В начале пятидесятых годов в квартире, купленной позднее мадам Моро, жила загадочная американка, которую за красоту, белизну волос и окружавшую ее таинственность прозвали «Лорелеей». Она представлялась как Джой Слоубёрн и жила одна в этих огромных хоромах под безмолвной охраной шофера-телохранителя, отзывавшегося на имя Карлос, маленького коренастого филиппинца, неизменно одетого в безупречно белые костюмы. Иногда его встречали в магазинах деликатесов, где он покупал засахаренные фрукты, шоколад и прочие сласти. Ее же на улице не видели никогда. Их ставни были всегда закрыты, она не получала корреспонденции, а дверь открывалась лишь для доставщиков уже готовых обедов и ужинов или цветочников, которые каждое утро приносили охапки лилий, аронников и тубероз.
Джой Слоубёрн выходила лишь с наступлением ночи и уезжала в длинном черном «Понтиаке», которым управлял Карлос. Жильцы дома видели, как она проходила, ослепительная, в почти оголяющем спину вечернем платье из белого фая с длинным шлейфом, с норковой пелериной, перекинутой через руку, большим веером из черных перьев и копной волос несравненной белизны, искусно заплетенных и увенчанных алмазной диадемой; ее удлиненное в совершенный овал лицо с узкими, почти жестокими глазами и почти бескровными губами (хотя в то время красная помада была очень модной) завораживало соседей, которые вряд ли смогли бы сказать, привлекало их это очарование или отпугивало.
О ней распускали самые фантастические слухи. Говорили, что по ночам она устраивает пышные, но бесшумные приемы, что какие-то мужчины прокрадываются к ней незадолго до полуночи, с трудом таща на себе огромные мешки, рассказывали, что в квартире живет третий, невидимый человек, который не имеет права ни выходить за дверь, ни показываться на люди, а из каминных вентиляционных каналов иногда доносятся ужасные «привиденческие» звуки, от которых перепуганные дети вскакивают ночью с постели.
Как-то апрельским утром тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года стало известно, что накануне Лорелея и филиппинец были убиты. Убийца сам сдался в полицию: им оказался муж американки, тот самый третий жилец, о существовании которого некоторые подозревали, хотя никогда его не видели. Его звали Блант Стенли, и сделанные им признания позволили пролить свет на странное поведение Лорелеи и двух ее спутников.
Блант Стенли был высок, красив, как герой вестернов, и имел ямочки на щеках, как Кларк Гейбл. Он служил офицером американской армии и однажды вечером тысяча девятьсот сорок восьмого года в мюзик-холле городка Джефферсон, штат Миссури, встретил Лорелею; дочь датского пастора, эмигрировавшего в Соединенные Штаты, Ингеборг Скрифтер, — так ее звали на самом деле, — взяла себе псевдоним Флоренс Кук — так звали знаменитую женщину-медиума последней четверти девятнадцатого века, — объявила себя ее перевоплощением и выступала с сеансами ясновидения.
Они полюбили друг друга с первого взгляда, но их счастье оказалось недолгим: в июле пятидесятого года Бланта Стенли направили в Корею. Его страсть к Ингеборг была столь сильна, что, едва прибыв на место и осознав, что жизнь вдали от жены невозможна, он сбежал, чтобы к ней вернуться. Просчет заключался в том, что Стенли дезертировал не во время увольнительной, — хотя увольнительной ему все равно не давали, — а с боевого задания, командуя патрульным отрядом в районе тридцать восьмой параллели: он бросил одиннадцать рядовых, обрекая их на верную гибель, а сам вместе с филиппинским проводником, — которым был не кто иной, как Карлос, которого на самом деле звали Аурелио Лопес, — в результате труднейших испытаний добрался до Порт-Артура, а оттуда переправился на Формозу.
Американцы решили, что патруль попал в засаду, солдаты погибли, а лейтенант Стенли и его филиппинский проводник были взяты в плен. Спустя годы, когда эта история приближалась к своей плачевной развязке, службы канцелярии Главного штаба сухопутных войск все еще разыскивали мадам (предположительно вдову) Стенли для того, чтобы вручить ей (возможно, посмертную) награду — Medal of Honor, причитавшуюся ее пропавшему без вести супругу.
Блант Стенли оказался во власти Аурелио Лопеса и очень быстро понял, что тот рассчитывает этим воспользоваться: как только они оказались в безопасном месте, филиппинец предупредил лейтенанта, что подробное описание его дезертирства изложено на бумаге и в запечатанном конверте передано юристам, которым надлежало ознакомиться с ним, если в течение определенного срока Лопес не будет подавать признаков жизни. Затем он потребовал десять тысяч долларов.
Бланту удалось связаться с Ингеборг. Выполняя его указания, она продала все, что могла продать, — их машину, их трейлер, немногочисленные драгоценности — и приехала в Гонконг, где ее ожидали муж и его проводник. Заплатив Аурелио Лопесу, они остались вдвоем, имея на руках долларов шестьдесят, которых все же хватило на то, чтобы добраться до Цейлона, и там им удалось найти мизерный ангажемент в кинотеатре с развлекательной программой: в перерыве между документальным фильмом и игровой картиной экран закрывался занавесом с блестками, и объявлялось выступление Джой и Иеронимуса, знаменитых прорицателей из Нового Света.
В своем первом номере они использовали два классических трюка ярмарочных волшебников: Блант, в роли факира, с помощью цифр, выбираемых якобы наугад, угадывал загаданное; Ингеборг, в роли ясновидящей, процарапывала стальным пером желатиновый слой фотографической пластины с изображением Бланта, а на теле партнера, в точности повторяя процарапанную линию, появлялся кровавый шрам. Обычно сингальская публика обожает подобные зрелища, но именно это она игнорировала, и довольно скоро Ингеборг поняла, что ее мужу, вне всякого сомнения, выгодно смотревшемуся на сцене, нельзя было ни в коем случае открывать рот, разве что для извлечения двух-трех невнятных звуков.
Из этого-то ограничения родилась и быстро оформилась идея их следующего номера: после разных упражнений в ясновидении Ингеборг погружалась в транс и, общаясь с запредельным, вызывала оттуда самого Озаренного, Сведенборга, «Северного Будду», облаченного в длинную белую тунику с розенкрейцерскими символами на груди; устрашающее явление мерцающего и светящегося, воспламеняющегося и дымящегося привидения сопровождалось громом и молниями, искрениями, вспышками, испарениями и всевозможными излучениями. Сведенборг ограничивался неразборчивым бормотанием или двумя-тремя заклинаниями в духе «Атча Ботатча Саб Атча», которые Ингеборг переводила загадочными фразами, произнесенными сдавленным сипящим голосом:
— Я пересек моря. Я в каком-то большом городе, у подножия какого-то вулкана. Я вижу комнату, а в ней — мужчину: он пишет, на нем широкая черная рубаха в желтых и белых узорах; он кладет письмо в сборник стихов Томаса Деккера. Он встает; часы, украшающие камин, показывают один час, и т. д.
Их номер, основанный на традиционных для подобных зрелищ сенсорных и психологических средствах воздействия — зеркальные отражения, дымовые эффекты от соединений угля, серы и селитры, оптические иллюзии, звуковое сопровождение, — сразу же получил признание, и уже через несколько недель некий импресарио предложил им выгодный контракт на работу в Бомбее, Ираке и Турции. Именно там, во время выступления в ночном клубе Анкары под названием «Gardens of Heian-Куô», и произошла встреча, предопределившая всю их дальнейшую карьеру. После спектакля в ложу Ингеборг вошел мужчина и предложил ей пять тысяч фунтов стерлингов, если она согласится в его присутствии вызвать Дьявола, а точнее Мефистофеля, с которым он желал бы заключить классический пакт: душа в обмен на двадцать лет абсолютной власти.
Ингеборг согласилась. Вызвать Мефистофеля было не сложнее, чем вызвать Сведенборга, даже если это появление должно было состояться в присутствии одного-единственного свидетеля, а не перед десятками или сотнями зрителей, которые веселились или пугались, но не имели личной заинтересованности и уж во всяком случае сидели слишком далеко от места действия, чтобы суметь — если вздумается — проверить какие-либо детали. И если этот особый зритель поверил в явление «Северного Будды» до такой степени, что рисковал пятью тысячами фунтов ради встречи с Дьяволом, то ничто не мешало исполнить его пожелание.
Итак, Блант и Ингеборг переехали на специально снятую виллу, где, учитывая специфику заказа, пришлось изменить всю мизансцену. В назначенный день и указанный час мужчина стоял у дверей виллы. Подчиняясь строжайшим указаниям Ингеборг, он в течение трех недель старался не выходить из дома до наступления тьмы, питаться лишь вареными зелеными овощами и фруктами, очищенными неметаллическим ножом, пить лишь экстракт из цветов апельсинового дерева и настои из свежей мяты, базилика и душицы.
Слуга из местных жителей провел прозелита в помещение почти без мебели, окрашенное матовой черной краской и тускло освещенное желтовато-зеленым пламенем от расширяющихся кверху светильников. В центре комнаты висел медленно вращавшийся вокруг своей оси шар из граненого хрусталя, тысячи мельчайших граней которого едва заметно отбрасывали сверкающие блики. Под ним, в высоком кресле темно-красного цвета сидела Ингеборг. Приблизительно в метре от нее, чуть справа, на круглых камнях, лежащих прямо на полу, горел огонь, от которого шел густой и едкий дым.
Как того требовал обычай, мужчина принес в коричневато-сером тряпичном мешке черную курицу, которой тут же завязал глаза, и зарезал ее над огнем, обратив свой взор на восток. Куриная кровь не затушила костер, а напротив еще больше усилила его жар: заплясали высокие голубые языки пламени, и молодая женщина в течение нескольких минут внимательно в них вглядывалась, не обращая на клиента никакого внимания. Наконец, она встала, собрала маленькой лопаточкой пепел и бросила его наземь перед креслом, где мгновенно появились контуры пятиконечной звезды. Тогда она взяла мужчину за руку, усадила в кресло, наказав сидеть прямо, не двигаясь и держа раскрытые ладони на подлокотниках. Сама встала на колени в центре пятиконечной звезды и пронзительным голосом начала декламировать столь же длинное, сколь и непонятное заклинание:
«Аl barildim gotfano deck min brin alabo dordin falbroth ringuam albaras. Nin porth zadikim almucathin milko prin al elmim enthoth dal heben ensouim: kuthim al dum alkatim nim broth dechoth porth min michais im endoth, pruch dal maisoulum hol moth dansrilim lupaldas im voldemoth. Nin hur diavosth mnarbotim dal goush palfrapin dush im scoth pruch galeth dal chinon min foulchrich al conin butathen doth dal prim».
По мере того как заклинание произносилось, дым становился все прозрачнее. Вскоре появились рыжеватые фумаролы, сопровождавшиеся потрескиванием и искрением. Затем голубоватые языки пламени вдруг взметнулись ввысь и почти тут же опали: позади огня, скрестив на груди руки, стоял и широко улыбался Мефистофель.
Это был скорее классический и даже несколько условный образ Мефисто. У него не было ни рогов, ни длинного раздвоенного хвоста, ни козлиных копыт; его зеленоватое лицо являло глубоко утопленные в глазницы темные глаза, густые иссиня-черные брови, заостренные усики и бороденку а ля Наполеон III. Из его неопределенного одеяния выделялись лишь кружевное жабо и жилет темно-красного цвета; все остальное скрывалось под большим черным плащом на красной шелковой подкладке, переливавшейся в полумраке.
Мефистофель не промолвил ни слова. Он лишь очень медленно склонил голову, поднеся правую ладонь к левому плечу. Затем вытянул руку над огнем, который теперь казался почти прозрачным, но источал очень едкий дым, и поманил к себе мужчину. Тот встал, приблизился и остановился перед Мефистофелем, по другую сторону огня. Дьявол протянул ему сложенный вчетверо пергамент, на котором был начертан десяток непонятных знаков, затем взял мужчину за левую руку, уколол его большой палец стальной иглой и, выдавив каплю крови, скрепил ею договор; в противоположном углу документа, своим левым указательным пальцем, должно быть, густо испачканным жирной сажей, он быстро поставил собственную подпись, напоминавшую большую, но почему-то трехпалую ладонь. Затем разорвал лист на две половины, одну положил в карман своего жилета, а другую с низким поклоном протянул мужчине.
Ингеборг пронзительно вскрикнула. Раздался звук сминаемой бумаги, что-то вспыхнуло, залив всю комнату ослепительным светом, ударил гром, и сильно запахло серой. Вокруг огня повалил густой и едкий дым. Мефистофель испарился. Обернувшись, мужчина вновь увидел сидящую в кресле Ингеборг; перед ней, на полу, пятиконечной звезды уже не было.
Несмотря на некую избыточность антуража и чрезмерную сухость исполнения, явление, кажется, соответствовало ожиданиям мужчины, поскольку он не только не торгуясь заплатил обещанную сумму, но спустя месяц, опять не представившись, дал знать Ингеборг, что один из его друзей, проживающий во Франции, питает сильное желание присутствовать при церемонии, похожей на ту, которую он сам имел честь наблюдать, и что этот друг готов дать ей пять миллионов французских франков и к тому же оплатить ее расходы по переезду и пребыванию в Париже.
Так Ингеборг и Блант очутились во Франции. Но, к несчастью для них, — не они одни. За три дня до их отъезда Аурелио Лопес, чьи дела складывались неудачно, приехал к ним в Анкару и потребовал, чтобы они взяли его с собой. Они не могли ему отказать. Втроем они поселились в большой квартире на втором этаже, еще заранее договорившись, что Блант не будет вообще показываться на людях. Было также решено не нанимать горничную и метрдотеля, а вместо этого использовать Аурелио, который под именем Карлоса выполнял бы функции шофера, телохранителя и слуги.
За два с лишним года Ингеборг вызывала Дьявола 82 раза, получая за это вознаграждения, размер которых доходил до двадцати, двадцати пяти, а один раз даже тридцати миллионов (старых) франков. В списке ее клиентов — шесть депутатов (трое из них действительно стали министрами, а один — всего лишь помощником госсекретаря), семь высших чиновников, одиннадцать руководителей предприятий, шесть генералов и высших офицеров, два профессора медицинского института, несколько спортсменов, немало известных кутюрье, владельцы ресторанов, директор газеты и даже один кардинал; остальные — деятели искусств, литературы и особенно театра. Все ее клиенты были мужчинами, за исключением одной негритянки, оперной певицы, которая мечтала спеть Дездемону; прошло не так много времени после подписания пакта с Дьяволом, как она осуществила свою мечту благодаря «негативной» постановке, вызвавшей настоящий скандал, но сделавшей знаменитыми певицу и режиссера: роль Отелло пел белый певец, все остальные роли исполняли негры (или загримированные белые), причем «переворачивались» также костюмы и декорации, и все, что было белым или светлым (например, платок и подушка, если взять два самых важных аксессуара), становилось темным или черным, и наоборот.
Никто никогда не подвергал сомнению «реальность» явления и законность пакта. Лишь однажды один из ее клиентов удивился тому, что у него по-прежнему была тень, и он по-прежнему видел себя в зеркале, и Ингеборг пришлось ему объяснить, что Мефистофель предоставил ему эту привилегию, дабы его «не распознали и не сожгли живьем на городской площади».
Насколько Ингеборг и Блант могли предположить, действие пакта оказывалось почти всегда благотворным: обычно одной уверенности во всемогуществе хватало для того, чтобы продавшие душу Дьяволу совершали чудеса, которые в принципе могли ожидать от себя самих. Во всяком случае, проблем с клиентами у супругов не было. Не прошло и трех месяцев после их прибытия в Париж, как Ингеборг уже приходилось отклонять непрекращающиеся предложения и устанавливать все более высокие тарифы, все более длительные сроки ожидания, все более строгие подготовительные испытания. Когда она погибла, ее «журнал заказов» был заполнен на год вперед, более тридцати претендентов ожидали своей очереди, а четверо из них, узнав о ее гибели, покончили собой.
Мизансцена явления не очень отличалась от той, что практиковалась в Анкаре, за исключением того, что теперь сеансы начинались уже не в темноте. Вместо расширяющихся кверху светильников стояли напольные, тяжелые на вид черные цилиндры с большими круглыми стеклянными лампами наверху, которые излучали яркий синий свет, слабеющий незаметно и позволяющий клиенту как следует убедиться в том, что в комнате кроме него и молодой женщины никого нет, а все выходы герметично закрыты. Регулировка яркости света и высоты пламени, обеспечение звукоизоляции для получения эффекта грома, активизация таблеток ферроцерия для создания искр на расстоянии, управление железными опилками и магнитами — все эти приемы трюкачества были усовершенствованы, а к ним добавлены новые, в частности, использование определенных насекомых отряда aphaniptera, обладающих фосфоресцирующим свойством и туманно-зеленым ореолом, а также употребление специальных духов и благовоний, что при смешении с постоянно густым ароматом лилий и тубероз создавало благоприятный для восприятия сверхъестественных явлений настрой. Этих ингредиентов никогда бы не хватило для убеждения человека мало-мальски скептического, но лица, принимавшие условия Ингеборг и выдерживавшие предварительные испытания, приходили в назначенный для пакта вечер уже готовые поверить.
К несчастью, профессиональный успех не избавлял Ингеборг и Бланта от Карлоса, который продолжал их шантажировать. Поскольку Ингеборг предписывалось говорить только по-датски, а также на некоем диалекте верхне-фризского языка, с помощью которого она изъяснялась с Мефистофелем, филиппинец сам договаривался с клиентами, а колоссальные суммы, которые те выплачивали, полностью забирал себе. Его надзор был постоянным, и, выходя за покупками, он заставлял бывшего офицера и его жену раздеваться, а их одежду запирал на ключ, опасаясь упустить этих куриц, несущих золотые яйца.
В тысяча девятьсот пятьдесят третьем году перемирие в Пханмунджоме вселило в них надежду на предстоящую амнистию, которая освободила бы их от этого невыносимого гнета. Но через несколько недель Карлос с торжествующей улыбкой на устах принес им уже устаревший номер газеты «Louisville Courrier-Joumal» (штат Кентукки): мать одного из солдат, служивших под началом лейтенанта Стенли, удивлялась тому, что не нашла имя Бланта Стенли в списке военнопленных, освобожденных северными корейцами. Встревоженное военное ведомство решило провести дополнительное расследование. Следственная комиссия еще не вынесла окончательное решение, но сделанные выводы уже позволяли выдвинуть предположение о том, что лейтенант Стенли — дезертир и предатель.
Ингеборг потребовалось несколько месяцев, дабы убедить мужа в том, что ему следует убить Карлоса, и тогда они смогут бежать. Апрельским вечером тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года Бланту удалось усыпить бдительность филиппинца и удавить его подтяжками.
Они обшарили всю квартиру и обнаружили тайник, в котором Карлос хранил более семисот миллионов наличными в разных валютах и драгоценностях. Они спешно собрали два чемодана и приготовились к отъезду, рассчитывая уехать в Гамбург, куда многие приглашали Ингеборг для устройства ее дьявольской коммерции, но перед выходом Блант машинально посмотрел в окно и сквозь ставни увидел двух мужчин, которые, как ему показалось, наблюдали за домом, — и запаниковал. Разумеется, угрозы Карлоса не могли быть приведены в исполнение за считанные секунды после его убийства, но Блант, не покидавший квартиру с тех пор, как в нее вошел, решил, что по распоряжению филиппинца за ними уже давно следят, и принялся отчитывать жену за то, что она этого не заметила.
По утверждению Стенли, именно во время этой ссоры Ингеборг, державшая в руке маленький пистолет, случайно погибла.
Блант Стенли был осужден во Франции за преднамеренное убийство, убийство, совершенное по неосторожности, публичное использование оккультных знаний (статьи 405 и 479 Уголовного кодекса), а также мошенничество. Затем он был выдворен из страны, доставлен в Соединенные Штаты, осужден военным судом за государственную измену и приговорен к смертной казни. Благодаря президентскому указу его помиловали, а высшую меру наказания заменили пожизненным заключением.
Очень скоро распространился слух, что он обладает сверхъестественными способностями и может вступать в связь — и сговор — с адскими силами. Почти все надсмотрщики и заключенные исправительного учреждения Абигоз (штат Айова), многие полицейские, судьи и политики просили его походатайствовать за них перед тем или иным злым духом для разрешения того или иного дела. Обустроили даже специальную приемную, чтобы там он мог принимать состоятельных людей, которые испрашивали аудиенции и приезжали со всех концов Соединенных Штатов. Менее богатым людям, не имевшим возможности оплатить подобную консультацию, за пятьдесят долларов предоставлялась возможность дотронуться до его тюремного номера 1 758 064176, соответствующего общему числу дьяволов в Аду, поскольку их демоническое войско состоит из 6 легионов, каждый из которых состоит из 66 когорт, каждая из которых состоит из 666 отрядов, каждый из которых состоит из 6 666 воинов. Всего за десять долларов можно было приобрести одну из его флюидных игл (это были старые использованные стальные иголки от патефона). Для многих общин, конгрегаций и конфессий Блант Стенли олицетворял Лукавого, и немало фанатиков совершили преступления в Айове с одной лишь целью — попасть в Абигоз и попытаться его убить. Но при пособничестве охранников и с помощью других заключенных он сумел создать свою личную охрану, которая его эффективно защищает вплоть до настоящего времени. Если верить сатирической газете «Nationwide Bilge», он входит в десятку самых богатых заключенных в мире.
Только в мае тысяча девятьсот шестьдесят шестого года, когда тайна Шомон-Порсьен была уже разгадана, стало понятно, что двое мужчин, действительно наблюдавших за домом, являлись частными детективами, нанятыми Свеном Эриксоном для слежки за Верой де Бомон.
