаемом племени, чтобы полностью разделить его судьбу. В 1932 году двадцатитрехлетний ученый отправился один на Суматру. Собрав скудный багаж с минимальным количеством инструментов, оружия и предметов западной цивилизации, преимущественно подарков (табак, рис, чай, бусы), он нанял малайского проводника по имени Соелли и поплыл на пироге вверх по течению черной реки Алритам. В первые дни они встретили собирателей камеди гевеи, потом добытчиков ценной древесины, сплавлявших по реке огромные древесные стволы. Затем они остались совершенно одни.

Целью экспедиции была неуловимая народность, которую малайцы называют анадалам, или оранг-кубу, или кубу. Оранг-кубу означает «те, кто защищаются», а анадалам — «Сыновья Глубины». Почти все жители Суматры живут близ побережья, тогда как кубу селятся в центре острова, в одном из самых неблагоприятных мест в мире, в знойных лесах с болотами, кишащими пиявками. Однако многочисленные легенды, документы и останки наводят на мысль, что некогда кубу были хозяевами острова, но, потерпев поражение от завоевателей с Явы, ушли к своему последнему убежищу в самое сердце джунглей.

За год до этого Соелли удалось обнаружить одно племя кубу, чья деревня была выстроена недалеко от реки. Через три недели плавания и пеших переходов Аппенццелл и его проводник наконец туда добрались. Но деревня — пять домов на сваях — была заброшена. Аппенццелл уговорил Соелли подняться еще выше по реке. Другие деревни они так и не нашли, а через восемь дней Соелли решил вернуться к побережью. Аппенццелл заупрямился и в итоге, оставив Соелли пирогу и почти все ее содержимое, один, практически без всякого снаряжения, ушел в джунгли.

Соелли, вернувшись на побережье, сообщил о случившемся голландским властям. Было организовано несколько поисковых экспедиций, но они не дали никаких результатов.


Через пять лет и одиннадцать месяцев Аппенццелл нашелся. Один из геологоразведочных отрядов обнаружил его более чем в шестистах километрах от исходного пункта, на берегах реки Музи. Он весил двадцать девять килограммов, и его единственной одеждой было некое подобие штанов, сшитых из бесчисленных коротеньких тряпочек и держащихся на желтых подтяжках, оставшихся целыми, но потерявшими былую эластичность. Его доставили в Палембанг и, после нескольких дней госпитализации, репатриировали, но не в Вену, откуда он был родом, а в Париж, куда к тому времени переехала его мать.

Обратная дорога заняла целый месяц, в течение которого Аппенццелл сумел прийти в себя. Сначала немощный, почти неспособный самостоятельно двигаться и принимать пищу, практически утративший навыки речи, низведенной до нечленораздельных выкриков или — во время приступов лихорадки, которые с ним случались через каждые три-четыре дня, — долгих бредовых монологов, он постепенно сумел обрести элементарные физические и умственные способности, вновь научился садиться в кресло, пользоваться вилкой и ножом, причесываться и бриться (после того, как судовой парикмахер состриг девять десятых его шевелюры и сбрил ему всю бороду), надевать рубашку, воротничок, галстук и даже — что несомненно было труднее всего, так как его ступни напоминали роговые наросты, рассеченные глубокими трещинами, — обувь. Когда он высадился в Марселе, приехавшая за ним мать все же без труда смогла его узнать.


До отъезда Аппенццелл работал ассистентом на кафедре этнографии в Граце (Штирия). О том, чтобы туда вернуться, не было и речи. Он был евреем, а в результате Аншлюса, провозглашенного несколько месяцев назад, все австрийские университеты ввели numerus clausus. Даже зарплата, которую ему продолжали начислять все эти годы работы в экспедиции, была заморожена. Тогда он списался с Малиновским и через него встретился с Марселем Моссом, который поручил ему вести в Институте этнологии семинар об обычаях и нравах анадаламов.

Марсель Аппенццелл не привез ни предметов, ни документов, ни заметок, ничего, что могло бы служить подтверждением тому, что произошло за этот 71 месяц; он практически ничего не рассказывал, отговариваясь тем, что до первой конференции следовало сохранить всю полноту воспоминаний, впечатлений и выводов. Чтобы все упорядочить и изложить, он отвел себе шесть месяцев. Сначала он работал быстро, с удовольствием, почти с рвением. Но вскоре стал тянуть, задумываться, зачеркивать. Когда мать заходила к нему в комнату, чаще всего он сидел не за письменным столом, а на краю кровати; сидел выпрямившись, положив руки на колени, и невидящим взглядом следил за осой, которая кружила у окна, или же пристально смотрел, — будто желая найти какую-то потерянную нить, — на бежевое льняное полотенце с бахромой и двойной коричневой каймой, висящее на гвозде за дверью.

За несколько дней до своей первой конференции — тема «Анадаламы с Суматры. Предварительное знакомство» была уже объявлена в разных газетах и еженедельниках, хотя Аппенццелл все еще не представил в секретариат Института резюме в сорок строчек для публикации в «Социологическом ежегоднике», — молодой этнолог сжег все свои записи, сунул несколько вещей в чемодан и уехал, оставив матери лаконичную записку, в которой сообщал, что возвращается на Суматру и не чувствует себя вправе разглашать что бы то ни было относительно оранг-кубу.


В огне уцелела лишь тонкая тетрадь, частично заполненная преимущественно неразборчивыми заметками. Несколько студентов из Института этнологии взялись за их расшифровку и — благодаря редким письмам, отправленным в основном Малиновскому, давним сведениям с Суматры и последним свидетельствам тех, кому Аппенццелл изредка проговаривался и сообщал подробности своего приключения, — сумели воссоздать в общих чертах то, что с ним случилось, и набросать схематический портрет загадочных «Сыновей Глубины».


Пройдя несколько дней, Аппенццелл наконец нашел деревню кубу в десять хижин, которые стояли вокруг маленькой лужайки. Сначала деревня показалась ему безлюдной, потом он заметил под навесами лачуг нескольких стариков, которые лежали на циновках и за ним наблюдали. Он подошел к ним, поприветствовал их по малайскому обычаю — дотронувшись до их пальцев, а затем поднеся правую руку к сердцу, — и положил перед каждым, в дар, маленький пакетик с чаем или табаком. Но они ничего не ответили, не кивнули головой и не притронулись к подаркам.

Чуть позднее залаяли собаки, и деревня наполнилась мужчинами, женщинами и детьми. Мужчины были вооружены копьями, но даже не думали ему угрожать. Никто на него не смотрел и, кажется, даже не замечал его присутствия.

Аппенццелл провел несколько дней в деревне, но так и не сумел войти в контакт с неразговорчивыми жителями. Он совершенно бездарно исчерпал свой скудный запас чая и табака; ни один кубу — это касалось даже детей — так и не взял ни один из пакетов, которые в результате ежедневных грозовых дождей были подпорчены и негодны к использованию. Самое большее, что ему удалось, это осмотреть, как живут кубу, и начать записывать то, что он увидел.

Его главное наблюдение, кратко изложенное в письме к Малиновскому, подтверждало, что оранг-кубу — действительно потомки достаточно развитой народности, которая, будучи изгнана со своей территории, ушла во внутренние леса и там регрессировала. Так, кубу по-прежнему носили на копьях железные наконечники, а на пальцах серебряные кольца, хотя сами уже разучились обрабатывать металлы. Что касается их наречия, то оно было очень похоже на языки побережья, и Аппенццелл понял его без особого труда. Особенно его поразило то, что кубу использовали крайне ограниченный словарь, не превышавший нескольких десятков слов, и он даже подумал, что по примеру своих дальних соседей, папуасов, кубу добровольно сокращали свой словарь, упраздняя слова всякий раз, когда в деревне кто-нибудь умирал. Одним из последствий подобного сокращения было то, что одно и то же слово обозначало все большее количество предметов. Так, малайское слово Pekee, означавшее «охота», означало еще и «охотиться», «ходить», «нести», «копье», «газель», «антилопа», «черная свинья»; а my'am, название очень острой специи, широко используемой при приготовлении мясной пищи, — «лес», «завтра», «заря» и т. п. Точно так же дело обстояло со словом cinuya — которое Аппенццелл сопоставил с малайскими словами usi («банан»), nuya («кокосовый орех»), — означавшее «есть», «еда», «суп», «калебаса», «лопатка», «скатерть», «вечер», «дом», «горшок», «огонь», «кремень» (чтобы добыть огонь, кубу чиркали один кремень о другой), «застёжка», «гребень», «волосы», и hoja' (краска для волос, изготовленная из кокосового молока, смешанного с землей и различными растениями). Из всех отличительных свойств жизненного уклада кубу лингвистический аспект известен лучше всего, поскольку Аппенццелл его детально описал в длинном письме шведскому филологу Хамбу Таскерсону, с которым познакомился в Вене и который в то время работал в Копенгагене с Ельмслевом и Брёндалем. Кстати, Аппенццелл отметил, что эту лингвистическую особенность можно обнаружить и в Западной Европе, у какого-нибудь столяра, который, подзывая своего подмастерья со специальным инструментом, имеющим конкретное название — пазник, пазовик, фуганок, крейцмейсель, шерхебель, зензубель и т. д., — скажет просто: «Дай-ка мне эту фиговину».


Утром четвертого дня, когда Аппенццелл проснулся, деревня оказалась безлюдна. Хижины были пусты. Все жители деревни — мужчины, женщины, дети, собаки и даже старики, которые обычно не слезали с циновок, — ушли, захватив свои скудные запасы ямса, своих трех коз, свои sinuya и свои pekee.

Аппенццеллу потребовалось более двух месяцев, чтобы их снова найти. На этот раз их хижины были наспех построены на берегу болота с тучами комаров. Как и в первый раз, кубу с ним не разговаривали, не отвечали на его попытки сближения; однажды, увидев, как двое мужчин пытались поднять толстый ствол дерева, сраженного молнией, он подошел к ним, чтобы помочь, но едва он дотронулся до их ноши, как мужчины бросили ее на землю и удалились. На следующее утро деревня вновь была пуста.


Почти пять лет Аппенццелл продолжал их упрямо преследовать. Всякий раз, когда он выходил на их след, они тут же от него ускользали, уходили еще дальше, к еще более диким местам, и возводили там еще менее прочные жилища. Долгое время Аппенццелл не мог понять, в чем смысл подобного миграционного поведения. Кубу не были кочевниками, у них не было никаких причин так часто переселяться; это не связывалось ни с охотой, ни с собирательством. Могла ли идти речь о религиозном ритуале, об испытании при инициации, о некоем магическом действии, связанном с рождением или смертью? Ничто не позволяло это утверждать; ритуалы кубу, если они вообще существовали, проходили в атмосфере глубокой секретности, и, казалось, ничто не связывало между собой их уходы, которые Аппенццеллу каждый раз представлялись совершенно непредсказуемыми.


Однако настал день, когда правда, жестокая правда предстала перед ним во всей своей очевидности. Истинную причину Аппенццелл ясно изложил в конце письма, отправленного матери из Рангуна месяцев через пять после своего отъезда:

«Какими бы горькими ни были разочарования, подстерегающие того, кто отдает себя душой и телом этнографии, — стремясь таким образом составить конкретное суждение о глубинной природе Человека или, иначе говоря, представление о социальном минимуме, который определяет условия человеческого существования в разнообразии различных культур, — он вправе надеяться лишь на то, что сумеет пролить свет на относительные истины (надежда постичь абсолютную истину иллюзорна). Наибольшая трудность, с которой мне пришлось столкнуться, была другого рода: я стремился отыскать высшую степень дикости, и разве я не был щедро вознагражден встречей с добродушными туземцами, которых никто не видел до меня и, возможно, никогда не увидит после меня? В результате увлекательных изысканий я наконец-то обрел своих дикарей и желал лишь быть одним из них, делить их жизнь, их горести, их ритуалы! Увы, оказалось, что я им не нужен, и что они совершенно не собираются знакомить меня со своими обычаями и верованиями! Им не было дела до подарков, которые я подносил, до помощи, которую я надеялся оказать! Они покидали свои деревни из-за меня; они всякий раз выбирали все более враждебные места, навязывая себе все более ужасные условия жизни лишь для того, чтобы меня обескуражить, чтобы меня убедить в тщетности моего упорства, чтобы мне доказать, что они предпочитают иметь дело с тиграми и вулканами, болотами, удушливыми туманами, слонами, ядовитыми пауками, чем с людьми! Я полагал, что в достаточной мере постиг физические страдания. Но мучительнее всего чувствовать, как умирает душа…»

Других писем от Марселя Аппенццелла не было. Поиски, предпринятые его матерью с целью найти ученого, оказались безрезультатными. Вскоре их прервала начавшаяся война. Упрямая мадам Аппенццелл не желала покидать Париж даже после того, как ее фамилия была занесена в список не носящих звезду евреев, который публиковал еженедельник «К позорному столбу». Как-то вечером какой-то доброжелатель просунул под дверь записку, в которой предупреждал о том, что на следующее утро ее должны арестовать. В тот же вечер ей удалось выехать в Лё-Ман, затем перебраться в неоккупированную зону и примкнуть к Сопротивлению. Она была убита в июне тысяча девятьсот сорок четвертого года под Вассьё-ан-Веркор.

Альтамоны — мадам Альтамон приходится мадам Аппенццелл внучатой племянницей — заняли ее квартиру в начале пятидесятых. На тот момент это была молодая пара. Сегодня ей сорок пять лет, ему — пятьдесят пять. У них семнадцатилетняя дочь Вероника, которая занимается акварелью и игрой на фортепьяно. Господин Альтамон — эксперт международного уровня, который почти никогда не бывает в Париже, и предстоящий большой прием, судя по всему, устраивается в честь его очередного ежегодного приезда.

Глава XXVI Бартлбут, 1

Прихожая Бартлбута.

Это почти пустая комната, меблированная лишь несколькими плетеными стульями, двумя трехногими табуретами с красными круглыми сиденьями, украшенными мелкой бахромой, и длинной банкеткой с прямой спинкой, обитой зеленоватым молескином, какие некогда стояли в залах ожидания на вокзалах.

Стены окрашены в белый цвет, на полу толстое покрытие из пластика. К большому квадратному пробковому стенду, расположенному на дальней стене, приколоты почтовые открытки: поле боя при Пирамидах, рыбный рынок в Дамьетте, старая пристань китобоев в Нантакете, английская набережная в Ницце, высотное здание «Hudson’s Bay Company» в Виннипеге, солнечный закат на Кодкапе, Бронзовый павильон Летнего дворца в Пекине, репродукция рисунка, на котором Пизанелло вручает Лионелю д’Эсте футляр с четырьмя золотыми медалями, а также уведомительная открытка с черной каемкой:



В прихожей трое слуг Бартлбута пребывают в ожидании возможного звонка хозяина. Смотф с поднятой рукой стоит у окна, в то время как Элен, домработница, зашивает правый рукав тужурки, на котором под мышкой слегка разошелся шов. Клебер, шофер, сидит на одном из стульев. Он одет не в ливрею, а в вельветовые штаны с широким поясом и белый свитер с высоким воротом. На молескиновой банкетке он только что разложил пятьдесят две карты (в четыре ряда) картинками вверх и теперь собирается раскладывать пасьянс, который заключается в том, чтобы, изъяв из расклада четырех тузов и используя пустые места, разложить карты по масти в четыре правильные последовательности. Рядом с картами лежит открытая книга: это американский роман Джорджа Бретцли, озаглавленный «The Wanderers», действие которого происходит в нью-йоркской джазовой среде в начале пятидесятых годов.

Как мы уже знаем, Смотф состоит на службе у Бартлбута пятьдесят лет. Когда Бартлбут и Смотф вернулись из своего кругосветного путешествия в 1955 году, Клебер, шофер, был нанят одновременно с поварихой, мадам Адель, ее помощницей Симоной, метрдотелем-сомелье Леонаром, кастеляншей Жерменой, подсобным работником Луи и выездным лакеем Тома. В то время Бартлбут часто выезжал в свет и охотно принимал, устраивая не только свои знаменитые ужины, но и предоставляя приют дальним родственникам, а также лицам, с которыми познакомился во время путешествий.

С тысяча девятьсот шестидесятого года этот праздничный ритм начал замедляться, и слуги, покидавшие место, уже не заменялись новыми. Три года назад, когда мадам Адель вышла на пенсию, Смотф нанял Элен. Элен, которой недавно исполнилось тридцать лет, заведует всем: она отвечает за белье, питание, уборку, а в тяжелых работах ей помогает Клебер, которому теперь почти не предоставляется возможности воспользоваться машиной.

Бартлбут уже давно не принимает и за последние два года почти не выходит из квартиры. Большую часть времени он сидит, запершись, в своем кабинете, раз и навсегда наказав, чтобы его не беспокоили, пока он не вызовет сам. Иногда он сутками не подает признаков жизни, засыпая одетым в кресле двоюродного дедушки Шервуда, питаясь гренками или имбирными галетами. В своей большой и суровой столовой ампир он ест лишь в исключительных случаях. Тогда, заручившись его согласием, Смотф напяливает свой старый фрак и подает, удерживая дрожь в руках, яйцо всмятку, немного копчёной пикши, обданной кипятком, и чашку вербеновой настойки, что, к большому огорчению Элен, уже многие месяцы составляет единственную пищу, которую Бартлбут соглашается принимать.




Валену потребовалось несколько лет на то, чтобы понять, чего именно добивался Бартлбут. Придя к нему в первый раз, в январе тысяча девятьсот двадцать пятого года, Бартлбут сказал лишь, что хочет в совершенстве овладеть искусством акварели и желает брать ежедневные уроки в течение десяти лет. Услышав о частоте и длительности этих занятий, Вален изумился: он бывал счастлив, если ему удавалось набирать восемнадцать уроков за триместр. Но Бартлбут, кажется, всерьез решил посвятить этому ученичеству все необходимое время и, похоже, не испытывал финансовых затруднений. Хотя, пятьдесят лет спустя, Вален иногда говорил себе, что в итоге этот десятилетний курс оказался не таким уж затянутым, учитывая полное отсутствие естественных склонностей, которое продемонстрировал Бартлбут.

Бартлбут не только ничего не знал о таком тонком искусстве, как акварель, но никогда не притрагивался к кисти и почти никогда не держал в руке карандаша. Первый год Вален преподавал ему рисунок и предлагал углем, графитом и сангиной перерисовывать модели с помощью квадратной сетки, делать постановочные эскизы, штрихованные по светлым меловым пятнам этюды, растушёванные рисунки, наброски перспективы. Затем он задавал ему раскрашивание и размывание тушью и сепией, утомительные упражнения по каллиграфии, показывая, как смягчать мазки, чтобы накладывать валеры различных тонов и получать полутона.

Через два года Бартлбут сумел овладеть этими предварительными операциями. Остальное — как утверждал Вален — дело техники и практики. Они начали работать на пленэре, сначала в парке Монсо, на берегах Сены, в Булонском лесу, а затем и в парижских предместьях. Каждый день в два часа за Валеном заезжал шофер Бартлбута — это был не Клебер, а Фосетт, служивший еще при Присцилле, матери Бартлбута; в большом черно-белом лимузине «Chenard et Walker» находился его ученик, предусмотрительно экипированный в брюки для гольфа, гетры, шотландскую фуражку и жаккардовый свитер. Они ехали в лес Фонтенбло, в Сенлис, в Ангьен, в Версаль, в Сен-Жермен или в долину Шеврёз. Встав рядом, они раскладывали треногие стулья марки «Pinchart», втыкали острые наконечники зонтиков с согнутой ручкой и устанавливали хрупкие мольберты на шарнирах. С маниакальной, почти неловкой от чрезмерной старательности точностью Бартлбут прикалывал кнопками к своей планшетке из волокнистого ясеня лист тонкозернистой бумаги ватман, предварительно увлажненный с изнанки, — чтобы убедиться в выборе правильной стороны, следовало посмотреть на свет и найти фабричную марку, — открывал свою цинковую палитру, внутренняя эмалированная поверхность которой была тщательно очищена в конце предыдущего сеанса накануне, и расставлял в ритуальном порядке тринадцать маленьких чашечек с красками — черная кость, цветная сепия, сиена жженая, охра желтая, желтая индийская, светло-желтый хром, киноварь, краплак, зеленая веронская, зеленая оливковая, ультрамарин, кобальт, синяя прусская, а также несколько капель цинковых белил мадам Мобуа, — наливал воду, готовил губки, карандаши, проверял еще раз, чтобы кисти были правильно закреплены, их кончики четко обрезаны, середины не слишком раздуты, волоски приглажены, и, решившись, набрасывал легкими карандашными штрихами крупные участки, горизонт, первый план, уходящие линии, после чего пытался уловить, — во всем великолепии их сиюминутности, их непредсказуемости, — эфемерные превращения облака, рябь от бриза на глади пруда, закатный сумрак над Иль-де-Франс, пролетающих скворцов, пастуха, загоняющего свое стадо, луну, поднимающуюся над уснувшей деревней, дорогу, обсаженную тополями, собаку, остановившуюся на краю чащи и т. д.

Чаще всего Вален качал головой и — небрежно очерчивая и перечеркивая — тремя-четырьмя краткими фразами (небо слишком густое, нет равновесия, эффект не удался, не хватает контрастности, атмосфера не передана, нет полутонов, нет глубины и т. п.) безжалостно разносил работу Бартлбута, который молча срывал лист с ясеневой планшетки, прикалывал другой и начинал все заново.

Помимо этой лаконичной педагогики, Бартлбут и Вален почти не разговаривали. Несмотря на то, что они были сверстниками, Бартлбут, похоже, совершенно не интересовался Валеном, а Вален, хоть и заинтригованный эксцентричностью персонажа, чаще всего не решался задавать ему вопросы. И все же несколько раз, на обратном пути, он спрашивал, почему тот так упорно стремится овладеть акварелью. «Почему бы и нет?» — обычно отвечал Бартлбут. «Потому что, — подхватил однажды Вален, — на вашем месте большинство моих учеников уже давно бы бросили». «Неужели я так плох?» — спросил Бартлбут. «За десять лет можно научиться всему, и у вас получится, но почему вы хотите так глубоко познать искусство, которое, на первый взгляд, вам совершенно безразлично?» — «Меня интересуют не акварели, а то, что я собираюсь из них делать». — «А что вы собираетесь из них делать?» — «Разумеется, пазлы», — не задумываясь, ответил Бартлбут.

С того дня у Валена начало складываться более четкое представление о том, что замыслил Бартлбут. Но только после знакомства со Смотфом, а затем Гаспаром Винклером, он сумел оценить масштаб амбиционного проекта англичанина.


Представим себе человека, чья обеспеченность может сравниться лишь с безразличием к тому, что обычно обеспеченность гарантирует, и чье неимоверно амбициозное желание заключается в том, чтобы уловить, описать, исчерпать, но не всю полноту мира, — одного заявления подобной цели уже достаточно для того, чтобы проект провалился, — а один из составляющих его фрагментов: речь идет о том, чтобы запутанной хаотичности мира противопоставить несомненно ограниченную, но полную и цельную программу, которая будет реализована с неумолимым совершенством.

Иначе говоря, Бартлбут однажды решил, что вся его жизнь будет строиться вокруг единственного проекта, обоснованием которого станет одна лишь произвольная необходимость его свершения.

Эта идея у него возникла, когда ему было двадцать лет. Сначала эта идея была расплывчатой; на сформулированный вопрос: «Что делать?» намечался ответ: «Ничего». Бартлбута не интересовали ни деньги, ни власть, ни искусство, ни женщины. Ни наука, ни игра. От силы — галстуки и лошади или, если угодно, то, что скрывалось за этими ничтожными внешними признаками (хотя тысячи людей весьма эффективно выстраивают свою жизнь вокруг своих галстуков, а еще большее количество — вокруг своих воскресных лошадей), а именно некая неопределенная, но волнующая идея совершенства.

За последующие месяцы и годы она развилась и оформилась на основании трех главных принципов.


Первый был этического порядка: речь шла не о подвиге, не о рекорде, не о покорении вершины, не об исследовании морского дна. То, что собирался сделать Бартлбут, не представлялось бы ни зрелищным, ни героическим; это был бы простой и скромный, разумеется, трудный, но осуществимый, контролируемый с начала и до конца проект, который в свою очередь управлял бы до мельчайших деталей жизнью того, кто ему себя посвятил.


Второй был логического порядка: исключая любую поправку на случай, проект заставлял бы время и пространство функционировать как абстрактные координаты, в которые с неизбежной повторяемостью вписывались бы одинаковые события, непреклонно происходящие в нужном месте и в нужный час.


И, наконец, третий был эстетического порядка. Бесполезный проект, — ведь лишь бесцельность гарантировала его неукоснительную обязательность, — сам бы себя аннулировал по мере своей реализации; его совершенство было бы цикличным: последовательность событий, которые, выстраиваясь в цепь, сами себя упраздняли бы: исходя из ничего — через выверенные преобразования конкретных предметов — Бартлбут к ничему бы и пришел.


Таким образом, определилась конкретная программа, которую можно вкратце представить следующим образом:

За десять лет, с 1925 по 1935-й, Бартлбут приобщается к искусству акварели.