Из комнаты, в которой Лорелея вызывала Мефистофеля, и где позднее произошло двойное убийство, мадам Моро решила сделать кухню. Для нее дизайнер Анри Флери задумал авангардистскую инсталляцию, публично провозгласив ее прототипом кухни XXI века: намного обгоняя свое время, эта кулинарная лаборатория использовала самые замысловатые технические усовершенствования и была оснащена микроволновой печью, невидимыми самонагревающимися плитками, дистанционно управляемыми комбайнами, способными выполнять сложнейшие программы по подготовке и термической обработке. Все эти сверхсовременные устройства были хитро встроены в бабушкины комоды, чугунно-эмалированные печи времен Второй империи и антикварные лари. За навощенными дубовыми дверцами с медными накладками и засовами скрывались электрические мясорубки, электронные кофемолки, ультразвуковые фритюрницы, инфракрасные грили, полностью транзисторные электромеханические измельчители, дозаторы, миксеры и агрегаты для очистки овощей; однако заходящий на кухню видел лишь стены, выложенные дельфтской плиткой под старину, домотканые полотенца для рук, старые весы Роберваля, эмалированные кувшины с красненькими цветочками, аптекарские колбы, плотные скатерти в клетку, грубые полки, застеленные холщовыми майеннскими салфетками, на которых стояли кондитерские формочки, оловянные мерки, медные кастрюльки и чугунные котелки, а на полу — узорчатую плитку, чередующую белые, серые и охристые прямоугольники и местами украшенную орнаментом из ромбов, которая в точности копировала напольную мозаику в часовне одного вифлеемского монастыря.
Кухарка мадам Моро, крепкая бургундка родом из Парэ-лё-Моньяль по имени Гертруда, не поддалась на эти грубые уловки и сразу же заявила хозяйке, что она никогда не будет готовить на этой кухне, где все перепутано, и ничего не работает так, как она привыкла. Она потребовала окно, каменную раковину со стоком для воды, настоящую газовую плиту с конфорками, садок-фритюрницу, деревянную колоду для разделки мяса, и самое главное — закуток, чтобы хранить там свои пустые бутылки, свои плетенки для сыра, свои кошелки для фруктов, свои мешки с картошкой, свою миску для мытья овощей и свою корзинку для салата.
Мадам Моро приняла сторону кухарки. Уязвленному Флери пришлось убрать всю свою экспериментальную аппаратуру, сколоть кафель, демонтировать трубы и электрическую проводку, передвинуть перегородки.
Из антикварностей с патиной в духе французской кухни старых добрых времен Гертруда оставила те, которые могли ей пригодиться — скалку для пирогов, весы, коробку для соли, чайники, кастрюли, судки для рыбы, черпаки и разделочные ножи, — а все остальное распорядилась спустить в подвал. Из деревни она привезла кое-какую утварь и принадлежности, без которых не могла обойтись: кофемолку и круглый заварочный чайник, шумовку, цедилку, давилку, пароварку и коробку, в которой она всю жизнь держала свои стручки ванили, свои трубочки корицы, свои шляпки гвоздики, свой шафран, свое драже и свои цукаты из дягиля, ту самую старую квадратную жестяную коробку из-под печенья, на крышке которой маленькая девочка откусывает уголок песочного «Petit-Beurre».
Относясь к мебели и безделушкам, которыми она торгует, по-свойски, мадам Марсия и клиентов воспринимает как своих друзей. Вне зависимости от дел, которые она с ними ведет и в которых она часто оказывается крайне неуступчивой, ей удалось со многими из них установить отношения, далеко выходящие за рамки деловых контактов; они угощают друг друга чаем, приглашают друг друга на ужин, играют в бридж, ходят в оперный театр, смотрят выставки, одалживают друг другу книги, обмениваются кухонными рецептами и даже вместе отправляются в круизы по греческим островам или на экскурсии в Прадо.
У ее магазина нет названия. Над дверной ручкой просто приклеены белые курсивные буковки
К. Марсия, Антиквариат
Еще более скромно, на двух маленьких витринах, выглядят изображения кредитных карточек, которые принимаются к оплате, и название специализированной службы, которая отвечает за охрану магазина в ночное время.
Собственно магазин состоит из двух комнат, связанных узким коридорчиком. Первая комната — через нее входят посетители — отведена под мелочь: безделушки, курьезы, научные приборы и аппараты, светильники, графины, шкатулки, фарфор и бисквит, картинки с модами, мебельную фурнитуру и прочие предметы, которые покупатель может забрать сразу же после приобретения, даже если они имеют большую ценность. Этой частью магазина заведует теперь уже двадцатидевятилетний Давид Марсия, которому после аварии на 35-х ежегодных соревнованиях «Боль д’Ор» 1971 года пришлось навсегда распрощаться с мотогонками.
Сама мадам Марсия, осуществляя руководство всем магазином, больше занимается другой половиной, той, на которой мы находимся сейчас, дальней комнатой, прямо сообщающейся с подсобным помещением и предназначенной скорее для крупных предметов обстановки, гостиных гарнитуров, фермерских и монастырских столов с длинными скамьями, кроватей с балдахинами и шкафов нотариусов. Обычно она сидит там во второй половине дня, для чего и установила свое бюро, маленький столик с тремя ящиками орехового дерева конца восемнадцатого века, на котором стоят две серые металлические картотеки: одна заведена на постоянных клиентов, чьи вкусы ей хорошо известны и которых она приглашает лично ознакомиться со своими последними приобретениями, вторая — на все предметы, которые она пропустила через свои руки, каждый раз стараясь описать их историю, происхождение, особенности и дальнейшую судьбу. Кроме этого, поверхность узкой столешницы занимают черный телефон, блокнот, черепаховый карандаш со вставным грифелем, маленькое конусообразное пресс-папье с основанием сантиметра полтора в диаметре, которое, несмотря на миниатюрность, все же весит три «аптекарские унции», то есть более 93-х граммов, и вазочка работы Галле с пурпурным цветком ипомеи, разновидности бессмертника, известной также под именем «Звезда Нила».
По сравнению с подсобным помещением и даже с ее спальней, в этой комнате мало мебели; сейчас не самое благоприятное время года для торговли, но мадам Марсия вообще, из принципа, никогда не продавала много вещей одновременно. Распределяя их между подвалом, подсобным помещением и комнатами собственной квартиры, она не спешит пополнять свои запасы и не видит необходимости перегружать комнату, где выставлена мебель, которую она желает в данный момент продать и которую предпочитает представить в специально задуманном для нее антураже. Одна из причин постоянных перемещений всей этой мебели заключается как раз в стремлении ее выигрышно подать, что и заставляет мадам Марсия менять декорации чаще, чем это делал бы художник-оформитель в каком-нибудь модном универмаге.
Ее последнее приобретение, центральный объект нынешней экспозиции в этой комнате — гостиный гарнитур в духе fin-de-siècle, найденный в семейном пансионе Давоса, где несколько лет прожил один венгерский последователь Ницше: инкрустированный металлическими вставками круглый стол в окружении обитых кресел с витыми подлокотниками и стоящее сзади канапе того же стиля с подушками из шелкового бархата. Вокруг этих несколько тяжеловесных австро-венгерских «людвиговских тортов» мадам Марсия расположила предметы, которые им гармонично соответствуют своей барочной вычурностью, либо наоборот контрастно отличаются от них своей грубовато-деревенской, диковатой чужеродностью или ледяным совершенством: слева от стола — одноногий столик розового дерева, на котором лежат трое старинных часов тонкой работы, очень красивая чайная ложечка в форме листка, несколько книг с раскрашенными миниатюрами, в переплетах под металлическими замками, инкрустированными эмалью, и гравированный зуб кашалота — прекрасный образчик тех самых skrimshanders, что китобои изготавливали, дабы заполнить долгие часы вынужденного безделья, — на котором изображен впередсмотрящий, висящий на рангоуте.
По другую сторону, справа от кресел, стоит строгий металлический пюпитр с двумя длинными раздвигающимися кронштейнами, завершающимися подсвечниками, на котором лежит удивительная гравюра, вероятно, предназначавшаяся для старинного трактата по естественным наукам: с одной стороны — рисунок павлина (peacock) в профиль, строгий и сдержанный эпюр, где оперенье собрано в нечеткую, почти тусклую массу, и лишь большой глаз в белом окаймлении да хохолок в виде короны подают какой-то проблеск жизни, а с другой стороны — изображение той же птицы, но уже анфас, с распущенным хвостом (peacock in his pride), настоящее буйство красок, игра переливов, мерцаний, сверканий, озарений, по сравнению с которыми какой-нибудь готический витраж покажется бледной копией.
На фоне пустой дальней стены выгодно представлены резное панно из светлого черешневого дерева и богато расшитый шелковый гобелен.
И, наконец, у витрины, в приглушенном свете скрытых светильников, — четыре предмета, которые, похоже, находятся в некоей неуловимой, хотя и тесной взаимосвязи.
Первый предмет, расположенный по левую руку, — это средневековая пьета, крашеная деревянная скульптура почти в натуральную величину на цоколе из песчаника: Мадонна с искаженным от страдания ртом и сведенными бровями и Христос с гротескно подчеркнутыми анатомическими подробностями и большими сгустками запекшейся на ранах крови. Эту работу приписывают рейнскому мастеру, датируют четырнадцатым веком и считают типичной для подчеркнутой реалистичности того периода с присущей ей склонностью к мрачной трактовке сюжетов.
Второй предмет стоит на маленьком мольберте в форме лиры. Это эскиз Кармонтеля — угольный карандаш и пастель — к портрету Моцарта в детстве; некоторые детали отличают его от окончательной версии картины, хранящейся сегодня в музее Карнавале: Леопольд Моцарт стоит не позади сидящего на стуле сына, а перед ним, причем развернувшись в три четверти, чтобы, не отрываясь от чтения клавира, иметь возможность присматривать за ребенком; что касается Марии-Анны, то и она изображена не в профиль, по другую сторону от клавесина, а анфас, перед клавесином, причем так, что частично заслоняет ноты, которые разбирает юный гений; легко предположить, что Леопольд сам попросил художника внести эти изменения, которые так же, как и в окончательном варианте картины, отводят центральное место сыну, но все же представляют в более выгодном свете и отца.
Третий предмет — большой пергамент в рамке из черного дерева, наклонно установленной на невидимой нам подставке. В верхней части пергамента очень тщательно воспроизведена персидская миниатюра: день еще только занимается, а на ступенях у дворца юный принц стоит на коленях и разглядывает спящую перед ним принцессу. В нижней части пергамента изящно выписаны шесть строк Ибн Зайдуна:
И я бы в тревоге томился, не зная,
Соблаговолит ли Властитель моей Судьбы,
Снизойдя, как султан Шахрияр,
Наутро, когда я прерву свой рассказ,
Отложить мою смертную казнь
И позволит ли мне в тот же вечер продолжить.
Последний предмет — испанские доспехи пятнадцатого века с намертво спаянными ржавчиной швами.
На самом деле мадам Марсия специализируется на так называемых «живых» механических часах. В отличие от других механизмов и музыкальных шарманок, скрытых в шкатулках, бонбоньерках, набалдашниках тростей, вазочках, флаконах для духов и т. д., ее вещи обычно не являются чудесами техники. Их ценность заключается в их редкости. Если башенные куранты с движущимися фигурками типа «жакмар» или настенные ходики на гирях типа швейцарских шале с кукушкой распространены повсеместно, то более или менее старинные образцы, в которых указание часов и секунд есть лишь повод для оживления механической картины, — будь то карманные часы на цепочке, часы-«луковицы» или часы-«мыльницы» с откидывающимися крышками, — встречаются крайне редко.
Первые экземпляры представляли собой миниатюрные жакмары с одним или двумя едва выпуклыми персонажами, которые звонили каждый час в почти плоские колокольчики.
Затем появились часы фривольные, названные так самими часовщиками, которые — пусть даже соглашаясь их изготавливать — все же отказывались их продавать у себя, то есть в Женеве. Эти изделия распространялись среди агентов Индийской Компании для продажи в Америке или на Востоке, но редко доходили до пункта назначения; чаще всего, еще в европейских портах, они становились предметом столь интенсивной подпольной спекуляции, что вскоре практически исчезли из обращения. В общей сложности было изготовлено несколько сотен таких часов, а сохранилось не более шестидесяти, и более двух третей из них принадлежат одному американскому часовщику. Из составленных им скупых описаний этой коллекции — он ни разу не позволил сфотографировать и даже осмотреть хотя бы один экспонат — можно предположить, что изготавливавшие их мастера особенно не стремились отличиться богатством воображения; на тридцати девяти из сорока двух принадлежащих ему часов изображена одна и та же сцена: гетеросексуальный коитус двух взрослых особей человеческого рода одной расы (белой или, как иногда до сих пор еще говорят, кавказской): мужчина лежит плашмя на женщине, которая растянулась на спине (так называемая «поза миссионера»). Секунды отмечаются телодвижениями мужчины, таз которого ежесекундно поднимается и опускается; женщина указывает минуты левой рукой (плечо на виду), а часы — правой (плечо скрыто). Сороковой экземпляр идентичен тридцати девяти предыдущим за исключением того, что готовые фигурки подкрашены и женщина оказалась негритянкой. Он принадлежал работорговцу по имени Сайлас Бакли. Сорок первый экземпляр, отличающийся более изящным исполнением, представляет Леду и Лебедя: ритм их любовной страсти задает ежесекундный взмах крыльев. Сорок второй экземпляр, примечательный тем, что принадлежал шевалье Андреа де Нерсиа, иллюстрирует один из эпизодов его знаменитой книги «Лолотта, или Мое послушничество»: переодетого субреткой юношу насилует мужчина, обладающий — как видно из-под распахнутой полы сюртука — неимоверно большим членом; мужчина стоит сзади, а его жертва, ряженная горничной, с задранной юбкой стоит перед ним, опираясь на дверной наличник. К сожалению, представленное американским часовщиком описание не указывает, каким образом в этом экземпляре отмечаются часы и секунды.
Коллекция мадам Марсия насчитывает всего лишь восемь подобных часов, зато она отличается большим разнообразием; кроме старинного жакмара с двумя кузнецами, поочередно стучащими молотками по наковальне, и «фривольностей» в духе американской коллекции, все остальные экспонаты — игрушки викторианской и эдвардианской эпох, чьи часовые механизмы чудом сохранились в рабочем состоянии:
— мясник, разрезающий на прилавке баранью ногу;
— две испанские танцовщицы: одна показывает часы, взмахивая кастаньетами, другая отмеряет секунды, опуская веер;
— клоун атлетического сложения, сидящий на некоем подобии гимнастического коня и выгнувшийся таким образом, что его прямые вытянутые ноги указывают часы, в то время как голова качается в такт секундам;
— двое солдат: один подает семафорные сигналы (часы), другой, с ружьем на ремне, отдает честь каждую секунду;
— лицо мужчины, на котором длинные и тонкие усы — часовые стрелки; глаза, стреляя то влево, то вправо, отмечают секунды.
Что касается самого курьезного экспоната этой небольшой коллекции, то его сюжет, похоже, взят прямо из «Доброго маленького чертенка» графини де Сегюр: ужасная мегера сечет маленького мальчика.
Леон Марсия с самого начала отказывался заниматься этим магазином, однако именно он подал жене идею столь узкой специализации; если во всех крупных городах мира есть специалисты по механическим автоматам, игрушкам и часам, то экспертов в области «живых» часов не существует. Вообще-то мадам Марсия оказалась, по прошествии стольких лет, обладательницей восьми часов совершенно случайно; она вовсе не считает себя коллекционером и охотно продает предметы, с которыми долго жила, ничуть не сомневаясь, что найдет новые, которые будут ей нравиться не меньше старых. Ее деятельность сводится скорее к тому, чтобы эти часы выискивать, воссоздавать их историю, проводить их экспертизу и сообщать о них всем интересующимся. Лет десять назад, во время путешествия по Шотландии, она остановилась в Ньюкасле-апон-Тайн и в муниципальном музее обнаружила картину Форбса «Крыса за занавеской». Она заказала фотокопию в размер картины и, вернувшись во Францию, принялась ее разглядывать в лупу, чтобы узнать, имелись ли интересующие ее часы в коллекции леди Фортрайт. Так как ответ оказался отрицательным, она подарила репродукцию Каролине Эшар по случаю ее свадьбы с Филиппом Маркизо.
Презент совершенно не соответствовал ожиданиям молодоженов и не фигурировал в их списке свадебных подарков. Фотокартина с повесившимся кучером и оторопевшей леди выглядела зловеще-мрачноватой, и было не очень понятно, как она сочетается с пожеланиями счастья. Но, возможно, мадам Марсия не хотела вовсе что-либо желать Каролине, которая за два года до этого порвала с Давидом.
Каролина и Давид были одногодками с разницей в какие-нибудь два месяца; они пошли в одно время, лепили куличики в одной песочнице, сидели за одной партой в начальной, а потом и в общеобразовательной школе. Мадам Марсия ее обожала и расхваливала, пока та была маленькой девочкой, но возненавидела, как только та избавилась от косичек и парусиновых платьиц в полоску. Она обзывала ее курицей и высмеивала своего сына, который позволял водить себя за нос. Их разрыв принес ей скорее утешение, но для Давида он оказался довольно болезненным.
В то время это был юноша атлетического сложения, страшно гордившийся своим комбинезоном гонщика из красной кожи с шелковой подкладкой и золотым жуком, вышитым на спине. В то время он ездил на скромном мотоцикле «Suzuki 125», и вполне допустимо предположить, что эта курица Каролина Эшар предпочла ему другого парня — не Филиппа Маркизо, а некоего Бертрана Гургешона, с которым она почти сразу же порвала, — потому что у того был «Norton 250».
Как бы то ни было, о заживлении душевной раны Давида Марсия можно судить по увеличению мощности его мотоциклов: «Yamaha 250», «Kawasaki 350», «Honda 450», «Kawasaki Mach III 500», «Honda 750» с четырехцилиндровым двигателем, «Guzzi 750», «Suzuki 750» с водяным радиатором, «BSA A75 750», «Laverda SF 750», «BMW 900», «Kawasaki 1000».
Именно на этой последней модели 4 июня 1971 года, спустя считанные минуты после старта 35-го кубка «Боль д’Ор» в Монтлери, Давида Марсия — уже несколько лет как профессионального гонщика — занесло на пятне машинного масла. Ему крупно повезло, так как он упал удачно и сломал только ключицу и правое запястье, но эта авария навсегда закрыла ему дорогу к соревнованиям.
Подвалы. Подвал Роршашей.
К стенам, обитым паркетными половицами, оставшимися после ремонта дуплекса, прикреплены стеллажи, собранные из подручных материалов. На них лежат неиспользованные рулоны обоев с несколько абстрактным рисунком, напоминающим рыб, стоят банки разных размеров с красками разных цветов и несколько десятков серых каталожных ящиков с надписью «АРХИВ» — свидетельство былой официальной карьеры в Дирекции телевизионных программ.
Груды непонятного хлама — мешки гипса, канистры, разбитые кейсы? — свалены на полу. На их фоне более отчетливо выделяется несколько предметов: коробка стирального порошка, ржавая стремянка.
Слева от двери — решетчатые ячейки из пластифицированной проволоки для винных бутылок. Нижний ряд украшен пятью бутылками фруктовых ликеров: вишневым, мирабелевым, алычовым, сливовым, малиновым. В одном из средних рядов лежат либретто на русском языке — «Золотой петушок» Римского-Корсакова по поэме Пушкина — и предположительно популярный роман, озаглавленный «Пряности, или Месть Скобянщика из Лувена», на обложке которого изображена девушка, протягивающая судье мешок с золотом. В верхнем ряду — восьмиугольная коробка без крышки с несколькими декоративными шахматными фигурами из пластмассы, грубо имитирующими китайские резные изделия из слоновой кости: конь — подобие Дракона, а король — сидящий Будда.
Подвалы. Подвал Дентевиля.
Из картонной коробки вываливаются кипы книг, которые переехали из подвала прежнего жилья доктора Дентевиля в Лаворе (департамент Тарн), только для того, чтобы очутиться в подвале нынешнего. Среди них — «История европейских войн» Лидделла Харта, в которой не хватает двадцати двух начальных страниц, несколько листов учебника «Основы внутренней патологии» Бейе и Арди, греческая грамматика, номер журнала «Анналы отоларингологии», датируемый 1905 годом, и брошюра со статьей Мейер-Штайнега «Das medizinische System der Methodiker» (Jenaer med.-histor. Beiträge, fasc. 7/8, 1916).
На старом диване из его приемной с зеленой, затертой до дыр, но еще не окончательно сгнившей льняной обивкой лежит обломок некогда прямоугольной плиты из искусственного мрамора, на котором можно прочесть: «кабинет консульт…».
Где-то на одной из полок, рядом с колотыми склянками, помятыми кюветками, флаконами без этикеток находится предмет, связанный с самым ранним воспоминанием Дентевиля о начале его врачебной практики: квадратная коробка с ржавыми гвоздиками. Он долго хранил ее в своем кабинете, но так и не решился выбросить.
Когда Дентевиль обосновался в Лаворе, одним из первых его пациентов оказался жонглер, который за несколько недель до этого проглотил свой реквизитный нож. Не зная, как поступить, Дентевиль на всякий случай прописал ему рвотное, и пациент выдал ему кучку маленьких гвоздей. Дентевиль был так поражен, что даже захотел написать об этом заметку. Но коллеги, которым он рассказал об этой истории, его отговорили. Если им иногда доводилось слышать о подобных случаях или об историях с проглоченными булавками, которые сами переворачиваются в пищеводе или желудке, дабы не проткнуть кишечник, то на этот раз они были убеждены, что речь идет о мистификации.
На вбитом у двери гвозде висит жалкий скелет. Дентевиль купил его, когда был еще студентом, и назвал Горацио — в честь адмирала Нельсона, так как скелет был без правой руки. Скелет все еще облачен в рваный жилет и полосатые трусы, а его череп украшают повязка на правом глазу и бумажная треуголка.
Готовясь открыть свой врачебный кабинет, Дентевиль заключил пари, что усадит Горацио в приемную. Но в назначенный день он решил, что лучше проиграть пари, чем потерять пациентов.
Несколько фотографий, в том числе пляжный портрет стоящей на коленях пятнадцатилетней девушки в черных трусиках и белом джемпере;
часы с будильником и радио, которые, очевидно, несли в ремонт, в полиэтиленовом мешке торговой фирмы «Nicolas»;
черная туфелька, украшенная стразами;
шлепанец из золоченого шевро;
коробка с леденцами от кашля «Géraudel»;
намордник;
сигаретница из юфти;
ремни;
различные записные книжки и ежедневники;
кубический жестяной абажур бронзового цвета в полиэтиленовом мешке магазина пластинок с улицы Жакоб;
бутылка молока в полиэтиленовом мешке мясного магазина «Bernard»;
романтическая гравюра, на которой изображен Растиньяк на кладбище Пер-Лашез, в полиэтиленовом мешке обувного магазина «Weston»;
приглашение — шутливое? — на свадьбу Элевтеры де Грандэр и маркиза де Гранпре;
прямоугольный лист бумаги формата 21*27, на котором тщательно нарисовано генеалогическое древо династии Романовых в рамке из ломаных линий;
роман Джейн Остин «Pride and Prejudice» в серии «Tauschnitz», открытый на странице 86;
пустая, не иначе как из-под тарталеток с черникой, коробка из кондитерской «Услада Людовика XV»;
«Сборник таблиц логарифмов» Бувара и Ратинэ в скверном состоянии с печатью «Лицей Тулузы» и именем «П. Рушэ», написанным красными чернилами на форзаце;
кухонный нож;
маленькая металлическая мышка с тоненьким шнурком вместо хвоста, на четырех колесиках, которая заводится плоским ключом;
катушка ниток небесно-голубого цвета;
дешевое колье;
мятый номер «Джазового обозрения» с беседой Юбера Дамиша и тромбониста Джей Джей Джонсона, а также текстом ударника Эла Левитта, в котором тот вспоминает о своем первом пребывании в Париже в середине пятидесятых годов;
портативная шахматная доска из кожзаменителя с магнитными фигурами;
колготки марки «Mitoufle»;
маска Микки Мауса к празднику Масленицы;
несколько бумажных цветов, серпантинных лент и конфетти;
лист бумаги, заполненный детскими рисунками, между которыми, на чистых местах, старательно записан черновик домашнего задания по латыни для пятого класса: «dicitur formicas offeri granas fromenti in buca Midae pueri in somno ejus. Deinde suus pater arandum, aquila se posuit in jugum et araculum oraculus nuntiavit Midam futurus esse rex. Quidam scit Midam electum esse regum Phrygiae et (неразборчивое слово) latum reges suis leonis».
Кабинет Сирилла Альтамона: тщательно натертый паркет «елочкой», обои с большими красно-золотыми ветвями виноградной лозы, массивная и богатая мебель, прекрасно подобранная в едином стиле режанс: министерское бюро с девятью ящиками из красного дерева и столешницей, оклеенной темным молескином, вертящееся и откидывающееся кресло из черного дерева с кожаной обивкой в форме подковы, маленькая кушетка рекамье из розового дерева с латунными наконечниками на ножках в форме когтистых лап. На стене справа — высокие застекленные книжные стеллажи с гладким S-образным карнизом. Напротив — большой портулан из бумаги на тканевой основе в деревянном багете, чуть пожелтевшая репродукция
На дальней стене, слева от двери, выходящей в вестибюль, три картины почти идентичных размеров: первая — кисти английского художника прошлого века Моррелла д’Хоуксвилла — портрет братьев Данн, протестантских пасторов из Дорсета и экспертов, — как тот, так и другой, — в областях весьма мудреных, а именно палеопедология и эоловы арфы. Херберт Данн, специалист по эоловым арфам — слева: это высокий худощавый мужчина в черном фланелевом костюме, с округлой рыжей бородой, в овальных очках без оправы. Джереми Данн, палеопедолог — маленький толстый мужчина в своем рабочем костюме, то есть экипированный для полевой экспедиции: солдатский вещмешок, мерная лента, напильник, клещи, компас и три молотка, заткнутые за ремень. Высоко поднятой рукой он сжимает набалдашник высокого, выше его роста, посоха с длинным железным наконечником.
Вторая картина — работа американского художника Органа Траппа, с которым Хюттинг познакомил Альтамонов лет десять назад на Корфу. На ней очень подробно выписана станция техобслуживания в Шеридане, штат Вайоминг: зеленый мусорный бак, покрышки, выставленные на продажу, ярко-черные с ярко-белым ободом, блестящие канистры с маслом, ярко-красная тележка-холодильник с напитками.
Третье произведение рисунок, подписанный Приу, под названием «Ученик краснодеревщика с улицы дю Шан-де-Марс»: парень лет двадцати в истертом свитере и штанах, подвязанных веревкой, греется у костра из щепок.
Под картиной Органа Траппа находится маленький столик: на его нижней полке — шахматная доска с фигурами, расставленными в позицию после восемнадцатого хода черных в партии, сыгранной в Берлине в 1852 году Андерсеном и Дюфреном, когда Андерсен начал великолепную матовую комбинацию, в результате которой партию окрестили «неувядаемой»:
На столешнице — белый телефон и трапециевидная ваза, полная гладиолусов и хризантем.
Сирилл Альтамон уже почти не пользуется своим письменным столом; в служебную квартиру, предоставленную ему в Женеве, он перевез все необходимые и дорогие ему книги и вещи. В этой отныне почти всегда пустой комнате остались застывшие и мертвые предметы; комоды с чистыми ящиками, а в запертом на ключ шкафу — так ни разу и не раскрытые книги: «Большой универсальный словарь XIX века» Ларусса в зеленом кожаном переплете, полное собрание сочинений Лафонтена, Мюссе, поэтов Плеяды и Мопассана, переплетенные подборки приличных журналов «Preuves», «Encounter», «Merkur», «la Nef», «Icarus», «Diogène», «Mercure de France», а также несколько альбомов по искусству и роскошно изданных книг, в том числе романтический «Сон в летнюю ночь» с гравюрами на стали Элены Ричмонд, «Венера в мехах» Захер-Мазоха в норковом чехле, на котором буквы названия словно выжжены каленым железом, и рукописная партитура «Incertum», опус 74, Пьера Блока для голоса и ударных в переплете буйволовой кожи с инкрустациями из слоновой и еще какой-то кости.
Комната уже подготовлена к приему. Два метрдотеля, облаченные во все черное, расстилают на письменном столе большую белую скатерть. В проеме двери уже появился официант без пиджака, который собирается — как только они закончат — поднести и расставить на столе содержимое двух корзин: бутылки фруктового сока и две восьмиугольные миски из синего фаянса с горками рисового салата, украшенного оливками, анчоусами, вареным яйцом, креветками и помидорами.
Столовая Бартлбута уже почти не используется. Это строгая прямоугольная комната с темным паркетом, длинными бархатными шторами и большим столом из палисандра, покрытым льняной скатертью с тканым узором. На длинном сервировочном столе в глубине комнаты стоят восемь цилиндрических банок, на каждой из которых изображен король Фарух.
Очутившись у мыса Сан-Висенте, на юге Португалии, в конце тысяча девятьсот тридцать седьмого года, незадолго до начала длительного путешествия по Африке, Бартлбут познакомился с одним лиссабонским импортером, который — узнав, что англичанин намеревается в ближайшее время отправиться в Александрию, — упросил его захватить с собой электрическую грелку и передать ее некоему Фариду Абу Талифу. Бартлбут аккуратно занес координаты адресата в свою записную книжку; по прибытии в Египет в конце 1938 года он отыскал известного торговца и передал ему презент португальца. Хотя погода была слишком теплой, чтобы ощущалась необходимость в электрической грелке, Фарид Абу Талиф так обрадовался подарку, что попросил Бартлбута передать португальцу на экспертизу восемь банок кофе, который он подверг специальной обработке под названием «ионизация», дабы устойчивый кофейный аромат мог, по его словам, сохраниться чуть ли не навечно. Бартлбут напрасно пытался объяснить, что в ближайшие семнадцать лет ему вряд ли представится возможность встретиться с импортером; египтянин все же настоял на своем, заметив, что экспертиза окажется еще более убедительной, если по истечении этого срока у кофе останется хоть какой-то вкус.
В последующие годы с этими банками постоянно происходили казусы. При каждом пересечении границы Бартлбуту и Смотфу приходилось их открывать и ждать, пока придирчивые таможенники принюхаются, попробуют на язык, а иногда и даже заварят чашечку кофе, желая убедиться, что это не новый вид наркотиков. К концу тысяча девятьсот сорок третьего года изрядно помятые банки опустели, но Смотф упросил Бартлбута их не выкидывать; он использовал их для хранения мелких монет и редких ракушек, которые ему случалось находить на пляже, а по возвращении во Францию, в память о длительном путешествии, он поставил их на десертный стол в столовой, откуда Бартлбут не стал их убирать.
Каждый пазл Винклера оказывался для Бартлбута новым, уникальным и неповторимым приключением. Всякий раз, когда он срывал печать с черной коробки мадам Уркад и раскладывал на сукне своего стола, под светом бестеневой лампы, семьсот пятьдесят маленьких деревяшек, в которые превратилась его акварель, у него возникало ощущение, что весь опыт, накопленный им за пять, десять или пятнадцать лет, ничуть не поможет и что ему придется вновь столкнуться с трудностями, о которых ранее он даже не подозревал.
Всякий раз он давал себе обещание действовать дисциплинированно и методично, не набрасываться на детали, не пытаться сразу же найти в раздробленной акварели тот или иной элемент, о котором, как ему казалось, он сохранил четкое воспоминание; на этот раз его не увлекут ни страсть, ни мечтательность, ни нетерпеливость; он выстроит свой пазл с картезианской строгостью. Он будет разделять задачи, дабы лучше их решать, браться за них по порядку, исключать невозможные комбинации, выкладывать детали, как шахматист вырабатывает свою неуклонную и неотразимую стратегию. Он начнет с того, что перевернет все детали лицевой стороной вверх, потом выберет те, что образуют прямоугольную кайму, и выложит рамку пазла. Затем систематически, одну за другой, будет рассматривать все остальные детали, брать их в руки, поворачивать помногу раз в разные стороны; он отложит те, на которых рисунок или предмет видны более отчетливо, оставшиеся распределит по цветам, а внутри каждого цвета — по оттенкам, и еще до соединения центральных деталей сумеет на три четверти разделаться с подвохами, уготованными ему Винклером. Остальное будет делом терпения.
Основная трудность заключалась в том, чтобы сохранять беспристрастность, объективность и — самое главное — восприимчивость, то есть непредвзятость. Но именно здесь Гаспар Винклер и расставлял ему ловушки. По мере ознакомления с этими маленькими деревяшками Бартлбут все чаще воспринимал их под каким-то одним приоритетным углом, как если бы детали становились поляризованными, направленными, застывали для какого-то одного способа восприятия, который, неумолимо обольщая, уподоблял их знакомым образам, формам, силуэтам: какая-то шляпа, какая-то рыба, какая-то на удивление отчетливая птица с длинным хвостом, длинным кривым клювом с наростом у основания, похожая на ту, что он, помнится, видел в Австралии, или очертания самой Австралии, или Африки, Англии, Иберийского полуострова, «итальянского сапога» и т. д. Гаспар Винклер с удовольствием множил эти детали, и перед Бартлбутом, словно крупные сегменты детских пазлов, иногда появлялся то целый зверинец с питоном, сурком и двумя полностью собранными слонами, одним — африканским (с длинными ушами), другим — азиатским, то Чарли (котелок, тросточка и кривые ноги), а еще голова Сирано, гном, колдунья, женщина в средневековом головном уборе, саксофон, кофейный столик, жареная куриная ножка, омар, бутылка шампанского, танцовщица с пачки сигарет «Gitanes», шлем с крылышками от «Gauloises», рука, берцовая кость, цветок лилии, разные фрукты, а то и почти полный алфавит из деталей в виде букв J, К, L, М, W, Z, X, Y и Т.
Иногда три, четыре или пять таких деталей составлялись с обескураживающей легкостью, но затем все застопоривалось: незаполненное пространство напоминало Бартлбуту какую-то черную Индию, от которой все еще не отделился Цейлон (хотя акварель как раз изображала маленькую гавань на Коромандельском побережье). И лишь спустя многие часы, если не дни, Бартлбут замечал, что подходящая деталь была не черной, а скорее светло-серой — цветовой перепад следовало бы учесть, но его, так сказать, увлекло в порыве нетерпения — и имела точную форму того, что с самого начала он упрямо называл «коварным Альбионом», стоило лишь эту маленькую Англию развернуть на девяносто градусов по часовой стрелке. Теперь пустое место вовсе не напоминало Индию, точно так же как и деталь, которая должна была его заполнить, не напоминала Англию; важнее было то, что, пока он продолжал усматривать в той или иной детали птицу, человечка, герб, остроконечный шлем, рекламную собаку с «голосом-ее-хозяина» или Уинстона Черчилля, он не мог увидеть, как та же самая деталь соединяется с другими, поскольку не мог ее перевернуть, развернуть, отстранить, обезличить, одним словом, обесформить.
Бо́льшая часть иллюзий, подстроенных Гаспаром Винклером, основывалась именно на этом принципе: заставить Бартлбута заполнять пустое пространство на первый взгляд незамысловатыми, очевидными, легко описываемыми формами. Например, две стороны комнаты — какова бы ни была ее конфигурация — должны обязательно образовывать между собой прямой угол — и вместе с тем уводить в совершенно другую сторону восприятие деталей, которым надлежало это пространство заполнить. Как в той карикатуре В. Е. Хилла — на которой изображена одновременно молодая и старая женщина, где ухо, щека и колье молодой женщины оказываются соответственно глазом, носом и ртом старой, и где старая женщина показана в профиль крупным планом, а молодая — в три четверти со спины, от плеча, — Бартлбуту, дабы найти этот действительно почти, но не совсем прямой угол, следовало перестать рассматривать его как вершину треугольника, то есть сместить точку зрения, увидеть иначе, не так, как ему предлагалось видеть, и например, обнаружить, что подобие Африки с желтыми бликами, которое он вертел, не зная, куда его вставить, в точности заполняло пространство, которое он полагал занять каким-нибудь четырехлистным клевером тусклого сиреневого цвета, который он повсюду искал и не находил. Решение было очевидным, настолько же очевидным, насколько задача представлялась неразрешимой, пока ее не решили; как при отгадывании какого-нибудь кроссворда — взять, к примеру, великолепное определение Робера Сипьона к слову из одиннадцати букв «du vieux avec du neuf»[5], — когда мы ищем повсюду, но только не то, что определение как раз и определяет, и по сути вся работа сводится к тому, чтобы произвести то самое смещение, которое придаст детали или определению смысл и тем самым сделает любое объяснение скучным и ненужным.
В случае Бартлбута проблема осложнялась тем, что автором исходных акварелей был он сам. Он тщательно уничтожал черновики и наброски и, разумеется, не делал ни фотографий, ни заметок, но перед тем как рисовать рассматривал эти прибрежные морские пейзажи с таким пристальным вниманием, что двадцать лет спустя ему было достаточно прочесть на этикетке, приклеенной Гаспаром Винклером внутри коробки «Остров Скай, Шотландия, март 1936» или: «Хаммамет, Тунис, февраль 1938», чтобы тут же явилось воспоминание о моряке в ярко-желтом свитере и tam о 'shanter на голове или о красно-золотом пятне — платье берберской женщины, стирающей пряжу на берегу моря, или о легком, как птица, далеком облаке над холмом: не само воспоминание — было слишком очевидно, что эти воспоминания существовали лишь для того, чтобы превратиться сначала в акварели, затем — в пазлы и вновь — ни во что, — но воспоминания об образах, карандашных штрихах, движениях стирательной резинки, мазках кисти.
Почти всякий раз Бартлбут выискивал эти первостепенные знаки, но надежда и на их помощь оказывалась иллюзорной. Иногда Гаспару Винклеру удавалось сделать так, что они пропадали: например, это маленькое красно-желтое пятно он разбивал на множество деталей, где желтый и красный цвета казались совершенно непонятным образом отсутствующими, размытыми, растворенными в крохотных всплесках, почти микроскопических брызгах, мелких подтеках от кисти или тряпки, которые абсолютно не замечались при взгляде на всю картину в целом, но в результате терпеливых движений его лезвия сумели предстать в наиболее выгодном свете. Но чаще всего он действовал более вероломно и, словно угадывая, что в память Бартлбута врезалась именно эта конкретная форма, оставлял такими как есть, на одной цельной детали, облачко, силуэт, цветное пятно, что вне всякого окружения делало их ни к чему не пригодными, бесформенными монохромными фрагментами, вокруг которых непонятно чему следовало быть.
Но еще до этой продвинутой стадии работы ухищрения Винклера проявлялись по краям. Как и классические образцы, эти пазлы ограничивала тонкая белая прямая кайма, и, следуя обычаю и логике, начинать игру — как в партии го — следовало именно с канта.
Правда и то, что однажды, — совсем как тот игрок, который поставил первый камень в середину го-бан, в результате чего надолго обескуражил противника и одержал победу, — Бартлбут вдруг чисто интуитивно начал собирать один из своих пазлов с центра — желтые блики закатывающегося солнца, отражающегося в Тихом океане (неподалеку от Авалона, остров Санта-Каталина, Калифорния, ноябрь 1948) — и добился тогда успеха всего за три дня вместо положенных двух недель. Зато позднее он потерял почти целый месяц, вновь понадеявшись на ту же стратегию.
Синий клей, который использовал Гаспар Винклер, иногда чуть выступал из-под промежуточного листа белой бумаги, образующего каемку пазла, и оставлял еле заметную голубоватую бахрому. На протяжении нескольких лет Бартлбут пользовался этой бахромой как некоей гарантией: если у двух деталей, казавшихся ему идеально подходящими, эта бахрома не совпадала, то он не торопился класть их рядом; зато он склонялся к тому, чтобы совместить две детали, которые на первый взгляд не должны были соприкасаться, но чья голубая бахрома безупречно соединялась, и часто оказывалось, что они действительно прекрасно сочетаются.
И лишь когда этот прием стал привычкой, причем укоренившейся так, что от нее уже не удавалось легко избавиться, Бартлбут заметил, что «случайные удачи» могли запросто быть подстроенными, и изготовитель пазлов в одной из сотни возможных комбинаций специально оставлял мелкий след как метку — или точнее как приманку, — но лишь для того, чтобы со временем еще больше запутать отгадывающего.
Со стороны Гаспара Винклера это была всего лишь примитивная уловка, хитрость на уровне элементарной разминки. Она не отличалась длительным действием, хотя два-три раза озадачивала Бартлбута на несколько часов. Зато она весьма показательно характеризовала тот общий настрой, с которым Гаспар Винклер продумывал пазлы, рассчитывая постоянно сбивать Бартлбута с толку. И здесь были бесполезны самые строгие методики, сортировка семисот пятидесяти деталей по форме и цвету, компьютерная раскладка и прочие научные и объективные системы. Было совершенно очевидно, что Гаспар Винклер задумал эти пятьсот пазлов как одно целое, как гигантский пазл из пятисот деталей, каждая из которых оказывалась пазлом из семисот пятидесяти деталей, и было ясно, что для составления каждого из этих пазлов требовалось найти особый подход, особый настрой, особую методику и особую систему.
Иногда Бартлбут находил решение интуитивно, например, когда по какой-то необъяснимой причине вдруг начинал собирать с середины; иногда он выводил решение из предыдущих пазлов; но чаще всего он его искал дня три, не переставая чувствовать себя полным болваном: даже края оставались незаконченными, пятнадцать маленьких скандинавок, составленные еще в начале, по-прежнему образовывали темный силуэт какого-то мужчины в плаще, который — на три четверти развернувшись в сторону художника — поднимался по трем ступеням, ведущим к молу (Лонсестон, Тасмания, октябрь 1952), а Бартлбут сидел часами и не мог выложить ни одной детали.
Ему представлялось, что в этом тупиковом ощущении отражается сама суть его увлечения: что-то вроде замыкания, оцепенения, отупения, затуманивающего поиски чего-то бесформенного, чьи контуры ему удавалось лишь нашептывать: маленькая выпуклость, подходящая к маленькой выемке, эдакая штучка, крохотный желтоватый выступ, кончик с чуть закругленными зубчиками, мелкие оранжевые точки, маленький краешек Африки, маленький кусочек Адриатики, невнятный гул, глубинный шум маниакальной, жалкой, пустой мечтательности.
И порой, после долгих часов угрюмой апатии, с Бартлбутом вдруг случались приступы страшного гнева, такого же ужасающего и такого же необъяснимого, каким мог быть гнев Гаспара Винклера, когда он играл в «жаке» с Морелле у Рири. Человек, который для всех жильцов дома был самим олицетворением британской флегматичности, сдержанности, обходительности, вежливости, предельной учтивости, человек, который никогда не повышал голоса, в эти моменты впадал в такое неистовство, что казалось, будто оно в нем копилась годами. Однажды вечером одним ударом кулака он расколол надвое столик с мраморной столешницей. В другой раз, когда Смотф имел неосмотрительность к нему войти, как он это делал каждое утро, с завтраком — два яйца вкрутую, апельсиновый сок, три тоста, чай с молоком, несколько писем и три ежедневные газеты: «Le Monde», «Times» и «Herald», — Бартлбут поддал поднос с такой силой, что чайник, взлетевший почти вертикально со скоростью волейбольного мяча, расколол толстое стекло бестеневой лампы и разбился на тысячу осколков, которые усыпали весь пазл (Окинава, Япония, октябрь 1951). Бартлбуту пришлось целую неделю приводить в порядок семьсот пятьдесят деталей, которые защитный лак Гаспара Винклера уберег от горячего чая, зато сама вспышка гнева оказалась небесполезной, так как, перебирая детали, он наконец-то понял, как их следовало выкладывать.