За двадцать лет, с 1935 по 1955-й, он объезжает весь мир, рисуя, из расчета одна акварель в две недели, пятьсот морских пейзажей одинакового формата (65х50 или 50х65) с изображением портов и гаваней. Всякий раз, по завершении, акварель отправляется мастеру-специалисту (Гаспару Винклеру), который ее приклеивает на тонкую деревянную пластину и разрезает на пазл из семисот пятидесяти деталей.

За двадцать лет, с 1955 по 1975-й, вернувшийся во Францию Бартлбут по порядку восстанавливает приготовленные пазлы, из расчета один пазл в две недели. По мере собирания пазлов пейзажи, проходя стадию «ретекстуризации» и отклеивания от основы, доставляются на то самое место, где двадцать лет назад они были нарисованы, и погружаются в стирающий раствор, из которого выходят чистыми и нетронутыми листами ватмана.


Таким образом, не осталось бы никаких следов от проекта, который на протяжении пятидесяти лет полностью занимал его автора.

Глава XXVII Роршаш, 3

Это будет что-то вроде окаменевшего воспоминания, вроде какой-нибудь картины Магритта, где не очень понятно, ожил ли камень, или жизнь мумифицировалась, что-то вроде раз и навсегда зафиксированного, несмываемого изображения: вот, сложив на столе руки, сидит человек с вислыми усами и бычьей шеей, вылезающей из косоворотки; вот, положив левую руку ему на плечо, позади него стоит женщина с затянутыми назад волосами, в черной юбке и лифе в цветочек; вот перед столом, держась за руки, стоят два близнеца с нарукавными повязками после первого причастия, в матросских рубашках и коротких штанишках, в гольфах, спадающих до лодыжек; вот стол, покрытый клеенкой, с синим эмалированным кофейником; вот фотография дедушки в овальной рамке; вот камин, на котором — между двумя вазами на конических ножках, декорированными черно-белым меандром и увенчанными голубоватыми пучками розмарина, — под вытянутым стеклянным колпаком лежит свадебный венок с искусственным флёрдоранжем — катышками ваты, опущенными в воск, подставкой, украшенной бисером, гирляндами, птицами и перьями с глазка́ми.

В пятидесятые годы — еще до того, как Грасьоле продал Роршашу две расположенные одна над другой квартиры, которые тот собирался переоборудовать в дуплекс, — здесь, на пятом этаже, слева, какое-то время жила итальянская семья Грифалькони. Эмилио Грифалькони, веронский краснодеревщик и специалист по реставрации мебели, приехал в Париж, чтобы работать на восстановлении деревянной скульптуры в Шато де ла Мюэт. Он приехал со своей женой Летицией, которая была моложе его на пятнадцать лет, и которая, за три года до этого, родила ему двух близнецов.

Летиция, чья строгая, почти суровая красота сразу же очаровала дом, улицу и весь квартал, каждый день выгуливала детей в парке Монсо в специальной двойной коляске. Наверняка во время одной из таких прогулок она и встретила мужчину, которого ее красота потрясла больше, чем остальных. Его звали Поль Хебер, он жил в этом же доме на шестом этаже справа. 7 октября 1943 года, во время большой облавы на бульваре Сен-Жермен после покушения, стоившего жизни капитану Диттерсдорфу и лейтенантам Небелю и Кнёдельвурсту, Поля Хебера, которому едва исполнилось восемнадцать лет, арестовали и четыре месяца спустя отправили в Бухенвальд. Он освободился в сорок пятом, прошел почти семилетний курс лечения в санатории де Гризон, после чего вернулся во Францию и устроился работать учителем физики и химии в колледж Шапталь, где ученики, конечно же, сразу дали ему прозвище «pH».

Их связь, которая, не будучи умышленно платонической, вероятно, ограничивалась краткими объятьями и беглыми пожатиями рук, длилась около четырех лет, до осени 1955 года, когда — по специальному запросу врачей, рекомендовавших ему сухой предгорный климат, — «pH» перевели в Мазаме.

В течение многих месяцев он писал Летиции, умоляя ее приехать; всякий раз она отказывалась. Волею случая черновик одного из ее писем попал в руки мужа:

«Мне грустно, тоскливо, до ужаса противно. Как и два года назад, я вновь воспринимаю все чересчур болезненно. Все меня терзает, все меня изводит. От двух твоих последних писем у меня сердце забилось так сильно, что чуть не разорвалось. Как они меня взволновали! Когда конверт распечатан, я начинаю ощущать запах бумаги, чувствовать сердцем аромат твоих ласковых слов. Пощади меня; от твоей любви у меня голова идет кругом! Мы должны согласиться с тем, что нам невозможно жить вместе. Нам не остается ничего другого, как примириться с пресным тусклым существованием. Мне бы хотелось, чтобы ты привык к этой мысли, чтобы мой образ тебя не распалял, а согревал, чтобы он тебя утешал, а не повергал в отчаяние. Так надо. Мы не можем все время пребывать в этом состоянии душевных конвульсий и в ожидании последующего за ними изнеможения — смерти. Работай, думай о чем-нибудь другом. Ты ведь такой умный, так направь свой ум на что-нибудь более спокойное. Мои силы на исходе. У меня хватало мужества для себя одной, но не для двоих! Я должна всех поддерживать, словно в этом моя работа, я разбита, не расстраивай меня еще больше своим отношением, которое заставляет меня проклинать себя саму, поскольку я не вижу никакого выхода…»

Разумеется, Эмилио не знал, кому был адресован этот недописанный черновик. Он до такой степени доверял Летиции, что вначале подумал, что она просто переписала реплики из какого-нибудь фоторомана, и захоти Летиция его в этом убедить, у нее бы это легко получилось. Но если все эти годы Летиция была способна утаивать правду, то она оказалась неспособной на откровенную ложь. На вопрос Эмилио она с пугающим спокойствием призналась, что больше всего на свете ей хотелось бы быть с Хебером, но она вынуждена пожертвовать этим желанием ради мужа и детей.

Грифалькони ее отпустил. Он не покончил собой, не спился, а, наоборот, взялся с неутомимым усердием воспитывать близнецов: утром, до работы, он их отводил в школу, а вечером забирал, ходил на рынок, готовил, кормил, купал, перемалывал им мясо, проверял их уроки, читал им сказки на ночь, по субботам ездил на авеню де Терн, чтобы покупать им обувь, короткие пальтишки с капюшонами и рубашки, отправлял их учить катехизис, готовил их к первому причастию.

В 1959 году, когда срок его контракта с Министерством культуры — от которого зависела реставрация Шато де ла Мюэт — истек, Грифалькони вернулся со своими детьми в Верону. А за несколько недель до этого пришел к Валену и заказал ему картину. Он хотел, чтобы художник изобразил его с женой и двумя детьми. Они бы находились все вчетвером в своей столовой. Он бы сидел, на ней была бы ее черная юбка и корсаж в цветочек, она бы стояла позади него, ее левая рука лежала бы у него на левом плече доверительно и спокойно, близнецы были бы в красивых матросских костюмчиках с повязками после первого причастия, на столе красовалась бы фотография его деда, который посетил Пирамиды, а на камине — свадебный венок Летиции и две вазы с розмарином, которые ей так нравились.

Картину Вален так и не написал, зато сделал рисунок пером и цветной тушью. Написав портреты Эмилио и близнецов с натуры, воссоздав портрет Летиции по уже устаревшим фотографиям, художник тщательно прорисовал детали, о которых его просил краснодеревщик: маленькие сиреневые и голубые цветочки на корсаже Летиции, колониальный шлем и гетры предка, набившая оскомину позолота на свадебном венке, узорчатые складки на повязках близнецов.

Эмилио оказался так доволен работой Валена, что не только ему заплатил, но еще и подарил два предмета, которыми больше всего дорожил. Он пригласил художника к себе, поставил на стол какой-то удлиненный футляр из зеленой кожи, затем, включив закрепленный на потолке прожектор, чтобы подсветить содержимое, его открыл: на ярко-красной подкладке лежал нож с гладкой ручкой из ясеня и плоским серповидным лезвием из золота. «Вы знаете, что это такое?» — спросил он. Вален лишь недоуменно поднял брови. «Это золотой серп, тот самый, которым галльские друиды пользовались для сбора омелы». Вален недоверчиво посмотрел на Грифалькони, но краснодеревщик не смутился: «Ручку я, конечно же, сделал сам, но лезвие подлинное; его нашли в могиле в окрестностях Экса; похоже, это типичный серп салийцев». Вален внимательнее осмотрел лезвие; на одной стороне были выгравированы семь крохотных рисунков, но даже с помощью сильной лупы ему не удалось рассмотреть, что они изображали; лишь на некоторых он, как ему показалось, увидел женщину с очень длинными волосами.


Второй предмет был еще более странным. Когда Грифалькони вынул его из обитого тканью ящика, Вален подумал, что это коралловый куст. Но Грифалькони покачал головой: на чердаке Шато де ла Мюэт он обнаружил останки стола; овальная, прекрасно инкрустированная перламутром столешница великолепно сохранилась, но центральная опора, тяжелая веретенообразная колонна из дерева с прожилками, оказалась совершенно трухлявой; в результате скрытой внутренней деятельности червей возникло бесчисленное множество каналов и канальцев, заполненных источенной в порошок древесиной. Снаружи ничто не выдавало эту подрывную работу, и Грифалькони понял, что сохранить изначальное основание, — которое, будучи почти пустотелым, уже не могло поддерживать тяжелую столешницу, — можно было, лишь укрепив его изнутри; для этого, продув и вычистив каналы всех червоточин, он принялся впрыскивать под давлением почти жидкий сплав свинца, квасцов и асбестового волокна. Операция удалась, но вскоре стало ясно, что даже усиленное таким образом основание было по-прежнему хрупким, и Грифалькони пришлось его заменить. И вот тогда у него и возникла идея полностью растворить оставшуюся древесину и тем самым выявить это фантастическое разветвление, точный след того, что было жизнью червя в древесной массе, застывшую, ископаемую схему всех тех движений, которые составляли его слепое существование, выявить это уникальное упорство, это неумолимое стремление, эту точную материализацию всего того, что червь ел и переваривал, вырывая из плотности окружающего мира неощутимые частицы, необходимые для его выживания, зримый и даже нарочито показательный образ, пугающий своей болезненностью, образ того бесконечного продвижения, которое превратило самую твердую древесину в скрытую сеть распыляющихся проходов.


Грифалькони вернулся в Верону. Раза два Вален посылал ему маленькие линогравюры, которые дарил друзьям под Новый год. Но ответа так и не получил. В 1972 году пришло письмо от Витторио — одного из близнецов, ставшего профессором таксономии растений в Падуе, — который ему сообщал, что его отец умер от трихиноза. В письме от другого близнеца, Альберто, сообщалось лишь то, что тот живет в Южной Америке и что у него все хорошо.


Через несколько месяцев после отъезда Грифалькони занимаемую ими квартиру Грасьоле продал Реми Роршашу. Сегодня это первый этаж дуплекса. Столовая превратилась в гостиную. Камин, на котором Эмилио Грифалькони хранил свадебный венок своей жены и две вазы с розмарином, был модернизирован и внешне представляет собой конструкцию из шлифованной стали; пол покрыт настеленными один на другой шерстяными коврами с экзотическими рисунками; из мебели — три так называемых «режиссерских кресла» из металлических трубок и серовато-коричневатой ткани, по сути это всего лишь слегка улучшенная модель складного туристского стульчика; повсюду разбросаны американские гаджеты, в частности «Feedback-Gammon», электронная игра «жаке», где от игроков требуется только бросить кости и нажать на две клавиши, соответствующие выпавшим числам, а продвижение шашек совершается благодаря микропроцессорам, скрытым в аппарате; сами же шашки, представленные световыми кружками, перемещаются по прозрачной доске, исходя из оптимально просчитанной стратегии; каждый игрок по очереди получает возможность для лучшей атаки и/или лучшей защиты, а наиболее вероятным исходом партии оказывается обоюдная блокировка фигур, означающая ничью.

После неясной истории с опечатыванием и наложением ареста квартира Поля Хебера перешла к управляющему домом, который сразу же стал ее сдавать. В настоящий момент ее снимает Женевьева Фульро с маленьким ребенком. Летиция так и не вернулась, и никто не получал от нее никаких известий. Дальнейшая судьба Поля Хебера, хотя и не полностью, стала известна благодаря малышу Рири, который случайно встретился с ним в тысяча девятьсот семидесятом году.

Младшего Рири, которому сегодня уже лет двадцать, на самом деле зовут Валентен, Валентен Колло. Это самый младший из трех детей Анри Колло, владельца кафе с табачной лавкой на углу улиц Жаден и де Шазель. Его все всегда называли Анри Рири, его жену Люсьену — мадам Рири, его дочерей Мартину и Изабеллу — малышками Рири, а Валентена — малыш Рири, все, кроме мсье Жерома, бывшего учителя истории, который предпочитал говорить «Рири-младший», а одно время даже попробовал ввести в обиход «Рири Второй», но так и не нашел ни одного последователя, даже в лице Морелле, обычно весьма благосклонного к подобным инициативам.

Итак, малыш Рири, — который целый год промучился в колледже Шапталь и все еще с ужасом вспоминал об уроках «pH» со всякими «джоулями», «кулонами», «эргами», «динами», «омами», «фарадами» и прочими «кислота плюс основание дает соль плюс воду», — служил в Бар-лё-Дюке. Однажды, в субботу пополудни, прогуливаясь по городу с ощущением непреходящей скуки, присущим исключительно солдатам срочной службы, он заметил своего бывшего преподавателя: Поль Хебер, наряженный нормандским крестьянином — синяя рубаха, красный клетчатый платок и картуз, — стоял у входа в супермаркет и предлагал прохожим деревенские колбасы и окорока, сидр в бутылках, бретонское печенье и хлеб, испеченный в дровяной печи. Малыш Рири подошел к лотку, купил несколько кружочков чесночной колбасы, но заговорить с бывшим учителем так и не решился. Когда Поль Хебер отсчитывал ему сдачу, их взгляды на какой-то миг пересеклись: по глазам учителя ученик понял, что тот смущен встречей и умоляет его уйти.

Глава XXVIII На лестнице, 3

Именно здесь, на лестнице, года три назад, он увидел его в последний раз: на лестничной площадке шестого этажа, напротив двери в квартиру, где жил несчастный Хебер. Лифт в который уже раз не работал, и Вален, с трудом поднимаясь к себе, встретился с Бартлбутом, который, вероятно, направлялся к Винклеру. На англичанине были традиционные серые фланелевые брюки, клетчатый пиджак и одна из тех шотландских рубашек, что так ему нравились. В знак приветствия он коротко кивнул Валену на ходу. Он не очень изменился: шел, сутулясь, но без палки; его лицо слегка осунулось, а глаза почти обесцветились. Именно это больше всего поразило Валена: взгляд, который не встречался с его взглядом, как если бы Бартлбут пытался что-то увидеть за ним, стремился пройти сквозь него, чтобы там, по ту сторону, достичь убежища — нейтральной лестничной клетки с ее окраской под мрамор и гипсовыми плинтусами с фактурой древесных волокон. В этом избегающем взгляде было что-то куда более сильное, чем пустота, не только гордость и презрение, а чуть ли не паника, бессмысленная надежда, просьба о помощи, сигнал бедствия.

Семнадцать лет назад Бартлбут вернулся, семнадцать лет назад он приковал себя к столу, вот уже семнадцать лет, как он упрямо складывал один за другим пятьсот морских пейзажей, каждый из которых Гаспар Винклер разрезал на семьсот пятьдесят деталей. За это время Бартлбут уже сложил более четырехсот пазлов! Вначале он продвигался быстро, трудился с удовольствием, с увлечением возрождал пейзажи, нарисованные двадцать лет назад, и с детским ликованием наблюдал за тем, как Морелле тщательно заполняет самые узкие щели в уже сложенных пазлах. Позднее, с годами, ему начало казаться, будто пазлы становятся все более сложными, все более каверзными, несмотря на то, что его техника, его методика, его навыки и даже озарения были доведены до совершенства. И если уготованные ему Винклером ловушки он чаще всего — причем заранее — выявлял, то уже был не всегда способен сразу же найти подходящий ход: он мог часами корпеть над одним и тем же пазлом, целыми днями сидеть в вертящемся и качающемся кресле, принадлежавшем еще его двоюродному дедушке из Бостона, но с каждым пазлом ему становилось все труднее соблюдать сроки, которые он сам себе определил.

Для Смотфа, приносившего своему хозяину чай, который тот чаще всего забывал выпивать, яблоко, которое тот надкусывал и оставлял чернеть в корзинке, или письма, которые тот распечатывал лишь в исключительных случаях, пазлы, — разложенные на большом квадратном столе, покрытом черным сукном, — все еще были связаны с обрывками воспоминаний, запахом водорослей, шумом волн, что разбиваются о высокие молы, далекими названиями: Маджунга, Диего-Суарес, Коморы, Сейшелы, Сокотра, Моха, Ходейда…

Для Бартлбута они были всего лишь нескладными фигурками в бесконечной игре, правила которой он подзабыл, уже не понимая, против кого играет, какова ставка и в чем смысл самой игры; маленькие деревяшки, чьи капризные очертания становились причиной кошмаров, предметом бесцельного перебирания в угрюмом одиночестве, бессмысленным и безжалостным условием для вялых и беспредметных исканий. Маджунга была не городом, не гаванью, не тяжелым небом, не лентой лагуны, не горизонтом с ощетинившимися ангарами и кладбищами, а лишь набором семисот пятидесяти едва различимых вариаций серого цвета, непонятными обрывками бездонной загадки, лишь образами пустоты, которую никакая память, никакое ожидание не могли заполнить, лишь еще одной ловушкой для его иллюзий.

Через несколько недель после той встречи Гаспар Винклер умер, и Бартлбут почти совсем перестал выходить из своей квартиры. Время от времени Смотф сообщал Валену новости об абсурдном путешествии, которое англичанин с интервалом в двадцать лет продолжает в тишине своего звуконепроницаемого кабинета: «мы покинули Крит» (Смотф довольно часто отождествлял себя с Бартлбутом и говорил о себе в первом лице множественного числа, но ведь они и в самом деле совершали эти путешествия вместе!); «мы заехали на Киклады: Зафорас, Анафи, Милос, Парос, Наксос, здесь придется повозиться!»


Иногда у Валена складывалось впечатление, что время остановилось, зависло, застыло в каком-то непонятном ожидании. Сама идея картины, — которую Вален планировал написать и чьи расколотые, рассыпанные образы преследовали его ежесекундно, заполняя сны и вызывая воспоминания, — сама идея представить этот развороченный дом, обнажая трещины прошлого и развал настоящего, это беспорядочное скопление грандиозных и жалких, фривольных и трогательных историй ассоциировалась у него с гротескным мавзолеем, воздвигнутым в память о статистах, застывших в финальных позах, одинаково незначительных как в своей торжественности, так и в своей заурядности, как если бы художник хотел одновременно предупредить и задержать то медленные, то быстрые наступления смерти, которая как будто задумала этаж за этажом завоевать всех жильцов: мсье Марсия, мадам Моро, мадам де Бомон, Бартлбута, Роршаша, мадмуазель Креспи, мадам Альбен, Смотфа. И его, разумеется, и его, Валена, самого древнего обитателя дома.


А иногда его пронизывало чувство невыносимой грусти; он думал о других, обо всех тех, кто уже ушел, обо всех тех, кого поглотила жизнь или смерть: мадам Уркад — в маленьком домике под Монтаржи, Морелле — в Веррьер-лё-Бюиссон, мадам Френель с сыном — в Новой Каледонии, и Винклера, и Маргариту, и Дангларов, и Клаво, и Элен Броден с ее пугливой улыбкой, и мсье Жерома, и пожилую даму с собачкой, имя которой он забыл; имя, разумеется, пожилой дамы, так как собачку, которая, кстати, была именно сучкой, звали — это он помнил прекрасно — Додека, а поскольку сучка нередко справляла нужду на лестничной площадке, консьержка — мадам Клаво — никогда не называла ее иначе, как Додекака. Пожилая дама жила на пятом этаже слева, рядом с Грифалькони, и частенько разгуливала по лестнице в одной сорочке. Ее сын хотел стать священником. Спустя годы, уже после войны, Вален встретил его на улице де Пирамид: тот пытался продавать туристам, отправлявшимся на обзорную экскурсию по Парижу в двухэтажных автобусах, порнографические книжонки; именно он рассказал Валену запутанную историю о махинациях с золотом из СССР.


И опять у него в голове кружилась печальная вереница грузчиков и служителей похоронных бюро, агентов по недвижимости и их клиентов, сантехников, электриков, маляров, плиточников, обивщиков и обойщиков; он задумывался о спокойной жизни вещей, о ящиках с посудой, заполненных стружкой, о коробках с книгами, о слишком ярком свете голых лампочек, болтающихся на проводах, о медленной расстановке мебели и утвари, о неспешном привыкании тела к пространству, обо всех тех мелких, несущественных и не поддающихся пересказу событиях — выбрать подставку для торшера, репродукцию, безделушку, поместить между двумя дверьми высокое прямоугольное зеркало, разбить перед окном японский сад, оклеить тканью в цветочек полки в шкафу, — обо всех микроявлениях, к которым будет чаще всего и достовернее всего сводиться жизнь любой квартиры, о тех непредусмотренных или неизбежных, трагических или незначительных, мимолетных или окончательных, но всегда внезапных разломах, которые время от времени сотрясают повседневность, напрочь лишенную каких-либо историй: однажды дочка Маркизо сбежит с молодым Реолем, однажды мадам Орловска решит уехать без явной причины, без причины вообще; однажды мадам Альтамон выстрелит из револьвера в мсье Альтамона, и кровь зальет блестящую терракотовую плитку на полу в их восьмиугольной столовой; однажды полиция нагрянет арестовывать Жозефа Нието и у него в комнате, в одном из медных шаров большой кровати ампир, обнаружит знаменитый алмаз, некогда похищенный у князя Луиджи Вудзоя.


В конце концов исчезнет весь дом; умрет вся улица, а затем и весь квартал. На это потребуется время. Сначала это будет восприниматься как выдумка, как едва ли достоверный слух: кто-то услышит, как кто-то рассказывает о возможном расширении парка Монсо или о предполагаемом строительстве большой гостиницы либо магистрали, связывающей Елисейский дворец и Руасси, которая, на пути к окружной дороге, должна будет пройти через авеню де Курсель. Позднее слухи подтвердятся; станут известны названия подрядческих фирм, их конкретные цели и намерения, что будет отражено в роскошных буклетах, изданных с использованием четырехцветной печати:

«…В соответствии с седьмым планом, в рамках проекта по расширению и перестройке корпусов Центрального Почтамта XVII округа (улица де Прони), обусловленных значительным увеличением объема почтовых услуг, оказываемых населению за два последних десятилетия, представляется желательным и технически возможным осуществить полное преобразование всех близлежащих кварталов…»

Затем:

«…Результат совместных усилий государственной политики и частного предпринимательства, этот обширный многоцелевой комплекс, — призванный сохранить экологическое равновесие окружающей среды, но также имеющий все предпосылки для развития социально-культурной и бытовой сферы, необходимого для приоритетной гуманизации условий современной жизни, — внесет свой вклад в своевременное и эффективное обновление инфраструктуры города, уже давно находящейся в состоянии перенасыщенности…»

И, наконец:

«…В нескольких минутах от Этуаль-Шарль де Голль (ветка метро RER) и вокзала Сен-Лазар, в нескольких метрах от зеленого массива парка Монсо, ГОРИЗОНТ 84 предлагает на площади в три миллиона квадратных метров ТРИ ТЫСЯЧИ ПЯТЬСОТ самых прекрасных офисов в Париже: трехслойный палас, плавающие панели, обеспечивающие термическую и фоническую изоляцию, antiskating, съемные перегородки, телекс, сеть внутреннего телевидения, терминалы для компьютеров, конференц-залы с кабинами для синхронного перевода, корпоративные рестораны, кафе, бассейн, club-house… ГОРИЗОНТ84 — это еще и СЕМЬСОТ квартир, от однокомнатной студии до пятикомнатных апартаментов, оснащенных полностью — от электронной охраны и наблюдения до программируемой кухни, это еще ДВАДЦАТЬ ДВЕ представительские квартиры, — триста квадратных метров гостиных и террас, а еще коммерческий центр, объединяющий СОРОК СЕМЬ магазинов и офисов, и, наконец, ДВЕНАДЦАТЬ ТЫСЯЧ парковочных мест на подземной стоянке, ТЫСЯЧА СТО СЕМЬДЕСЯТ ПЯТЬ квадратных метров зеленых насаждений, ДВЕ ТЫСЯЧИ ПЯТЬСОТ установленных телефонных линий, антенна AM-FM, ДВЕНАДЦАТЬ теннисных кортов, СЕМЬ кинотеатров и самый современный гостиничный комплекс в Европе! ГОРИЗОНТ 84, 84 ГОДА УСПЕШНОЙ ПРАКТИКИ НА СЛУЖБЕ НЕДВИЖИМОСТИ БУДУЩЕГО!»

Но перед тем как из земли вырастут эти коробки из бетона, стали и стекла, будут вестись долгие прения о продажах и перекупках, выплатах, обменах, переездах, выселениях. Один за другим будут закрываться магазины, одно за другим будут заколачиваться окна освобождаемых квартир, а полы — разбираться в пику сквотерам и клошарам. Вся улица превратится в череду слепых фасадов, — с окнами, что глаза без мысли, — и заборов, заляпанных изорванными афишами и ностальгическими граффити.


Кому, при взгляде на какой-нибудь парижский дом, не приходила в голову мысль о том, что он неуязвим? Конечно, дом может рухнуть во время бомбардировки, пожара, землетрясения, но что может случиться еще? Отдельно взятому человеку, семье и даже нескольким поколениям город, улица, дом представляются чем-то неизменным, неподвластным ни времени, ни превратностям человеческой жизни, причем до такой степени, что можно, кажется, сопоставить и противопоставить шаткость нашего положения и незыблемость камня. Но та же самая лихорадочная сила, которая в середине девятнадцатого века в кварталах Батиньоль и Клиши, Менильмонтан и Бют-о-Кай, Балар и Пре-Сен-Жерве заставляла здания словно вырастать из земли, отныне их неумолимо разрушала.

Придут ликвидаторы и эвакуаторы, и их полчища ринутся сбивать штукатурку и плитку, сносить перегородки, выкручивать железную арматуру, разбирать балки и стропила, выбивать известняк и камень: гротескные образы дома, низвергнутого, низведенного до свалки утильсырья, которое будут делить старьевщики в больших рукавицах: свинец труб, мрамор каминов, дерево стропил и паркетин, дверей и плинтусов, медь и латунь дверных ручек и водопроводных кранов, высокие зеркала и позолоту рам, каменные раковины и столешницы, ванны, кованый чугун лестничных перил…

Неутомимые бульдозеры нивелировщиков займутся тем, что останется: тоннами и тоннами строительного мусора и пыли.

Глава XXIX Четвертый этаж справа, 2

Большая гостиная в квартире на четвертом этаже справа могла бы послужить классической иллюстрацией того, что бывает на следующее утро после праздничной вечеринки.

Это просторная комната, отделанная светлыми деревянными панелями, в которой скатали или отодвинули ковер, открыв взору фигурно выложенный паркет. Вся стена в глубине занята книжными стеллажами в стиле режанс, центральной частью которых на самом деле является дверь, расписанная с эффектом обманки. Через эту полуоткрытую дверь можно увидеть длинный коридор, по которому идет девушка лет шестнадцати, держа в правой руке стакан молока.

В гостиной, на сером замшевом диване, лежит другая девушка, возможно, та самая, для которой предназначен спасительный стакан; зарывшись в подушки, она спит, накрытая черной шалью с вышитыми цветами и листьями, и на ней, кажется, нет ничего, кроме нейлоновой блузки, которая ей явно велика.

На полу по всей комнате — последствия вчерашнего раута: разрозненная обувь, белый гольф, пара чулок, цилиндр, фальшивый нос, сложенные в стопки, лежащие порознь и смятые картонные тарелки с объедками и остатками, хвостики редиски, головы сардин, куски хлеба, куриные кости, сырные корки, корзиночки из гофрированной бумаги из-под птифуров и шоколадных конфет, окурки, бумажные салфетки, картонные стаканчики; на низком столе — различные пустые бутылки и едва початый брикет масла со старательно вмятыми в него окурками; рядом — целый ассортимент маленьких треугольных салатниц с оставшимися закусками: зеленые оливки, жареные орехи, соленые крекеры, креветочные чипсы; чуть дальше, на более расчищенном пространстве, — бочонок вина «Côte du Rhône» на маленьких козлах, под которым расстелены половые тряпки, несколько метров оторванных от рулона и беспечно размотанных бумажных полотенец, целая батарея пустых, а иногда частично наполненных бокалов и пластмассовых стаканчиков; то там, то здесь попадаются кофейные чашки, кубики рафинада, рюмки, вилки, ножи, лопаточка для торта, ложечки, банки из-под пива и кока-колы, почти непочатые бутылки джина, портвейна, арманьяка, «Marie-Brizard», «Cointreau», бананового ликера, шпильки для волос, бесчисленные ёмкости, служившие пепельницами и переполненные горелыми спичками, пеплом, трубочным табаком, измазанными или не измазанными губной помадой окурками, косточками от фиников, скорлупой от орехов, миндаля и арахиса, огрызками яблок, кожурой апельсинов и мандаринов; в разных местах стоят блюда с обильными остатками снеди: ветчинные рулеты в уже успевшем растечься желе, куски ростбифа, осыпанные кружками огурцов, половина сайды, украшенная пучками петрушки, четвертинки помидоров, майонезные завитушки и зубчатые лимонные дольки; другие останки яств приютились в самых невероятных местах: чуть не падая с радиатора — большая японская салатница из лакированного дерева с остатками, на самом донышке, рисового салата с маслинами, анчоусами, вареным яйцом, каперсами, ломтиками сладкого перца и креветками; под диваном — серебряное блюдо, на котором нетронутые куриные ножки соседствуют с полностью и частично обглоданными костями; в глубине кресла — пиала с липким майонезом; под бронзовым пресс-папье, воспроизводящим статую «Отдыхающий Арес» работы Скопаса, — блюдце, полное редиски; почти на самой верхушке книжного стеллажа, над шеститомным собранием либертинских романов Мирабо, — уже вялые огурцы, баклажаны, манго, подкисшие листья салата, а также чудом уцелевшая от фигурного торта и опасно втиснутая меж складок одного из ковров гигантская меренга, вылепленная в форме белки.

По комнате раскидано большое количество пластинок — в конвертах и без — преимущественно танцевальной музыки, но встречаются и другие, совершенно неожиданные жанры: «Марши и Духовые оркестровки 2-й б.д.», «Земледелец и его Дети в арготическом пересказе Пьера Дево», «Фернан Рейно: номер 22, Аньер», «Май 68 года в Сорбонне», «La Tempesta di Mare, концерт ми-бемоль мажор, оп. 8, n°5 Антонио Вивальди, в исполнении Леонии Пруйё, синтезатор»; и, наконец, повсюду раскрытые коробки, небрежно разорванные упаковки, бечевки, золотые ленты, закрученные в спираль, указывающие на то, что праздник устраивался по случаю дня рождения одной из девушек и именинница была избалована дружеским вниманием: так, среди прочих вещей, не считая продуктов и напитков, принесенных некоторыми гостями в качестве подарков, ей вручили маленькую музыкальную шкатулку, которая — рассуждая логически — должна играть «Happy birthday to you»; рисунок пером Торвальдсена, изображающий норвежца в свадебном костюме: короткий жакет с частыми серебряными пуговицами, накрахмаленная рубаха широкого покроя, жилет, окаймленный шелковым сутажом, узкие панталоны, перехваченные у колена связками шерстяных помпонов, фетровая шляпа, желтоватые сапоги и — на ремне, в кожаных ножнах — скандинавский нож Dolknif, с которым никогда не расстается ни один настоящий норвежец; крохотную коробочку с английской акварелью, из чего можно заключить, что именинница с удовольствием занимается рисованием; ностальгический плакат, где бармен с лукавыми глазами и длинной глиняной трубкой в руке наливает себе рюмку можжевеловой настойки «Hulstkamp», которую — на висящей сразу за ним афишке в манере mise-en-abîme[1] — он намеревается уже попробовать в то время, как толпа готовится заполнить кабачок, а трое мужчин, один в соломенном канотье, другой в фетровой шляпе, третий в цилиндре, толкаются перед входом; еще один рисунок под названием «The Punishment» («Наказание»), выполненный неким Уильямом Фолстеном, американским карикатуристом начала века, изобразившим маленького мальчика, лежащего в постели и представляющего, — видение материализовано в облаке, плывущем у него над головой, — как его родственники поедают роскошный торт, которого он лишен за какую-то провинность; и, наконец, подарки шутников с явно болезненным вкусом, образчики всяких штучек для розыгрышей и мистификаций, в частности, нож с пружиной, поддающейся самому легкому надавливанию, и до ужаса скверно сымитированный огромный черный паук.

По общему виду комнаты можно заключить, что праздник получился пышным и, возможно, даже грандиозным, но закончился без эксцессов: несколько перевернутых бокалов, несколько подпалин от сигарет на подушках и коврах, немало жирных и винных пятен, но ничего непоправимого, если не считать того, что абажур из пергаментной бумаги был продырявлен, острая горчица вытекла из банки на золотой диск Иветты Орне, а водкой из бутылки, разбившейся в жардиньерке, залило лежащий там хрупкий папирус, который от этого уже, наверное, никогда не сумеет оправиться.

Глава XXX Маркизо, 2

Это ванная комната. Пол и стены выложены блестящей шестигранной плиткой охристо-желтого цвета. В ванне, наполовину заполненной водой, стоят на коленях мужчина и женщина. И ему и ей лет по тридцать. Мужчина держит женщину за талию и лижет ей левую грудь, в то время как она, слегка выгнувшись, левой рукой гладит себя, а правой сжимает член партнера. При этой сцене присутствует третий персонаж: это растянувшаяся на бортике ванны молодая черная кошка, чьи желто-зеленые глаза взирают на происходящее с величайшим удивлением. У нее на плетеном кожаном ошейнике висит обязательная бляха с кличкой «Пальчик», регистрационным номером ОЗЖ и номером телефона хозяев, Филиппа и Каролины Маркизо, но не парижской квартиры, — так как маловероятно, что Пальчик из нее выберется и потеряется в Париже, — а их дома в деревне: 50, Жуи-ан-Жозас (Ивлин).

Каролина Маркизо получила эту квартиру от своих родителей, Эшаров. В 1966 году, едва ей исполнилось двадцать лет, она вышла замуж за Филиппа Маркизо, которого несколькими месяцами раньше встретила в Сорбонне, где они оба изучали историю. Маркизо был родом из Компьени, а в Париже жил в крохотной комнатушке на улице Кюжас. Молодожены поселились в комнате, в которой Каролина выросла, а ее родители оставили за собой спальню и гостиную-столовую. Нескольких недель оказалось достаточно для того, чтобы совместная жизнь этих четверых людей стала невыносимой.


Первые перепалки разразились из-за пользования ванной комнатой. Филипп, — вопила мадам Эшар как можно истошнее и желательно при настежь распахнутых окнах, чтобы было слышно всему дому, — Филипп часами просиживал в туалете и всякому входящему туда после него ни разу не отказал в удовольствии вымыть за ним унитаз; Эшары, — замечал в ответ Филипп, — специально клали свои искусственные челюсти в стаканы, которыми он и Каролина пользовались для полоскания рта. Благодаря миротворческому посредничеству мсье Эшара эти стычки удерживались на стадии оскорбительных высказываний и уничижительных намеков; в результате некоторых проявлений доброй воли и мер, направленных на облегчение совместной жизни — как с той, так и с другой стороны, — удалось выработать приемлемый status quo: временной регламент на использование мест общего пользования, строгое разделение пространства, распределение полотенец, мочалок и прочих туалетных принадлежностей.

Но если мсье Эшар — пожилой библиотекарь на пенсии и страстный собиратель доказательств того, что Гитлер все еще жив — был воплощением самого добродушия, то его жена оказалась настоящей мегерой, чьи постоянные попреки за обеденным столом очень скоро разожгли нешуточный конфликт; каждый вечер старуха поносила своего зятя, всякий раз придумывая новый повод: опаздывает, не моет руки перед едой, не зарабатывает того, что съедает, к тому же еще и привередливый, мог бы иногда помогать Каролине накрывать на стол, мыть посуду и т. д. Чаще всего Филипп спокойно сносил неиссякаемый поток этой брани, а иногда даже пытался подтрунивать, — например, как-то вечером он подарил мадам Эшар маленький кактус, «идеально выражающий ее характер», — но однажды, в конце воскресного обеда, когда теща приготовила то, что он больше всего ненавидел — гренки из черствого хлеба, вымоченные в молоке, — и попыталась его заставить их съесть, зять не сдержался, вырвал из ее рук лопаточку для торта и этой лопаточкой несколько раз ударил ее по голове. Затем спокойно собрал чемодан и уехал в Компьень.

Каролина уговаривала его вернуться: оставаясь в Компьени, он не только расстраивал их брак, но еще и ставил под угрозу свою учебу и возможность сдавать экзамены в ИПСО, что, в случае успеха, позволило бы им на следующий год снять отдельное жилье.

Филипп позволил себя убедить, и мадам Эшар, уступая настоятельным просьбам мужа и дочери, согласилась еще какое-то время терпеть присутствие зятя под своей крышей. Но ее природная сварливость очень быстро одержала верх, и на молодую чету посыпались притеснения и ограничения: запрещалось пользоваться ванной после восьми часов утра, запрещалось входить на кухню, если только не для мытья посуды, запрещалось пользоваться телефоном, запрещалось принимать гостей, запрещалось возвращаться после десяти часов вечера, запрещалось слушать радио и т. д.

Каролина и Филипп героически сносили эти жесткие условия. По правде говоря, у них не было выбора: мизерного пособия, которое Филипп получал от своего отца — богатого негоцианта, не одобрявшего брак сына, — и мелочи, которую отец Каролины тайком совал ей в руку, едва хватало на то, чтобы доехать до Латинского квартала и пообедать в студенческой столовой: в те годы посидеть на террасе кафе, сходить в кино, купить «Монд» было для них почти роскошью, а чтобы купить Каролине шерстяное пальто, незаменимое в февральские холода, Филипп решился продать антиквару с улицы де Лилль единственный действительно ценный предмет, который у него был: мандолу XVII века с выгравированными на деке силуэтами Арлекина и Коломбины в домино.


Эта тяжелая жизнь длилась почти два года. В зависимости от настроения мадам Эшар то проявляла человечность и могла даже предложить дочке чашку чая, то, наоборот, усиливала гнет и репрессии и, например, отключала горячую воду именно в тот момент, когда Филипп собирался бриться, включала на полную громкость работающий с утра до вечера телевизор в те дни, когда молодые люди в своей комнате готовились к устному экзамену, или вешала замки с шифром на все шкафы под предлогом того, что ее запасы сахара, печенья и туалетной бумаги систематически разворовываются.

Финал этих тяжких лет учения оказался столь же внезапным, сколь и нежданным. В один прекрасный день мадам Эшар насмерть подавилась костью; мсье Эшар, который лет десять только того и ждал, переселился в маленький домик под Арлем; еще через месяц мсье Маркизо погиб в автомобильной катастрофе, оставив сыну в наследство неплохое состояние. Филипп, так и не сдавший экзамены ИПСО, зато успевший получить ученую степень лицензиата, как раз намеревался писать докторскую диссертацию «Использование болотистых земель под овощные культуры и хлебопашество в Пикардии во времена царствования Людовика XV», но охотно от нее отказался и с двумя товарищами основал рекламное агентство, которое сегодня процветает и отличается тем, что продвигает не какие-нибудь чистящие средства, а звезд мюзик-холла: среди его лучших питомцев — «Трапеции», Джеймс Чарити, Артюр Рэйнбоу, «Гортензия», «The Beast» и «Heptaedra Illimited».

Глава XXXI Бомон, 3

Мадам де Бомон сидит в своей спальне, на кровати в стиле Людовика XV, опираясь на четыре искусно вышитые подушки. Это пожилая женщина семидесяти пяти лет с серыми глазами, снежно-седыми волосами и лицом, испещренным морщинами. Она одета в белую шелковую ночную накидку, на левом мизинце — кольцо с топазом ромбовидной формы. На коленях у нее большой альбом по искусству «Ars Vanitatis», раскрытый на странице с репродукцией одного из знаменитых натюрмортов «суета сует» страсбургской школы: череп в окружении далеко не канонических по сравнению с традиционной трактовкой, но все же прекрасно узнаваемых атрибутов, символизирующих пять чувств; вкус представлен не свежезабитым жирным гусем или кроликом, а подвешенным к балке окороком и изящным белым фаянсовым кувшинчиком для отваров вместо классического бокала вина; осязание — игрой в кости и алебастровой пирамидой, увенчанной хрустальной, граненной под алмаз, пробкой; слух — иногда используемой в духовых оркестрах маленькой трубой, но не с пистонами, а с отверстиями; зрение, которое, согласно аллегории подобных картин, есть еще и восприятие неумолимого времени, символизируют сам череп и драматично ему противопоставленные богато украшенные стенные часы с маятником, называемые картелями; и, наконец, обоняние ассоциируется не с традиционными букетами роз или гвоздик, а с жирным растением, эдаким антуриумом, чьи двухлетние соцветия испускают сильный запах мирры.




Для выяснения обстоятельств двойного убийства в Шомон-Порсьен был назначен комиссар из Ретеля. Его расследование длилось от силы неделю и только еще больше сгустило тайну, окутывающую это темное дело. Как было установлено, убийца, чтобы проникнуть в дом Брейделей, не взламывал входную дверь, а воспользовался, вероятнее всего, дверью в кухню, которая почти никогда, даже ночью, не запиралась, и вышел тем же путем, но теперь уже закрыв за собой дверь на ключ. Орудием убийства стала бритва, или скорее скальпель со складывающимся лезвием, который убийца, вне всякого сомнения, принес и уж во всяком случае унес с собой, так как в доме не нашли никаких следов, как, впрочем, не нашли ни отпечатков, ни улик. Преступление было совершено в ночь с воскресенья на понедельник; точное время установить не удалось. Никто ничего не слышал. Ни крика, ни шума. Скорее всего, Франсуа и Элизабет были убиты во сне, и так быстро, что даже не успели оказать сопротивления: преступник перерезал им горло с такой ловкостью, что, согласно первым заключениям полиции, он мог быть профессиональным убийцей, мясником с бойни или хирургом.

Все эти обстоятельства явно указывали на то, что преступление было тщательно подготовлено. Но никто — ни в самом Шомон-Порсьен, ни за его пределами — не мог представить себе, чтобы кто-то захотел убить таких людей, как Брейдель и его жена. В деревню они приехали чуть больше года назад, откуда переехали, никто точно не знал, возможно, с юга, но уверенности в этом не было, и казалось, что перед тем, как здесь обосноваться, они вели скорее странствующий образ жизни. Допросы родителей Брейделя, живших в Арлоне, и Веры де Бомон не добавили ничего нового: так же, как и мадам де Бомон, Брейдели уже долгие годы не получали никаких известий от своего сына. Запросы сведений с фотографиями двух жертв были разосланы повсюду во Франции и за границей, но также оказались безрезультатными.

В течение нескольких недель общественное мнение было страстно увлечено загадкой, над которой бились десятки доморощенных мегрэ и жаждущих сенсации журналистов. В этом двойном преступлении усматривали отдаленную связь с делом Базуки, поскольку, по мнению некоторых, Брейдель был сообщником Ковача; сюда впутывали ФНО, «Красную руку», рексистов и даже вспоминали о темной истории с претендентами на трон Франции, ибо некий Состен де Бомон, гипотетический предок Элизабет, оказывался ни больше, ни меньше, как внебрачным, но узаконенным сыном герцога Беррийского. Затем дело застопорилось; следователи, хроникеры, детективы-любители и прочие любопытные отступились. По итогам следствия, вопреки очевидным фактам, было объявлено, что преступление совершил «какой-нибудь бездомный бродяга с неуравновешенной психикой, каких еще немало в городских предместьях и на сельских окраинах».

Возмущенная этим вердиктом, не разъяснившим ей то, что она полагала вправе знать о судьбе дочери, мадам де Бомон попросила своего адвоката Леона Салини, чей интерес к криминальным происшествиям был ей известен, взять расследование в свои руки.

Несколько месяцев Вера де Бомон почти не получала от Салини новостей. Время от времени он отправлял ей лаконичные почтовые открытки, информируя о том, что не теряет надежду и продолжает вести поиски в Гамбурге, Брюсселе, Марселе, Венеции и т. д. Наконец, 7 мая 1960 года Салини приехал к ней лично.

— Все, — сказал он, — и в первую очередь полицейские, понимали, что супруги Брейдель были убиты за то, что они когда-то сделали, или в результате того, что с ними случилось. Но до сего дня никто так и не сумел выявить никаких зацепок, которые позволили бы направить расследование по какому-либо определенному следу. На первый взгляд жизнь четы Брейдель просматривалась совершенно ясно, несмотря на заметную склонность к переездам в первый год после женитьбы. Они встретились в июне 1957 года в Баньоль-сюр-Сэз и через шесть недель поженились; он работал в Маркуле, она незадолго до этого устроилась работать официанткой в ресторане, куда он приходил ужинать каждый вечер. В его холостой жизни не было ничего таинственного. В маленьком городке Арлоне, откуда он четыре года назад уехал, его считали хорошим рабочим, в будущем бригадиром и даже, возможно, мелким начальником; но найти работу ему удалось только в Германии, точнее в Сааре, в Нейвайлере, деревушке под Саарбрюкеном; затем он перебрался в Шато д’Окс, в Швейцарии, а оттуда — в Маркуль, где взялся строить виллу для одного инженера. Ни в одном из этих мест с ним не случалось ничего достаточно серьезного, чтобы за это его через пять лет убили. Похоже, единственной историей, к которой он оказался причастен, была драка с военными после танцевального вечера.

В отношении Элизабет дело обстоит совсем иначе. В период между ее отъездом из вашего дома в 1946 году и приездом в Баньоль-сюр-Сэз в 1957 году о вашей дочери неизвестно ничего, абсолютно ничего, если не считать того, что хозяйке ресторана она представилась как Элизабет Лёдинан. Впрочем, все это было установлено при официальном дознании, и полиция безуспешно пыталась выяснить, что именно Элизабет могла делать в течение этих одиннадцати лет. Они изучили не одну сотню досье. Но так ничего и не нашли.

На этой безосновательной стадии дела я и взялся за расследование. Моя рабочая гипотеза или, точнее, мой исходный сценарий заключался в следующем: за несколько лет до замужества Элизабет совершила серьезный проступок, в результате чего была вынуждена сбежать, а затем скрываться. Сам факт ее замужества означает то, что в тот момент она посчитала себя окончательно избавленной от угрожающей ей мести со стороны человека, которого она имела все основания бояться. Однако через два года месть осуществилась.

В общем, ход моих рассуждений был логичным; оставалось лишь заполнить пробелы. Тогда я и предположил, что ответ может быть найден, если событие оставило хоть какой-то ощутимый след, и я решил прошерстить всю ежедневную прессу с 1946 по 1957 год. Эта работа была нудной, но выполнимой: я нанял пятерых студентов, которые подбирали в Публичной библиотеке все статьи и заметки, где речь шла — прямо или косвенно — о женщине от пятнадцати до тридцати лет. Как только находилась заметка о происшествии, отвечающем этому основному критерию, я предпринимал более тщательное расследование. Так, я изучил несколько сотен случаев, соответствующих первой фазе сценария; например, некий Эмиль Д., управляя небесно-голубым «Мерседесом», в котором сидела молодая блондинка, сбил на участке дороги между Парантисом и Мимизаном австралийского туриста, который путешествовал автостопом и просил его подвезти; или во время драки в баре Монпелье проститутка по имени Вера изрезала разбитой бутылкой лицо некоему Люсьену Кампену по прозвищу «мсье Люлю»; эта история мне очень понравилась, особенно из-за псевдонима «Вера», который более чем странно характеризовал бы личность вашей дочери. К моему разочарованию, господин Люлю сидел в тюрьме, а Вера, живая и невредимая, заведовала галантерейной лавкой в Паленсаке. Что касается первой истории, то и она закончилась быстро и неправильно: Эмиля Д. арестовали, осудили и приговорили к крупному штрафу и трехмесячному заключению условно; личность его спутницы скрыли от прессы из-за боязни скандала, так как это была законная супруга действующего министра.

Ни один из отобранных для меня случаев не выдерживал дополнительного изучения. Я уже был готов отказаться от расследования, когда один из завербованных мною студентов предположил, что событие, следы которого мы ищем, могло запросто случиться за границей. Перспектива перебирать задавленных собак со всей планеты нас не очень прельщала, однако мы принялись за работу. Если бы ваша дочь сбежала в Америку, думаю, я бы очень скоро прекратил поиски, но на этот раз нам повезло: в эксетерской газете «Express and Echo» от понедельника, четырнадцатого июня 1953 года мы прочли о следующем прискорбном происшествии: Эва Эриксон, жена шведского дипломата, служившего в Лондоне, и их пятилетний сын проводили каникулы в снятой на месяц вилле в Стиклхэвене, в Девоне. Ее муж, Свен Эриксон, задержавшийся в Лондоне из-за церемонии Коронации, должен был приехать к ним в воскресенье тринадцатого июня после большого приема на две тысячи персон, который королевская чета устраивала вечером двенадцатого июня в Бэкингемском дворце. Хрупкая здоровьем Эва еще в Лондоне, прямо перед отъездом, наняла няню французского происхождения, которой предписывалось заниматься исключительно ребенком, поскольку за уборку и приготовление пищи должна была отвечать приглашенная уже на месте домработница. Когда Свен Эриксон приехал в воскресенье вечером, его взору предстало душераздирающее зрелище: его сын, разбухший как бурдюк, плавал в ванне, а Эва с перерезанными запястьями лежала на кафельном полу ванной комнаты; их смерть наступила как минимум за сорок восемь часов до этого, то есть в пятницу вечером. Происшедшее объяснили следующим образом: пока Эва отдыхала в своей комнате, няня купала мальчика в ванне, и он — по ее умышленной или неумышленной вине — утонул. Осознав неминуемые последствия случившегося, няня решила немедленно бежать. Позднее Эва обнаружила труп ребенка и, обезумев от горя и не в силах его пережить, покончила с собой. Поскольку домработница, которая должна была выйти на работу только в понедельник утром, отсутствовала, Свен Эриксон оказался первым, кто очутился на месте трагедии, а няня получила временно́е преимущество в сорок восемь часов.