Но, к счастью, чаще всего в результате подобных многочасовых ожиданий, пройдя все стадии сдерживаемого волнения и раздражения, Бартлбут доходил до вторичного состояния, до своеобразного стаза, до некоего подобия совершенно азиатской отрешенности, быть может, сравнимой с той, которой пытается добиться стрелок из лука: полное забвение тела и намеченной цели, разум пустой, абсолютно пустой, открытый, доступный, внимание нетронутое, но свободно плывущее над превратностями существования, случайностями пазла и уловками изготовившего его мастера. В такие минуты Бартлбут видел, не глядя, как тонкие деревянные срезы с предельной точностью прикладываются один к другому, и был способен взять в руки две детали — которые до этого вообще не удостаивал внимания или, наоборот, разглядывал часами, готовый поклясться, что они физически не могут сочетаться, — и вмиг их соединить.
Это ощущение благодати иногда длилось всего несколько минут, и тогда Бартлбуту казалось, что он ясновидящий: он все замечал, он все понимал, он мог видеть, как растет трава, как молния попадает в дерево, как горы подтачиваются эрозией подобно какой-нибудь пирамиде, что очень медленно стирается от прикосновения крыла близко пролетающей птицы; он составлял детали поспешно, никогда не ошибаясь, усматривая за всеми подробностями и подвохами, призванными их скрывать, то крохотный коготок, то едва заметную красную нить, то канавку с черными краями, которые только и ждали момента, чтобы указать на решение, были бы лишь глаза, чтобы видеть: за несколько мгновений, в порыве этого возбуждающего и обнадеживающего упоения, ситуация, которая часами или днями не сдвигалась с мертвой точки и выход из которой он даже не мог себе представить, менялась полностью: целые блоки спаивались воедино, небо и море обретали свое место, стволы становились ветвями, птицы — волнами, тени — водорослями.
Эти столь желанные мгновения были так же редки, как и упоительны; они оказывались эфемерными в той же степени, в какой представлялись результативными. Очень скоро Бартлбут вновь становился похожим на мешок с песком, превращался в инертную массу, притянутую к рабочему столу, казался умственно отсталым с пустыми глазами, неспособными видеть, который часами выжидает, не понимая, чего именно он ждет.
Ему не хотелось ни есть, ни пить, ему не было ни жарко, ни холодно; он мог оставаться без сна более сорока часов и не делать ничего, кроме как брать одну за другой еще не собранные детали, разглядывать, вертеть и откладывать, даже не пробуя их приложить, словно любая попытка была обречена на неудачу. Однажды он просидел 62 часа подряд — с восьми утра в среду до шести вечера в пятницу — перед незавершенным пазлом, на котором был изображен песчаный берег Эльсинора: серая бахрома между серым морем и серым небом.
В другой раз, в тысяча девятьсот шестьдесят шестом, за три часа он сразу же собрал более двух третей пазла с изображением курортного местечка Риппльсон во Флориде. Затем, в течение последующих двух недель, он тщетно пытался его закончить: перед ним лежал фрагмент почти пустынного пляжа с рестораном на одном конце променада и гранитными скалами на другом; вдали слева три рыбака грузили на шлюпку рыбачьи сети цвета бурых водорослей; по центру немолодая женщина в платье в горошек и бумажной треуголке сидела на гальке и вязала; возле нее, на циновке, маленькая девочка с ожерельем из ракушек на шее лежала на животе и ела сушеные бананы; в углу справа пляжный служащий в старой брезентовой куртке собирал парасоли и шезлонги; вдали, на заднем плане, парус трапециевидной формы и два черных островка ломали ровную линию горизонта. Не хватало нескольких волнистых гребешков и целого фрагмента неба в облачных барашках: двести одинаково голубых деталей с крохотными вариациями белых завитков, каждая из которых — перед тем как обрести свое место — требовала не менее двух часов работы.
Это был один из редких случаев, когда ему не хватило двух положенных недель на то, чтобы завершить составление пазла. Обычно, между упоением и унынием, возбуждением и отчаянием, лихорадочным ожиданием и мнимой уверенностью, пазл заполнялся в намеченные сроки, приближаясь к неминуемому концу, где разрешались все проблемы, и получалось лишь добротно исполненное все в той же чуть ученической манере акварельное изображение какой-нибудь морской гавани. По мере исполнения, с ощущением неудовлетворенности или с чувством чрезмерного воодушевления, его желание иссякало, и ему не оставалось ничего другого, как открыть следующую черную коробку.
Внедряя всевозможные ультрасовременные усовершенствования, — от которых кухарка мадам Моро так быстро отделалась, — Анри Флери хотел противопоставить кухне в старинном стиле откровенный авангардизм большой парадной столовой, геометрически строгую, абсолютно формалистскую модель холодной усложненно-изысканной обстановки, в которой большие вечерние приемы носили бы характер уникальных церемоний.
До этого столовая была нелепым, заставленным мебелью помещением: паркет с замысловатым орнаментом, высокая печь, выложенная синей фаянсовой плиткой, стены, перегруженные карнизами и лепниной, плинтусы под мрамор в прожилках, люстра с девятью рожками, украшенная 81 подвеской, прямоугольный дубовый стол с двенадцатью стульями, обитыми расшитым бархатом, и — по краям — двумя креслами из светлого красного дерева с резными спинками крестообразной формы, бретонский буфет, на котором, выставленные на виду, соседствовали сервиз кабаре в стиле Наполеон III из папье-маше, курительный набор (сигаретница с «Игроками в карты» Сезанна на крышке, похожая на масляную лампу бензиновая зажигалка и четыре пепельницы, соответственно украшенные трефой, бубной, червой и пикой) и серебряная ваза, заполненная апельсинами, и все это убранство венчал гобелен, изображавший какое-то шумное застолье; между окнами, над комнатной пальмой с декоративной листвой coco weddelliana, висел большой темный портрет мужчины в судейской мантии, восседавшего на высоком троне, чья позолота расплескивалась по всей картине.
Анри Флери разделял широко распространенное мнение, согласно которому вкусовые ощущения обуславливаются не только характерным цветом поглощаемых продуктов, но еще и окружающей их обстановкой. Серьезные исследования и эксперименты убедили его в том, что именно белый цвет, в силу своей нейтральности, своей «пустоты» и своего света, мог лучше всего подчеркнуть вкус пищи.
Исходя из этой установки, он полностью реорганизовал столовую мадам Моро: он убрал мебель, снял люстру и плинтусы, скрыл лепнину и розочки фальш-потолком из ламинированных панелей ослепительной белизны с регулярно врезанными белыми светильниками, направленными так, чтобы свет сходился к центру комнаты. Стены покрасили блестящей белой краской, а истертый паркет покрыли ламинатом такого же белого цвета. Заделали все двери, за исключением той, некогда застекленной двустворчатой, что открывалась в прихожую; ее заменили двумя раздвижными полотнами, управляемыми невидимыми фотоэлектрическими элементами. Окна скрыли фанерными панно, обитыми белым кожзаменителем.
Кроме стола и стульев в комнате не оставили ни мебели, ни аппаратуры, ни даже выключателей и электрических проводов. Вся посуда и столовое белье складывались в шкафы, устроенные вне комнаты, в вестибюле, где располагался и сервировочный столик, оснащенный подогревателем для блюд и разделочными досками.
В центре этого пространства, чью белизну не омрачали ни одно пятно, ни одна тень, ни одна шероховатость, Флери поместил стол: абсолютно белую монументальную мраморную столешницу восьмиугольной формы с чуть закругленными краями, установленную на цилиндрическом цоколе приблизительно метрового диаметра. Гарнитур дополняли восемь белых пластиковых стульев.
Этим дерзкий концепт белизны ограничивался. Посуда изготавливалась по эскизам итальянского стилиста Титорелли в пастельных тонах — слоновая кость, бледно-желтый, водянисто-зеленый, нежно-розовый, воздушно-сиреневый, лососевый, светло-серый, бирюзовый и т. п. — и сервировалась в соответствии с цветовой гаммой приготовленных блюд, которые, в свою очередь, продумывались в контексте одного основного цвета, под который также подбирались столовое белье и униформа обслуживающего персонала.
На протяжении десяти лет — пока здоровье позволяло по-прежнему устраивать приемы — мадам Моро давала по одному званому ужину в месяц. Первая трапеза была желтая: сырный пирог по-бургундски, щучьи фрикадельки по-голландски, перепелиное рагу в шафране, кукурузный салат, мороженое с ароматом лимона и гуайявы под херес, вина «Château-Chalon» и «Château-Carbonneux», а также охлажденный пунш из вина сотерн. Последней, в тысяча девятьсот семидесятом году, была трапеза черная, сервированная в посуде цвета сланца: разумеется, она включала икру, но еще и кальмаров по-таррагонски, седло молодого кабана под соусом Камберленд, салат из трюфелей и черничную шарлотку; выбрать для этого последнего ужина напитки оказалось труднее: икра шла под водку в базальтовых рюмках, кальмары — под терпкое вино очень темного красного цвета, а к седлу кабана метрдотель распорядился вынести две бутылки «Château-Ducru-Beaucaillou» 1955 года и перелить его в графины из богемского хрусталя, обладавшего необходимой степенью черноты.
Сама мадам Моро почти никогда не притрагивалась к блюдам, которые готовились для ее приглашенных. Она соблюдала все более строгую диету и довела ее до того, что в итоге запретила себе все, кроме молоки сырой рыбы, куриного филе, вареного сыра эдам и сушеного инжира. Обычно она ела до прихода гостей, одна или с мадам Тревен, но это не мешало ей оживлять званые вечера с такой же энергией, какую она проявляла в течение рабочего дня, поскольку в них она видела необходимое продолжение своей профессиональной деятельности: она продумывала их с педантичной тщательностью, составляя список приглашенных, как составляют план сражения; она неизменно приглашала семерых человек, среди которых обычно присутствовали: одно лицо, имеющее какую-нибудь официальную должность (глава кабинета, советник-референт счетной палаты, служащий государственного совета, начальник управления кадров и т. п.), один художник или литератор, один или два ее сотрудника — но только не мадам Тревен, которая терпеть не могла подобные празднества и предпочитала в такие вечера сидеть в своей комнате и перечитывать книгу, — а также французский или иностранный промышленник, с которым она на тот момент вела дела и ради которого устраивала этот ужин. Две-три удачно подобранные супруги дополняли застолье.
Один из таких памятных ужинов был дан в честь человека, уже не раз посещавшего этот дом, а именно Германа Фуггера, друга Альтамонов и Хюттинга, немецкого бизнесмена и производителя товаров для туристов, которые мадам Моро должна была распространять во Франции: в тот вечер, учитывая тайную страсть Фугтера к кулинарному искусству, она распорядилась приготовить розовую трапезу — заливная ветчина Вертюс, кулебяка из лосося в соусе «заря», дикая утка в персиках, розовое шампанское и т. д. — и помимо одного из своих ближайших сотрудников, заведовавшего сектором «супермаркеты», пригласила журналиста из отдела кулинарных рецептов, бывшего владельца мукомольного комбината, ныне занимавшегося сбытом готовых блюд, и винодела-производителя мозельских вин; двое последних были при супругах, которые не меньше мужей любили вкусно поесть. Оставив без внимания свинью Флуранса и прочие курьезы, призванные развлекать гостей во время аперитива, приглашенные на сей раз вели беседы о гастрономических удовольствиях, старых рецептах, былых шеф-поварах, белом масле мамаши Клемане и прочие застольные разговоры.
Разумеется, столовая в стиле Анри Флери служила только для этих престижных ужинов. В другое время, даже тогда, когда мадам Моро еще была здорова и обладала хорошим аппетитом, она ужинала с мадам Тревен в своей комнате или в комнате своей подруги. Это был единственный момент за день, когда они могли расслабиться; они говорили о Сен-Муэзи и делились воспоминаниями.
Мадам Моро будто вновь видела старого винокура с красным медным перегонным аппаратом, который приезжал из Бюзансэ на маленькой черной кобыле, отзывавшейся на кличку Красавица, а еще зубодера в красной шапочке с разноцветными брошюрами, а рядом с ним волынщика, который играл ужасно фальшиво и как можно громче, чтобы заглушать крики несчастных пациентов. Она вновь переживала обиду оттого, что ее лишали десерта и сажали на хлеб и воду за плохую отметку, поставленную учительницей; она вновь ощущала тот ужас, который испытала, когда по наказу матери взялась чистить кастрюлю и обнаружила под ней большого черного паука; а еще невыразимое изумление, когда однажды утром 1915 года первый раз в жизни увидела самолет, биплан, который вынырнул из тумана и сел на поле; из него вылез божественно красивый молодой мужчина в кожаной куртке, с большими светлыми глазами и длинными тонкими руками в больших перчатках на меху. Это был валлийский авиатор, летевший в замок Корбеник и заблудившийся в тумане. Он безуспешно изучал карты, которые имелись у него в самолете. Она ничем не смогла ему помочь, как, впрочем, и жители деревни, к которым она его отвела.
А еще из самых ранних воспоминаний возвращалось завораживающее чувство, испытываемое всякий раз, когда еще маленькой девочкой она смотрела, как бреется отец: обычно по утрам, около семи часов, после сытного завтрака он садился с серьезным видом и очень мягким помазком взбивал в плошке с очень горячей водой мыльную пену, такую густую, такую белую и такую плотную, что даже спустя семьдесят пять лет при этом воспоминании у нее текли слюнки.
Подвалы. Подвал Бартлбута.
В подвале Бартлбута — остатки угля, на которых все еще стоит черное эмалированное ведро с железной дужкой и деревянной ручкой, велосипед, подвешенный на крюке из мясной лавки, отныне пустые ячейки для бутылок и четыре сундука для путешествий, четыре выпуклых сундука, обтянутые пергамином, обжатые деревянными обручами, с медными уголками и окантовками, обложенные изнутри листами цинка для герметичности.
Бартлбут заказал их в Лондоне, у Эспрея, и распорядился заполнить всем, что могло оказаться необходимым, полезным, удобным и просто приятным во время его кругосветного путешествия.
Первый сундук, который, открываясь, являл вместительную вешалку, содержал полный гардероб, подходящий ко всевозможным климатическим условиям, а также к различным мероприятиям светской жизни, совсем как наборы вырезанных из картона костюмов, в которые дети наряжают кукол на модных гравюрах; там было все: от меховых сапог до лакированных туфель, от дождевиков до фраков, от шерстяных шапочек до бабочек, от колониальных шлемов до цилиндров.
Во втором сундуке находились кисти, краски и другие принадлежности для рисования акварелей, уже готовые упаковки, предназначенные для Гаспара Винклера, путеводители и карты, туалетные принадлежности и хозяйственные мелочи, которые, вероятно, не всегда легко найти на краю света, аптечка, пресловутые банки с «ионизированным кофе» и некоторые технические приспособления: фотоаппарат, бинокль, портативная пишущая машинка.
В третьем сундуке хранилось все, что могло понадобиться, если бы — став жертвами крушения судна в результате бури, тайфуна, наводнения, циклона или бунта экипажа — Бартлбут и Смотф уцепились за какой-нибудь обломок, доплыли до какого-нибудь необитаемого острова и попытались там выжить. Его содержимое в модернизированном варианте полностью соответствовало содержимому привязанного к пустым бочкам ящика, который капитан Немо подбросил отважным поселенцам острова Линкольн, и чей точный перечень, занесенный в записную книжку Гедеона Спилета, занимает — правда, вместе с двумя гравюрами почти в полную страницу — страницы 223–226 «Таинственного острова» (изд-во Этзель).
И, наконец, четвертый сундук, предусмотренный для менее суровых испытаний, был отведен под прекрасно сохранявшуюся и чудесным образом умещавшуюся в столь ограниченном пространстве шестиместную палатку и всевозможное снаряжение, от классического кожаного бурдюка до удобного — и на тот момент новейшего, поскольку он получил премию на последнем конкурсе Лепин, — ножного насоса, не говоря уже о таких предметах, как подстилка, двойная крыша, нержавеющие колышки, запасные растяжки, спальные мешки, надувные матрацы, ветрозащитные фонари, согревающие пластинки, термосы, складные столовые приборы, походный утюг, будильник, патентованная «бездымная» пепельница, позволявшая закоренелому курильщику предаваться своему пороку, не причиняя неудобств окружающим, и полностью складывающийся столик, который с помощью крохотных восьмигранных торцевых ключей можно собрать — или разобрать — часа за два, если взяться за это вдвоем.
Третий и четвертый сундуки почти никогда не использовались. Питая природную склонность к британскому комфорту и располагая в то время почти неограниченными средствами, Бартлбут всякий раз старался выбирать для своего пребывания достойно обустроенные заведения — приличные гостиницы, посольства, богатые частные резиденции, — где его херес подавался на серебряном подносе, а вода для его бритья была подогрета до восьмидесяти шести, а не восьмидесяти четырех градусов.
Если вблизи места, выбранного для очередного акварельного пейзажа, не находилось подходящего для него пристанища, Бартлбут соглашался разбивать лагерь. За все время это произошло раз двадцать, в том числе в Анголе около Мосамедиш, в Перу около Ламбайек, на дальней оконечности Калифорнийского полуострова (то есть в Мексике) и на разных островах Тихого океана и Океании, где, в общем-то, можно было запросто переночевать под открытым небом и не заставлять бедного Смотфа вынимать, устанавливать и, самое главное, через несколько дней вновь укладывать все снаряжение в неизменном порядке, где каждый предмет полагалось собирать и сворачивать согласно правилам пользования, прилагаемым к сундуку, который иначе никогда бы не закрылся.
Бартлбут всегда мало рассказывал о своих путешествиях, а в последние годы и вовсе перестал. Смотф вспоминает о них охотно, но ему все чаще отказывает память. В течение всех этих многолетних странствий он вел что-то вроде дневника, в котором — рядом с невероятно длинными расчетами, теперь уже непонятно даже ему самому, что именно рассчитывавшими, — отмечал распорядок дня. У него был довольно забавный почерк, где горизонтальные черточки t, казалось, подчеркивали слова, стоящие над ними, а точки над i, казалось, прерывали фразы предыдущей строки; зато хвостики и завитушки слов, расположенных сверху, вклинивались в нижнюю строчку. Сегодня его записи кажутся мало понятными, тем более, что Смотф был убежден в том, что достаточно прочесть одно слово, идеально представляющее всю сцену, дабы воссоздать воспоминание во всей его полноте, — как бывает со снами, которые вдруг возвращаются, едва припомнится какой-то один момент, — и записывал события очень неясно. Например, под датой 10 августа 1939 года — Такаунгу, Кения — можно прочесть следующее:
Запряженные в коляску лошади выполняют команды в отсутствие кучера.
Медная мелочь на сдачу заворачивается в бумагу.
Незапертые комнаты на постоялом дворе.
Вы хотите… меня?
Это желе из телячьих копыт (calf foot gelley).
Способ носить детей.
Ужин у г-на Маклина.
Смотф уже и сам не понимает что именно хотел записать себе на память. Все, что ему удается припомнить — и о чем он как раз ничего не записывал, — это то, что мистер Маклин был ботаником, что ему было за шестьдесят и что он — просидев двадцать лет в подвалах Британского музея над каталогами бабочек и папоротников — уехал на полевые работы в Кению для составления систематической описи местной флоры. Явившись к нему на ужин, — в тот вечер Бартлбут отправился в Момбасу на прием к местному губернатору, — Смотф застал ботаника в гостиной на коленях: тот раскладывал по маленьким прямоугольным коробочкам ростки базилика (Ocymum basilicum) и многочисленные экземпляры листоносного кактуса, из которых один, с лепестками цвета слоновой кости, явно не относился к Epiphyllum truncatum и — с дрожью в голосе произнес ботаник — мог бы когда-нибудь получить название Epiphyllum paucifolium Маклина (разумеется, ботаник предпочел бы Epiphyllum macklineum, но подобные атрибуции уже не практиковались). Вообще-то пожилой ученый уже лет двадцать как лелеял мечту дать свое имя какому-нибудь кактусу или хотя бы местной белке, чьи все более подробные описания он регулярно отправлял начальству, которое ему регулярно отписывало, что сия разновидность не достаточно отличается от прочих африканских беличьих (Xerus getelus, Xerus capensis), а посему не заслуживает особого названия.
Самое невероятное в этой истории то, что спустя двенадцать с половиной лет на Соломоновых островах Смотф встретил другого мистера Маклина — не намного моложе первого и приходящегося тому племянником — по имени Корбетт: этот второй мистер Маклин служил миссионером, у него было узкое, как клинок, лицо пепельного цвета, и питался он исключительно молоком и творогом. Его жена, маленькая кокетливая женщина, которую звали Банни, опекала деревенских девочек: она занималась с ними гимнастикой на пляже, и по субботам с утра можно было видеть, как они, в плиссированных юбочках и коралловых браслетах, с расшитыми лентами в волосах, неуклюже топчутся в такт долдонящему из пружинного граммофона хоралу Генделя, к большому удовольствию нескольких скучающих «томми», в чью сторону наставница то и дело метала убийственные взгляды.