Француженку Свен Эриксон видел всего один раз, да и то мельком. Эва помещала короткие объявления в разных местах: YWCA, Датском культурном центре, Французском лицее, Гёте-Институте, Доме Швейцарии, Фонде Данте Алигьери, «Америкэн Экспресс» и т. д. и наняла первую же девушку, которая явилась на собеседование: молодая француженка двадцати лет, студентка, дипломированная медсестра, высокая, со светлыми волосами и глазами. Ее звали Вероника Ламбер; за месяц до этого у нее украли паспорт, но она показала мадам Эриксон справку об утрате документов, выданную французским консульством. Свидетельство домработницы почти не внесло дополнительных уточнений; она явно недолюбливала манеры и вкусы француженки и старалась как можно реже с ней видеться, но все же смогла указать, что у девушки под правым веком имелась родинка, что на флаконе ее духов был нарисован китайский корабль и что она немного заикалась. Эти приметы были разосланы в Великобритании и во Франции, но не дали никаких результатов.

— Я без труда сумел установить, — продолжал Салини, — что этой Вероникой Ламбер была Элизабет де Бомон, а ее убийцей — Свен Эриксон. Когда я приехал две недели назад в Стиклхэвен, чтобы попытаться найти ту домработницу и показать ей фотографию вашей дочери, первое, что я узнал, было то, что Свен Эриксон, который после трагедии продолжал круглогодично снимать виллу, но не прожил в ней и дня, туда вернулся и там покончил с собой семнадцатого сентября прошлого года, то есть через три дня после двойного убийства в Шомон-Порсьен. Но если это самоубийство на месте первой трагедии вне всякого сомнения указывало на то, кто убил Элизабет, оставалось по-прежнему неясным главное: как шведскому дипломату удалось выйти на след той, которая за шесть лет до этого стала виновницей смерти его жены и сына? Я надеялся на то, что он оставил записку, объясняющую его поступок, но заключение полиции было категорическим: ни рядом с трупом, ни где бы то ни было никаких записок они не нашли.

Однако мое предчувствие было правильным: когда мне наконец удалось разыскать ту самую домработницу, миссис Уидс, я спросил у нее, не слышала ли она о некоей Элизабет де Бомон, которая была убита в Шомон-Порсьен. Она принесла и вручила мне письмо.

«Мистер Эриксон, — сказала она мне по-английски, — наказал отдать письмо тому, кто придет и начнет расспрашивать о той француженке и ее смерти в Арденнах».

«А если бы я не пришел?»

«Я бы продолжала ждать и через шесть лет отправила бы его по указанному адресу».

«Вот это письмо, — продолжал Салини. — Оно адресовано вам. На конверте — ваша фамилия и ваш адрес».


Вера де Бомон, словно в каком-то оцепенении, молча взяла конверт, протянутый Салини, распечатала его и принялась читать.

Эксетер, семнадцатое сентября 1959 г.

Мадам,

в какой бы день это ни случилось, найдете ли Вы это письмо сами или с чей-либо помощью, либо Вы его получите по почте через шесть лет — именно столько времени потребовалось для свершения моей мести, — оно окажется у Вас в руках, и Вы наконец узнаете, почему и как я убил Вашу дочь.

Приблизительно шесть лет назад Вашу дочь, выдавшую себя за Веронику Ламбер, на один месяц наняли за еду и проживание, поскольку моя больная жена хотела, чтобы кто-то занимался нашим сыном Эриком, которому только что исполнилось пять лет. В пятницу 11 июня 1953 года, по причинам, которые мне до сих пор непонятны, умышленно или неумышленно, она позволила нашему сыну утонуть. Не найдя в себе мужества понести ответственность за это преступление, она, вероятно, в тот же час сбежала. Чуть позднее моя жена, обнаружив нашего утонувшего сына, от горя потеряла рассудок и ножницами перерезала себе вены. В тот момент я был в Лондоне и смог их увидеть только в воскресенье вечером. Тогда я и поклялся посвятить свою жизнь, свое состояние и свои умственные способности отмщению.

Я видел Вашу дочь всего лишь несколько секунд на станции Паддингтон, куда она прибыла, чтобы сесть на поезд вместе с моей женой и нашим сыном, а когда я узнал, что фамилия, под которой мы ее знали, была вымышленной, я отчаялся когда-либо напасть на ее след.

В одну из изнурительных бессонных ночей — с тех пор бессонница не оставляет мне ни минуты покоя — мне припомнились две незначительные детали, о которых упомянула жена, пересказывая свой разговор с Вашей дочерью до того, как та была взята на работу: узнав, что девушка француженка, моя жена заговорила с ней об Арле и Авиньоне, где мы неоднократно отдыхали, и Ваша дочь ей сказала, что выросла в этих местах; а когда жена похвалила ее английский, Ваша дочь сообщила, что живет в Англии уже два года и изучает археологию.

Миссис Уидс, домработница, — которая служила в снятом моей женой доме и которая будет хранить это решающее письмо, пока оно не попадет к Вам в руки, — оказала мне еще более ценную услугу: от нее я узнал, что у Вашей дочери под правым веком была родинка, что она душилась духами «Sampang» и заикалась. Вместе с домработницей я перерыл всю виллу от подвала до чердака в поисках следов, которые лже-Вероника Ламбер могла оставить. К моему большому огорчению, она не украла ни драгоценности, ни вещи; лишь прихватила кошелек с деньгами на хозяйственные расходы, который жена приготовила для миссис Уидс и в котором насчитывалось три фунта стерлингов, одиннадцать шиллингов и семь пенсов. Зато она не успела забрать с собой все свои вещи; в частности, ей пришлось оставить одежду, ранее отданную в стирку: дешевое нижнее белье, два носовых платка, шейный платок из набивной ткани весьма кричащей расцветки и — самое главное — белую блузку с вышитыми инициалами Э. Б. Блузка могла быть украдена или позаимствована, но я все равно решил рассматривать эти инициалы как возможную зацепку; в доме я нашел еще несколько предметов, которые несомненно принадлежали ей, и в частности, в гостиной, — куда она не осмелилась войти перед тем, как сбежать, из страха разбудить мою жену, спавшую в соседней комнате, — первую часть романной серии Анри Труайя, озаглавленной «Сев и жатва», которая была за несколько месяцев до этого опубликована во Франции. На этикетке указывалось, что экземпляр является собственностью специализированной библиотеки иностранной литературы Роланди (Бернерс-стрит, дом № 20).

Я отнес книгу в библиотеку и там узнал, что Вероника Ламбер пользовалась читательским абонементом: она была студенткой Археологического Института при Британском музее и жила в комнате bed and breakfast в доме № 79 по Кеппел-стрит, расположенном прямо за музеем.

Я проник в ее комнату, но, оказалось, совершенно зря: она съехала после того, как была нанята моей женой. Я ничего не узнал ни от владелицы, ни от постояльцев гостиницы. В Археологическом Институте мне повезло больше: я не только нашел ее фотографию в досье приемной комиссии, но даже сумел встретиться с некоторыми из ее товарищей, в том числе с парнем, с которым она провела два-три вечера; этот парень и сообщил мне главную деталь: несколько месяцев назад он пригласил ее послушать оперу «Дидона и Эней» в Ковент-Гардене. «Я ненавижу оперу, — сказала она и добавила: — Что, в общем, и неудивительно; моя мать была певицей».

Я поручил нескольким частным детективным агентствам найти, будь то во Франции или за ее пределами, следы чуть заикающейся молодой женщины двадцати-тридцати лет, высокой, светловолосой, светлоглазой, с родинкой под правым веком; в описании также указывалось, что она может душиться духами «Sampang», выдавать себя за Веронику Ламбер, что ее настоящие инициалы могут быть Э. Б., что она воспитывалась на юге Франции, жила в Англии, очень хорошо говорит по-английски, получила образование, интересуется археологией и, наконец, что ее мать была певицей.

Это последнее сведение оказалось решающим: изучение биографий — в «Who’s who» и прочих специализированных справочниках — всех певиц с фамилией, начинающейся на «Б», не дало ничего, но когда мы перебрали всех тех, у кого с 1912 по 1935 год родилась дочь, то в числе остальных семидесяти пяти фамилий появилась и Ваша: Вера Орлова, род. 1900 в Ростове, с 1926 в браке с французским археологом Фернаном де Бомоном; дочь Элизабет Наташа Викторина Мария, род. 1929. Быстрая проверка показала, что Элизабет воспитывалась у своей бабушки в Лединьяне, департамент Гар, и сбежала от Вас 3 марта 1945 года в возрасте шестнадцати лет. Как я понял, она скрывала свое настоящее имя, чтобы ускользнуть от Ваших поисков, но — увы — это еще и значило, что наконец-то найденный мною след на этом обрывался, поскольку, несмотря на многочисленные объявления по радио и в газетах, ни Вы, ни Ваша свекровь уже семь лет не имели от нее никаких известий.

Шел уже тысяча девятьсот пятьдесят четвертый год: я потратил почти год на то, чтобы выяснить, кого я должен убить: мне потребовалось еще более трех лет, чтобы напасть на след.

Хочу Вам сообщить, что за эти три года я оплачивал целые отряды детективов, которые, сменяя друг друга, за Вами круглосуточно следили и повсюду следовали, едва Вы выходили из дому; в Париже — за Вами, в Лединьяне — за графиней де Бомон, на тот все менее вероятный случай, если бы Ваша дочь попыталась увидеться с Вами или укрыться у своей бабушки. Эта слежка была совершенно бесполезна, но я не хотел пренебрегать ничем. Все, что имело пусть ничтожный шанс направить меня по следу, было систематически испробовано: так, я профинансировал огромный маркетинговый опрос покупательниц всех «экзотических» духов и фирмы «Sampang» в частности; я собрал фамилии всех читателей, бравших в публичных библиотеках один или несколько томов «Сева и жатвы»; я направил во все кабинеты пластической хирургии Франции личное письмо, в котором спрашивал, не приходилось ли им с 1953 года проводить удаление невуса под правым веком у молодой женщины приблизительно двадцати пяти лет; я проверил всех логопедов и преподавателей дикции в поисках высоких блондинок, желавших избавиться от заикания; и, наконец, я организовал несколько археологических экспедиций, одна неправдоподобнее другой, с единственной целью привлечь объявлениями «молодую женщину, хорошо говорящую по-английски, для участия в работе североамериканской научной группы, ведущей археологические раскопки в Пиренеях».

На последнюю уловку я очень рассчитывал. Она не сработала. Каждый раз был большой наплыв кандидатов, но Элизабет так и не появилась. К концу тысяча девятьсот пятьдесят шестого года я не продвинулся ни на йоту; я потратил три четверти своего состояния; я продал все принадлежащие мне ценные бумаги, земли, владения. У меня осталась моя коллекция картин и драгоценности жены. Я начал их сбывать, одну за другой, чтобы оплачивать армию ищеек, выслеживающих Вашу дочь.

Смерть Вашей свекрови, графини де Бомон, в начале 1957 года меня обнадежила, ибо я знал, насколько Ваша дочь была привязана к бабушке; но она, как, впрочем, и Вы, отсутствовала на похоронах, и в течение нескольких недель я совершенно напрасно следил за лединьянским кладбищем, предполагая, что она захочет прийти на могилу и положить цветы.

Эти повторяющиеся неудачи меня все больше раздражали, но я не позволял себе останавливаться. Я не хотел даже думать о том, что Элизабет могла умереть, как если бы отныне лишь мне одному дозволялось распоряжаться ее жизнью и смертью, и я продолжал надеяться, что она находится во Франции. Тем более, что я уже знал, как ей удалось покинуть Англию, не оставив никаких следов во время регистрации: на следующий день после преступления, 12 июня 1953 года, она села в Торки на корабль, отправлявшийся на Нормандские острова; соскоблив первую букву своей фамилии на справке об утере паспорта, она исхитрилась записаться под именем Вероники Амбер, и портовая полиция не обратила внимания на ее посадочный талон в списке на букву «А». Это запоздалое открытие никак не ускорило мои поиски, но я от него отталкивался, чтобы убедить себя в том, что Элизабет продолжала скрываться во Франции.

Думаю, в тот год я начал терять рассудок. Я выстраивал следующие умозаключения: я ищу Элизабет де Бомон, то есть высокую светлоглазую блондинку, хорошо говорящую по-английски, выросшую в Гаре и т. д. Однако Элизабет де Бомон знает, что я ее разыскиваю, а значит, скрывается, а в таком случае скрываться означает по возможности уничтожить отличительные признаки, по которым — как предполагает она — я ее определяю: следовательно, мне следует искать не Элизабет, не высокую женщину, блондинку и т. д., а анти-Элизабет, и я начал приглядываться к низкорослым брюнеткам, коряво изъяснявшимся по-испански.

В другой раз я проснулся весь в поту. Во сне я только что нашел очевидное решение своей кошмарной задачи. Возле огромной черной доски, исписанной уравнениями, какой-то математик заканчивал доказывать перед шумной аудиторией, что пресловутая теорема «Монте-Карло» была обобщаема; это означало, что в рулетке игрок, ставивший наугад, имел не меньше шансов выиграть, чем игрок, делающий ставку с помощью непогрешимой системы мартингаль, но это означало еще и то, что, например, если на следующий день в шестнадцать часов восемнадцать минут я зашел бы выпить чашку чая в заведение «У Румпельмейера», то имел бы столько же, если не больше, шансов обнаружить Элизабет, чем если бы продолжал ее повсюду выслеживать с помощью четырехсот тринадцати детективов.

Я был слишком слаб, чтобы не поддаться. Ровно в 16 часов 18 минут я вошел в этот чайный салон. В ту же минуту из него вышла высокая рыжеволосая женщина. Я приказал за ней следить и, конечно же, напрасно. Позднее я рассказал о своем сне одному из работавших на меня детективов: совершенно серьезно он сказал мне, что я просто совершил ошибку при истолковании, хотя количество детективов должно было привлечь мое внимание: перевернув 413, мы получили бы 314, то есть число π: в 18 часов 16 минут что-нибудь наверняка бы произошло.

Тогда я обратился к неисчерпаемым ресурсам в области иррационального. Если бы Ваша красивая и загадочная соседка-американка была бы здесь, — можете не сомневаться, — я бы прибег и к ее подозрительным услугам; я крутил столы, я носил кольца с особенными камнями, я вшивал в складки своей одежды магниты, ногти повешенных и крохотные флакончики с травами, семенами, раскрашенными камешками; я консультировался у всевозможных колдунов, лозоходцев, ясновидцев, гадалок, прорицательниц: они бросали кости, они сжигали фотографию Вашей дочери в белой фарфоровой тарелке и разглядывали пепел, они натирали левую руку листьями свежей вербены, они клали жёлчные и почечные камни гиены под язык, они рассыпали муку по полу, они составляли бесконечные анаграммы из имен и псевдонимов Вашей дочери или заменяли буквы ее фамилии на цифры, стараясь дойти до числа 283, они рассматривали пламя свечи сквозь вазы с водой, они бросали в огонь то крупинки соли, прислушиваясь к треску, то семена жасмина или веточки лавра, разглядывая дым, они вливали в наполненную водой чашу белок яйца, только что снесенного черной курицей, свинец и расплавленный воск и изучали образующиеся фигуры; они жарили овечьи лопатки над раскаленными углями, подвешивали к веревке решето и его раскручивали, рассматривали молоки карпов, черепа ослов, рассыпанные по кругу семена, склевываемые петухом.

Одиннадцатого июля тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года наступила неожиданная развязка: один из наблюдателей, которых я отправил в Лединьян и которые, — несмотря на смерть графини де Бомон, — продолжали вести наблюдение, позвонил мне и сообщил, что Элизабет прислала в мэрию письмо с запросом справки о гражданском состоянии. В обратном адресе она указала какую-то гостиницу в Оранже.

Было бы логично, — если после всего случившегося еще позволительно взывать к логике, — воспользоваться такой удобной возможностью и окончательно разрешить эту безвыходную ситуацию. Мне достаточно было достать хранящееся в ножнах из зеленой кожи оружие, которое за три года до этого я решил сделать орудием своей мести — похожий на опасную бритву, но куда более острый походный скальпель с роговой рукояткой, которым я научился владеть в совершенстве, и нагрянуть в Оранж. Вместо этого я неожиданно для себя самого приказал своим людям лишь найти Вашу дочь и не выпускать ее из поля зрения. Кстати, в Оранже они ее упустили, — указанной гостиницы там никогда не было; Элизабет, придя на почту, сказала, что ошиблась, и почтовый работник отдела возврата нашел и вручил ей письмо из мэрии Лединьяна, — но спустя несколько недель обнаружили ее в Балансе. Именно там она вышла замуж за Франсуа Брейделя, в присутствии двух свидетелей, которые были приятелями, работавшими с ее супругом на стройке.

В тот же вечер она и ее муж покинули Баланс. Они наверняка заметили, что за ними ведется слежка, и больше года пытались от меня ускользнуть; они делали все, что было в их силах: придумывали ложные следы и зацепки, шли на уловки и ухищрения, скрывались в гнусных меблированных комнатах, ради выживания соглашались на самую жалкую работу и устраивались ночными сторожами, мойщиками посуды, сборщиками винограда, мусорщиками. И все же с каждым днем, благодаря четырем детективам, чьими услугами я еще мог пользоваться, кольцо вокруг них сжималось все теснее. Раз двадцать мне предоставлялась возможность безнаказанно убить Вашу дочь. Но всякий раз под тем или иным предлогом я эту возможность упускал, как будто за эти долгие годы преследования я забыл, ради чего поклялся преследовать: чем легче я мог утолить свою месть, тем больше мне это претило.

8 августа 1958 года я получил письмо от Вашей дочери:


Мсье,

я всегда знала, что Вы сделаете все возможное, чтобы меня найти. В тот самый миг, когда Ваш сын умер, я поняла, что вымаливать милость и жалость у Вас, равно как и у Вашей жены, совершенно бесполезно. Известие о ее самоубийстве дошло до меня через несколько дней, и я уже не сомневалась, что Вы будете всю жизнь за мной охотиться.

То, что я лишь интуитивно чувствовала и чего опасалась сначала, подтвердилось в последующие месяцы; я прекрасно отдавала себе отчет в том, что Вы почти ничего обо мне не знаете, но была уверена, что Вы сделаете все возможное, чтобы максимально использовать те скудные данные, которыми располагаете; так, однажды на улице Шоле мне подарили пробный флакон духов, которые у меня были в тот год в Англии, и предложили ответить на вопросы анкеты, я инстинктивно почувствовала ловушку; через несколько месяцев я прочла в одном объявлении, что для сопровождения археологов требуется молодая женщина, хорошо говорящая по-английски, и поняла, что Вы знаете меня лучше, чем мне представлялось. С этого момента моя жизнь стала постоянным кошмаром: мне казалось, что за мной все, всегда и везде следят; я подозревала всех без разбора — обращающихся ко мне официантов, обслуживающих меня кассирш, покупателей в мясной лавке, которые меня ругали за то, что я влезала без очереди; меня отслеживали, выслеживали и преследовали таксисты, полицейские, мнимые бродяги, разлегшиеся на скамейках в сквере, продавцы каштанов, распространители лотерейных билетов, разносчики газет. Как-то вечером, в зале ожидания на вокзале в Бриве я не сдержалась и набросилась с кулаками на мужчину, который меня пристально разглядывал. Меня арестовали, отвели в участок и лишь каким-то чудом не отправили в сумасшедший дом: молодой человек и дедушка, присутствовавшие при этой сцене, выступили поручителями и предложили мне поехать к ним: они жили в Севеннах, в заброшенной деревне, где восстанавливали разрушенные дома. Там я прожила почти два года. Мы жили там одни, три человека, два десятка коз и кур. У нас не было ни газет, ни радио.

Со временем мои страхи рассеялись. Я убедила себя в том, что Вы отказались от своего плана или умерли. В июне 1957 года я вернулась жить среди людей. Какое-то время спустя я познакомилась с Франсуа. Когда он сделал мне предложение, я рассказала ему всю свою историю, и ему не составило труда убедить меня в том, что я выдумала эту постоянную слежку из чувства вины.

Я постепенно избавлялась от подозрительности и даже рискнула, забыв о всякой осторожности, попросить в мэрии справку о своем гражданском состоянии, необходимую для регистрации брака. Полагаю, это была одна из ошибок, которую Вы, притаившись в своем углу, от меня как раз и ждали.

С тех пор наша жизнь превратилась в непрерывное бегство. Целый год я полагала, что еще сумею от Вас ускользнуть. Отныне я знаю, что это невозможно. Удача и деньги были и всегда будут на Вашей стороне; бесполезно рассчитывать, что однажды я сумею обойти расставленные Вами сети; не менее наивно надеяться, что Вы перестанете меня преследовать. В Вашей власти меня убить, и Вы считаете, что имеете на это право, но Вам больше не удастся заставить меня бежать: отныне мы все — мой муж Франсуа, недавно родившаяся дочь Анна и я — будем жить в Шомон-Порсьене, в Арденнах. Я буду ждать Вас безмятежно.


Больше года я запрещал себе подавать любые признаки жизни; я распустил всех нанятых мною детективов и следователей; я заперся в своей квартире и почти никуда не выходил, питался лишь имбирными пряниками и чаем в пакетиках, постоянно поддерживая себя с помощью алкоголя, сигарет и таблеток макситона в лихорадочном состоянии, которое порой сменялось фазами полного оцепенения. Уверенность в том, что Элизабет меня ждала, каждый вечер засыпала, думая, что, возможно, не проснется, каждое утро целовала дочь, почти удивляясь, что все еще живет, понимание того, что отсрочка являлась для нее ежедневно возобновляемой пыткой, иногда переполняли меня мстительным упоением; восторженное злорадство от ощущения всесилия и всемогущества иногда повергало меня в состояние беспредельной подавленности. Целыми неделями, днем и ночью, не в силах спать больше нескольких минут подряд, я ходил по коридорам и комнатам своей пустой квартиры, посмеивался или плакал навзрыд, представляя, как вдруг оказываюсь перед ней, катаюсь по полу и вымаливаю у нее прощение.

В прошлую пятницу, 11 сентября, Элизабет прислала мне второе письмо:


Мсье,

я пишу Вам из родильного дома в Ретеле, где только что родила свою вторую дочь, Беатрис. Старшей дочери Анне недавно исполнился один год. Приезжайте, я Вас умоляю, Вы должны приехать сейчас или никогда.


Через два дня я ее убил. Убивая, я понял, что смерть освободила ее, как послезавтра освободит и меня от меня самого. Жалкие остатки моего состояния переданы моим нотариусам и, согласно моему последнему волеизъявлению, будут разделены между Вашими внучками в день их совершеннолетия.

Мадам де Бомон, даже если и была потрясена известием о смерти дочери, прочла, не дрогнув, о развязке этой истории, которая, похоже, опечалила ее не более, чем двадцать пять лет тому назад самоубийство мужа. Возможно, причина этого кажущегося безразличия к смерти кроется в ее личной истории: одним утром тысяча девятьсот восемнадцатого года, когда семья Орловых, рассеянная после революции по разным концам Святой Руси, каким-то чудом сумела почти целиком воссоединиться, отряд красных взял приступом их дом. На глазах у Веры ее дед, Сергей Илларионович Орлов, которого Александр III назначил полномочным послом в Персии, ее отец, полковник Орлов, который командовал знаменитым батальоном краснодарских уланов и которого Троцкий прозвал «кубанским мясником», а также пятеро ее братьев, самому младшему из которых едва исполнилось одиннадцать лет, были расстреляны. Самой Вере и ее матери удалось сбежать под покровом густого тумана, который продержался три дня. После семидесяти девяти дней этого невероятно ужасного перехода они сумели добраться до Крыма, занятого Добровольческой армией Деникина, а оттуда перебраться в Румынию и Австрию.

Глава XXXII Марсия, 2

Мадам Марсия — в своей комнате. Это крепкая, суховатая, широкоплечая женщина лет шестидесяти. Она сидит в современном типовом кресле из дерева и черной кожи: полураздетая, в белой нейлоновой комбинации с кружевной каймой, в поясе и чулках; у нее на голове — бигуди. В правой руке она держит большой стеклянный бокал в форме бочонка, заполненный маринованными огурчиками, и один из них пытается вытащить указательным и средним пальцами левой руки. На стоящем рядом журнальном столике — кипы бумаг, книги и прочие предметы: рекламный проспект, напечатанный в виде приглашения на бракосочетание, фирмы «Delmont and С°» (архитектурный дизайн, оформление, предметы искусства) и компании «Artifoni» (флористика, устройство декоративных садов, теплиц, террас, клумб, разведение комнатных растений и цветов); приглашение от Ассоциации франкопольской культуры на ретроспективу фильмов Анджея Вайды; приглашение на вернисаж художника Зильберзельбера: на открытке напечатана репродукция с акварели под названием «Японский сад. IV», нижняя треть которой заштрихована параллельными пунктирными линиями, а две верхние трети отданы под реалистически переданное тяжелое грозовое небо; бутылка «Schweppes»; несколько браслетов; предположительно детективный роман под названием «Clocks and Clouds» с изображенной на обложке доской для игры в жаке, на которой лежат наручники, алебастровая фигурка персонажа с картины Ватто «Равнодушный», пистолет, блюдце, наполненное явно сладкой жидкостью, поскольку к ней прилипло несколько пчел, и шестиугольная жестяная бляха с четко выступающей цифрой «90»; почтовая открытка с надписью «Choza de Indios. Beni, Bolivia», представляющая группу сидящих на корточках аборигенок в полосатых набедренных повязках, которые, щурясь и морща лбы, в полудреме кормят грудью младенцев посреди оравы детишек, копошащихся перед сплетенными из ивовых прутьев хижинами; фотография не иначе, как самой мадам Марсия, хотя и сорокалетней давности: хрупкая девушка в дамской шляпке и жилете в горошек сидит за рулем ненастоящей машины, — такие раскрашенные фанерные декорации, часто с отверстиями для головы, выставляются на ярмарках, — меж двух молодых людей в шляпах канотье и белых пиджаках в тонкую полоску.