Первый отдел лавки мадам Марсия, тот, которым заведует Давид, заполнен мелкой мебелью: кофейные столики с мраморными столешницами, пузатые пуфы, старинные узкие стулья с высокими спинками, табуреты Early American со старой почтовой станции Вудс-Холл (штат Массачусетс), молитвенные скамеечки, складные матерчатые стулья с изогнутыми ножками и т. п. На стенах, обитых грубой серо-коричневой тканью, — полки различной глубины и высоты, выстеленные зеленой материей, которую прижимает красный кожаный кант, прибитый медными гвоздями с большими шляпками, а на полках аккуратно расставлен целый ассортимент безделушек: тонкой работы бонбоньерка с хрустальным корпусом, позолоченным основанием и крышкой, старинные кольца на белых картонных подставочках, свернутых узкой трубочкой, ювелирные весы, несколько стертых монет, найденных инженером Андрусовым во время работ по расчистке путей для Каспийской железной дороги, рукописная книга, открытая на миниатюре с ликами Девы и Младенца, кривая турецкая сабля из Шираза, бронзовое зеркало, гравюра, на которой изображено самоубийство Жана-Мари Ролана де ла Платьера в Бур-Бодуэне (член Конвента в штанах фиолетового цвета и полосатом камзоле стоит на коленях и быстро пишет записку, в которой объясняет причину своего решения; из-за приоткрытой двери на него с ненавистью смотрит мужчина в якобинской карманьолке и фригийском колпаке, вооруженный длинной пикой); две карты таро работы Бембо, на одной из которых нарисован Дьявол, на другой — Башня; миниатюрная крепость с четырьмя алюминиевыми башенками и семью воротами при подъемных мостах на пружинах, укомплектованная маленькими оловянными солдатиками; другие коллекционные солдатики, покрупнее, — фронтовики Первой мировой войны: один офицер смотрит в бинокль, другой, сидя на бочонке с порохом, разглядывает разложенную на коленях карту; фельдъегерь, отдавая честь, вручает генералу в накидке запечатанный пакет; один солдат примыкает к своему ружью штык; другой, в робе, ведет под уздцы коня; третий разматывает катушку с предположительно бикфордовым шнуром; восьмиугольное зеркало в черепаховой раме; несколько ламп, в том числе два факела в человеческих руках, подобные тем, что ночами оживают в фильме «Красавица и Чудовище»; вырезанные из дерева миниатюрные туфельки, а за ними — коробочки для пилюль и табакерки для нюхательного табака; раскрашенная восковая голова молодой женщины с вклеенными по одному натуральными волосами для рекламы парикмахерских салонов; игрушечный набор «Гутенберг» — изготовленная в двадцатые годы детская типография с наборным ящиком, заполненным резиновыми литерами, верстаткой, щипцами и штемпельными подушками, а также вырезанными на квадратиках линолеума фигурными рельефами для оформления текста различными виньетками: цветочные гирлянды, грозди и ветви, гондола, большая пирамида, маленькая елочка, креветки, единорог, гаучо и т. п.
На маленьком столе, за которым в течение рабочего дня сидит Давид, лежат классическая нумизматическая библиография «Каталог монет Китая, Японии и т. д.» барона де Шодуара и приглашение на мировую премьеру «Серийной сюиты 94» Октава Коппеля.
Первым эту лавку занимал гравер по стеклу, который работал преимущественно над оформлением магазинов, и в начале пятидесятых годов еще можно было полюбоваться его изящными арабесками на полированных зеркалах в кафе «У Рири» до того, как мсье Рири, уступая велению моды, распорядился их заменить на панели из пластика, обклеенные джутовой тканью. Затем, каждый раз ненадолго, здесь размещались магазин для садоводов, часовая мастерская, в которой однажды утром старого часовщика обнаружили мертвым посреди остановившихся часов, слесарная мастерская, литографское ателье, мастерская по изготовлению шезлонгов, магазин для рыболовов и, последним, в конце тридцатых годов, здесь обосновался шорник по имени Альбер Масси.
Сын рыбовода из Сен-Кентена, Масси был шорником не всегда. В шестнадцать лет, еще учась в Лёваллуа, он записался в спортивный клуб и сразу же показал себя исключительным велосипедистом: сильный «горняк», быстрый спринтер, мощный в темповой разделке, прекрасный при подтягивании, инстинктивно чувствующий, когда и кого надо обгонять, Масси был из тех корифеев, чьи достижения ознаменовали золотой век велосипедного спорта; в двадцать лет, едва перейдя в профессионалы, он это блестяще доказал во время своего первого серьезного испытания: на предпоследнем этапе Анкона — Болонья гонки «Джиро д’Италия» 1924 года, между Форли и Фаэнцей, он оторвался и рванул вперед так рьяно, что лишь Альфредо Бинда и Энричи сумели сесть ему на колесо: на финише победил Энричи, а Масси завоевал весьма почетное пятое место.
Через месяц, на своей первой и последней гонке «Тур де Франс», Масси чуть не повторил, причем с еще большей легкостью, свое достижение и на тяжелом этапе Гренобль — Бриансон едва не отвоевал у Боттеккья желтую майку лидера, которую тот удерживал с первого дня. Вместе с Лёдюком и Манем, которые, как и он, впервые участвовали в «Тур де Франс», они вырвались вперед у моста Авейна и на выезде из Роштайе оторвались от пелотона. На следующих пятидесяти километрах их отрыв еще больше увеличивался: тридцать секунд — в Бур-д’Уазане, минута — в Дофене, две минуты — в Виллар-д’Арэне у подножия Лотаре. Воодушевленные толпой ликующих зрителей, которые радовались, что французы наконец-то одолели непобедимого Боттеккья, три юных гонщика проехали перевал с отрывом в три минуты: им оставалось лишь триумфально спуститься до Бриансона; впрочем, как бы ни закончился этот этап, Масси было достаточно сохранить трехминутное преимущество над Боттеккья, чтобы возглавить генеральную классификацию: но за двадцать километров до финиша, как раз перед Монетье-ле-Бэн, Масси занесло на повороте и он упал с последствиями несерьезными для него самого, но катастрофическими для его велосипеда: сломалась вилка колеса. В те годы правила запрещали гонщикам менять велосипед на этапе, и молодой чемпион был вынужден сойти с дистанции.
Конец сезона был плачевным. Масси то и дело порывался навсегда оставить соревнования, но руководитель команды, питавший почти безграничную веру в возможности своего подопечного, сумел его убедить в том, что неудача в Туре вызвала у него настоящую фобию к шоссейным гонкам, и уговорил перейти на трек.
Сначала Масси подумывал об участии в Шестидневках и связался со старым австрийским трековиком Питером Мондом, чей партнер, Ганс Готтлиб, незадолго до этого ушел из спорта. Но Монд уже успел договориться с Арнольдом Аугенлихтом, и тогда Масси по совету Тото Грассена выбрал установку рекордов по скорости: из всех велосипедных специализаций эти гонки были самыми популярными, а воскресные толпы, заполнявшие стадионы «Вель д’Ив», «Буффало», «Круа де Берни» или «Парк де Пренс», буквально превозносили до небес таких чемпионов, как Брюнье, Жорж Вамбст, Серее, Пайяр или американец Уолтхауэр.
Молодость и задор Масси свершили чудо, и пятнадцатого октября 1925 года, менее чем через год после своего перехода в другую специализацию, новый стайер побил в Монтлери рекорд мира, достигнув скорости 118 километров 75 метров в час вслед за большим мотоциклом своего ведущего Барьера, оснащенного наипростейшим защитным щитом от ветра. За две недели до этого бельгиец Леон Вандерстюйфт, которого тянул на том же самом треке Дельеж со щитом большего размера, сумел показать лишь 115 километров 98 метров в час.
Этот рекорд, который при других обстоятельствах мог бы положить начало блестящей гоночной карьере, к несчастью, оказался ее безрадостным и безнадежным апофеозом. К тому моменту и уже в течение шести недель Масси был солдатом второго класса первого автотранспортного полка в Венсенне; сумев получить специальное увольнение для очередной попытки, он не смог перенести ее in extremis, когда один из трех арбитров, требуемых по регламенту Международной Федерации Велоспорта, отказался от участия за два дня до назначенной даты.
Итак, его рекорд официально не зарегистрировали. Масси отстаивал его изо всех сил, что в казарменных условиях было совсем непросто, несмотря на неожиданную поддержку, оказанную ему не только товарищами — для них он являлся безусловным кумиром, — но и командирами, включая полковника, командующего гарнизоном, чьими усилиями в Палату депутатов была направлена апелляция министра обороны, которым являлся не кто иной, как Поль Пенлеве.
Международная регистрационная комиссия оставалась непреклонной; Масси сумел добиться лишь разрешения на еще одну попытку, разумеется, при полном соблюдении регламента. Преисполненный решимости и уверенности, он возобновил тренировки и в декабре, безупречно направляемый Барьером, побил свой собственный рекорд, достигнув скорости 119 километров 851 метр в час. Однако с велосипеда он слезал, грустно качая головой: за две недели до этого Жан Брюнье, ведомый мотоциклом Лотье, показал 120 километров 958 метров в час, и Масси знал, что он его не опередил.
Эта несправедливость судьбы — навсегда лишившая его радости увидеть свое имя в списке победителей, хотя он, так или иначе, оставался рекордсменом мира с 15 октября по 14 ноября 1925 года — настолько деморализовала Масси, что он решил окончательно оставить велоспорт. И именно тогда Масси совершил серьезную ошибку: едва освободившись от военной службы, вместо того, чтобы найти себе какое-нибудь дело подальше от велодрома и безумных толп, он стал пейсмейкером, то есть ведущим совсем юного стайера Лино Марге, упрямого и несгибаемого пикардца, который, будучи в восторге от достижений Масси, выбрал в качестве специализации гонки за лидером и, не раздумывая, пришел за покровительством к своему кумиру.
Работа пейсмейкера — дело неблагодарное. Пригнувшись к своему большому мотоциклу — ноги выпрямлены вертикально, руки прижаты к телу, чтобы получилось наилучшее ограждение от ветра, — он ведет за собой стайера и направляет его таким образом, чтобы тот прилагал как можно меньше усилий, но оказывался в самых благоприятных условиях для борьбы с тем или иным соперником. В этом ужасно утомительном положении — которое приходится сохранять целый час или даже полтора часа, когда вся тяжесть тела смещена на левую ступню и нельзя пошевелить ни рукой, ни ногой — пейсмейкер почти не видит своего стайера и из-за рева моторов его практически не слышит: он может лишь, быстро кивая или покачивая головой, подавать заранее обусловленные знаки, показывая, что он собирается прибавить или сбавить скорость, подняться к верхнему радиусу трека, спикировать вниз или обойти соперника. Все остальное: состояние гонщика, его боевую готовность, его настрой — ему приходится угадывать. А значит, гонщик и его ведущий должны слиться воедино, думать и действовать сообща, оценивать происходящее одновременно и однозначно, а также делать из этого в одно и то же мгновение одинаковые выводы: застигнутый врасплох неминуемо проиграет; ведущий, позволив мотоциклу соперника уйти от ветра, не сможет уберечь своего гонщика от встречного потока, а следовательно замедления темпа; гонщик, отпустив своего ведущего, прибавляющего скорость на вираже с целью обогнать соперника, выдохнется, когда постарается вновь прижаться к внутреннему кольцу; в обоих случаях за считанные секунды гонщик упустит всякий шанс на победу.
С самого начала их союза всем стало ясно, что Масси и Марге образуют идеальный тандем, одну из тех команд, которые до сих пор приводят в качестве примера совершенного единения, подобно знаменитым парам великой эпохи гонок за лидером, с двадцатых по тридцатые годы, которые составляли Ленар и Паскье-старший, Де Вид и Биссро или швейцарцы Стампфли и Д’Антребуа.
На протяжении нескольких лет Масси приводил Марге к победе на всех крупных велодромах Европы. И все эти годы, когда он слышал, как зрители на трибунах и галерке неистово аплодировали Лино и, стоя, скандировали его имя, едва тот появлялся на полотне трека в своей белой майке с фиолетовыми полосами, когда он видел, как тот победно поднимался на подиум за медалями и букетами, он испытывал лишь радость и гордость.
Но вскоре все эти приветствия, адресованные не ему, все эти почести, ему причитавшиеся, но по иронии несправедливой судьбы ему не доставшиеся, стали вызывать у него другие, с каждым разом усиливающиеся, ощущения. Он начал ненавидеть вопящие толпы, не знавшие его и глупо поклонявшиеся этому герою дня, который своими победами был обязан исключительно его опыту, его воле, его технике, его самоотдаче. И словно испытывая необходимость — дабы утвердиться в своей ненависти и своем презрении — продлить триумф своего подопечного, он требовал от него все больших усилий, подвергал его все большему риску, отрывался вперед с самого старта и удерживал от начала и до конца гонок адскую скорость. Марге не отставал, заряженный неистощимой энергией Масси, для которого никакая победа, никакое достижение, никакой рекорд не казались достаточными. До того самого дня, когда, настроив юного чемпиона на преодоление мирового рекорда в часовой гонке, неизвестным обладателем которого был он сам, Масси навязал ему на ужасном треке Вигорелли в Милане такую высокую скорость и такой жесткий темп, что случилось то, что должно было неминуемо случиться: на скорости более ста километров в час Марге занесло на вираже, закрутило; он потерял равновесие и упал, после чего его протащило не менее пятидесяти метров по треку.
Марге не умер, но шесть месяцев спустя вышел из больницы обезображенным. Деревянным покрытием трека ему содрало всю правую сторону лица: он потерял одно ухо и один глаз, у него не было носа, зубов, нижней челюсти. Нижняя часть лица представляла собой отвратительное розоватое месиво, то содрогающееся из-за неудержимого тика, то, наоборот, застывающее в неописуемо чудовищной гримасе.
В результате аварии Масси наконец-то окончательно распрощался с велоспортом и вернулся к шорничеству, которым занимался до того, как стал профессиональным спортсменом. Он купил лавку в доме на улице Симон-Крюбелье (ее прежний владелец, торговец рыболовными удочками, разбогатевший благодаря Народному Фронту, переехал на улицу Жуффруа в помещение просторнее раза в четыре) и обосновался в квартире на первом этаже вместе со своей младшей сестрой Жозеттой. Каждый день в шесть часов он ездил к Лино Марге в больницу Ларибуазьер, а после выписки забрал его жить к себе. Его чувство вины было неизгладимо, и когда через несколько месяцев бывший чемпион попросил у него руки Жозетты, он сделал все возможное, чтобы уговорить сестру выйти замуж за это безобразное чудище.
Молодожены поселились в Ангьене, в домике на берегу озера. Марге сдавал напрокат отдыхающим и курортникам шезлонги, лодки и катамараны. Нижнюю часть лица он все время заматывал белым широким шерстяным шарфом, чтобы хоть как-то скрыть свою невыносимую уродливость. Жозетта вела хозяйство, занималась уборкой, ходила за покупками или шила на машинке в кладовой, куда попросила Марге никогда не заходить.
Такая жизнь длилась от силы полтора года. Как-то апрельским вечером тысяча девятьсот тридцать девятого года Жозетта пришла к брату и стала его умолять освободить ее от этого человека с червеобразным лицом, само присутствие которого было для нее непрекращающимся кошмаром.
Марге даже не попытался вновь увидеть, встретить или вернуть Жозетту. Через несколько дней шорник получил письмо: Марге слишком хорошо понимал, что должна была вытерпеть Жозетта, принеся себя в жертву, и умолял его простить: считая одинаково невозможным ни просить ее вернуться, ни попытаться привыкнуть к жизни без нее, он предпочитал уехать, покинуть страну в надежде обрести в далеких краях смерть, которая бы его освободила.
Началась война. Масси отправили на принудительные работы в Германию и распределили на обувную фабрику, а Жозетта переделала шорную мастерскую под швейный салон. В то скудное время, когда альманахи мод советовали утеплять обувь стельками из нескольких слоев газетной бумаги или войлочных обрезков, а также распускать старые свитеры, чтобы из этой шерсти вязать новые, все взяли за правило перешивать старую одежду, и Жозетта не оставалась без работы. Нередко можно было видеть, как она, сидя у окна, срезала эполеты и подкладки, выворачивала пальто, выкраивала женские кофты из отрезов ветхой парчи или, стоя на коленях в ногах у мадам де Бомон, намечала мелком длину на юбке, переделанной из твидовых брюк ее покойного мужа.
Иногда Маргарита и мадмуазель Креспи приходили составить ей компанию. Долгими часами три женщины молча сидели вокруг маленькой дровяной печки, которая топилась спрессованными опилками и бумагой, и нанизывали петли на спицы при тусклом свете голубой лампы.
Масси вернулся в конце сорок четвертого. Брат и сестра возобновили свою прежнюю жизнь. Они никогда не произносили имя бывшего стайера. Но как-то вечером шорник застал сестру в слезах, и Жозетта наконец призналась ему, что с тех пор, как она ушла от Марге, не проходило и дня, чтобы она о нем не думала: это были не муки жалости и не угрызения совести, а любовь, любовь, оказавшаяся в тысячу раз сильнее отвращения, которое ей внушало лицо любимого человека.
На следующее утро в дверь позвонили. На пороге стоял сказочно красивый мужчина: это был воскресший из монстров Марге.
Лино Марге стал не только красивым, он стал еще и богатым. Решив уехать из Франции, он выбрал направление наугад: открыл атлас и, не глядя, воткнул булавку в карту мира; поначалу жребий несколько раз выпадал на морскую гладь, а затем указал на Южную Америку, и так Марге нанялся помощником кочегара на греческое грузовое судно «Стефанотис», отправляющееся в Буэнос-Айрес, и во время долгого плавания подружился со старым матросом итальянского происхождения Марио Ферри по кличке Ферри Риталь.
До Первой мировой войны Ферри Риталь держал в Париже, в доме 94 по улице дез Акасья, маленький ночной клуб под названием «Хеопс», в котором находилось подпольное игорное заведение, окрещенное завсегдатаями «Восьмиугольником» из-за формы используемых там жетонов. Но подлинная деятельность Ферри была совершенно иного свойства: он являлся одним из руководителей группы политических активистов, которых называли панархистами, и полиция, прекрасно зная, что за стенами «Хеопса» скрывается игорный дом, известный под названием «Восьмиугольник», даже не подозревала, что этот «Восьмиугольник» — лишь прикрытие для тайного штаба панархистов. Когда после ночных событий 21 января 1911 года движение было обезглавлено и двести самых активных его деятелей — в том числе три исторических лидера Пюркенж, Мартинотти и Барбнуар — очутились в тюрьме, Ферри Риталь оказался одним из немногих руководителей, которым удалось ускользнуть из сетей, расставленных префектом полиции. Однако и его выдали, выследили и стали преследовать. Несколько месяцев он еще скрывался на плоскогорьях Бос, а затем ему ничего не оставалось, как податься в бродяги и в этом качестве помотаться по свету и ради пропитания перепробовать самые различные профессии, от стригаля собак и агитатора избирательной компании до горного проводника и торговца мукой.
Марге не строил никаких определенных планов. Ферри, хотя ему уже давно было за пятьдесят, вынашивал план на двоих сразу и возлагал все свои надежды на знаменитого гангстера, которого он знал в Буэнос-Айресе, Росендо Хуареса по кличке «Громила». Росендо «Громила» был одним из тех, кто главенствовал на Вилле Санта-Рита. Этот тип орудовал ножом как никто другой, а посему был одним из людей дона Николаса Паредеса, который сам был одним из людей Мореля, а тот уж точно был весьма влиятельным человеком. Едва сойдя на берег, Ферри и Марге отправились к «Громиле» и поступили к нему на службу. Ничего хорошего из этого не вышло, так как на первом же деле, которое он им поручил — незамысловатая передача наркотиков, — их арестовали, впрочем, вероятно по наводке самого «Громилы»; Ферри Риталь получил десять лет заключения и через несколько месяцев умер в тюрьме. Лино Марге, не имевшему при себе оружия, дали всего три года.
В тюрьме Лино Марге — Лино «Слизняк» или Лино «Залупа», как его называли в то время, — понял, что его неописуемое уродство внушало каждому — будь то надзиратель или жулик — сочувствие и доверие. Увидев его, люди хотели узнать историю его жизни, а, узнав ее, рассказывали ему свою. При этом Лино Марге обнаружил, что обладает поразительной памятью: когда в июне тысяча девятьсот сорок второго года он вышел из тюрьмы, ему были известны родословные большей части южноамериканских преступников. Он не только подробно знал их личные дела, но еще и прекрасно помнил об их пристрастиях, слабостях, любимых видах оружия, специализациях, тарифах, тайниках, контактах и т. д. Короче говоря, он был достаточно осведомлен для того, чтобы стать главным импрессарио преступного мира Латинской Америки.
Он обосновался в Мехико, в бывшей книжной лавке на углу улиц Корьентес и Талькахуано. Официально он считался ростовщиком, но — убедившись в эффективности двойного прикрытия, которым некогда пользовался Ферри Риталь, — особенно и не скрывал, что является скорее укрывателем и скупщиком краденого, на самом же деле самые влиятельные гангстеры из обеих Америк приезжали к нему вовсе не для того, чтобы оставить на хранение какой-то ценный товар: отныне Лино Марге, известный под уважительной кличкой «el Fichero» (Картотека), стал настоящим бандитским «Who’s Who» Нового Света. Он знал все обо всех — что, где, когда, кем именно и по чьему заказу; он знал, что кубинский контрабандист ищет себе телохранителя, банда из Лимы подыскивает надежного медвежатника, Барретт нанял убийцу по кличке Рацца, дабы устранить своего конкурента Рамона, а в сейфе гостиницы «Sierra Bella» в Порт-о-Пренсе хранится целая россыпь алмазов, которые оцениваются в пятьсот тысяч долларов и за которые один техасец готов дать триста тысяч наличными.
Его услуги были всегда строго конфиденциальны, гарантированно эффективны, а комиссионные — вполне приемлемы: между двумя и пятью процентами от конечного результата дела.