Обстановка является результатом дерзкого смешения ультрасовременных элементов — кресло, японские обои, три напольных светильника, похожих на огромные люминесцентные валуны — и диковин самых различных эпох: две заполненные коптскими тканями и папирусами витрины, над которыми два больших сумрачных пейзажа с далекими очертаниями городов и всполохами пожарищ работы эльзасского художника XVII века словно обрамляют вывешенную на почетном месте плитку, испещренную иероглифами; редкая серия бокалов, прозванных «жуликами», которые широко использовали трактирщики XIX века в крупных портах, надеясь сократить количество драк между матросами: снаружи эти бокалы имеют обыкновенную цилиндрическую форму, но внутри сужаются книзу подобно швейным наперсткам, ловко маскируя сей умышленный недостаток крупными пузырями в стекле; на стенках выгравированы параллельные кольца, которые указывают, какое количество напитка можно выпить за ту или иную сумму; и, наконец, московское чудо — экстравагантное ложе, якобы предложенное оставшемуся ночевать в Петровском дворце Наполеону I, который ему наверняка предпочел свою обычную походную кровать; резная махина сплошь инкрустирована крохотными ромбиками из шестнадцати сортов дерева и черепашьего панциря, составляющими сказочную картину: из мира розеток и переплетенных гирлянд является обнаженная боттичеллиевская нимфа, прикрытая лишь своими ниспадающими волосами.

Глава XXXIII Подвалы, 1

Подвалы.

Подвал Альтамонов — чистый, упорядоченный, правильный: от пола до потолка — полки и ящики с большими четко прочитываемыми этикетками. Свое место для каждой вещи, и каждая вещь на своем месте; здесь продумано все: запасы, припасы, чтобы продержаться в случае кризиса, выдержать блокаду, пережить войну.

Стена слева отведена под продовольственные продукты. Сначала — основные: пшеничная мука, пшеничная крупа, кукурузная мука, картофельная мука, тапиока, овсяные хлопья, рафинад, сахарный песок, сахарная пудра, соль, оливки, каперсы, приправы, горчица и корнишоны в больших банках, оливковое масло в баллонах, высушенная зелень в мешочках, горошины перца в пакетиках, гвоздика, сушеные грибы, нарезанные трюфеля в баночках; винный и спиртовой уксус; продолговатый миндаль, грецкий орех без скорлупы, фундук и арахис в вакуумных упаковках, крекеры для аперитива, конфеты, шоколад для растапливания и шоколад для еды, мед, варенье, молоко консервированное, молоко порошковое, яичный порошок, дрожжи, десерты «Francorusse», чай, кофе, какао, травяные настои, бульонные кубики «Cub», томатная паста, острая приправа, мускатный орех, сушеный стручковый перец, ваниль, специи и травы, сухари панировочные, толченые, тертые, печенье, изюм, засахаренные фрукты, цукат из лепестков дягиля; затем — консервы рыбные: тунец размельченный, сардины в масле, анчоусы в рулетах, макрель в белом вине, сардина в томатном соусе, сайда по-андалузски, копченые шпроты, икра пинагора, тресковая печень; консервы овощные: зеленый горошек, головки спаржи, шампиньоны, стручковая фасоль экстра, шпинат, сердечки артишоков, бобовая смесь, испанский козелец, овощное ассорти; а еще пакеты с засушенными овощами, горох, фасоль белая, чечевица, бобы, фасоль красная, мешки с рисом, лапша, макароны, вермишель, рожки, спагетти, картофельные чипсы, картофельные хлопья для пюре, супы в пакетиках; консервы фруктовые: половинки абрикосов без косточек, груши в собственном соку, черешни, персики, сливы, упаковки с инжиром, финиками, сушеными бананами, черносливом; консервы мясные и готовые блюда: тушенка, ветчина, паштеты из свинины, гусятины, утятины, заливное, говяжьи губы, свинина с кислой капустой, рагу из птицы и фасоли, сосиски с чечевицей, пельмени, баранье рагу с репой и морковью, овощное рагу, кускус, цыпленок с вареными овощами и рисом, паэлья, телячье рагу под белым соусом по старинному рецепту.

Стена в глубине и большая часть стены справа заняты бутылками, разложенными по секциям проволочных стеллажей в чуть ли не каноническом порядке: сначала так называемые «столовые» вина, затем божоле, кот-дю-рон и белые вина с Луары последнего года, затем вина краткосрочного хранения из областей Кагор, Бургёй, Шинон, Бержерак, затем, наконец, настоящий, так сказать, главный погреб, обустроенный согласно специальному винному реестру, в котором напротив каждой бутылки указываются место изготовления, фамилия винодела, фамилия поставщика, год выпуска, дата поступления, срок оптимального хранения, а иногда и дата реализации: эльзасские вина: «рислинг», «траминер», «пино нуар», «токай»; бордо красное: «медок»: Château-de-l’Abbaye-Skinner, Château-Lynch-Bages, Château-Palmer, Château-Brane-Cantenac, Château-Gruau-Larose; «грав» Château-La-Garde-Martillac, Château-Larrivet-Haut-Brion, «сент-эмильон»: Château-La-Tour-Beau-Site, Château-Canon, Château-La-Gaffellière, Château-Trottevieille; «помроль»: Château-Taillefer; бордо белое: «сотерн»: Château-Sigalas-Rabaud, Château-Caillou, Château-Nairac; «грав» Château-Chevalier, Château-Malartic-Lagravière; бургундское красное: «кот де нюи»: Chambolle-Musigny, Charmes-Chambertin, Bonnes-Mares, Romaneé-Saint-Vivant, La Tâche, Richebourg; «кот де бон»: Pemand-Vergelesse, Aloxe-Corton, Santenay Gravières, Beaune Grèves Vignes-de-l’Enfant-Jésus, Volnay Caillerets; бургундское белое: Beaune Clos-des-Mouches, Corton Charlemagne; «кот-дю-рон»: Côte-Rôtie, Crozes-Hermitage, Comas, Tavel, Châteauneuf-du-Pape; «кот-де-прованс»: Bandol, Cassis; вина из Макона и Дижона, вина натуральные из Шампани — Vertus Bouzy, Crémant, — различные вина из Лангедока, Беарна, Сомюра и Турени; вина иностранные: Fechy, Pully, Sidi-Brahim, Château-Mattilloux, вина дорсетские, рейнские и мозельские, Asti, Koudiat, Haut-Mornag, Sang-de-Taureau и т. д.; и, под конец, ящики с шампанским, аперитивами и прочими алкогольными напитками — виски, джин, кирш, кальвадос, коньяк, ликеры Grand-Marnier и Bénédictine, а также, на полках, коробки с различными газированными и негазированными безалкогольными напитками, минеральной водой, пивом, фруктовыми соками.

И, наконец, тут же справа, между стеной и дверью, — решетчатый деревянный стеллаж, обитый железными планками, закрывающимися на два больших амбарных замка. Это — место чистящих, моющих, туалетных средств и прочего: стопки половых тряпок, контейнеры стирального порошка, средства от накипи и нагара, средства для очистки посуды и прочистки труб, жавелевая вода, губки, составы для ухода за паркетом, стеклом, медью, серебром, хрусталем, кафельной плиткой и линолеумом, щетки для швабры, мешки для пылесоса, свечи, спички, пачки электрических батареек, фильтры для кофеварки, витаминизированный аспирин, лампочки для люстр, бритвенные лезвия, литровая бутыль одеколона, мыло, шампунь, вата, ватные палочки для ушей, наждачные пилки, баллончики с чернилами, мастика, баночки с краской, бинты, инсектициды, фитили для розжига, мусорные мешки, кремни для зажигалок, рулоны кухонных бумажных полотенец, которыми можно вытирать абсолютно все.




Подвалы.

Подвал Грасьоле.

Из поколения в поколение сюда сносили хлам, который никто никогда не разбирал и не сортировал. Этот развал простирается на три метра в глубину под неспокойным взором толстой полосатой кошки, которая сидит по другую сторону подвального окна и сверху, сквозь решетку, отслеживает недоступное и все же не такое уж неуловимое передвижение мышей.

Постепенно привыкая к темноте, под тонким слоем серой пыли глаз мог бы различить разрозненные предметы, оставшиеся от многочисленных потомков Грасьоле: кроватные витые спинки и стойки на колесиках, лыжи из гикори, уже давно утратившие эластичность, некогда безупречно белый колониальный шлем, теннисные ракетки, скрепленные тяжелым трапециевидным зажимом, старая пишущая машинка «Underwood» знаменитой серии «Четыре миллиона», которая благодаря автоматической табуляции считалась в свое время одним из самых совершенных механизмов, когда-либо изобретенных человечеством, и на которой Франсуа Грасьоле, задумав модернизировать свою бухгалтерию, печатал квитанции; старый том «Нового Ларусса», начинающийся с наполовину оборванной страницы 71: АСПИД м.р. (гр. aspis), разговорное название гадюки, перен. Langue d'aspic — «злой язык» — и заканчивающийся на странице 1530: МАРОЛЬ-ЛЕ-БРО, г. в окр. Мамер (департ. Сарта), население 2 тыс. жит. (950 в гор. зоне); вешалка из кованого железа, на которой все еще висит суконная шинель в разноцветных лоскутных заплатах: солдат второго класса Грасьоле Оливье был взят в плен в Аррасе двадцатого мая 1940 года и освобожден в мае 1942 года благодаря вмешательству дяди Марка (Марк, сын Фердинана, был не родным, а двоюродным братом его отца Луи, но Оливье его называл «дядей», как и другого брата отца, Франсуа); ветхий и изрядно продырявленный картонный глобус; кипы разрозненных газет и журналов: «Иллюстратор», «Точка зрения», «Радар», «Детектив», «Реальность», «Образы мира», «Комедия»; на обложке журнала «Пари-Матч» Пьер Булез во фраке машет дирижерской палочкой на премьере «Воццека» в парижском Оперном театре; на обложке журнала «История» два подростка, один — в форме полковника гусаров (белые кашемировые панталоны, синий доломан с жемчужно-серыми брандебурами, папаха сако с эгреткой), другой — в черном рединготе, галстуке и кружевных манжетах, бросаются друг к другу с распростертыми объятиями, а ниже помещенная надпись гласит: «Неужели Людовик XVII и Орленок тайно встречались во Фьюме восьмого августа 1808 года? Самая фантастическая загадка истории наконец-то разгадана!». Шляпная коробка, переполненная скукожившимися от времени фотографиями, желтыми и коричневатыми снимками, которые непонятно кому принадлежали и кого изображали: трое мужчин на узкой проселочной дороге; грациозный брюнет с кокетливо завитыми черными усами в светлых клетчатых брюках, наверняка Жюст Грасьоле, прадед Оливье, первый владелец дома, в окружении друзей, вероятно, братьев Жака и Эмиля Беро, на сестре которых, Марии, он женился; а вот двое других мужчин в увешанных орденами и медалями кителях с болтающимися правыми рукавами стоят перед памятником героям, павшим в Бейруте, и левой рукой отдают честь трехцветному флагу, — это Бернар Лёамо, кузен Марты, жены Франсуа, со своим старым другом, полковником Августом Б. Вилхардом, под началом которого он служил переводчиком при Главном штабе Главнокомандующего союзных войск в Перонне и который, как и он сам, потерял правую руку при обстреле вышеуказанного Главштаба «Красным бароном» 19 мая 1917 года; а вот этот явно дальнозоркий мужчина, что читает книгу, лежащую на наклонном пюпитре, — дед Оливье по имени Жерар.

Рядом, в квадратной жестяной коробке, свалены ракушки и морские камешки, собранные Оливье Грасьоле на пляже Гатсо острова Олерон третьего сентября 1934 года, в день смерти его деда, а также перетянутая резинкой стопка нравоучительных картинок, которыми в начальной школе премируют отличников. Верхняя картинка изображает встречу Царя Российской Империи и Президента Французской Республики на военном судне. Повсюду и до самого горизонта курсируют корабли, дым от которых рассеивается в безоблачном небе. Царь и Президент широко шагают навстречу друг другу, протягивая руки в приветственном жесте. За ними, по одному с каждой стороны, следуют сопровождающие их лица, которые, в отличие от нарочито радостных лидеров, выглядят сдержанно-серьезными. Взгляд каждого из них устремлен на своего правителя. Внизу, — видимо, сцена происходит на верхней палубе корабля, — наполовину срезанные окантовкой картинки, в длинной шеренге стоят навытяжку матросы.

Глава XXXIV Лестницы, 4

Жильбер Берже спускается по лестнице, прыгая на одной ноге. Он почти доскакал до площадки второго этажа. В правой руке он держит пластмассовое мусорное ведро оранжевого цвета, из которого выглядывают два стоптанных ботинка, пустая бутылка из-под кленового сиропа «Arabelle» и овощные очистки. У пятнадцатилетнего мальчугана светлая, почти белесая шевелюра. На нем льняная шотландская рубашка и широкие черные подтяжки с вышитыми стеблями ландыша. На его левом безымянном пальце — алюминиевое кольцо, из тех, что обычно прилагаются к шарику жевательной резинки с химическим привкусом в голубых коробочках под названием «Радость Дарить — Удовольствие Получать», которые вытеснили традиционные упаковки-сюрпризы и теперь за один франк продаются в автоматах, установленных возле канцелярских и галантерейных магазинов. В овальную оправу кольца вставлена имитация камеи с выпуклым изображением головы длинноволосого юноши, которая отдаленно напоминает рельефные портреты эпохи итальянского Возрождения.

Жильбер Берже, несмотря на не очень благозвучное повторение слога «бер», назван Жильбером потому, что его родители — фанатичные поклонники Жильбера Беко — впервые встретились на концерте певца, который проходил в 1956 году в «Театр де л’Ампир» и во время которого, кстати, было сломано восемьдесят семь кресел. Берже живут на пятом этаже слева, рядом с Роршашем, под семьей Реоль, над Бартлбутом, в двухкомнатной квартире с отдельной кухней, где некогда жила дама, которая выходила на лестничную площадку в неглиже и держала собачку по кличке Додека.

В этом году Жильбер перешел в лицей. Учитель французского языка предложил им всем классом выпускать стенгазету. Каждый ученик или группа учеников отвечает за отдельную рубрику и сочиняет тексты, которые весь класс, оставаясь на еженедельное двухчасовое собрание редколлегии, обсуждает, а иногда даже и отвергает. В газете представлены следующие разделы: политическая и профсоюзная хроника, спорт, комиксы, новости лицея, кроссворды, мелкие объявления, местная информация, происшествия, реклама, — обычно размещаемая родителями, чья коммерческая деятельность осуществляется неподалеку от лицея, — а также «занимательные игры» и «умелые руки» («как наклеить обои?», «изготовьте доску для игры в жаке», «сумеете ли вы сделать красивую рамку?» и т. д.). С двумя товарищами, Клодом Кутаном и Филиппом Эмоном, Жильбер вызвался написать многосерийный роман. История называется «Загадочный укол», и соавторы как раз приступили к пятой части.


В первой части — «За любовь Констанции» — к художнику Люцеро, недавнему лауреату главной премии Римской академии, обращается знаменитый актер Франсуа Гормас с просьбой написать картину, в которой была бы изображена сцена, снискавшая ему славу, а именно та, где он, в роли д’Артаньяна, дерется на дуэли с Рошфором, завоевывая любовь юной и очаровательной Констанции Бонасье. Люцеро, полагая, что надутый от самодовольства актеришка недостоин его кисти, все же соглашается, польстившись на щедрое вознаграждение. В указанный день Гормас приходит в большую мастерскую Люцеро, облачается в свой сценический костюм и встает в позу со шпагой в руке; но натурщик, за несколько дней до этого ангажированный художником на роль Рошфора, в назначенный час не явился. Чтобы найти ему срочную замену, Гормас в последнюю минуту посылает за сыном своей консьержки, Фелисьеном Мишаром, который служит полотером у графа де Шатонёф. Конец первой части.


Вторая часть: «Удар Рошфора». Итак, все готово для первого сеанса. Противники занимают исходные позиции; Гормас делает вид, что ловко отбивает in extremis страшный и коварный удар, который Мишар ему якобы наносит с целью проколоть шейную вену. В этот момент в мастерскую залетает пчела и принимается кружить вокруг Гормаса; тот внезапно хватается за затылок, теряет сознание и падает на пол. К счастью, в этом же доме живет врач, и Мишар бежит за ним; врач приходит через несколько минут, констатирует, что укус пчелы поразил продолговатый мозг и спровоцировал паралич, после чего срочно отправляет актера в больницу. Конец второй части.


Третья часть: «Смертельный яд». Во время транспортировки в больницу Гормас умирает. Врач, удивленный столь быстрым действием укуса насекомого, не дает разрешение на погребение. Вскрытие показывает, что на самом деле пчела была ни при чем: отравляющим веществом оказался топазин, чье микроскопическое количество кто-то нанес на острие шпаги Мишара. Это производное от кураре вещество, используемое индейскими охотниками Южной Америки и называемое «бесшумной смертью», обладает удивительным свойством: оно действует лишь на тех, кто недавно болел вирусным гепатитом. А Гормас перенес это заболевание совсем недавно. Это новое обстоятельство, указывающее на предумышленное убийство, становится поводом для расследования, которое возлагается на старшего комиссара Винчестера. Конец третьей части.


Четвертая часть: «К делу подключается Сегесвар». Старший комиссар Винчестер излагает своему помощнику Сегесвару соображения по поводу этого дела:

— во-первых, убийца был знаком с актером, поскольку знал, что тот недавно перенес вирусный гепатит;

— во-вторых, он должен был достать:

а) яд и, особенно,

б) пчелу, так как действие происходило в декабре, а в декабре пчел не бывает;

— в-третьих, он должен был иметь доступ к шпаге Мишара.

А эту шпагу, как и шпагу Гормаса, художнику одолжил торговец картинами Громек, чья жена, как известно, была любовницей актера.

Итак, в деле оказывается шесть подозреваемых, и каждый из них может иметь свой личный мотив:

1. Художник Люцеро, уязвленный необходимостью писать портрет человека, которого он презирает; к тому же вызванный этим делом скандал может оказаться для него коммерчески очень выгодным;

2. Мишар: некогда мадам Гормас предложила маленькому Фелисьену провести каникулы с ее сыном; с тех пор актер без всякого стеснения понукает бедным парнем и постоянно его унижает;

3. Граф де Шатонёф, пчеловод-любитель, который, как известно, питает смертельную ненависть к семье Гормас, так как Гасьен Гормас, будучи председателем Комитета общественного спасения Божанси, в 1793 году отправил Хюда де Шатонёф на гильотину;

4. Торговец картинами Громек, действующий как из ревности, так и из рекламных соображений;

5. Лиза Громек, так и не простившая Гормасу то, что он предпочел ей итальянскую актрису Анжелину ди Кастельфранко;

6. И, наконец, сам Гормас: осыпанный почестями актер, но некомпетентный и неудачливый продюсер на самом деле полностью разорен; ему не удалось получить банковский кредит на финансирование съемок своего крупнобюджетного кинофильма; самоубийство, представленное как убийство, является для него единственным средством достойно покинуть сцену и, — застраховав свою жизнь на внушительную сумму, — оставить детям наследство, которое бы соответствовало их запросам. Конец четвертой части.


Вот на какой стадии находится этот роман с продолжением с легко определяемыми основными первоисточниками: статья в журнале «Наука и Жизнь» о кураре, статья в газете «Вечерняя Франция» об эпидемии гепатита, приключения комиссара Бугрэ и его верного помощника Шароля в комиксах «Рубрикавардак» Готлиба, сообщения об уже привычных финансовых скандалах во французской кинематографии, бегло прочитанный «Сид», детектив Агаты Кристи «Смерть в облаках», фильм с Дэнни Кэй в главной роли под названием «Knock on wood», переведенным во французском прокате как «Заскок». Первые четыре части были встречены всем классом с неподдельным восторгом. Пятая же вызывает у соавторов серьезные сомнения. В шестой и последней части выясняется, что истинный преступник — врач, живущий в доме, где находится мастерская Люцеро. Действительно, Гормасу грозит разорение. Покушение, после которого он чудом остается в живых, обеспечило бы достаточную рекламу для того, чтобы работа над его последним фильмом, приостановленная спустя неделю после начала съемок, возобновилась. Этот хитрый план он задумывает вместе с доктором Борбейлем, который приходится ему молочным братом. Но сын актера Жан-Поль Гормас любит дочь Борбейля Изабеллу. Гормас категорически противится их браку, доктор же, наоборот, относится к этой идее довольно благосклонно. Вот почему, оказавшись с Гормасом наедине в машине «скорой помощи», направляющейся в больницу, врач делает ему укол топазина, не сомневаясь, что подозрение падет на Мишара и его шпагу. Но натурщик, которого Фелисьен Мишар заменил in extremis, на допросе признается, что ему заплатили за то, чтобы он не пришел позировать, и благодаря этой зацепке старший комиссар Винчестер воссоздает всю преступную комбинацию. За исключением двух-трех разоблачений, сделанных в последний миг и противоречащих одному из золотых правил детективного жанра, раскрытие дела и его окончательные последствия составляют вполне приемлемую развязку. Но перед тем как до нее дойти, юные соавторы должны оправдать всех остальных подозреваемых, а как это сделать, они не очень хорошо себе представляют. Филипп Эмон, взяв за образец «Убийство в Восточном экспрессе», предложил сделать виновными всех, но два его компаньона этому энергично воспротивились.

Глава XXXV Комната консьержки

Мадам Клаво работала в этом доме консьержкой до тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Она была среднего роста, седоволосая, с маленьким ртом, всегда в платке табачного цвета и всегда (кроме тех вечеров, когда устраивались приемы и она заведовала гардеробом) в черном переднике в голубой цветочек. Она следила за чистотой дома с такой тщательностью, как будто была его владелицей. Она была замужем за доставщиком вин от «Nicolas», который разъезжал по Парижу на трехколесном мотоцикле, в картузе набекрень, с сигаретой во рту, а закончив работу и сменив потрескавшуюся кожаную куртку бежевого цвета на флисовую тужурку, оставленную ему Дангларом, часто помогал жене: надраивал медные ручки лифтовых дверей или натирал мелом большое зеркало в вестибюле, не переставая насвистывать самые свежие шлягеры — «Парижский романс», «Рамона» и «Первое свидание». У них был сын по имени Мишель, и именно для него мадам Клаво просила у Винклера марки с посылок, которые тот получал от Смотфа два раза в месяц. В 1955 году девятнадцатилетний Мишель разбился насмерть на своем мотоцикле, и эта преждевременная смерть явно повлияла на решение его родителей уехать. На следующий год они перебрались в Юра. Морелле долгое время утверждал, что там они открыли кафе, которое быстро разорилось, поскольку отец Клаво наливал себе чаще, чем другим, но эти слухи никто никогда так и не удосужился ни подтвердить, ни опровергнуть.

Им на смену пришла мадам Ношер. В то время ей было двадцать пять лет. Незадолго до этого она потеряла мужа, кадрового военного в звании старшего сержанта, который был старше ее на пятнадцать лет. Он умер в Алжире, но не во время бомбардировки, а в результате гастроэнтерита, развившегося вследствие чрезмерного поглощения маленьких кусочков резинки, но не жевательной — что оказало бы менее пагубное воздействие, — а старательной. На самом деле Анри Ношер был помощником заместителя начальника 95-го отдела, то есть подразделения «Статистика» дивизии «Разработки и Проекты» службы личного состава Главного штаба X Военного округа. Его достаточно рутинная до 1954 года работа, начиная с первых призывов солдат срочной службы, становилась все более хлопотной, и Анри Ношер, пытаясь унять нервозность и превозмочь усталость, все чаще грыз карандаши и жевал резинки, когда ему приходилось в сотый раз садиться за свои бесконечные расчеты. Подобные пищевые добавки — в принципе, безвредные, пока они остаются в разумных пределах, — могут оказаться пагубными в случае злоупотребления, ибо чрезмерное поглощение крохотных частиц резины приводит к язвам и поражению слизистой оболочки кишечника, тем более опасным, что они выявляются не сразу, а значит, не поддаются быстрой и точной диагностике. Госпитализированный из-за «желудочного расстройства» Ношер умер еще до того, как врачи поняли, от чего он страдал. Вообще-то его случай так и остался бы медицинской загадкой, если бы в тот же самый период и, возможно, по той же самой причине унтер-офицер Оливетти из Отдела зачисления в Оране и старший капрал Маргерит из Транзитного центра в Константине не скончались при обстоятельствах практически идентичных. Отсюда и название «Синдром Трех Сержантов», которое является совершенно некорректным с точки зрения военной субординации, но достаточно красноречивым для того, чтобы его продолжали употреблять при заболеваниях подобного рода.


Сейчас мадам Ношер сорок четыре года. Эта маленькая полноватая женщина очень говорлива и услужлива. Она совершенно не соответствует общепринятому представлению о консьержках: она не сварлива, не криклива, не раздражительна, не враждебна по отношению к домашним животным, она не выгоняет торговых агентов и коммивояжеров (что некоторые совладельцы и квартиросъемщики склонны, впрочем, вменять ей в вину), она не подобострастна и не алчна, она не оставляет телевизор включенным весь день, не сердится на тех, кто выбрасывает мусор в контейнер по утрам и воскресеньям, или на тех, кто разводит на балконе цветы в горшках. Она напрочь лишена мелочности, и единственное, в чем ее можно было бы упрекнуть, так это то, что она излишне и даже навязчиво словоохотлива, что она всегда хочет знать все обо всех, всегда готова посочувствовать, поспособствовать, помочь. Каждый мог оценить ее любезность и уехать в отпуск со спокойной душой, не сомневаясь, что золотые рыбки будут накормлены, собаки — выведены на прогулку, цветы — политы, показания счетчика — сняты.

В доме есть лишь один человек, который мадам Ношер по-настоящему ненавидит: это мадам Альтамон, которая не может забыть историю, случившуюся как-то летом. Мадам Альтамон уезжала в отпуск. С присущим ей пристрастием к порядку и чистоте она освободила холодильник и отдала консьержке неиспользованные продукты: осьмушку масла, фунт свежей стручковой фасоли, два лимона, полбаночки смородинового джема, остатки сметаны, несколько черешен, немного молока, несколько кусочков сыра, два-три пучка зелени и три йогурта. По причине не очень понятной, но, возможно, связанной с длительными отлучками мужа, мадам Альтамон не смогла уехать в намеченное время и была вынуждена остаться дома еще на целые сутки. Она снова зашла к мадам Ношер и, несколько смущаясь, объяснила, что у нее ничего не осталось на ужин и ей бы хотелось взять обратно отданную утром стручковую фасоль. «Дело в том, — сказала мадам Ношер, — что я ее почистила и поставила вариться». «А что же делать мне?» — возразила мадам Альтамон. Тогда мадам Ношер сама отнесла наверх мадам Альтамон сваренную фасоль и прочие отданные ей продукты. На следующее утро, уезжая на этот раз уже по-настоящему, мадам Альтамон снова отнесла остатки продуктов мадам Ношер. Но консьержка от них вежливо отказалась.

История, рассказанная — на сей раз — безо всяких преувеличений, быстро распространилась по дому, а вскоре и по всему кварталу. С тех пор мадам Альтамон не пропускает ни одного собрания совладельцев и всякий раз под самыми разными предлогами требует, чтобы мадам Ношер заменили. Это предложение поддерживают управляющий домом и торговец индианщиной Плассаер, которые не могут простить консьержке то, что она заступалась за Морелле, но большинство жильцов неизменно отказывается ставить этот вопрос в повестку дня.




Мадам Ношер — в своей комнате; она только что заменила пробки от одного плафона в вестибюле и сейчас спускается со стремянки. Ее швейцарская — это комната метров двенадцати, где стены окрашены в светло-зеленый цвет, а пол выложен красной шестигранной плиткой. Помещение разделено на две части деревянной перегородкой с просветами. По ту сторону перегородки, на едва различимой в глубине «спальной» половине, — кровать с гипюровым покрывалом, раковина с нависающим над ней водонагревателем, туалетная тумба с мраморной столешницей, двухконфорочная плитка, стоящая на крохотном деревенском комоде, и несколько полок, заставленных чемоданами и коробками. По эту сторону перегородки, собственно в швейцарской, стоит стол, а на нем — три растения: одно — хилая, поблекшая бугенвилия — принадлежит консьержке, два других — цветущие фикусы — жильцам со второго этажа справа, Луве, которые уехали в путешествие и поручили ей за ними ухаживать; там же разложена вечерняя почта, в частности бросающийся в глаза журнал мадам Моро «Дни Франции» с фотографией Джины Лоллобриджиды, Жерара Филиппа и Рене Клера и надписью «Двадцать лет назад „Ночные красавицы” торжествовали в Каннах» на обложке. Собака мадам Ношер, маленькая жирная крысоловка с хитрой мордочкой, отзывающаяся на кличку Сардель, лежит под другим столом, фигурным, на котором мадам Ношер расставила посуду и столовые приборы — мелкую тарелку, глубокую тарелку, нож, ложку, вилку и бокал, — а рядом выложила дюжину яиц в картонном контейнере с ячейками и три пакетика мятно-вербеневого настоя с изображенными на этикетках девушками из Ниццы в соломенных шляпах. Вдоль перегородки стоит пианино, на котором дочь консьержки, Мартина — в настоящий момент заканчивающая медицинское училище — когда-то добросовестно отбивала «Турецкий марш», «К Элизе», «Детский уголок», «Ослика» Поля Дюка и которое теперь, окончательно закрытое, служит подставкой для горшка с геранью, шляпы без полей небесно-голубого цвета, телевизора и плетеной колыбели, где, сжав кулачки, спит младенец, которого Женевьева Фульро (шестой этаж справа) оставляет консьержке ежедневно в семь часов утра и — вернувшись домой, приняв ванну и переодевшись — забирает не раньше восьми вечера.

На дальней стене, над столом с растениями, — деревянная доска с пронумерованными крючками, большая часть которых занята связками ключей; пояснение к работе предохранительных устройств центрального отопления; вырезанная не иначе как из каталога цветная фотография кольца с огромным солитёром, а также квадратная вышивка по канве с удивительным — по сравнению с традиционными псовыми охотами и прочими маскарадами на Канале Гранде — сюжетом, а именно представлением перед большим цирком шапито: справа один акробат — эдакий Портос, шестифутовый, большеголовый, широкоплечий гигант с грудью как кузнечные меха, ногами как стволы вековых деревьев, руками как машинные рычаги, ладонями как механические зажимы, — держит на весу второго акробата, маленького, щуплого, худого двадцатилетнего паренька, вес которого в фунтах раза в четыре меньше веса его напарника в килограммах; в центре — группа карликов, выделывающих кульбиты вокруг своей королевы, похожей на собачонку карлицы в платье с фижмами; и, наконец, слева — укротитель, потрепанный приземистый человечек с черной повязкой на глазу, в черном камзоле и великолепном сомбреро с длинными шнурами и кисточками, игриво болтающимися у него за спиной.

Глава XXXVI Лестницы, 5

Лестничная площадка третьего этажа. Дверь в квартиру Альтамонов — между двумя карликовыми апельсиновыми деревцами в шестиугольных мраморных кашпо — открыта. Из квартиры выходит старый друг семьи, прибывший на прием слишком рано.


Это немецкий промышленник по имени Герман Фуггер, который сразу же после войны сколотил состояние на продаже оборудования для кемпинга, затем переориентировался и теперь работает с незагибающимися коврами и немнущимися бумажными обоями. На нем костюм в строгом стиле, из двубортного пиджака выбивается фиолетовый шарф в красный горошек. У него под мышкой дублинская ежедневная газета «The Free Man», на верхней странице которой можно разобрать заголовок

NEWBORN POP STAR WINS PIN BALL CONTEST

а также, в маленькой рамке, объявление туристического агентства:



На самом деле Герман Фуггер не случайно прибыл раньше времени: повар-любитель — все время сетующий на то, что дела не позволяют ему проводить больше времени у плиты, мечтающий о том все более гипотетическом дне, когда он смог бы полностью посвятить себя этому искусству, — вызвался приготовить для сегодняшнего вечернего приема кабаний окорок в пиве по своему собственному рецепту, обещая из голяшки сделать самое изысканное в мире лакомство, но Альтамоны это предложение с негодованием отвергли.

Глава XXXVII Луве, 1

Квартира Луве на втором этаже справа. Типичная гостиная руководящих работников высшего звена: стены, обитые кожей табачного цвета, встроенный шестигранный камин с запасенными в топке дровами, аудиовидеоцентр, включающий проигрыватель, магнитофон, усилитель с колонками, телевизор, диапроектор, а также диван и кресла из натуральной кожи. Общая гамма — рыжеватая, светло-коричневая, бурая. Низкий столик со столешницей, покрытой коричневато-серой каменной плиткой, на которой стоит широкая неглубокая ваза с колодой покерных карт, несколькими яйцами для штопки, флакончиком ангустуры, пробкой от шампанского, а на самом деле зажигалкой, и рекламным коробком спичек из сан-францисского клуба «Diamond’s»; письменный стол изогнутой формы с современной лампой итальянского производства, тонкой металлической конструкцией черного цвета, сохраняющей равновесие почти в любом положении; в алькове с красными шторами — кровать, заваленная маленькими пестрыми подушками; на задней стене — акварель большого формата, изображающая музыкантов, играющих на старинных инструментах.


Луве уехали в путешествие. Они много путешествуют, как по делам, так и ради удовольствия. Луве похож — возможно, даже слишком — на то представление, которое о нем складывается у окружающих и которое он складывает о себе сам: английский стиль, бакенбарды а ля Франц-Иосиф. Мадам Луве — лет под сорок; это шикарная женщина, которая любит носить юбки-брюки, желтые клетчатые жилеты, кожаные пояса и массивные черепаховые браслеты.


Фотография изображает их во время охоты на медведя в Андах, в районе Макондо; они позируют вместе с другой парой, которую иначе как ejusdem farinae охарактеризовать нельзя: все четверо одеты в куртки хаки с многочисленными карманами и затянуты патронташами. На первом плане — вставший на одно колено и пригнувшийся Луве с ружьем в руке; за ним — его жена, сидящая в складном кресле; за креслом стоит вторая пара.


Пятый персонаж — судя по всему, сопровождающий их проводник — стоит несколько в стороне: это мужчина высокого роста с очень короткой стрижкой, смахивающий на американского G.I.; он одет в камуфляжную брезентовую куртку и, кажется, полностью углублен в чтение дешевого детективного романа с иллюстрированной обложкой под названием «El Crimén piramidal».

Глава XXXVIII Машинное отделение лифта, 1

Лифт, как всегда, не работает. Он вообще-то никогда не работал хорошо. Уже через несколько недель после установки, в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое июля 1925 года, лифт вышел из строя на семь часов. В нем оказались заперты четыре человека, что послужило поводом для страховой компании не платить за ремонт, так как лифт был рассчитан максимум на трех пассажиров или двести килограммов. Четырьмя жертвами оказались мадам Альбен, которую тогда звали Флора Шампини, Рэймон Альбен, ее жених, который тогда служил в армии, мсье Жером, в то время еще молодой преподаватель истории, и Серж Вален. Они ездили на Монмартр смотреть фейерверк и возвращались пешком через Пигаль, Клиши и Батиньоль, по пути заходя в питейные заведения пропустить по бокальчику белого сухого и охлажденного розового. И вот около четырех часов утра они, будучи изрядно навеселе, застряли в лифте между пятым и шестым этажами. Когда первый испуг прошел, они принялись звать консьержку: в то время это была еще не мадам Клаво, а пожилая испанка, жившая здесь с момента заселения дома; ее звали мадам Паукита, и она действительно соответствовала своему имени, так как была маленькой, сухонькой, скрюченной и чернявой. Итак, консьержка наконец явилась — в оранжевом пеньюаре с зелеными разводами и каком-то трикотажном чулке, нахлобученном на голову вместо ночного чепца, — приказала им замолчать и посоветовала в ближайшие часы на помощь не рассчитывать.


Оставшись одни в сероватом сумраке, четыре молодых человека, — в то время все они были молоды, — произвели инвентаризацию своих сокровищ. У Флоры Шампини на дне сумочки нашлись остатки жареных орешков, которые они поделили и съели, о чем вскоре пожалели, так как это лишь усилило жажду. У Валена была зажигалка, а у мсье Жерома — сигареты; они несколько раз покурили, но явно предпочли бы что-нибудь выпить. Рэймон Альбен предложил заполнить время партией в белот и вынул из кармана засаленную колоду, но тут же обнаружил, что в ней не хватает трефового валета. Тогда решили утерянную карту заменить прямоугольной бумажкой такого же размера и по всем правилам нарисовать на ней валета в зеркальном отражении, то есть «валетом», и трефу (♣), а также написать большую букву «V» и даже имя валета. «Бальтар», — сказал Вален. «Нет! Огиер», — сказал мсье Жером. «Нет! Ланселот», — сказал Рэймон Альбен. Они немного поспорили вполголоса и в итоге решили, что имя валета указывать совсем необязательно. Затем принялись искать бумагу. Мсье Жером предложил свою визитную карточку, но она не подошла по размерам. Более удачной находкой оказался обрывок конверта от письма, которое Вален накануне вечером получил от Бартлбута и в котором тот извещал, что в связи с национальным французским праздником у него не будет возможности прийти на следующий ежедневный урок по рисованию, хотя об отмене Бартлбут уже сообщил ему на словах в конце последнего занятия (видимо, в этом проявилась особенность его характера, а может, просто ему представилась возможность использовать недавно заказанную писчую бумагу, великолепную почти бронзового цвета «облачную» велень со своей личной монограммой в стиле модерн внутри ромбовидной рамки). После того, как маникюрными ножницами Флоры Шампини удалось более-менее ровно вырезать фрагмент нужного размера, Вален, — у которого при себе, естественно, был карандаш, — несколькими штрихами набросал портрет вполне презентабельного трефового валета, отчего три его спутника даже восторженно присвистнули, оценив совершенство копии (Рэймон Альбен), быстроту исполнения (мсье Жером) и красоту изображенного персонажа (мадмуазель Флора Шампини).

Но тут возникла новая проблема, так как, несмотря на все свои достоинства, эта карта разительно отличалась от других, что можно было бы легко допустить в принципе, но никак не в игре «белот», где валет играет наиважнейшую роль. Единственное решение, — сказал тогда мсье Жером, — состоит в том, чтобы превратить какую-нибудь безобидную карту — например, трефовую семерку — в трефового валета, а новую трефовую семерку нарисовать на другом клочке конверта. «Надо было раньше об этом думать», — проворчал Вален. Действительно, конвертной бумаги оставалось слишком мало. К тому же, Флора Шампини, не дождавшись, когда ее научат играть в «белот», заснула, а жених последовал ее примеру. Какое-то время Вален и мсье Жером рассматривали возможность сыграть в «белот» вдвоем, но ни того, ни другого эта идея по-настоящему не прельщала, и они довольно скоро от нее отказались. Им хотелось спать, а еще больше пить и есть; они вздумали описывать самые вкусные блюда, которые им доводилось отведывать, затем принялись обмениваться кулинарными рецептами — в этих вопросах мсье Жером не знал себе равных. Он не успел закончить перечисление необходимых ингредиентов для приготовления паштета из угря (по его словам, рецепт восходил к Средневековью), как в свою очередь уснул Вален. Мсье Жером, явно выпивший больше всех и не желавший мириться с окончанием праздника, какое-то время пытался разбудить художника. У него ничего не получилось, и тогда, чтобы как-то скоротать время, мсье Жером принялся напевать самые популярные на тот момент шлягеры, а затем, осмелев, перешел к вольной импровизации того, что, по его представлению, должно было соответствовать финальной теме из парижской постановки «Дитя и волшебство», на которой несколько недель до этого он присутствовал в Театре Елисейских Полей.

Его ликующие рулады вызвали незамедлительную реакцию у жителей пятого и шестого этажей; из своих постелей, а затем и квартир выскочили мадам Хебер, мадам Уркад, дедушка Эшар с намыленным для бритья подбородком, Жервеза, гувернантка мсье Коломба, в ночном пеньюаре из вуали, кружевном чепчике и шлепанцах с помпонами, и, наконец, сам домовладелец Эмиль Грасьоле с воинственно вздернутыми усами, живший в то время на шестом этаже слева, в одной из двух трехкомнатных квартир, которые спустя тридцать лет объединил Роршаш.

Эмиль Грасьоле отнюдь не был образцом великодушия. При других обстоятельствах он наверняка немедленно выселил бы четырех возмутителей спокойствия. Праздник ли Четырнадцатого июля настроил его на великодушный лад? Или военная форма новобранца Рэймона Альбена? Или очаровательный румянец Флоры Шампини? Так или иначе, он задействовал ручной механизм, чтобы разблокировать двери лифта снаружи, помог четырем гулякам вылезти из узкой кабины и отправил их спать, даже не пригрозив ни судом, ни штрафом.

Глава XXXIX Марсия, 3

Леон Марсия, муж владелицы антикварной лавки, — в своей комнате. Это тщедушный до худобы больной старик с почти серым лицом и костлявыми руками. Он сидит в черном кожаном кресле, в пижамных штанах и рубашке без воротника; на его острые плечи наброшен оранжевый клетчатый шарф, на босу ногу надеты выцветшие теплые домашние туфли, а на голову нахлобучено что-то фланелевое, похожее на фригийский колпак.

Даже сегодня этого угасшего человека с пустым взором и вялыми жестами большинство аукционных оценщиков и торговцев произведениями искусства считают лучшим в мире специалистом в таких разных областях, как прусские и австро-венгерские монеты и медали, керамика династии Цин, французская гравюра эпохи Возрождения, старинные музыкальные инструменты, а также молитвенные ковры Ирана и всего Персидского залива. Его репутация упрочилась в начале тридцатых годов, когда в серии статей, опубликованных в «Журнале Института Варбурга и Курто», он доказал, что малоформатные гравюры, приписываемые Леонару Готье и проданные в 1899 году на аукционе Сотбис под названием «Девять муз», на самом деле изображают девять наиболее известных героинь Шекспира — Крессиду, Дездемону, Жюльетту, Леди Макбет, Офелию, Порцию, Розалинду, Титанию и Виолу — и принадлежат резцу Жанны де Шенани; атрибуция оказалась заслуженно сенсационной, поскольку работы этой художницы были ранее совершенно неизвестны и определены лишь по ее монограмме и биографической справке, составленной Гумбертом и опубликованной в его «Историческом очерке зарождения и развития гравюры рельефной, ксилографической, а также гравюры углубленной» (Берлин, 1752, ин-октаво), где утверждалось, — увы, без указания источников, — что она работала в Брюсселе и Экс-ла-Шапели между 1647 и 1662 годами.


Леон Марсия — и это, вне всякого сомнения, самое удивительное — абсолютный самоучка. Он проучился в школе лишь до девятилетнего возраста. В двадцать лет он едва умел читать, и его единственным регулярным чтением была ежедневная газета по конному спорту «Удача»; в то время он работал на авеню де ла Гранд-Арме в ремонтной мастерской, где конструировали гоночные машины, которые не только никогда не выигрывали, но почти всегда ломались. В итоге, мастерская очень быстро закрылась, и Марсия, благодаря небольшим сбережениям, мог несколько месяцев не работать: он жил в маленькой непритязательной гостинице «Де л’Авейрон», вставал в семь часов, спускался в кафе, пролистывая «Удачу», выпивал у стойки чашку горячего кофе, поднимался к себе в комнату, где за это время успевали застелить его кровать, и это позволяло ему устраивать себе небольшую сиесту и прилечь, не забывая подложить под ноги газету, чтобы не пачкать покрывало ботинками.

Марсия, потребности которого были более чем скромны, мог бы прожить таким образом еще много лет, но следующей зимой он заболел; врачи определили у него туберкулезный плеврит и настоятельно рекомендовали переехать в горы; Марсия, конечно же, не имел возможности оплачивать длительное пребывание в горных санаториях и решил проблему, устроившись коридорным в самый шикарный из них, «Пфистерхоф д’Аскона», в Тессине. Именно там, дабы заполнить долгие часы вынужденного покоя, который по окончании рабочего дня он заставлял себя неукоснительно соблюдать, Марсия начал с растущим удовольствием читать все, что оказывалось под рукой, заимствуя книгу за книгой у богатых клиентов, — магнатов или детей магнатов консервированной говядины, гевеи или закаленной стали, — которые приезжали в санаторий из разных стран. Первой книгой, которую он прочел, оказался роман «Зильберманн» Жака де Лакретеля, получивший премию «Фемина» той осенью; второй — академическое издание поэмы «Кубла Хан» Кольриджа с параллельным переводом:

In Xanadu did Kublaï Khan

A stately pleasure-dome decree…

За четыре года Леон Марсия прочел добрую тысячу книг и овладел шестью языками: английским, немецким, итальянским, испанским, русским и португальским; последний он выучил за одиннадцать дней, но не по оригиналу «Лузиад» Камоэнса, — который некогда штудировал Паганель, рассчитывая выучить испанский, — а по четвертому и последнему тому «Bibliotheca Lusitana» Диего Барбоза Машадо, найденному в коробке с книжками по десять сантимов у одного книготорговца из Лугано.

Чем больше он узнавал, тем больше ему хотелось узнать. Казалось, его увлеченность не знала границ, так же как не ведала предела его восприимчивость. Ему было достаточно прочесть что-либо один раз, чтобы запомнить это на всю жизнь, и он с одинаковой быстротой, одинаковой жадностью и одинаковой результативностью поглощал трактаты по греческой грамматике, труды по истории Польши, эпические поэмы в двадцати пяти песнях, учебники по фехтованию или садоводству, популярные романы и энциклопедические словари, причем — стоит признать — оказывая последним явное предпочтение.


В тысяча девятьсот двадцать седьмом году несколько пансионеров «Пфистерхофа», по инициативе самого мсье Пфистера, в складчину собрали для Марсия стипендию сроком на десять лет, позволявшую ему полностью отдаться изучению предмета, который он мог выбрать на свое усмотрение. Марсия, которому тогда было тридцать лет, почти четыре месяца колебался, выбирая между курсами Эренфельса, Шпенглера, Гилберта и Витгенштейна, затем, прослушав лекцию Панофски о греческой скульптуре, понял, что его истинное призвание — история искусств, тут же отправился в Лондон и поступил в Институт Курто. Спустя три года он сделал уже известное нам сенсационное открытие в области экспертизы произведений искусства.

Его здоровье по-прежнему оставалось слабым и вынуждало его почти все время проводить в своей комнате. Долгое время Марсия жил в гостиницах, сначала в Лондоне, затем в Вашингтоне и Нью-Йорке; он выезжал из них лишь для того, чтобы проверить ту или иную деталь в какой-нибудь библиотеке или музее: не покидая своей кровати или кресла, он формулировал все более глубокие и авторитетные заключения. Так, не считая прочих открытий, именно он доказал, что «Адриании» из Атри (более известные как «Ангелы Адриана») — не более чем фальсификация; именно он с уверенностью установил хронологию миниатюр Сэмюэла Купера, собранных в коллекции Фрика. Кстати, во время последнего изыскания он и познакомился со своей будущей женой: Клара Лихтенфельд, дочь польских евреев, эмигрировавших в Соединенные Штаты, в этом музее проходила стажировку. Через несколько недель они поженились, хотя она была на пятнадцать лет моложе, и решили переехать во Францию. Вскоре после прибытия в Париж, в тысяча девятьсот сорок шестом году, у них родился сын Давид и они переехали на улицу Симон-Крюбелье, где в помещении бывшей шорной мастерской мадам Марсия открыла антикварную лавку, к которой ее муж — как это не странно — никогда не проявлял ни малейшего интереса.


Леон Марсия — подобно еще нескольким жильцам дома — уже несколько недель не выходит из своей комнаты; он питается исключительно молоком, крекерами и печеньем с изюмом; он слушает радио, читает — или делает вид, что читает — старые журналы по искусству; один — «American Journal of Fine Arts» — лежит у него на коленях, два других — югославский журнал «Уметност» и «Burlington Magazine» — в ногах; на обложке «American Journal» с поразительной цветовой гаммой — золотой, красный, зеленый, индиго — воспроизведен великолепный старый американский эстамп: через ночную прерию, над которой неистовствует буря, локомотив с гигантской трубой, большими барочными фонарями и потрясающим путеочистителем тянет за собой сиреневые вагоны; искры сверкают, черный дым клубится и смешивается с темными сгустками туч, готовых разразиться ливнем. На обложке журнала «Уметност», который почти целиком закрывает «Burlington Magazine», — фотография работы венгерского скульптора Меглепетта Эгера: скрепленные между собой прямоугольные металлические пластины, образующие одиннадцатигранник.


Чаще всего Леон Марсия сидит молча и неподвижно, погрузившись в воспоминания: одно из них, восходя из глубин его феноменальной памяти, уже несколько дней неотвязно его преследует: это лекция «Наполеоновская мифология», которую прочел Жан Ришпен, приехавший в санаторий незадолго до своей смерти. Ришпен рассказал, что когда он был маленьким, раз в год перед ветеранами-инвалидами открывали могилу Наполеона и показывали забальзамированного императора — зрелище, вызывавшее скорее ужас, нежели восхищение, поскольку императорское лицо было зеленым и распухшим, из-за чего, кстати, ритуальный осмотр позднее отменили. Однако Ришпену довелось его увидеть, сидя на руках у двоюродного дедушки, который некогда служил в Африке и для которого могилу открыли по специальному распоряжению коменданта Дома Инвалидов.