Лино Марге быстро сколотил состояние. К концу 1944 года он скопил достаточно денег, чтобы поехать в Соединенные Штаты и попытаться сделать себе операцию: он узнал, что один хирург в Пасадене (Калифорния) недавно разработал протеолизный метод пересадки, который позволял регенерировать рубцовые ткани и не оставлял никаких следов. К сожалению, метод успели удовлетворительно опробовать лишь на мелких животных, а на людях — только на участках кожи, лишенных нервных окончаний. Еще ни разу его не применяли на поверхности, столь сильно поврежденной — и с таким сроком давности — как в случае Марге; надежда на положительный исход была столь призрачной, что хирург отказался от этого эксперимента. Но Марге было нечего терять: в присутствии четырех верзил с автоматами врачу все же пришлось прооперировать бывшего чемпиона.
Операция чудесным образом удалась. Лино Марге смог наконец-то вернуться во Францию к той, которую он никогда не переставал любить. Через несколько дней он увез ее в роскошный особняк, который распорядился построить на берегу Женевского озера, вблизи Коппе, и где, судя по всему, он продолжил — вне всякого сомнения, в еще более крупных масштабах — свою прибыльную деятельность.
Масси провел еще несколько недель в Париже, затем продал шорную мастерскую и вернулся в Сен-Кентен, где тихо прожил до конца своих дней.
Иногда он представлял себе, что дом — это айсберг, где этажи и чердаки составляют видимую часть. С первого уровня подвалов начиналась бы часть подводная: лестницы с гулкими ступенями, которые спускаются, закручиваясь вокруг своей оси; выложенные плиткой длинные коридоры с круглыми плафонами, защищенными металлическими сетками, и железные двери, помеченные черепами с костями и трафаретными надписями; подъемные площадки со стенками в заклепках; вытяжки, оборудованные неподвижными огромными вентиляторами; толстые, как стволы деревьев, пожарные шланги из металлической ткани, оснащенные желтыми клапанами метрового диаметра; цилиндрические колодцы, выбитые прямо в камне, бетонные галереи, местами прорезанные окошками с матовым стеклом, ниши, отсеки, казематы, бункеры с бронированными дверьми.
Еще ниже слышался бы машинный гул, и временами освещались бы красноватыми отблесками провалы. Узкие проходы выводили бы к огромным залам, подземным цехам, высоким, как соборы, со сводами, увешанными грузными цепями, блоками, кабелями, шлангами, канализационными трубами, балками, с подвижными площадками на блестящих от смазочного масла стальных силовых цилиндрах, и каркасы из трубок и профилей, образующие гигантские строительные леса, на вершине которых люди в защитных асбестовых комбинезонах и больших трапециевидных масках на лицах высекали бы яркие вспышки электрических дуг.
Еще ниже находились бы хранилища и ангары, холодильные камеры, фруктовые склады, распределительные почтовые терминалы и сортировочные станции со стрелками, и паровозы, тянущие вагонетки и платформы, пломбированные вагоны, контейнеры, цистерны, а еще перроны, заваленные товарами, штабеля тропической древесины, тюки чая, мешки риса, пирамиды кирпичей и блоков, рулоны гладкой и колючей проволоки, водосточные желоба, болванки, мешки цемента, бочонки и бочки, пенька, канистры, баллоны бутанового газа.
А еще дальше — горы песка, гравия, кокса, шлака, щебня, бетономешалки, шлаковые отвалы и угольные шахты, освещенные оранжевым светом прожекторов, резервуары, газовые заводы, термические станции, буровые вышки, насосные установки, опоры высоковольтных линий, трансформаторные будки, резервуары, бойлеры, ощетинившиеся патрубками, рукоятками и манометрами;
и доки, кишащие трапами, подвижными платформами и кранами, лебедки с натянутыми, как нерв, тросами, перемещающие фанеру, авиационные моторы, концертные рояли, мешки удобрений, кипы фуража, бильярдные столы, зерновые комбайны, шарикоподшипники, ящики мыла, бочки битума, офисную мебель, пишущие машинки, велосипеды;
а еще ниже — системы шлюзов и водохранилищ, каналы, по которым плывут целые составы барж, груженых пшеницей и хлопком, и транспортные узлы, изъезженные товарными грузовиками, коррали с черными лошадьми, бьющими копытами, загоны с блеющими овцами и дородными коровами, горы ящиков с фруктами и овощами, колонны из кругов сыра грюйер и пор-салю, анфилады висящих на мясницких крюках полутуш животных с остекленевшими глазами, батареи ваз, горшков и оплетенных кувшинов, клети арбузов, бидоны оливкового масла, бочки с маринованной снедью, и целые хлебозаводы, где обнаженные по пояс младшие пекари в белых штанах вынимают из печей на раскаленных противнях тысячи булочек с изюмом, и гигантские кухни с огромными, как паровые котлы, чанами, наполненными сотнями порций жирного рагу, что раскладывается по большим прямоугольным блюдам;
а еще ниже — шахты со старыми слепыми меринами, тянущими вагонетки с горной породой, и бредущими шахтерами в касках; и протекающие трубы на разбухших от влаги стойках, которые вели бы к блестящим ступеням, где плескалась бы черная вода; плоскодонные лодки, паромы на пустых бочках плыли бы по этому озеру без света, перегруженные фосфоресцирующими созданиями, беспрестанно переправляющими с одного берега на другой корзины грязного белья, стопки посуды, рюкзаки, картонные коробки, перевязанные обрывками бечевки; ящики, заставленные худосочными растениями, алебастровые барельефы, гипсовые бюсты Бетховена, кресла в стиле Людовик XIII, китайские фарфоровые вазы, картоны для шпалер с изображением Генриха III и его миньонов, играющих в бильбоке, подвесные лампы, все еще украшенные липкими лентами для мух, садовую мебель, корзины апельсинов, пустые птичьи клетки, прикроватные коврики, термосы;
ниже опять начались бы переплетения шлангов, труб и стояков, развязки стоков, коллекторов и отводов, узкие каналы, ограниченные парапетами из черного камня, лестницы без перил, нависающие над пустотой, целая лабиринтообразная география каморок и задних дворов, тупиков и проходов, целая подземная урбанистическая организация со своими многоэтажными районами, округами и зонами: квартал кожевников и их мастерские с омерзительным запахом, их натруженные станки с потертыми ремнями, их груды кож и шкур, их баки, заполненные коричневатой жижей; склады разборщиков и их камины из мрамора и гипса, их унитазы, их ванны, их ржавые радиаторы, их статуи испуганных нимф, их светильники, их уличные скамейки; квартал жестянщиков, старьевщиков и барахольщиков, их ворохи тряпья, их каркасы детских колясок, их груды брезентовых кителей, слежавшихся рубах, портупей и башмаков, их стоматологические кресла, их кипы старых газет, свалки очковых оправ, брелоков, подтяжек, музыкальных сервировочных подставок, электрических лампочек, ларингоскопов, реторт, сосудов с боковым носиком и всевозможных склянок; винные ряды с баррикадами канистр и битых бутылок, раздолбанные бочки, цистерны, баки, стеллажи с ячейками; квартал мусорщиков и уборщиков, их перевернутые урны, из которых вываливаются сырные корки, жирная бумага, рыбьи кости, помои, остатки спагетти, обрывки использованных бандажей, их залежи мусора, беспрестанно сгребаемые липкими бульдозерами, их скелеты стиральных машин, их гидравлические насосы, их кинескопы, их старые радиоприемники, их диваны с выбивающимся конским волосом; и квартал административный, его штабы, кишащие военными в безупречно отглаженных гимнастерках, переставляющими маленькие флажки на картах мира; его морги в керамической плитке, заселенные ностальгическими гангстерами и белыми утопленницами с широко раскрытыми глазами; его архивы, где снуют служащие в серых халатах, которые весь день перебирают записи актов гражданского состояния; его телефонные станции с километровыми рядами телефонисток-полиглотов, его аппаратные со щелкающими телетайпными устройствами, с компьютерами, выдающими за секунды кипы статистических данных, платежные ведомости, сводки, отчеты, выписки, квитанции, справки об отсутствии; его уничтожители бумаги и его мусоросжигатели, без конца поглощающие ворохи устаревших формуляров, газетные вырезки, скопившиеся в коричневых папках, регистры в черных переплетах, исписанные мелким почерком фиолетовыми чернилами;
и совсем внизу — мир пещер со стенами в копоти, мир клоаки и жижи, мир червей и тварей, безглазые животные, тянущие звериные остовы, и демонические чудовища с телом птицы, свиньи или рыбы, и высохшие трупы, скелеты, обтянутые пожелтевшей кожей, замершие в движении, и кузницы с отупевшими Циклопами, которые — закрывая единственное око голубым стеклом в металлической оправе, а тела — фартуками из черной кожи, — бьют медными кувалдами по сверкающим щитам.
Давид Марсия находится в своей комнате. Это мужчина лет тридцати с чуть одутловатым лицом. Он лежит на кровати в одежде, сняв лишь ботинки. На нем кашемировый свитер в шотландскую клетку, черные носки, штаны из габардина сине-нефтяного цвета. На правом запястье — браслет из серебряной цепочки. Он листает номер журнала «Pariscope» с помещенной на обложке — по случаю премьеры фильма «The Birds» в кинотеатре «Les Ambassadeurs» — фотографией режиссера Альфреда Хичкока, который, прищурившись, смотрит на ворона, сидящего у него на плече, и, кажется, вот-вот расхохочется.
Комната — маленькая и скромно обставленная: кровать, прикроватная тумбочка, массивное кресло. На ночном столике — карманное издание «The Daring Young Man on the Flying Trapeze» Уильяма Сарояна, бутылка фруктового сока и лампа с подставкой в виде цилиндра из толстого стекла, наполовину засыпанного разноцветными камешками, из-под которых выбиваются несколько пучков алоэ. У дальней стены, на камине с большим зеркалом, стоит бронзовая статуэтка маленькой девочки, косящей траву. Стена справа обита пробковыми панелями для звукоизоляции соседней комнаты, занятой Леоном Марсия, который меряет ее шагами всю ночь, страдая от бессонницы. Стена слева оклеена переплетной бумагой и украшена двумя гравюрами в рамках: первая — «Большая карта города и крепости Намюр и окрестностей» с указанием фортификационных работ, проведенных при осаде в 1746 году; вторая — иллюстрация к роману «Двадцать лет спустя», на которой изображена сцена побега герцога де Бофора: герцог уже успел вытащить из пирога два ножа, веревку с узлами и грушу, которую Гримо собирается затолкнуть в рот Ла Раме.
Давид Марсия вернулся жить к родителям совсем недавно. Он ушел от них, когда стал профессиональным мотогонщиком, и снял в Венсенне дом с большим гаражом, где целыми днями копался в своих мотоциклах. В то время это был разумный, ответственный юноша, всерьез увлеченный мотогонками. В результате несчастного случая он превратился в слабовольного, пустого мечтателя, увлеченного химерическими прожектами, которые в итоге поглотили все деньги, выплаченные страховой компанией, то есть около ста миллионов старых франков.
Он начал с того, что попробовал перейти в автомобильный спорт и даже принял участие в нескольких ралли; однажды в районе Сен-Сир он сбил двух детей, выбежавших из сторожевой будки, и его навсегда лишили водительских прав.
Затем он заделался продюсером грампластинок: еще во время своего пребывания в больнице он познакомился с музыкантом-самоучкой Марселем Гугенхаймом по прозвищу Гугу, который вынашивал амбициозную идею создать большой джазовый оркестр наподобие тех, что существовали во Франции во времена Рэя Вентуры, Аликса Комбелля и Жака Элиана. Давид Марсия прекрасно понимал, насколько иллюзорна мечта зарабатывать деньги на большом оркестре: выживать не удавалось даже маленьким группам, и все чаще — как в «Казино де Пари», так и в «Фоли-Бержер» приглашали одних лишь солистов, да и им предлагали играть под фонограмму; но Марсия убедил себя, что пластинка будет иметь успех, и взял на себя все расходы по организации проекта. Гугу нанял около сорока джазменов, и в одном из пригородных театров начались репетиции. Оркестр отличался великолепным звучанием, которое вудигермановские аранжировки Гугу делали просто фантастическим. Но у Гугу был один ужасный недостаток: он оказался хроническим перфекционистом и при каждом исполнении каждого отрывка всегда находил какой-то изъян: мельчайшее запаздывание здесь, крохотный сбой там. Репетиции, которые должны были длиться три недели, растянулись почти на два с половиной месяца, после чего Давид Марсия наконец решился прекратить финансирование.
Потом его заинтересовал туристический комплекс в Тунисе, на островах Керкенна. Из всех предпринимательских затей Давида это был единственный проект, который мог осуществиться; острова Керкенна пользовались меньшим спросом, чем Джерба, хотя предлагали туристам те же условия, а в поселке имелось все, что нужно для отдыха: катание на лошадях, парусных лодках и водных лыжах, подводная охота, рыбная ловля, прогулки верхом на верблюде, уроки гончарного мастерства, ткачества или плетения ковров, занятия движением и ритмикой, а также развивающий тренинг. Скооперировавшись с одним туристическим агентством, которое обеспечивало его клиентами в течение восьми месяцев в году, Давид Марсия стал директором комплекса, и первые месяцы все складывалось скорее удачно — до тех пор, пока руководителем театрального кружка не наняли актера по имени Борис Косцюшко.
Борис Косцюшко был высоким, худым мужчиной лет пятидесяти с остроугольным скуластым лицом и горящими глазами. Согласно его теории, Расин, Корнель, Мольер и Шекспир были посредственными авторами, которых в ранг гениев незаслуженно возвели режиссеры-подражатели, лишенные всякого воображения. Настоящим театром, — провозглашал он, — были такие произведения, как «Венцеслав» Ротру, «Манлий Капитолийский» Лафосса, «Роксолана и Мустафа» Мезоннёва, «Влюбленный обольститель» Лоншана; настоящих драматургов звали Колен д’Арлевиль, Дюфрени, Пикар, Лотье, Фавар, Детуш; зная не один десяток подобных авторов, он безудержно восторгался нераскрытыми достоинствами «Ифигении» Гимона де ла Туш, «Агамемнона» Непомюсена Лёмерсье, «Ореста» Альфьери, «Дидоны» Лёфрана де Помпиньяна и сурово клеймил топорность, которую при трактовке аналогичных или схожих сюжетов проявляли так называемые «Великие Классики». Образованная публика периода Революции и Империи, Стендаль в первую очередь, не ошибалась, одинаково оценивая вольтеровского Оросмана из «Заиры» и шекспировского Отелло, или «Радамиста» Кребийона и «Сида», а вплоть до середины девятнадцатого века обоих Корнелей публиковали вместе, и творчество Тома ценилось не меньше, чем творчество Пьера. Но обязательное светское образование и бюрократический централизм, практикуемые начиная со Второй империи и Третьей республики, привели к низведению этих диковатых, но плодовитых драматургов и повсеместному навязыванию целого свода идиотских ограничений, помпезно окрещенного классицизмом.
Похоже, энтузиазм Бориса Косцюшко оказался заразительным, поскольку не прошло и месяца, как Давид Марсия объявил журналистам о создании Керкеннахского фестиваля, призванного, — уточнял он, — «сохранять и популяризировать обретенные шедевры сцены». В репертуаре были заявлены четыре пьесы: «Ясон» Александра Арди, «Инес де Кастро» Ламотт-Удара, одноактная комедия в стихах «Болтун» Буасси (все три в постановке Бориса Косцюшко), и прославившая актера Тальма трагедия Ремона де Гиро «Сеньор де Полизи» в постановке швейцарца Анри Агустони. Предусматривались и другие мероприятия, в частности международный симпозиум, чья тема — миф трех единств — являлась уже сама по себе громким манифестом.
Давид Марсия не жалел средств, рассчитывая на то, что успех фестиваля отразится и на репутации туристического комплекса. При поддержке нескольких организаций и учреждений он построил театр на восемьсот мест под открытым небом и утроил количество бунгало, дабы обеспечить проживание актерам и зрителям.
Актеры съезжались толпами — для исполнения одного лишь «Ясона» потребовалось человек двадцать; наплыло огромное количество декораторов, костюмеров, осветителей, критиков и театроведов; зато платежеспособных зрителей оказалось очень мало, и несколько представлений пришлось отменить или прервать из-за ужасных гроз, которые в этих местах часто случаются в середине лета. После закрытия фестиваля Давид Марсия подсчитал, что выручка составила 98 динаров, в то время как весь проект стоил около тридцати тысяч.
Так, успев за три года растратить все свое небольшое состояние, Давид Марсия опять оказался в доме на улице Симон-Крюбелье. Сначала предполагалось, что это временный вариант; он вяло подыскивал себе занятие и квартиру до тех пор, пока мать не отдала ему в управление и для извлечения возможной прибыли половину своего магазина. Работа его не особенно утруждает, а выручки хватает на очередное увлечение — азартные игры, преимущественно рулетку, в которую он почти каждый вечер проигрывает от трехсот пятидесяти до тысячи франков.
Подвалы. Подвал мадам де Бомон.
Старые вещи: отслужившая свое настольная лампа на медной подставке с полусферическим, во многих местах сколотым плафоном из светло-зеленого опалина, черепки заварочного чайника, вешалки. Сувениры, привезенные из отпуска или после каникул: засушенная морская звезда, крохотные куколки, изображающие сербскую пару, маленькая ваза, украшенная видом Этрета; коробки из-под обуви, полные почтовых открыток, пачки любовных писем, перевязанные растянувшимися резинками, аптечные рекламные проспекты:
детские книжки с недостающими страницами и оторванными обложками: «Зеленые сказки моей бабушки», «История Франции в ребусах», открытая на рисунке, изображающем что-то вроде скальпеля, салата латук и крысы, чья каламбурная разгадка «год VII их убьет»[6] согласно пояснению указывает на Директорию, хотя на самом деле ее свергли 18 брюмера VIII года, школьные тетради, еженедельники, фотоальбомы из тисненой кожи, черного фетра и зеленого шелка, где почти на каждой странице следы давно уже отклеившихся уголков отмечают прямоугольные пустоты; фотокарточки, пожелтевшие, загнувшиеся по краям, изломанные; фотография шестнадцатилетней Элизабет, в Лединьяне, с бабушкой, которой тогда было уже около девяноста лет, в маленькой повозке, которую тянет пони с очень длинной шерсткой; маленькая и нечеткая фотография Элизабет, прильнувшей к Франсуа Брейделю во время какого-то застолья, в окружении мужчин в шоферских комбинезонах; фотографии Анны и Беатрис: на одной из них Анне восемь лет, Беатрис — семь; они сидят на лужайке возле маленькой елочки; Беатрис прижимает к груди кудрявую черную собачонку; рядом с серьезным, почти строгим видом сидит Анна в мужской шляпе, принадлежащей их дяде Арману Брейделю, у которого они в тот год проводили каникулы; на другой фотографии того же времени Анна ставит в вазу полевые цветы; Беатрис лежит в гамаке и читает «Приключения короля Бабара», собачки не видно; на третьей, более поздней фотографии они и еще две девочки в маскарадных костюмах находятся в будуаре с красивыми резными дубовыми панелями в квартире мадам Альтамон на празднике, который та устроила по случаю дня рождения своей дочери. Мадам де Бомон и мадам Альтамон друг друга ненавидели; мадам де Бомон называла Сирилла Альтамона «двойным нулем» и говорила, что он напоминает ей собственного мужа и принадлежит к той категории людей, которые полагают, что одних амбиций достаточно для того, чтобы быть умными. Но одногодки Вероника Альтамон и Беатрис очень любили друг друга, и мадам Альтамон пришлось пригласить дочек Брейделя: Анна переодета в Евгению де Монтихо, Беатрис — в пастушку, третья девочка, самая младшая из четверых, Изабелла Грасьоле, загримирована под скво; четвертая — Вероника — в прекрасном облачении маркиза: припудренные волосы и завязанный лентой хвостик, кружевное жабо, зеленый сюртук с баской, лиловые панталоны, шпага на боку и белые кожаные гетры до середины бедра; свадебные фотографии Фернана де Бомона и Веры Орловой, двадцать шестого ноября 1926 года в гостиных отеля «Крийон»: толпа элегантных гостей, родственники, друзья — граф Орфаник, Иван Бунин, Флоран Шмит, Артур Шнабель и т. д., — огромный фигурный торт, молодожены, он держит в своей руке ее руку, а перед ними расстилается роскошный ковер в синих узорах, усыпанный лепестками роз; фотографии с раскопок в Овьедо: на одном из снимков — вероятно, сделанном самим Фернаном де Бомоном, поскольку его на нем нет, — отдыхающий после обеда отряд, десяток худых, загорелых, заросших бородами студентов в шортах до колен и сероватых фуфайках: они расположились под большим полотняным навесом, который предоставляет им тень, но не защищает от жары; четверо играют в бридж, трое спят или дремлют, один читает письмо, другой огрызком карандаша заполняет кроссворд, а еще один старательно пришивает пуговицу к заплатанной гимнастерке; На другом снимке — Фернан де Бомон вместе с Бартлбутом, который приехал к археологу в январе 1935 года. Мужчины позируют стоя бок о бок, улыбаясь и щурясь от яркого солнца; на Бартлбуте брюки-гольф, клетчатый джемпер, фуляр. Бомон, который рядом с ним кажется совсем маленьким, одет в мятый серый фланелевый костюм, черный галстук и двубортный жилет, украшенный серебряной цепочкой от часов. Этот снимок сделал не Смотф, поскольку на заднем плане видно, как вместе с Фосеттом он моет огромный двухцветный «Chenard et Walker».
Несмотря на разницу в возрасте — на тот момент Бартлбуту исполнилось тридцать пять лет, тогда как археолог приближался к шестидесятилетию — они были друзьями. Их представили друг другу на приеме в английском посольстве, и, беседуя, они выяснили, что живут в одном и том же доме, — по правде говоря, Бомон там почти никогда не появлялся, а Бартлбут вселился туда недели за две-три до этой встречи, — а еще — и самым главным могло оказаться именно это — им обоим нравится старинная немецкая музыка: Генрих Финк, Брайтенгассер, Агрикола. Возможно, помимо общего увлечения, их связало нечто большее; в категоричной уверенности, с которой археолог отстаивал какую-нибудь совершенно неправдоподобную, по единодушному мнению всех коллег, гипотезу, было нечто завораживающее и вдохновлявшее Бартлбута на его собственный амбициозный проект. Во всяком случае, именно присутствие Фернана де Бомон в Овьедо предопределило решение Бартлбута выбрать ближайший порт Хихон для своего первого морского пейзажа.
В день самоубийства Фернана де Бомон, двенадцатого ноября 1935 года, Бартлбут находился в Средиземном море и только что закончил свою двадцать первую акварель в маленькой корсиканской гавани Проприано. Трагическую новость он узнал по радио и сумел вовремя вернуться на материк, чтобы присутствовать на похоронах своего несчастного друга в Лединьяне.
Спальня Луве: ковер из растительных волокон, привезенный с Филиппин, туалетный столик тридцатых годов, весь в крохотных зеркальцах, большая кровать, покрытая набивной тканью с рисунком в романтическом духе, на котором изображена античная пасторальная сцена: нимфа Ио под трогательным покровительством бога Меркурия кормит грудью своего сына Эпафа.
На прикроватной тумбочке стоит лампа под названием «ананас» (плод яйцеобразной формы из мрамора или, точнее, из искусственного мрамора голубого цвета, листья и часть основания из посеребренного металла); рядом — серый телефон со встроенным автоответчиком и фотография Луве в бамбуковой рамке: босиком, в серых штанах и широко распахнутой ярко-красной нейлоновой куртке на голое тело, эдакий персонаж в духе «старик и море», увешанный рыболовными снастями, на корме большой моторной лодки откинулся назад и, чуть ли не лежа на спине, пытается вытянуть из воды невероятно огромную рыбину, похожую на тунца.
На стенах четыре картины и витрина. В витрине выставлена коллекция миниатюрных сборных моделей старинной военной техники: тараны, винеи, использованные Александром для прикрытия своих воинов при осаде Тира, сирийские катапульты, метавшие чудовищно тяжелые каменья на сто шагов, баллисты, пироболы, скорпионы, пускавшие одновременно тысячи копий, палящие зеркала — как, например, зеркальная установка Архимеда, которая вмиг поджигала целые флотилии, — и ощетинившиеся серпами башни на спинах ретивых слонов.
Первая картина — факсимиле рекламной афиши, датируемой началом века: под круглым сводом отдыхают три персонажа; молодой человек в белых брюках, синей куртке и соломенной шляпе, при трости с серебряным набалдашником подмышкой, держит в руках сигарную коробку — красивую лакированную шкатулку с изображением карты мира, многочисленных медалей и выставочного павильона в обрамлении реющих флагов, расшитых золотом. Другой точно так же одетый молодой человек сидит на плетеном пуфе, держа руки в карманах куртки и вытянув ноги, обутые в черные туфли; из его рта свисает длинная матово-серая сигара на начальной стадии раскуривания, когда с нее еще не стряхнули пепел; рядом, на круглом столике, покрытом скатертью в горошек, — сложенные газеты, граммофон с огромной трубой, предположительно выдающей звуки, которым юноша благоговейно внимает, а также открытый портативный бар с пятью графинами, увенчанными золочеными пробками. Молодая женщина, загадочная блондинка в легком просторном платье, наклоняет шестой графин с ликером густо-коричневого цвета и наполняет им три шарообразных бокала. В самом низу, справа, большими желтыми контурными буквами, шрифтом, названным Auriol Champlevé и широко применявшимся в прошлом веке, написано:
На второй картине изображен букет кустовых клематисов, также известных под названием «бродяжья трава», так как профессиональные попрошайки использовали ее для того, чтобы делать себе на коже поверхностные язвы.
Две последние картины — карикатуры, являющие весьма скучноватый стиль и далеко не первой свежести юмор. Одна называется «Нет денег, нет Швейцарии»: на ней изображен заблудившийся в горах альпинист, которого находит сенбернар, несущий на себе спасительный бочонок рома с красным крестом. Однако альпинист с изумлением обнаруживает, что рома в бочонке нет: на самом деле это кубышка для пожертвований со щелью для монет, под которой написано: «Помогите Анри Дюнану!». Другая карикатура называется «Отличный рецепт»: в ресторане, представленном в сатирической манере Дюбу, один из посетителей возмущается, обнаружив в своей тарелке с супом муху. В свою очередь негодующий метрдотель вызывает для объяснений шеф-повара, и тот, скорчив виноватую мину, оправдывается: «У каждого повара свои тараканы!».
Вот уже сорок лет, как к мадам де Бомон два раза в год, в июне и в декабре, приходит настройщик, и вот уже в пятый раз его сопровождает внук, который очень серьезно относится к своей роли проводника, хотя ему нет еще и десяти лет. Но в последний приход мальчик опрокинул жардиньерку с диффенбахией, и на сей раз мадам Лафюэнт не разрешила ему зайти в квартиру.
Итак, внук ждет дедушку-настройщика, сидя на лестничных ступеньках. На нем короткие темно-синие суконные штанишки и куртка из «парашютного шелка», то есть блестящего нейлона небесно-голубого цвета, украшенная необычными значками: вышка, от которой отходят четыре молнии и концентрические кольца, — символ радиотелеграфа; компас, буссоль и хронометр — можно предположить, что это эмблема географа, землемера или исследователя; красные цифры «77» внутри желтого треугольника; силуэт сапожника, чинящего большой альпинистский башмак; рука, отталкивающая рюмку с каким-то алкогольным напитком, а под ней фраза: «Нет, спасибо! Я за рулем».
Мальчик читает в «Журнале Тентена» романизированную биографию Карела ван Лоренса, озаглавленную «Посланец императора».
Карел ван Лоренс был одним из самых пытливых умов своего времени. Он родился в Голландии, но из любви к философам Просвещения принял французское подданство, жил в Персии, Аравии, Китае и даже в Америке и свободно говорил на дюжине иностранных языков. Обладая высокими интеллектуальными способностями, но хватаясь за все сразу, неспособный более двух лет подряд отдаваться какой-то одной науке, за свою жизнь он перепробовал самые разные виды деятельности; с одинаковой легкостью и удовольствием он перескакивал от профессии хирурга к профессии геометра, лил пушки в Лахоре и основывал ветеринарную школу в Ширазе, преподавал физиологию в Болонье, математику в Халле и астрономию в Барселоне (где осмелился выдвинуть гипотезу, согласно которой Мешен ошибся в расчетах метра), перевозил ружья для Вольфа Тона, а еще, будучи органным мастером, планировал заменить кнопки язычковых регистров на демпферные клавиши, что, кстати, осуществилось через сто лет. Это систематическое непостоянство приводило к тому, что на протяжении всей своей жизни Карел ван Лоренс поднимал целый ряд интересных вопросов, неоднократно намечал их возможные решения, не лишенные изящества, а иногда даже гениальности, но почти ни разу не удосужился более или менее внятно оформить полученные результаты. После его смерти у него в кабинете были найдены большей частью неразборчивые заметки, относящиеся без какой-либо избирательности к археологии, египтологии, печатному делу (проект универсального алфавита), лингвистике (письмо г-ну Гумбольдту о наречии района Уарсенис: вне всякого сомнения, это был всего лишь черновой набросок статьи, так что Гумбольдт нигде о нем даже не упоминает), медицине, политике (предложение о совершенствовании демократического правительства, учитывающее не только разделение государственной власти на три ветви — законодательную, исполнительную и судебную, — но и поразительным образом предвосхищающее существование четвертой ветви, которую он называет публицистической (от publiciste, журналист), то есть информационной), математике (заметка о проблеме Гольдбаха, в которой всякое число n может быть представлено в виде суммы простых чисел К), физиологии (гипотезы о зимней спячке сурков, пневматическом характере тела птицы, добровольном апноэ у гиппопотамов), оптике, физике, химии (критика теорий Лавуазье о кислотах, основы классификации простых тел), — а также многие проекты изобретений, которым чаще всего не хватало какой-то мелочи для окончательной разработки: велосипед-самокат с управляемым колесом, похожий на модель Дреза, но опередивший ее на двадцать лет; материя, названная «пеллетт» и похожая на искусственную кожу (в основе грубая ткань, обработанная составом из пробочного порошка, льняного масла, разных клеев и смол); «солнечный кузнечный горн», устроенный из составленных вместе металлических пластин, отполированных до зеркального блеска и наведенных на подходящий очаг.
В 1805 году ван Лоренс выискивал средства для финансирования экспедиции, которая поднялась бы по Нилу до его истока или истоков; идея, которая многим приходила в голову, но которую никто так и не сумел осуществить. Он обратился к Наполеону I, с которым встречался за несколько лет до этого; в то время Директория, желая отдалить от власти чрезмерно популярного генерала, отправила его в Египет, и будущий французский император подбирал себе сопровождение из числа лучших ученых того времени.
На этот раз перед Наполеоном стояла трудная дипломатическая задача: бо́льшая часть французского флота только что была уничтожена под Трафальгаром, и император, стремясь каким-то образом противодействовать морскому владычеству англичан, задумал воспользоваться услугами самого известного из берберских корсаров, которого звали Хокаб эль-Уакт, «Молниеносный Орел».
Хокаб эль-Уакт командовал целой флотилией из одиннадцати галиотов, чьи прекрасно скоординированные действия обеспечивали ему контроль над значительным участком Средиземноморья. Но если у него не было никакой причины любить англичан, — владея Гибралтаром уже около века и захватив Мальту пять лет назад, они все более угрожали берберам, — то у него не было и причин предпочитать им французов, которые, подобно испанцам, голландцам, генуэзцам и венецианцам, никогда не упускали возможности обстрелять Алжир.
В любом случае, прежде всего следовало связаться с «Орлом», но тот, опасаясь покушений, жил в постоянном окружении восемнадцати глухонемых телохранителей, у которых была всего одна обязанность: убивать всякого, кто без разрешения подойдет к их хозяину ближе, чем на три шага.
Но в тот момент, когда император раздумывал, где найти такую редкую птицу, которая успешно провела бы эти трудные переговоры, чьи прелиминарии уже казались обескураживающими, к нему на аудиенцию явился Карел ван Лоренс. Принимая его, император подумал, что ему опять благоволит удача: он знал, что ван Лоренс прекрасно говорит по-арабски, и еще в Египетской кампании имел возможность оценить его ум, находчивость, решительность, дипломатичность и мужество; а посему, не долго раздумывая, Наполеон согласился оплатить все расходы по экспедиции к истокам Нила, если Лоренс возьмется доставить послание Хокабу эль-Уакту в Алжир.
Через несколько недель, под видом преуспевающего торговца из Персидского залива с почетным именем Хадж Абдулазис Абу Бакр, Карел ван Лоренс въезжал в город Алжир сопровождаемый эскортом из двадцати лучших мамелюков императорской гвардии и длинным караваном верблюдов. Он вез ковры, оружие, жемчуга, губки, ткани и пряности; на все эти товары высшего качества очень быстро нашлись покупатели, хотя в те времена Алжир был богатым городом, изобиловавшим продуктами со всего света, которые в результате налетов арабских пиратов не доходили до пунктов своего назначения. А три больших железных сундука Лоренс хранил при себе и всем, кто спрашивал об их содержимом, неизменно отвечал: «Один лишь Хокаб эль-Уакт и никто иной достоин увидеть сокровища из этих сундуков».
На четвертый день после его прибытия в город у ворот постоялого двора Лоренса ждали три человека «Орла». Они подали ему знак следовать за ними. Он кивнул; они посадили его в паланкин, наглухо закрытый плотными кожаными занавесками, вынесли за город, а там, тщательно обыскав, заточили в каком-то уединенном шатре. Прошло несколько часов. Затем, с наступлением ночи, в сопровождении нескольких телохранителей появился Хокаб:
— Я приказал открыть твои сундуки, — сказал он. — Они пусты.
— Я приехал предложить тебе золота в четыре раза больше того, что эти сундуки могли бы вместить!
— Зачем мне твое золото? Самый маленький испанский галеон может дать мне в семь раз больше.
— А когда у тебя был последний галеон? Англичане их топят, а напасть на англичан ты не осмеливаешься. Перед их большими трехмачтовиками твои галиоты кажутся хрупкими лодочками…
— Кто тебя прислал?
— Ты — Орел, и обратиться к тебе может только другой Орел! Я привез тебе послание от Наполеона I, французского императора.
Хокаб эль-Уакт, конечно, знал, кто такой Наполеон, и, вне всякого сомнения, относился к нему с должным уважением, так как с того момента, — пусть даже не дав однозначного ответа на сделанное предложение, — стал обращаться с Карелом ван Лоренсом как с послом и принялся оказывать ему бесчисленные знаки внимания: он пригласил его погостить в своем дворце, огромной нависающей над морем крепости, внутри которой террасами спускались очаровательные сады с зизифусами, цератониями, олеандрами и ручными газелями, и устраивал в его честь пышные праздники, угощая редкими яствами, привезенными из Америки и Азии. Со своей стороны, во время полуденных сиест, Лоренс рассказывал арабу о собственных приключениях и описывал волшебные города, в которых ему довелось побывать: Диомиру, город с шестьюдесятью серебряными куполами, Изауру, город с сотней колодцев, Смеральдину, город на воде, и Мориану — с прозрачными на солнечном свету алебастровыми вратами, коралловыми колоннами, поддерживающими витиевато инкрустированные фронтоны, и полностью стеклянными, как аквариумы, виллами, где тени танцовщиц в серебряной чешуе проплывают под светильниками в виде медузы.
Лоренс гостил у «Орла» уже около недели; и вот как-то вечером, сидя один в саду, куда выходили его покои, он допивал великолепный мокко и время от времени потягивал через янтарный мундштук наргиле с ароматной розовой водой, и вдруг услышал чье-то сладкозвучное пение, возносящееся в ночное небо. Полный неземной печали женский голос выводил мотив, показавшийся Лоренсу столь знакомым, что он внимательно прислушался к словам и почти не удивился, узнав пасторель Адриана Вилларта:
Вот теплые дни пролетают,
И к лютой зиме все клонится,
Цветы и листы увядают,
И уже нерадостно птицам
Распевать по полям и лесам.
Лишь один я пою небесам,
По дорогам чужим блуждая.
Лоренс встал, пошел на голос и чуть дальше, за выступом крепостной стены, отвесно спускающейся к прибрежным рифам, метров на десять выше своей террасы, заметил другую, со всех сторон обнесенную золочеными решетками, а на ней — освещенную мягким светом смолистых факелов женщину такой невероятной красоты, что, забыв о всякой осторожности, он перелез через перила, прошел по узкому карнизу, добрался до другого крыла крепости и, пользуясь углублениями в скале, подполз к ограде. Он тихо окликнул женщину. Услышав его голос, она испуганно отшатнулась, затем остановилась, приблизилась к решетке и прерывающимся от волнения шепотом рассказала ему свою печальную историю.
Ее звали Урсула фон Литтау. В пятнадцать лет ее, дочь графа Литтау, бывшего адъютанта Фридриха-Вильгельма II, отдали замуж за сына испанского посла в Потсдаме, Альваро Санчеса дель Эстеро. Корвет, на котором она пересекала море, чтобы соединиться со своим будущим супругом в Малаге, захватили берберы. Лишь благодаря своей красоте она сумела остаться в живых и вот уже десять лет как томилась в гареме «Молниеносного Орла» вместе с пятнадцатью другими женами.
Повиснув над обрывом, Карел ван Лоренс со слезами на глазах слушал Урсулу фон Литтау, и когда та закончила свою историю, поклялся освободить ее на следующий же день. Дабы скрепить клятву, он надел ей на палец свой перстень, в овальную оправу которого был вставлен опаловый корунд с выгравированной цифрой «8», расположенной горизонтально. «У древних, — пояснил он, — этот камень был символом памяти, и согласно одной легенде тот, кто однажды увидит этот перстень, уже никогда не сможет ничего забыть».
Менее чем за сутки, совершенно забросив миссию, порученную ему императором, Лоренс подготовил побег Урсулы фон Литтау. На следующий день он достал все необходимые приспособления и вечером вновь пробрался к подножию террасы гарема. Вынув из кармана тяжелый флакон из темного стекла, он капнул дымящейся жидкостью на решетку. Кислота начала быстро разъедать железо прутьев, и Лоренс сумел расширить небольшой проем, в который могла бы пролезть юная пруссачка.
Она появилась около полуночи. Ночь была темной. Вдалеке, перед покоями «Орла», расхаживали беззаботные стражи. Лоренс размотал плетеную шелковую лестницу, по которой Урсула, а затем и он сам начали спускаться к подножию крепости; двадцатью пятью метрами ниже они очутились в песчаной бухте, окруженной скалами и едва выступающими из воды рифами.
На берегу их ждали два мамелюка из его эскорта с прикрытыми фонарями. Они провели беглецов между утесами, среди каменных насыпей, громоздившихся у подножия скал, затем проводили до устья иссохшей вади, уходящей вглубь материка. Там их уже ждал весь отряд. Урсулу фон Литтау посадили в ататиш, круглый паланкин, в котором обычно на верблюдах перевозят женщин, и караван тронулся в путь.
Лоренс рассчитывал добраться до Орана, где все еще преобладало испанское влияние. Но осуществить свой план ему не удалось. Ранним утром, когда они были уже в нескольких часах ходьбы от Алжира, люди «Орла» их догнали и атаковали. Бой был недолгим, и для мамелюков последствия оказались самыми плачевными. Сам Лоренс мало что успел заметить, поскольку сразу был оглушен ударом кулака какого-то бритоголового геркулеса.
Весь израненный, Карел ван Лоренс очнулся в какой-то комнате, похожей на тюремную камеру: большие плиты, голые темные стены, железное кольцо, вмурованное в камень. Свет проникал через маленькое круглое отверстие, защищенное искусно выкованной железной решеткой. Лоренс к нему приник и увидел, что его тюрьма является частью крохотной деревни из трех-четырех хижин вокруг колодца, посреди хилой пальмовой рощи. Люди «Орла» разбили лагерь прямо под открытым небом; они точили сабли, заостряли стрелы, объезжали лошадей.
Внезапно дверь открылась, и вошли трое мужчин. Они схватили Лоренса, вывели его за деревню метров на триста, за дюны, к нескольким мертвым пальмам, отвоеванным у оазиса песками пустыни; там, несколько раз обмотав туловище и конечности длинным кожаным шнуром, они привязали его к деревянному щиту, который служил походным ложем и операционным столом. Затем галопом ускакали.
Начало вечереть. Лоренс понимал, что если ночью он не умрет от холода, то на следующее утро погибнет от жары так же неминуемо, как если бы он оказался внутри своей «солнечной кузницы». Он вспомнил, как описывал этот проект Хокабу, и араб, задумчиво покачав головой, прошептал, что солнце пустыни может обойтись и без зеркал; теперь ему подумалось, что, выбрав для него эту смертельную пытку, «Орел» хотел тем самым пояснить смысл своих слов.
Спустя годы, зная уже наверняка, что Наполеон не сможет его арестовать, а Рустам — убить, хотя и поклялся это сделать, дабы отомстить за два десятка товарищей, погибших по его вине, Карел ван Лоренс написал краткое воспоминание об этом приключении и отправил его королю Пруссии в тайной надежде, что Его Величество назначит ему пенсию в благодарность за попытку спасти дочь адъютанта своего покойного отца. В этом описании он рассказывает, что выжил лишь по счастливой случайности, поскольку люди «Орла», привязывая его, воспользовались плетеным кожаным шнуром. Если бы они взяли веревку из ковыля или конопли, либо лоскут ткани, он никогда бы не сумел освободиться. Но, как всем известно, от пота кожа растягивается; Лоренс принялся судорожно изгибаться, дергаться, корчиться, ерзать, — впадая порой в конвульсивную дрожь и чуть ли не агонизируя, — и спустя несколько часов ему показалось, что ремень, ранее врезавшийся в кожу при каждом движении, начал постепенно ослабевать. Он был так изможден, что, несмотря на терзающий его ужас, провалился в лихорадочный сон, прерываемый кошмарами, в которых ему чудилось, как целые армии крыс набрасываются на него и клыками рвут на куски его живую плоть. Он проснулся, задыхаясь, мокрый от пота, и почувствовал, что наконец может пошевелить распухшей ногой.
Через несколько часов он распутал свои узы. Ночь была ледяной, и резкие порывы ветра несли вихри песка, который сек ему и без того уже разодранную кожу. Из последних сил, на грани отчаяния, он выкопал в песке яму и зарылся как можно глубже, накрывшись тяжелым деревянным щитом, к которому был привязан.
Ему так и не удалось заснуть, и еще долго, борясь с холодом и песком, забивавшим глаза и рот, проникавшим в открытые ссадины на запястьях и щиколотках, он пытался трезво оценить свое положение. Оно представлялось далеко не блестящим: конечно, он мог свободно передвигаться и пережить эту ужасную ночь, но он крайне ослаб, у него не было еды и питья, он не знал, где находится, если не считать того, что в нескольких сотнях метров лежал оазис, где располагался лагерь тех самых людей, которые его приговорили к казни.
Если дело обстояло именно так, у него не оставалось никаких шансов выжить. Эта уверенность его чуть ли не успокоила: отныне его спасение зависело не от его мужества, ума или силы, а лишь от воли судьбы.
Наконец, занялся день. Лоренс выбрался из ямы, встал, с трудом сделал несколько шагов. Перед ним, за дюнами, четко просматривались верхушки пальм. Из оазиса не доносилось ни звука. Лоренс воспрял духом: если, сделав свое дело, люди «Орла» оставили временную стоянку и вернулись в Алжир, это означало, с одной стороны, что берег был недалеко, а с другой — что в оазисе он найдет воду и еду. Эта надежда придала ему сил, и он смог дотащиться до пальм.