Глава XL Бомон, 4

Ванная комната с полом, выложенным большими квадратными плитами кремового цвета. На стене моющиеся обои в цветочек. Обстановка лишена декоративных элементов, если не считать маленький круглый столик — узорная чугунная ножка и мраморная в прожилках столешница, окантованная бронзовыми пролетами в стиле, отдаленно напоминающем ампир, — на котором стоит агрессивно уродливая в своем модернизме ультрафиолетовая лампа.

На деревянной вешалке висит зеленый сатиновый халат с вышитым на спине силуэтом кошки, а также символом карточной масти пики. По мнению Беатрис Брейдель, бабушкин пеньюар, — а хозяйке еще случается иногда им пользоваться, — некогда принадлежал американскому боксеру по прозвищу Кэт Спэйд, который встретился с бабушкой во время ее турне по Соединенным Штатам и даже стал ее любовником. Анна Брейдель совершенно не согласна с этой версией. В тридцатые годы действительно существовал чернокожий боксер по прозвищу Кэт Спэйд. Его карьера оказалась весьма непродолжительной. Победив в общевойсковом турнире по боксу в тысяча девятьсот двадцать девятом году, он ушел из армии в профессиональный спорт, но потерпел поражение от Джина Танни, Джека Дэлани и даже от Джека Демпси, хотя спортивная слава последнего уже клонилась к закату. После этого Кэт вернулся в армию. Сомнительно, что боксер мог вращаться в тех же кругах, что и Вера Орлова, но если бы они и встретились, то эта белая русская с укоренившимися предрассудками никогда бы не отдалась негру, будь он хоть каким превосходным тяжеловесом. Аргументация Анны Брейдель — совершенно иная, хотя и она основывается на многочисленных анекдотах об интимной жизни бабушки: халат мог быть действительно подарком одного из любовников, а именно преподавателя истории из Carson College в Нью-Йорке, Арнольда Флекснера, автора замечательной работы «Путешествия Тавернье и Шардена: образ Персии в европейской литературе от Скюдери до Монтескье», а также детективных романов, написанных под различными псевдонимами (Морти Роулендз, Кекс Камлот, Трим Джайнимьювич, Джеймс У. Лондон, Херви Эллиот) и приправленных если не эротическими, то уж во всяком случае откровенно либертинажными сценами: «Убийства в районе Пигаль», «Горячая ночь в Анкаре» и т. д. Они могли встретиться в Цинциннати, штат Огайо, куда Веру Орлову пригласили петь партию Блондины в «Die Entführung aus dem Serail». Вне зависимости от эротических ассоциаций — о которых Анна Брейдель упоминает лишь вскользь — кошка и пики напрямую отсылают, как ей кажется, к знаменитому роману Флекснера «Седьмой фаворит Саратоги»: это история карманника, промышлявшего на ипподромах и прозванного за ловкость и гибкость «Кошкой»; воришка оказался невольным участником полицейского расследования и сумел блестяще раскрыть преступление.

Мадам де Бомон даже не догадывается о существовании двух этих версий; сама она за всю жизнь не сказала ни слова о происхождении своего халата.

На бортике ванны — достаточно широком для того, чтобы служить подставкой, — несколько флаконов, гофрированная резиновая мочалка небесно-голубого цвета, косметичка в форме кошелька из розоватого пористого материала, стянутая плетеной тесьмой, и блестящая металлическая коробочка прямоугольной формы, в крышке которой проделана длинная щель, откуда выглядывает бумажная салфетка.

Перед ванной, на зеленом банном коврике, лежит на животе Анна Брейдель. На ней тонкая батистовая ночная рубашка, задранная до лопаток; на ягодицах в целлюлитных складках — валик электрического термо-вибромассажера приблизительно сорока сантиметров в диаметре, обернутый красной клеенчатой тканью.


Сестра Беатрис, младше ее на год, — высокая и стройная, сама Анна — низкорослая и оплывшая жиром. Постоянно переживая за свой вес, она назначает себе строжайшие диеты, которые не в силах соблюдать до конца, и прописывает себе всевозможные методы лечения, включая грязевые ванны и потогонные смеси, сауны с вениками и пилюли для похудания (анорексопатические), акупунктуру и гомеопатию, медицинбол и домашние тренажеры, спортивную ходьбу, батманы, эспандеры, параллельные брусья и прочие изнурительные меры, не говоря уже о разнообразных видах массажа с использованием рукавичек из конского волоса, сушеной тыквы, самшитовых шариков, специальных мыл, пемзы, квасцов, горечавки, женьшеня, огуречного сока, крупной соли. Процедура, которую Анна проделывает в настоящий момент, имеет по сравнению со всеми остальными явное преимущество: пациентка может параллельно заниматься чем-то еще; так, она использует эти ежедневные семидесятиминутные сеансы, — в течение которых электрический валик будет последовательно оказывать якобы благотворное действие на ее плечи, спину, бедра, ягодицы, ляжки и живот, — дабы подвести итог своей диете: она держит перед собой маленький дневник, озаглавленный «Полная таблица энергетической ценности самых распространенных пищевых продуктов», где позиции, выделенные специальным шрифтом, должны неукоснительно исключаться из рациона, и сравнивает их калорийность — цикорий 20, айва 70, пикша 80, говяжий филей 220, изюм 290, кокосовый орех 620 — с количеством калорий, потребленных накануне и занесенных в записную книжку, явно предназначенную исключительно для этой цели:



Этот перечень, даже вместе с Сен-Нектэром, был бы более чем благоразумным, если бы не грешил упущениями; разумеется, Анна скрупулезно записывает все, что съедает и выпивает за завтраком, обедом и ужином, но она абсолютно не учитывает того, что между тремя приемами пищи раз сорок-пятьдесят наведывается к холодильнику и буфету, дабы унять свой ненасытный аппетит. Бабушка, сестра и мадам Лафюэнт, домработница, которая служит у них более двадцати лет, перепробовали все, чтобы ей в этом помешать, и даже пытались каждый вечер вынимать все продукты из холодильника и запирать на ключ в буфет; но все без толку: лишенная возможности подкрепляться, Анна Брейдель впадала в состояние неописуемой ярости и выходила удовлетворять свою безудержную булимию в кафе или к подругам. В данном случае, самое страшное заключается не в том, что Анна ест вне установленных приемов пищи, — многие диетологи считают это даже благоприятным, — а то, что, безукоризненно соблюдая строжайшую диету за столом и к тому же навязывая ее бабушке и сестре, она, едва покинув столовую, позволяет себе абсолютно все: не желая видеть на столе не только хлеб или масло, но даже такие вроде бы нейтральные продукты, как оливки, серые креветки, горчица или испанский козелец, она просыпается ночью и безо всякого стыда пожирает тарелки овсяных хлопьев (350), тартинки с маслом (900), плитки шоколада (600), булочки с начинкой (360), сыр Блё д'Овернь (320), орехи (600), гусиные и свиные паштеты (600), сыр Грюйер (380) или тунца в масле (300). На самом деле она почти всегда что-нибудь грызет; вот и сейчас, записывая обнадеживающие суммы калорий правой рукой, она обгладывает куриную ножку, удерживая ее в левой.


Анне Брейдель всего восемнадцать лет. Она не менее способна к наукам, чем ее младшая сестра. Однако если Беатрис сильна в языках — первая премия по греческому на Общем конкурсе — и готовит себя к занятиям древней историей или даже археологией, то Анна склонна к точным наукам: в семнадцать лет она получила степень бакалавра, а совсем недавно с первого раза сдала вступительные экзамены в Центральную Высшую школу и оказалась в списке седьмой.

Свое инженерное призвание Анна обнаружила в 1967 году, в возрасте девяти лет. В тот год панамский танкер «Silver Glen of Alva» со ста четырьмя человеками на борту потерпел крушение у берегов Огненной Земли. Из-за шторма, обрушившегося на Южную Атлантику и море Уэдделла, сигналы бедствия были слабыми, что не позволило точно определить местонахождение корабля. В течение двух недель с помощью курсирующих неподалеку судов аргентинские пограничники и бригады чилийских спасателей неустанно прочесывали бесчисленные островки у мыса Горн и в заливе Нассау.

Ежедневно, с нарастающим, чуть ли не лихорадочным интересом, Анна читала в газете отчеты о поисковых работах; их темп значительно замедлился из-за непогоды, и шансы найти выживших с каждой неделей уменьшались. Когда уже не осталось никакой надежды, крупные газеты принялись прославлять самоотверженность спасателей, которые в ужасных условиях сделали все возможное, чтобы найти предполагаемых уцелевших; но некоторые комментаторы не без основания отмечали, что истинной причиной катастрофы была не штормовая погода, а отсутствие на Огненной Земле, да и вообще на всей планете, достаточно мощных приемников, способных, вне зависимости от атмосферных условий, ловить сигналы судов, терпящих бедствие.

Именно после чтения этих статей — которые она вырезала и вклеивала в специальную тетрадь, а позднее использовала в качестве материала для школьного доклада (тогда она была в шестом классе) — Анна Брейдель решила изготовить самый высокий радиомаяк в мире, антенну восьмисотметровой высоты под названием Брейделева башня, способную принимать любой сигнал, посланный с расстояния до восьми тысяч километров.

До четырнадцати лет большую часть свободного времени Анна чертила планы своей башни; она высчитывала вес и прочность, проверяла радиус действия, изучала оптимальное место — Тристан да Кунья, острова Крозе, Баунти, Сен-Поль, архипелаг Маргарита-Тереза и, наконец, острова Принс-Эдуард к югу от Мадагаскара — и сама себе во всех подробностях рассказывала о чудесных случаях спасения, которые смогут произойти благодаря ее изобретению. С этого мифического образа, с этой веретенообразной мачты, выплывающей из морозных туманов Индийского океана, и начала развиваться ее склонность к физике и математике.

Три года обучения на подготовительных курсах к экзаменам в высшие технические учебные заведения и развитие спутниковой связи положили конец ее проекту. От него осталась лишь газетная фотография, изображающая двенадцатилетнюю девочку, позирующую перед макетом, который она строила шесть месяцев: воздушная металлическая конструкция, составленная из двух тысяч семисот пятнадцати стальных иголок от проигрывателя и скрепленная микроскопическими капельками клея, возносится на два метра, — тонкая как кружево, легкая как балерина, — и умещает на своей вершине триста шестьдесят шесть крохотных параболических антенн.

Глава XLI Маркизо, 3

Объединив бывшую комнату родителей Эшар и маленькую столовую, добавив примыкающий к ней участок прихожей, ставший нефункциональным, Филипп и Каролина Маркизо получили довольно большое помещение и обустроили его под совещания для своего агентства: это отнюдь не рабочий кабинет, а пространство, отдающее дань последним веяниям в области «брэйнсторминга» и «группологии», которое американцы называют «Informal Creative Room», сокращенно ICR, в просторечии «I see her»; что касается Маркизо, то они называют его своей «ругательной», своим «когиториумом» или, что еще лучше, — имея в виду музыку, продвижением которой они занимаются, — своей «попсовочной»: именно здесь определяются основные направления проводимых ими кампаний, чьи детали позднее разрабатываются в офисах агентства на семнадцатом этаже одного из высотных зданий в районе Ла Дефанс.

Стены и потолок отделаны белыми виниловыми панелями, пол покрыт ковром из пенистой резины, точно таким же, какой используется адептами некоторых боевых искусств; на стенах нет ничего и почти отсутствует мебель: белый лакированный низкий буфет, на котором стоят пакеты с овощным соком «Seven-up» и безалкогольным пивом (root-beer); восьмигранная жардиньерка «дзен», заполненная тонкими слоями песка с редкой галькой, большое количество подушек разных форм и расцветок.

Основное пространство занимают четыре предмета.

Первый — бронзовый гонг, размером похожий на тот, что появляется в титрах фильмов студии «Rank», то есть чуть больше человеческого роста: он прибыл не с Дальнего Востока, а из Алжира, где якобы служил для созыва невольников печально известной берберской каторги, на которой, в числе прочих пленников, побывали Сервантес, Реньяр и Сен Венсан де Поль: во всяком случае, на нем по центру выгравирована арабская надпись



та самая ал-Фатиха, с которой начинается каждая из ста сорока сур Корана: «Во имя Аллаха милостивого, милосердного».

Второй предмет — «элвиспресливский» игровой автомат в блестящем хромированном корпусе.

Третий — электрический бильярд особенной модели, которую называют «Flashing Bulbs»: на табло и на столе отсутствуют стартовые зажимы, пружины, счетчики: это просто зеркала с бесчисленным множеством маленьких отверстий, за которыми расположено такое же количество лампочек, подключенных к электронной вспышке; перемещение стального шарика, само по себе невидимое и беззвучное, вызывает светящиеся всполохи такой яркости, что в темноте зритель, стоящий в трех метрах от аппарата, может без труда читать буквы, набранные таким же мелким шрифтом, как и в каком-нибудь словаре; для того, кто стоит перед или рядом с аппаратом — даже если у него защитные очки, — эффект оказывается столь «психоделическим», что один поэт-хиппи назвал его «астральным коитусом». После того, как в результате подобного воздействия было выявлено шесть случаев ослепления, производство таких автоматов было приостановлено; доставать их стало очень трудно, так как некоторые любители, пристрастившиеся к этим миниатюрным молниям, как к наркотику, не задумываясь, окружают себя четырьмя-пятью аппаратами и играют на них одновременно.

Четвертый предмет — это электрический орган с двумя сферическими колонками по бокам, ошибочно называемый синтезатором.


Маркизо, увлеченные «водными процедурами», пока еще не вернулись в эту комнату, где их ожидают два человека, являющиеся одновременно их друзьями и клиентами.

Первый — молодой человек в хлопчатобумажном костюме, но без обуви, развалившийся на подушках и прикуривающий сигарету от зажигалки «Zippo», — шведский музыкант Свенд Грундтвиг. Будучи учеником Фалькенхаузена и Хазефельда, поклонником пост-веберновской музыки, автором в одинаковой степени сложных и сдержанных звуковых конструкций, — курьезная нотная запись самой знаменитой из них, «Crossed Words», напоминает кроссворд, где горизонтальное и вертикальное прочтения соответствуют последовательностям аккордов, а черные клеточки означают паузы, — Свенд Грундтвиг не прочь перейти к более популярной музыке и недавно сочинил ораторию «Proud Angels», либретто которой основывается на истории падения Ангелов. Сегодня вечером собравшиеся будут обсуждать рекламные мероприятия, предваряющие исполнение этого произведения во время фестиваля на Табарке.


Вторая личность — знаменитая «Гортензия» — куда более любопытный персонаж. Это женщина лет тридцати, с суровым лицом и беспокойным взглядом; она сидит на корточках перед электрическим органом и играет на нем, слушая музыку в наушниках. Она также босая — вероятно, перед входом в эту комнату принято снимать обувь; на женщине — длинные шелковые шаровары цвета хаки, стянутые на бедрах и лодыжках белыми шнурами, украшенными подвесками из стразов, и короткая куртка или скорее болеро, сшитое из большого количества маленьких кусочков меха.

До тысяча девятьсот семьдесят третьего года «Гортензия» — ее имя повелось писать в кавычках — была мужчиной по имени Сэм Хортон. Он был гитаристом и композитором нью-йоркской группы «Wasps». Его первая песня «Come in, little Nemo» продержалась три недели в хит-параде Тор 50 журнала «Variety», но последующие — «Susquehanna Mammy», «Slumbering Wabash», «Mississippi Sunset», «Dismal Swamp», «I'm homesick for being homesick» — не принесли ожидаемого успеха, несмотря на свой шарм «сороковых годов». Итак, группа прозябала, и музыканты с ужасом отмечали, что их приглашали все реже и реже, а директоры фирм грамзаписи все чаще не находили возможности с ними встретиться из-за каких-то постоянных переговоров, и тут, в начале 1973 года, в одном из журналов, валявшихся в приемной у дантиста, Сэм Хортон случайно прочел статью о некоем офицере индийской армии, который стал(а) респектабельной леди. Мгновенный интерес Сэма Хортона объяснялся не тем, что мужчина мог изменить свой пол, а издательским успехом, вызванным рассказом об этом редком эксперименте. Уступая обманчивой соблазнительности аналогии, Сэм Хортон убедил себя, что поп-группа из транс-сексуалов должна обязательно иметь успех. Разумеется, ему не удалось уговорить четырех своих партнеров, но сама идея продолжала его увлекать. И наверное, причиной тому была не одна лишь потребность в рекламе, поскольку он все же уехал в Марокко, где в специальной клинике с ним проделали соответствующие хирургические и эндокринные процедуры.

Когда «Гортензия» вернулась в Соединенные Штаты, «Wasps», которые тем временем подыскали себе нового гитариста и, похоже, пошли в гору, отказались взять ее обратно, а четырнадцать издателей вернули ей рукопись, «просто копию с недавно изданной и успешной книги», по их словам. Так начался период горьких лишений, продлившийся несколько месяцев, когда за кусок хлеба насущного ей приходилось работать по утрам уборщицей в туристических агентствах.

В глубоком отчаянии, — если использовать формулировку из краткой биографии, приведенной на обложках ее дисков, — «Гортензия» вновь принялась писать песни и, поскольку никто не хотел их петь, в конце концов решилась исполнять их сама: вне всякого сомнения, именно ее хриплый и неровный голос внес тот new sound, который постоянно выискивают профессионалы, и сами песни прекрасно отвечали тревожным ожиданиям с каждым днем все более восторженных слушателей, и вскоре она стала несравненным олицетворением всей хрупкости мира: песня «Lime Blossom Lady» — ностальгическая история о том, как магазин лекарственных трав снесли, чтобы построить пиццерию — за считанные дни принесла ей первый из пятидесяти девяти золотых дисков.


Филипп Маркизо, сумев подписать с этим пугливым и трепетным существом эксклюзивный контракт на концерты в Европе и Северной Африке, безусловно, заключил самую удачную сделку в своей пока еще короткой карьере: не из-за самой «Гортензии», чьи бесконечные побеги, разрывы контрактов, самоубийства, депрессии, судебные разбирательства, розовые и голубые балеты, реабилитации и разнообразные прихоти обходятся ему в сумму, едва ли не большую, чем он может на ней заработать, а потому, что отныне все, мечтающие сделать себе имя в мюзик-холле, стремятся принадлежать тому же агентству, что и «Гортензия».

Глава XLII Лестницы, 6

Двое мужчин встречаются на площадке пятого этажа; оба — лет пятидесяти, оба — в очках с прямоугольной оправой, оба — в одинаковых черных костюмах: брюки, пиджак, жилет, черный галстук на белой рубашке с закругленным воротником, черная круглая шляпа. Правда, у того, кто стоит спиной, — пестрый набивной шарф из кашемира, а у другого — розовый шарф в фиолетовую полоску.

Это — распространители. Первый предлагает «Новый Толкователь Снов», якобы основанный на учении некоего колдуна Яки, изложенного в конце XVII века английским путешественником по имени Генри Барретт, но на самом деле написанный несколько недель назад студентом-ботаником Мадридского университета. Если не учитывать анахронизмы, без которых этот сонник вряд ли способен что-либо разъяснить, и риторические фигуры, которыми испанский выдумщик несколько приукрашивает утомительное перечисление с целью усиления хронологической и географической экзотичности, многие из предложенных ассоциаций отличаются удивительно яркой образностью:

МЕДВЕДЬ = ЧАСЫ

ПАРИК = КРЕСЛО

СЕЛЕДКА = СКАЛА

МОЛОТОК = ПУСТЫНЯ

СНЕГ = ШЛЯПА

ЛУНА = ТУФЛЯ

ТУМАН = ПЕПЕЛ

МЕДЬ = ТЕЛЕФОН

ВЕТЧИНА = СОЛИТЕР

Второй распространитель продает газету под названием «Подъем!», являющуюся печатным органом Свидетелей Новой Библии. Каждая брошюрка содержит несколько фундаментальных статей: «Что такое счастье человечества?», «67 истин Библии», «А был ли Бетховен действительно глухим?», «Таинственные и магические свойства кошек», «Оцените опунцию по достоинству», несколько заметок общего характера: «Действуйте, пока не поздно!», «Случайно ли возникла жизнь?», «Меньше браков в Швейцарии» и несколько изречений в духе Statura justa et aequa sint pondere. Между страницами якобы невзначай вложены проспекты, рекламирующие товары личной гигиены и предлагающие их бесплатную и конфиденциальную доставку на дом.

Глава XLIII Фульро, 2

Комната на шестом этаже справа. Эту студенческую каморку с шерстяным ковром, до дыр прожженным сигаретами, зеленоватыми обоями на стенах и угловым диванчиком с полосатой обивкой занимал до ареста Поль Хебер.


Организаторы покушения седьмого октября 1943 года на бульваре Сен-Жермен, стоившего жизни трем немецким офицерам, были арестованы в тот же день, еще до наступления вечера. Виновными оказались два бывших кадровых офицера из «Группы Действия Даву», которая, — как выяснилось очень скоро, — состояла лишь из них двоих; этим актом они предполагали вернуть французам утраченное достоинство: их арестовали в тот момент, когда они собрались распространять листовки, начинавшиеся следующим образом: «Фриц — существо сильное, здоровое и помышляющее лишь о величии своей страны. Deutschland über alles! А мы погрязли в дилетантизме!».


Все лица, задержанные при облаве, проведенной в первый же час после взрыва, были опрошены и освобождены на следующий день, за исключением пятерых студентов, чьи действия показались подозрительными, а данные, по мнению оккупационных властей, нуждались в дополнительной проверке. Поль Хебер оказался в их числе: его документы были в порядке, но комиссар полиции, проводивший допрос, обратил внимание на то, что в четверг, в три часа пополудни, юноша оказался на перекрестке Одеон, хотя в это время ему следовало находиться в Инженерном училище по адресу: авеню де Ваграм, дом 152 и готовиться к вступительным экзаменам в Высшую химическую школу. Сам факт еще ни о чем не говорил, но данные Полем объяснения оказались совершенно неудовлетворительными.

Дед Поля Хебера держал аптеку в доме 48 по улице де Мадрид, и балованный внук потихоньку таскал оттуда болеутоляющее средство на основе опия, которое продавал от сорока до пятидесяти франков за флакончик юным наркоманам Латинского квартала; в тот день он как раз сбыл свой месячный запас и уже собирался поехать на Елисейские Поля и прокутить только что заработанные пятьсот франков, как его задержали. Но вместо того, чтобы просто сказать, что он прогулял занятия ради похода в кино на «Понкарраль, полковник Империи» или «Гупи Красные руки», он пустился в путаные объяснения и для начала выдумал, что ему надо было поехать в магазин «Жибер» и купить там «Органическую химию» под редакцией Полоновски и Леспаньоля, внушительный восемьсотпятидесятишестистраничный трактат, опубликованный за два года до этого издательством Массон. «И где же этот учебник?» — спросил комиссар. «В „Жибере“ его не было», — заявил Хебер. Комиссар, который на этой стадии расследования наверняка хотел всего лишь немного позабавиться, отправил в «Жибер» агента; через несколько минут тот вернулся с указанной книгой. «Да, но для меня это было слишком дорого», — прошептал Хебер, окончательно запутавшись в собственной лжи.


Учитывая, что организаторы покушения были уже арестованы, комиссар не горел желанием выискать других террористов, но все же для очистки совести приказал обыскать Хебера: обнаружив при нем пятьсот франков, он решил, что вышел на сеть торговцев черного рынка и приказал провести обыск на дому.

В чулане, примыкавшем к комнате Хебера, среди сваленной старой обуви, запасов настоя вербены с мятой, покореженных медных электронагревателей, коньков, ракеток с растянутыми сетками, разрозненных журналов, иллюстрированных романов, потрепанной одежды и перетертых бечевок, был найден серый плащ, а в кармане плаща — плоская картонная коробка размером десять на пятнадцать сантиметров, на которой было написано:



Внутри коробки находились зеленый шелковый платок, возможно вырезанный из парашютной ткани, записная книжка, испещренная загадочными записями, например: «Стоя», «гравюры ромбом», «Х-27», «Го-дю-Перш» и т. д., утомительная расшифровка которых не дала никаких убедительных результатов; обрывок карты Ютландии в масштабе 1:160 000, впервые составленной Я. X. Манса; и чистый конверт со сложенным вчетверо листом бумаги внутри: в верхнем левом углу листа имелся литографированный заголовок



венчающий силуэт льва, которого по законам геральдической терминологии назвали бы «идущим» или «пятнистым». Во весь лист фиолетовыми чернилами был тщательно перерисован план центра Гавра, от Гран-Ке до площади Гамбетта: красный крест отмечал расположение гостиницы «Лез Арм де ла Виль», почти на углу улиц д’Эстимовиль и Фредерик-Соваж.


Однако именно в этой реквизированной немцами гостинице 23 июня, чуть больше трех месяцев назад, был убит генерал инженерных войск Пфердляйхтер, один из высших чинов организации «Todt», которому после руководства фортификационными работами в прибрежных районах Ютландии — где, кстати, он чудом ускользнул от двух покушений — сам Гитлер поручил осуществлять общий надзор за операцией «Парсифаль»: эта операция, аналогичная проекту «Циклоп», началась за год до этого в районе Дюнкерка и должна была завершиться возведением в двадцати километрах за Атлантическим Валом, между Годервилем и Сен-Ромен-де-Кольбоск, трех радионавигационных баз и восьми бункеров, откуда могли запускаться «Фау-2» и многоступенчатые ракеты, способные долететь до Соединенных Штатов.

Пфердляйхтер был застрелен в большом холле гостиницы без четверти десять — по немецкому времени, — когда играл в шахматы с одним из своих заместителей, японским инженером по имени Усида. Стрелявший устроился на чердаке пустого дома, расположенного прямо напротив гостиницы, и воспользовался тем, что окна холла были настежь открыты; несмотря на весьма неудобный угол прицеливания одной пули оказалось достаточно, чтобы поразить Пфердляйхтера насмерть, перебив ему сонную артерию. Из этого сделали вывод, что стрелял профессиональный снайпер, что и подтвердилось на следующее утро, когда в кустах парка на площади Ратуши было обнаружено использованное им оружие, а именно спортивный карабин 22 калибра итальянского производства.

Расследование велось по разным направлениям, но ни одно из них ни к чему не привело: официального владельца оружия, некоего мсье Грессена из Эг-Морт не нашли; что касается владельца дома, в котором прятался стрелявший, им оказался колониальный чиновник, работавший в Нумеа.

В результате данных, полученных в ходе обыска, устроенного у Поля Хебера, дело получило новый импульс. Но Поль Хебер никогда в жизни не видел этот плащ и тем более коробку с ее содержимым; как гестаповцы его ни пытали, они так и не сумели у него ничего выведать.

Несмотря на свой юный возраст Поль Хебер жил в этой квартире один. Его опекали дедушка-аптекарь и дядя, которого он видел от силы раз в неделю. Мать умерла, когда ему было всего десять лет, а отец Жозеф Хебер, инспектор подвижного состава в государственной компании железных дорог, почти никогда в Париже не появлялся. Подозрения немцев пали на отца, от которого Поль Хебер уже больше двух месяцев не получал никаких известий. Довольно быстро выяснилось, что он бросил работу, но все попытки его найти оказались тщетными. В Брюсселе не существовало заведения «Hély and Со», как не существовало портного по имени Антон в доме 16-бис по авеню де Мессин, причем номер дома был выдуман, так же, как и номер телефона, который, как выяснилось чуть позднее, просто соответствовал времени покушения. Через несколько месяцев немецкие власти, убежденные в том, что Жозеф Хебер был убит или сумел перебраться в Англию, закрыли дело, а сына Хебера отправили в Бухенвальд. После ежедневных пыток он воспринял это как настоящее освобождение.


Сегодня эту квартиру занимает семнадцатилетняя Женевьева Фульро со своим сыном, которому только что исполнился один год. Бывшая комната Поля Хебера стала детской, почти пустым помещением с несколькими предметами детской мебели: белая колыбель в виде плетеной корзины на складывающейся подставке, столик для пеленания, квадратный манеж с краями, окантованными защитным ободком.

Стены пусты. Лишь к двери приколота булавками одна фотография. На ней изображена ликующая Женевьева, которая держит на вытянутых руках своего младенца; в купальнике шотландской расцветки она позирует у складного бассейна, чьи внешние металлические перила украшены большими стилизованными цветами.

Эта фотография взята из каталога товаров по почте, в котором Женевьева фигурирует среди шести постоянных женских моделей. Там можно увидеть, как Женевьева — в надувном спасательном жилете из оранжевой искусственной ткани — гребет, управляя бутафорским каноэ, или — в ночной рубашке, украшенной кружевами — поднимает маленькие гантели, или сидит в садовом кресле из трубок и сине-желтой полосатой материи возле палатки с голубой крышей в компании с мужчиной (она — в зеленом банном халате, он — в розовом), а дальше она позирует в разнообразной рабочей одежде: в халатах медсестер и продавщиц, в платьях учительниц начальной школы, в спортивных костюмах тренеров по гимнастике, в передниках официанток, в фартуках мясников, в комбинезонах, куртках, робах, блузах и т. д.

Кроме этого мало престижного заработка, Женевьева Фульро ходит на курсы драматического искусства и уже снялась в нескольких фильмах и телесериалах. Возможно, она вскоре сыграет главную женскую роль в телеспектакле по рассказу Пиранделло, который она как раз собирается читать, лежа в ванне, в глубине квартиры: благодаря ангелоподобному лику, большим ясным глазам и длинным черным волосам она была отобрана среди трех десятков кандидаток, чтобы стать той самой Габриэллой Ванци, чей наивный и вместе с тем порочный взгляд низвергает в пропасть безумия Ромео Дадди.

Глава XLIV Винклер, 2

Лишь на первый взгляд искусство пазла кажется искусством недалеким, искусством неглубоким, целиком умещающимся в узких рамках преподавания гештальт-теории: рассматриваемый предмет — идет ли речь о восприятии, обучении, физиологической системе или, как в занимающем нас случае, о деревянном пазле — есть не сумма отдельных элементов, которые приходится предварительно вычленять и затем анализировать, а настоящая система, то есть некая форма, некая структура: элемент не предшествует системе, не опережает ее ни по своей очевидности, ни по своему старшинству; не элементы определяют систему, а система определяет элементы: познание законов целого не может исходить из познания составляющих его частей; это означает, что можно три дня подряд разглядывать отдельную деталь пазла и полагать, что знаешь все о ее конфигурации и цветовой гамме, но при этом не продвинуться ни на йоту: по-настоящему важной оказывается лишь возможность связывать эту деталь с другими деталями, и в этом смысле есть что-то общее между искусством пазла и искусством го; лишь собранные вместе детали могут явить отчетливое соединение линий, обрести какой-то смысл: отдельно рассматриваемая деталь пазла не значит ничего; она всего лишь невозможный вопрос, непроницаемый вызов; но как только — по прошествии долгих минут, потраченных на пробы и ошибки, или за долю секунды чудесного озарения — деталь удается приставить к одной из ее ближайших соседок, она тут же исчезает, перестает существовать как деталь: изрядная сложность, которая предшествовала этому сближению и которую так удачно передает английское слово puzzle — загадка, теперь уже представляется несущественной и даже кажется совершенно безосновательной, столь быстро она уступила место очевидной простоте: две чудесным образом соединенные детали превратились в единую деталь, которая в свою очередь становится источником предстоящих заблуждений, сомнений, растерянности и ожидания.

Определить роль изготовителя пазла весьма непросто. В большинстве случаев — в первую очередь это относится к головоломкам из картона — пазлы изготавливаются на станке, и их рисунок ничем не обусловлен: режущий пресс, отрегулированный по неизменному шаблону, рассекает картонные листы одинаковым образом; такие пазлы истинный любитель отвергает не просто потому, что они картонные, а не деревянные, и не потому, что на упаковке воспроизведена собираемая картинка, но потому, что такой способ дробления уничтожает специфичность пазла: вопреки глубоко укоренившемуся представлению публики, не так уж и важно, считается ли изначальное изображение простым (жанровая сцена в духе Вермеера, например, или цветная фотография замка в Австрии) или же сложным (композиция Джексона Поллока, пейзаж Писсарро или — наивная попытка поразить воображение — совершенно белый пазл): сложность пазла зависит не от сюжета картины и не от техники художника, а от ухищренности разрезания; непредсказуемая разбивка изображения обязательно вызовет непредсказуемые трудности, которые будут варьироваться от предельной простоты элементов, представляющих края пазла, детали, пятна света, четко очерченные предметы, линии, переходы, до сложности всего остального: безоблачного неба, песка, прерии, пашни, затененных мест и т. д.

В таких пазлах все детали распределяются по большим группам, из которых наиболее известны

человечки



лотарингские кресты



кресты



и после того, как собрана рамка, локализованы некоторые детали — стол и красная ковровая скатерть со светло-желтой, почти белой бахромой, пюпитр с открытой книгой, богатый резной багет зеркала, лютня, красное женское платье, — а большие пространства дальнего плана разделены на участки в зависимости от оттенков серого, коричневого, белого и небесно-голубого, — разгадывание пазла сводится лишь к поочередному перебиранию всех возможных комбинаций.

Истинное искусство пазла начинается с деревянных головоломок, изготовляемых вручную; и тот, кто их вырезает, придумывает задачи, разрешить которые предстоит тому, кто будет собирать эти головоломки; когда, запутывая следы, мастер уже не полагается на случай, но сознательно идет на хитрость, уловку, обман; так, каждый представленный на собираемой картинке элемент — кресло с золотой парчовой обивкой, черная треуголка, украшенная слегка потрепанным черным пером, светло-желтая ливрея, расшитая серебряными галунами, — изначально задуман так, чтобы произвести ложное впечатление: организованное, связное, структурированное, осмысленное пространство картины разбивается на элементы не просто слабые, аморфные, информационно и содержательно скудные, но еще и заведомо неверные, дезинформирующие: два фрагмента карниза, прекрасно подходящие друг к другу, а на самом деле относящиеся к двум весьма отдаленным участкам потолка, пряжка на ремне поверх униформы, отгаданная in extremis как металлическая шайба, поддерживающая торшер, почти идентичные детали, врастающие — одни — в карликовое апельсиновое деревце, установленное на камине, другие — в его тусклое отражение в каминном зеркале, — оказываются классическими уловками, уготованными для любителей пазлов.


Из всего этого можно вывести то, что, вне всякого сомнения, является высшим, истинным смыслом пазла: вопреки кажущейся очевидности в эту игру не играют в одиночку: каждое движение, которое делает собиратель, ранее уже было сделано изготовителем; все детали, которые он прикладывает и откладывает, рассматривает и ощупывает, все комбинации, которые он пробует составить, все его попытки, предположения, чаяния и отчаяния уже были изучены, просчитаны и предрешены другим.




В поисках мастера Бартлбут дал объявление в журналы «Французские игрушки» и «Toy Trader» и предложил кандидатам представить ему по одному пробному пазлу размером четырнадцать на девять сантиметров из двухсот деталей: он получил двенадцать образцов, но они оказались большей частью обыкновенными и безыскусными, в духе классических образцов «Встреча в Лагере Золотого Покрова» или «Вечер в английском коттедже» со всеми деталями национального колорита: пожилая леди в черном шелковом платье с восьмиугольной брошью из кварца, дворецкий, вносящий поднос с кофе, мебель в стиле режанс, портрет предка, джентльмена с маленькими бакенбардами в красном сюртуке эпохи последних дилижансов, белых панталонах, сапогах с отворотами, цилиндре с тросточкой в руке, столик на одной ножке, покрытый маленькой лоскутной скатертью, стол у стены с разложенными газетами «Times», большой китайский ковер с небесно-голубым фоном, генерал в отставке — узнаваемый по волосам с проседью, постриженным ёжиком, коротким седым усам, красноватому цвету лица и орденским планкам — стоящий возле окна и высокомерно взирающий на барометр, молодой человек, перед камином, погруженный в чтение газеты «Punch» и т. д.

Несколько иной пазл, на котором был изображен лишь великолепный павлин, распустивший хвост, понравился Бартлбуту больше, и он даже пригласил к себе автора, но тот — бедствующий в Лё-Ренси русский князь-эмигрант — показался ему слишком старым для предстоящего проекта.

Полностью ожидания Бартлбута оправдал пазл Гаспара Винклера. Винклер вырезал его из некоей нравоучительной картинки, подписанной инициалами М. В. и озаглавленной «Последняя экспедиция на поиски Франклина». В первые часы разгадывания Бартлбут думал, что пазл представлял собой всего лишь различные вариации белого цвета, но на самом деле основная часть композиции изображала скованный льдами корабль «Fox»: закутанные в светло-серые меховые тулупы с поднятыми воротниками, почти скрывающими их лица землистого цвета, двое мужчин — начальник экспедиции, капитан Мак-Клинток, и его переводчик с языка инупик Карл Петерсен — стоят около обледенелого штурвала, протягивая руки к группе эскимосов, которые выезжают на собачьих упряжках из плотного, скрывшего горизонт тумана и направляются к ним; по углам пазла, в каждом из четырех картушей, трактовался отдельный сюжет: одиннадцатого июня 1847 года сэр Джон Франклин умирает от изнеможения на руках двух хирургов, Пэдди и Стэнли; два экспедиционных судна — «Erebus» под командованием Фитц-Джемса и «Terror» под командованием Крозье — ведут поиски; шестого мая 1859 года на Земле короля Вильгельма лейтенант Хобсон, второй помощник с судна «Fox», находит гурий с последним сообщением, которое пятьсот уцелевших моряков оставили двадцать пятого апреля 1848 года, перед тем, как бросить раздавленные льдами корабли и попробовать добраться на санях или пешком до Гудзонова пролива.

Гаспару Винклеру, который незадолго до этого приехал в Париж, на тот момент не было и двадцати двух лет. О контракте, который молодой человек заключил с Бартлбутом, никто никогда ничего так и не узнал; но уже несколько месяцев спустя он переехал на улицу Симон-Крюбелье со своей женой Маргаритой, художницей-миниатюристкой: это ее рисунок гуашью Винклер взял за основу для изготовления своего пробного пазла.

В течение почти двух лет Винклеру не оставалось ничего другого, как обустраивать свою мастерскую — дверь и стены которой он обил пробкой, — заказывать инструменты, готовить материалы, экспериментировать. Затем, в последние дни тысяча девятьсот тридцать четвертого года, Бартлбут и Смотф отправились в путешествие, и три недели спустя Винклер получил из Испании первую акварель. С тех пор они прибывали беспрерывно в течение двадцати лет, как правило, по две в месяц. Ни одна посылка не потерялась, даже в самый разгар войны, когда их лично привозил второй атташе посольства Швеции.


В первый день Винклер ставил акварель на мольберт у окна и смотрел на нее, не притрагиваясь. Во второй день он наклеивал ее на основу — лист тополиной фанеры — чуть большего размера. Он использовал специальный самодельный клей красивого синего цвета и прокладывал между ватманом и фанерой тонкий лист белой бумаги, чтобы тот облегчал последующее отделение восстановленной акварели от фанеры и служил рамкой для будущего пазла. Затем на всю поверхность он наносил слой защитного лака широкой и плоской кистью, которая называлась «тресковый хвост». В течение трех-четырех дней он рассматривал акварель через лупу или же, вновь ставя ее на мольберт, сидел перед нею часами, время от времени вставал, чтобы подойти и лучше разглядеть какую-нибудь деталь, или же ходил вокруг как тигр в клетке.

Первая неделя проходила в этом тщательном и беспокойном рассматривании. Затем все ускорялось: Винклер накладывал на акварель тончайшую кальку и, практически не отрывая руки, рисовал контуры деталей пазла. Остальное было делом техники, техники кропотливой и медленной, требующей предельной ловкости, но не предполагающей никакой изобретательности: по кальке мастер изготавливал что-то вроде формы, — прообраз ажурной решетки, которую через двадцать лет Морелле использует для восстановления акварелей, — что позволяло ему безошибочно оперировать лобзиком S-образной формы. Последние дни второй недели уходили на полировку каждой детали наждачной бумагой, затем замшей и доведения до совершенства последних мелочей. Пазл укладывался в одну из тех черных коробок с серой лентой, что клеила мадам Уркад; прямоугольная этикетка, указывающая место и дату рисования акварели

* ФОРТ-ДОФИН (МАДАГАСКАР) 12 ИЮНЯ 1940 *

или

* ПОРТ-САИД (ЕГИПЕТ) 31 ДЕКАБРЯ 1953 *

приклеивалась с внутренней стороны крышки, после чего пронумерованная и запечатанная коробка отправлялась к другим, уже готовым, в сейф банка «Сосьете Женераль»; на следующий день или через день курьер приносил очередную акварель.

Гаспар Винклер не любил, когда смотрели, как он работает. Маргарита никогда не входила в мастерскую, где он запирался на целый день, и когда к нему заходил Вален, мастер всегда находил повод, чтобы прервать процесс и скрыть начатую работу. Он ни разу не сказал: «Вы мне мешаете», а говорил что-нибудь вроде: «О, вы заскочили кстати, я как раз собирался сделать перерыв»; он открывал окно, чтобы проветрить помещение, начинал прибираться, принимался протирать свой станок льняной тряпкой или опорожнять пепельницу, большую перламутровую устричную раковину, заполненную яблочными огрызками и недокуренными сигаретами «Gitanes», которые он никогда снова не закуривал.

Глава XLV Плассаер, 1

Квартира Плассаеров состоит из трех мансардных комнат на последнем этаже. Четвертая комната — та, которую занимал Морелле до того, как его увезли в лечебницу, — еще обустраивается.

Помещение, в котором мы находимся сейчас, — это комната с паркетным полом, диваном-кроватью и складным столом типа столика для бриджа; она так мала, и мебель расположена таким образом, что из-за тесноты невозможно разложить диван, не сложив предварительно стол, и наоборот. На стене — голубые обои с узором из рассыпанных в определенном порядке четырехконечных звезд; на столе — разложенные кости домино, фарфоровая пепельница в виде головы крайне раздраженного бульдога в ошейнике с шипами и букет мирабилисов в прямоугольной вазе из особенного материала, так называемого «лазурного стекла», или «лазурного камня», который своим цветом обязан окиси кобальта.

На диване лежит Реми, сын Плассаеров, двенадцатилетний мальчик в свитере каштанового цвета, черных коротких штанишках и сандалиях; он раскладывает свою коллекцию рекламных бюваров; по большей части это медицинские проспекты, прилагаемые к специализированным журналам: «La Presse médicale», «La Gazette médicale», «La Tribune médicale», «La Semaine médicale», «La Semaine des Hôpitaux», «La Semaine du Médecin», «Le Journal du Médecin», «Le Quotidien du Médecin», «Les Feuillets du Praticien», «Aesculape», «Caeduceus» и т. п., которыми регулярно заваливают доктора Дентевиля и которые он, даже не открывая, относит мадам Ношер, а та отдает собирающим макулатуру студентам, не забывая перед этим тщательно распределить бювары между живущими в доме детьми: от этого больше всего выигрывают Изабелла Грасьоле и Реми Плассаер, так как Жильбер Берже собирает марки и не интересуется бюварами, Махмуд, сын мадам Орловска, и Октав Реоль до бюваров еще не доросли, а остальные девочки в доме их уже переросли.

Исходя из какой-то своей, сугубо личной классификации, Реми Плассаер разложил бювары на восемь стопок, каждую из которых соответственно венчают:

— поющий тореадор (зубная паста «Email Diamant»);

— восточный ковер XVII века из трансильванской базилики («Kalium-Sedaph», раствор пропионата калия);

— «Лиса и Журафль» (sic), гравюра Жан-Батиста Удри (Канцелярские магазины Marquaize, Stencyl, Reprographie);

— полностью позолоченный лист («Sargenor», физическая усталость, нарушение сна. Лаборатории Сарже);

— тукан (Ramphastos vitellinus) (Коллекция Жевеор «Фауна всего мира»);

— несколько золотых монет (риксдалеры Курляндии и Торна), представленные в увеличенном размере с лицевой стороны (Лаборатория Жемье);

— разинутая огромная пасть гиппопотама («Диклоцил» (диклоксациллин). Лаборатория Бристоль);

— Четыре Мушкетера Большого Тенниса — Коше, Боротра, Лакост и Брюньон («Aspro», серия «Великие чемпионы прошлого»).


Отдельно от этих восьми стопок лежит самый старый из бюваров, с которого и началась коллекция: он рекламирует марку «Ricqlès» — с пахучей мятой — здоровьем богатый — и безукоризненно воспроизводит рисунок Анри Жербо, иллюстрирующий песенку «Папа, кораблики!»: «папа» — маленький мальчик в сером рединготе с черным воротником, цилиндре, перчатках, синих брюках, белых гетрах, с лорнетом и стеком; ребенок — младенец в большой красной панаме, курточке с красным поясом и большим кружевным воротником и бежевых гольфах; в левой руке он держит серсо, а в правой — трость, и указывает на маленький круглый пруд, в котором плавают три кораблика; на парапете пруда сидит один воробей, а внутри четырехугольной вставки с текстом песенки летит второй.

Плассаеры нашли этот бювар за радиатором, когда вступили во владение квартирой.

До них здесь жил Труайян, владелец магазина старой книги на улице Лёпик. В его мансарде был радиатор, а еще кровать, вернее, топчан с совершенно выцветшей хлопчатобумажной обивкой в цветочек, плетеный стул, туалетная тумбочка с разрозненными предметами — щербатым кувшином, потрескавшейся раковиной и стаканом, — на которой чаще встречались остаток свиной отбивной или початая бутылка вина, нежели полотенце, губка или мыло. Но большая часть помещения была завалена грудами книг и вещей, которые поднимались до потолка, и среди которых отважный исследователь мог иногда, если повезет, обнаружить что-нибудь интересное: так, Оливье Грасьоле нашел там картонку, вероятно из кабинета окулиста, на которой крупными буквами было напечатано

ВАС ПРОСЯТ ЗАКРЫТЬ ОБА ГЛАЗА

и

ВАС ПРОСЯТ ЗАКРЫТЬ ОДИН ГЛАЗ

Мсье Троке попала в руки гравюра, изображающая принца в доспехах, который верхом на крылатом коне и с копьем наперевес преследует чудовище с львиной головой и гривой, козлиным туловищем и змеиным хвостом; мсье Cinoc выудил старую почтовую открытку, портрет мормонского миссионера по имени Уильям Хитч, высокорослого мужчины с черными волосами и черными усами, в черных чулках, черной шелковой шляпе, черном жилете, черных брюках, белом галстуке, перчатках из собачьей кожи; мадам Альбен обнаружила лист пергамента, на котором были напечатаны ноты немецкого гимна

Mensch willtu Leben seliglich

Und bei Gott bliben ewiglich

Sollt du halten die zehen Gebot

Die uns gebent unser Gott

который мсье Жером определил как хорал Лютера, опубликованный в Виттенберге в 1524 году в знаменитой «Geystliches Gesangbuchlein» Иоганна Вальтера.


Но самая удачная находка досталась мсье Жерому: на дне большой картонной коробки со старыми лентами от пишущей машинки и мышиным пометом лежала в несколько раз сложенная, загнутая, но прекрасно сохранившаяся большая карта на холщовой подкладке под заголовком



В центре карты располагалась Франция, а в двух вставках — план окрестностей Парижа и карта Корсики; внизу условные обозначения и четыре масштаба, соответственно данные в километрах, милях географических (sic), английских и немецких. По углам — колонии; в верхнем левом углу — Гваделупа и Мартиника; в верхнем правом — Алжир; в нижнем левом, чуть оборванном — Сенегал и Новая Каледония с ее владениями; в нижнем правом — Французская Кохинхина и Реюньон. Вверху — гербы двадцати городов и портреты двадцати родившихся в них знаменитостей: Марсель (Тьер), Дижон (Боссюэ), Руан (Жерико), Аяччо (Наполеон I), Гренобль (Байяр), Бордо (Монтескье), По (Генрих IV), Альби (Лаперуз), Шартр (Марсо), Безансон (Виктор Гюго), Париж (Беранже), Макон (Ламартин), Дюнкерк (Жан Барт), Монпелье (Камбасерес), Бурж (Жак Кёр), Кан (Обер), Ажен (Бернар Палисси), Клермон-Ферран (Версенжеторикс), Ла Ферте-Милон (Расин) и Лион (Жаккар). Справа и слева — двадцать четыре маленьких картуша, двенадцать из которых представляют города, восемь — сценки из истории Франции, четыре — национальные костюмы; слева: Париж, Руан, Нанси, Лаон, Бордо и Лилль; костюмы жителей Оверни, Арля и Нима, а также нормандцев и бретонцев; осада Парижа (1871); изобретение фотографии Дагером (1840); взятие Алжира (1830); открытие движущей силы пара Паленом (1681); справа: Лион, Марсель, Кан, Нант, Монпелье, Ренн, костюмы жителей Рошфора, Ла-Рошели и Макона, а также Лотарингии, Вогезов и Анси; оборона Шатодэна (1870), изобретение воздушного шара братьями Монгольфье (1783), взятие Бастилии (1789) и церемония, во время которой Парментье вручил Людовику XVI букет цветущего картофеля (1780).


Ветеран интернациональных бригад, Труайян почти всю войну провел в плену, в лагере Люрс, из которого ему удалось бежать в конце 1943 года, после чего он ушел в партизаны. В Париж он вернулся в 1944-м и после нескольких месяцев активной политической деятельности стал букинистом. Его магазин старой книги на улице Лёпик на самом деле занимал едва обустроенную подворотню дома. Там он продавал книжки по одному франку и журнальчики с «обнаженкой» — «Sensations», «Soirs de Paris», «Pin-Up», — на которые облизывались школьники. Раза три-четыре через его руки проходили более интересные вещицы: например, три письма Виктора Гюго, справочник «Bradshaw’s Continental Railway Steam Transit and General Guide» 1872 года или «Мемуары» Фалькенскьольда с приложенными воспоминаниями об участии в русских кампаниях 1769 года против турок, размышлениями о военном состоянии Дании, а также примечанием Секретана.

КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ
Загрузка...