Его выводы оказались ошибочными, хотя ход мыслей в общем был правильным, по крайней мере, одно предположение оправдалось: оазис был заброшен. Полуразрушенные хижины, казалось, опустели давным-давно, высохший колодец кишел скорпионами, пальмы доживали последние годы.
Несколько часов Лоренс отдыхал и перевязывал раны, прикладывая к ним пальмовые листья. Затем пошел на север. Много часов подряд он машинально, но одержимо брел по местности, которая была уже не песчаной пустыней, а серой каменистой пустошью с пучками какой-то худосочной, почти желтой травы и какими-то острыми стеблями, среди которых порой попадались то белый хрупкий скелет осла, то груда осыпавшихся камней, которая возможно когда-то была убежищем пастуха. Потом, уже с наступлением сумерек, вдали, прямо по курсу, на краю высушенного плато, исчерченного трещинами и выступами, он, как ему показалось, увидел верблюдов, коз и палатки.
Это был берберский лагерь. Он дошел до него уже глубокой ночью и упал перед костром, вокруг которого сидели мужчины племени.
Он пробыл у них больше недели. Они знали всего несколько арабских слов, поэтому не могли с ним разговаривать, но они его выходили, подлатали его одежду и, когда он уходил, дали ему еду, воду и нож, ручка которого была сделана из отшлифованного камня с медным ободком, украшенным тончайшими арабесками. Дабы защитить его ступни, не приспособленные к ходьбе босиком по каменистой почве, они изготовили ему что-то вроде деревянных сандалий, удерживаемых на ноге широкой кожаной лямкой, и он так к ним привык, что впоследствии уже никогда больше не мог носить европейскую обувь.
Через несколько недель Карел ван Лоренс оказался в Оране и почувствовал себя в безопасности. Он не знал, что сталось с Урсулой фон Литтау, и тщетно пытался организовать экспедицию, чтобы освободить молодую женщину. И только в 1816 году, уже после того, как при обстреле Алжира англо-голландской эскадрой двадцать седьмого августа погиб «Молниеносный Орел», от жен из его гарема стало известно, что несчастная пруссачка познала участь, уготованную неверным супругам: ее зашили в кожаный мешок и с крепостной скалы сбросили в море.
Карел ван Лоренс прожил еще около сорока лет. Под вымышленным именем Джон Росс он устроился библиотекарем к губернатору Сеуты и провел остаток своих дней, переписывая придворных поэтов Кордовы и наклеивая на форзацы библиотечных книг экслибрисы с изображением ископаемого аммонита под гордым девизом: «Non frustra vixi».
Двустворчатая дверь Роршашей открыта настежь. На лестницу выставлены два обитых кожей корабельных сундука, обклеенных этикетками. Третий сундук угадывается в прихожей, помещении с темным паркетом, резными деревянными панелями высотой в человеческий рост, вешалками в стиле «просвещенная рустика» в виде оленьих рогов из бирштюбе Людвигсхафена, и люстрой ар нуво, полусферической тарелкой из стеклянной крошки с инкрустированным треугольным орнаментом, от которой исходит тусклый свет.
Этой ночью, в двенадцать часов, Оливия Роршаш отправляется с вокзала Сен-Лазар в свое 56-е кругосветное путешествие. Племянник, который впервые будет сопровождать ее в поездке, заехал за ней, прихватив с собой ни много ни мало четырех посыльных. Это очень высокий шестнадцатилетний юноша с иссиня-черными локонами, ниспадающими на плечи; он одет с изысканностью, явно не соответствующей его возрасту: расстегнутая белая рубашка, шотландский жилет, кожаная куртка, абрикосового цвета шейный платок и охристые джинсы, заправленные в широкие техасские сапоги. Он сидит на одном из сундуков и, небрежно посасывая соломинку, вставленную в бутылку «Coca-Cola», читает «Vade mecum француза в Нью-Йорке», тоненький рекламно-туристический проспект, выпущенный агентством путешествий.
Оливия Норвелл родилась в тысяча девятьсот тридцатом году в Сиднее и в восемь лет стала самым обожаемым ребенком Австралии после того, как в постановке «Полковой талисман» Королевского театра дебютировала в роли, сыгранной в кино Ширли Темпл. Ее триумф оказался столь ошеломительным, что пьесу играли два года при полном аншлаге, а когда Оливия, умело распространяя слухи, дала знать, что начинает репетировать новую роль, а именно роль Алисы во «Сне Алисы», отдаленно инспирированном Льюисом Кэрроллом и написанным специально для нее одним признанным драматургом, ради этого приехавшим из Мельбурна, все билеты на двести изначально запланированных спектаклей были скуплены за шесть месяцев до премьеры, и дирекции театра пришлось записывать желающих в лист ожидания на возможные последующие представления.
Предоставляя дочери возможность продолжать эту сказочную карьеру, ее мать Элеонора Норвелл, дальновидная бизнесвумен, по совету одного успешного агента принялась максимально использовать огромную популярность девочки, ставшей к тому времени самой востребованной фотомоделью в стране. Вскоре всю Австралию заполонили красочные журнальчики и афишки, на которых Оливия ласкала плюшевого медвежонка или под профессиональным взором умиленных родителей разглядывала энциклопедию выше себя ростом (Let your Child enter the Realm of Knowledge!), а еще, одетая гаврошем, в кепке с откидным козырьком и штанах на лямках, сидела у края тротуара и играла в кости с двойниками Пима, Пама и Пума по заказу недавно зародившейся австралийской Службы дорожной безопасности.
Ее мать и ее агент, постоянно переживавшие за карьеру этой живой куклы, с тревогой ожидали катастрофических последствий подросткового и особенно пубертатного периода, однако Оливия достигла шестнадцатилетнего возраста, ни на миг не переставая быть предметом столь сильного обожания, что в некоторых селениях западного побережья жители устраивали самый настоящий бунт, если скрыто-рекламный еженедельник, обладавший эксклюзивным правом на ее фотографии, не доставлялся вовремя. И вот тогда — и это стало пиком ее славы — она вышла замуж за Джереми Бишопа.
Как все девочки и девушки Австралии, в период с 1940 по 1945 годы Оливия была «крестной» для многих солдат. Ее подписанные фотографии рассылались по полкам, но помимо этого раз в месяц она сама писала отдельное маленькое письмо какому-нибудь простому солдату или унтер-офицеру, совершившему какой-нибудь более или менее героический поступок.
Одним из таких счастливых избранников стал рядовой второго класса Джереми Бишоп, доброволец, зачисленный в 28-й полк морской пехоты (им командовал знаменитый полковник Арнхельм Пальмерстон, прозванный «Старым Громом» из-за тонкого белого шрама, рассекавшего лицо, как будто в него попала молния): в 1942 году в ходе кровавой битвы в Коралловом море он вытащил лейтенанта, упавшего в воду, и одновременно с наградой Victoria Cross получил письмо от Оливии Норвелл, которое заканчивалось фразой «целую тебя от всего сердца» с дюжиной крестиков, должно быть, означавших количество поцелуев.
Храня письмо как талисман, Бишоп поклялся себе, что получит еще одно, и ради этого принялся множить боевые заслуги: от Гуадал-канала до Окинавы, пройдя Тараву, острова Гилберта, Маршалловы острова, Гуам, Батан, Марианские острова, Иводзиму, он так отличился, что закончил войну самым награжденным рядовым первого класса во всей Океании.
Свадьба двух молодежных кумиров была неминуема: ее отпраздновали со всей помпой двадцать шестого января 1946 года, в день национального праздника Австралии. Более сорока пяти тысяч человек присутствовало при венчании на большом стадионе Мельбурна, которое провел кардинал Фринджилли, в то время экуменический апостолический викарий Австралазии и Антарктических Территорий. Затем, из расчета по десять австралийских долларов с человека — что приблизительно соответствовало семидесяти франкам, — толпе позволялось зайти внутрь нового особняка молодоженов и пройти перед подарками, присланными со всех концов света: от президента Соединенных Штатов — полное собрание сочинений Натаниела Готорна в переплете из буйволовой кожи; от мадам Платтнер из Брисбена, стенографистки, — изображение супругов, составленное из одних лишь букв, напечатанных на пишущей машинке; от «The Olivia Fan Club of Tasmania» — семьдесят одна ручная белая мышь, которые могли выстраиваться и составлять имя Оливии; от министра обороны — рог нарвала, превышающий размерами тот, который сэр Мартин Фробишер преподнес королеве Елизавете по ее возвращении с Лабрадора. За дополнительные десять долларов разрешалось даже заглянуть в свадебную спальню и полюбоваться супружеской кроватью, вырезанной из ствола секвойи и преподнесенной в совместный дар «Межпрофессиональной Ассоциацией Древесной Промышленности и Смежных отраслей» и «Национальным профсоюзом Лесников-Дровосеков». И, наконец, вечером, на гигантском приеме Бинг Кросби, за которым самолет специально летал в Голливуд, спел «Свадебный марш», сочиненный в честь молодоженов одним из лучших учеников Эрнста Кренека.
Это замужество было первым. Оно продлилось ровно двенадцать дней. Брак с Роршашем стал пятым. В промежутке ее супругами поочередно побывали: молодой актер, игравший усатого австрийского офицера в доломане с брандебурами, который оставил ее спустя четыре месяца ради юного итальянца, продавшего им розу в одном из ресторанов города Брюгге; английский лорд, который никогда не расставался со своей собакой, маленьким курчавым спаниелем по кличке Скремблед Эггз; разбитый параличом промышленник из Рэйсина (штат Висконсин, между Чикаго и Милуоки), который управлял литейными заводами с террасы своей виллы, сидя в инвалидной коляске и обложившись кипами газет со всего мира, прибывавших с утренней почтой.
С Реми Роршашем она встретилась в Давосе, в феврале 1958 года, через несколько недель после своего четвертого развода, при обстоятельствах, достойных классических американских комедий. В книжном магазине она искала книгу о «Великолепном часослове герцога Беррийского», чьи репродукции увидела накануне в одной телевизионной передаче. Разумеется, имевшийся в наличии единственный экземпляр был только что снят со стеллажа, и его счастливый обладатель, мужчина в возрасте, но довольно энергичный, как раз платил в кассу. Оливия тут же к нему подошла, представилась и попросила уступить ей книгу. Мужчина, который был не кем иным, как Роршашем, отказался, но все закончилось тем, что они договорились владеть ею вместе.
На третьем конгрессе Международного Союза историков, проходившем в Эдинбурге в октябре 1887 года под двойным патронатом «Royal Historical Society» и «British Association for the Advancement of Sciences», прозвучали два доклада, которые потрясли международное научное сообщество и еще в течение нескольких недель не переставали волновать общественное мнение.
Первый доклад, прочитанный на немецком языке профессором Цапфеншуппе из Страсбургского университета, был озаглавлен «Untersuchungenüber die Taufe Amerikas». Изучая архивы из подвалов епископства Сен-Дье, автор обнаружил целую партию старых книг, напечатанных несомненно в знаменитой типографии, которую в 1495 году основал Жермен Люд. Среди этих книг оказался атлас, на который ссылались многочисленные тексты шестнадцатого века, но ни один экземпляр которого, как считалось, не сохранился: это была знаменитая «Cosmographiae introductio cum quibusdam geometriae ас astronomiae principiis ad eam rem necessariis, insuper quatuor Americii Vespucii navigationes» Мартина Вальдзеемюллера по прозвищу Илакомилюс, самого известного картографа Школы Сен-Дье. Именно в этом атласе сердцевидной формы новый континент, открытый Христофором Колумбом и названный им Западной Индией, впервые появился под названием TERRA AMERICIVEL AMERICA, а дата, фигурировавшая на экземпляре — 1507, — наконец-то положила конец ожесточенным спорам, которые на протяжении трех веков не утихали по поводу Америго Веспуччи. Для одних он был искренним человеком, совестливым и скрупулезным исследователем, который и не думал прославлять себя наименованием целого материка и об этом никогда так и не узнал или, быть может, узнал, но уже на смертном одре (на многих романтических гравюрах — в том числе на гравюре Тони Джоаннота — старый путешественник, угасающий в окружении домочадцев, в Севилье, в 1512 году, держит руку на открытом атласе, который какой-то плачущий мужчина, стоя на коленях у его изголовья, ему протягивает, дабы он мог своими глазами в последний раз перед смертью увидеть, как слово AMERICA растягивается через весь новый континент); для других он был авантюристом той же породы, что и братья Пинзон, который, как и они, сделал все для того, чтобы оттеснить Колумба и присвоить себе заслугу его открытий. Благодаря профессору Цапфеншуппе наконец-то было доказано, что обычай называть новые земли Америкой установился еще при жизни Веспуччи. И тот об этом наверняка знал, хотя и не упоминал в своих дневниках и письмах: отсутствие возражений против настойчивого использования данного названия позволяет предположить, что Веспуччи не испытывал недовольства от того, что его именем назывался целый материк, и, быть может, даже совершенно искренне полагал себя «открывателем» в большей степени, чем «генуэзец», который на самом деле объехал всего несколько островов и ознакомился с самим континентом намного позднее, во время третьего путешествия 1498–1500 годов, когда посетил устье Ориноко и наконец-то понял, что беспредельность гидрографической системы является бесспорным признаком неведомой и необъятной земли.
Но еще более сенсационным оказался второй доклад, озаглавленный «New Insights into Early Denomination of America» и сделанный Хуаном Марианна де Заккария: работая в гаванской Маэстранца, испанский архивист изучал коллекцию, включающую почти двадцать тысяч карт, преимущественно из форта Санта-Каталина, и среди них обнаружил датируемую 1503 годом планисферу, на которой новый континент был четко обозначен под именем TERRA COLUMBIA!
После того, как председатель сессии и бессменный секретарь «Caledonian Society», пожилой лорд Смигхарт Колхаун из Дарроха, чья невозмутимая флегматичность никогда еще не вызывала такого уважения, наконец-то сумел унять удивленные, восторженные, негодующие и ликующие крики, отраженные строгими сводами большой аудитории Old College, и в зале воцарилось относительное спокойствие, — более соответствующее достоинству, непредвзятости и объективности, о которых никогда не должен забывать любой настоящий ученый, — Заккария смог продолжить свой доклад и передать по рядам возбужденных слушателей фотографии целой планисферы, а также увеличенного фрагмента — сохранившегося в довольно плачевном состоянии, — на котором буквы
растянутые на несколько сантиметров, огибали приблизительные, но явно узнаваемые очертания большого участка Нового Света: Центральная Америка, Антильские острова, берега Венесуэлы и Гайаны.
Заккария стал героем дня, а корреспонденты «Scotsman», «Scottish Daily Mail», «Scottish Daily Express» из Глазго и «Press and Journal» из Абердина, не говоря уже о «Times» и «Daily Mail», поспешили разнести новость по всему свету. Но через несколько недель, когда вернувшийся в Гавану Заккария уже вносил последние поправки в статью, обещанную журналу «American Journal of Cartography», — в котором ценный документ, воспроизведенный in extenso, предполагалось вклеить в сложенном виде, — ему пришло письмо от некоего Флорентена Жиле-Бюрнакса, хранителя муниципального музея города Дьеппа: тот совершенно случайно открыл номер журнала «Всемирный вестник», прочел в нем сообщение о конгрессе и, в частности, о докладе Заккарии с приложенным описанием подпорченного фрагмента, который позволил архивисту заявить, что в 1503 году Новый Свет уже называли КОЛУМБИЕЙ.
Флорентен Жиле-Бюрнакс высоко оценивал блестящий доклад Заккарии и все же — мимоходом цитируя некоего мсье де Кювервиля («у историка не может быть восторженного состояния души») — не исключал того, что содержащееся в этом докладе открытие, если не сказать революционное событие, может быть подвергнуто строгой критике. Разумеется, имелось сильное искушение интерпретировать
как
и эта интерпретация в точности отражала общее настроение: географам и историкам представлялось, что открытие карты, на которой Западная Индия окрещена КОЛУМБИЕЙ, в каком-то смысле исправляет историческую ошибку: уже не одно столетие западный мир упрекал Америго Веспуччи в том, что тот узурпировал имя, которое Христофор Колумб должен был дать землям, впервые исследованным им самим; рукоплеща Заккарии, конгресс словно желал реабилитировать генуэзского мореплавателя и положить конец почти четырехвековой несправедливости.
Но, напоминал хранитель, в последней четверти пятнадцатого века десятки мореплавателей, от Каботов до Кабрала, от Гомеша до Веррацано, искали западный путь в Индию, и — тут он подходил к самому главному — прочная традиция, существовавшая в Дьеппе вплоть до конца восемнадцатого века, приписывала открытие «Америки» дьеппскому мореплавателю Жану Кузену по прозвищу «Отважный Кузен», который мог побывать на Антильских островах в 1487–1488 годах, за пять лет до генуэзца. Музей Дьеппа, унаследовав часть карт, составленных по приказу арматора Жана Анго и превративших дьеппскую школу картографии, благодаря картографам Дессельеру и Никола Дельену, в одну из лучших на тот момент, как раз имел одну, датируемую 1521 годом, то есть значительно более позднюю, чем карта Маэстранцы, на которой Гондурасский залив — «глубокий залив» Христофора Колумба — назывался MARE CONSO, явная аббревиатура MARE CONSOBRINIA, то есть «море Кузена» или «Кузеново море» (а совсем не MARE COSOLATRIX, как это бестолково предположил Лёброн-Бреттиль).
Таким образом, безжалостно продолжал Флорентен Жиле-Бюрнакс, слово
которое Заккария прочел как
могло — если учесть расстояние между тремя последними буквами — еще точнее прочитываться как
В заключение хранитель советовал Заккарии тщательно проверить происхождение карты 1503 года. Если она была португальского, испанского, генуэзского или венецианского производства, то
могло действительно иметь отношение к Колумбу, несмотря на то, что сам он предложил слово INDIA, но никак не связывалось с Жаном Кузеном, известным лишь в самом Дьеппе и вынужденным конкурировать с не менее отважными моряками, которые — отплывая из Лё-Трепора, Сен-Валери-ан-Ко, Фекана, Этрета или Онфлера — стремились опередить друг друга и открыть новый путь.
Но если, напротив, карта принадлежала дьеппской школе — а это легко определить по наличию монограммы, украшенной маленькой буквой d в центре одной из роз ветров, — то речь шла именно о TERRA CONSOBRINIA.
А если, добавлял, наконец, в постскриптуме Жиле-Бюрнакс, монограмма состояла из двух переплетенных R, это означало, что планисфера была изготовлена одним из первых картографов школы Рено Ренье, который, как считалось, действительно сопровождал Жана Кузена в одном из его плаваний. Спустя несколько лет, около 1520 года, тот же самый Рено Ренье составил карту североамериканского побережья и — поразительное совпадение — дал название TERRA MARIA земле, которая веком позже, в честь Генриетты-Марии Французской, дочери Генриха IV и жены Карла I Английского, стала называться MARYLAND.
Заккария был честным географом. Он мог оставить без внимания письмо Жиле-Бюрнакса или воспользоваться плохим состоянием планисферы, дабы исключить любую возможность определить ее происхождение, а затем заявить хранителю дьеппского музея, что карта испанская, и все его замечания необоснованны, но он тщательно изучил монограмму, убедился, что имеет дело с картой Рено Ренье, сообщил об этом хранителю, а также предложил написать совместно и подписать двумя их именами уточняющую статью, которая положила бы конец этой непростой топонимической проблеме. Статья вышла в журнале «Onomastica» за 1888 год, но имела куда меньший резонанс, чем сообщение, сделанное на Третьем конгрессе.
И все же планисфера 1503 года была единственной картой, на которой континент, известный сегодня как Америка, назывался Кузинией. Слух об этом исключительном документе дошел до ушей Джеймса Шервуда, который через год сумел его приобрести за неизвестную сумму у ректора Гаванского университета. Вот почему сегодня эта карта висит на одной из стен в спальне Бартлбута.
Но Бартлбут — который еще ребенком видел эту карту в большой гостиной семейного особняка, где он вырос, — привязан к ней не из-за ее уникальности, а потому что у нее есть другая особенность: север находится не вверху карты, а внизу. Эта непривычная ориентация, некогда встречавшаяся куда чаще, чем это принято считать сегодня, всегда в высшей степени завораживала Бартлбута: поворот изображения чаще всего на сто восемьдесят, но иногда на девяносто или даже сорок пять градусов всякий раз нарушал обычное восприятие пространства и приводил, например, к тому, что силуэт Европы, знакомый всем, кто посещал хотя бы начальную школу, разворачиваясь на девяносто градусов вправо (при этом запад оказывался наверху), становился похожим на некое подобие Дании. При этом крохотном опрокидывании раскрывался образ всей его деятельности по собиранию пазлов.
Бартлбут никогда не был коллекционером в привычном смысле этого слова, однако в начале тридцатых годов он искал или поручал искать подобные карты. Две из них находятся в его спальне. Первая — он приобрел ее на аукционе в Отеле Друо — это прекрасный экземпляр «Imperium Japonicum… descriptum ab Hadriano Relando», являющийся частью Атласа Райнера Оттена из Амстердама; специалисты очень ценят эту карту, но не потому, что на ней север находится справа, а потому что имена семидесяти имперских провинций впервые даются японскими иероглифами и транскрибируются латинскими буквами.
Вторая карта еще более курьезна: это одна из карт Тихого океана, которыми пользовались племена с побережья Папуасского залива: тончайшая сеть бамбуковых тростинок указывает на морские течения и преобладающие ветры; то там, то здесь вроде бы случайно расположены ракушки (каури), которыми отмечены острова и рифы. По сравнению с нормами, принятыми сегодня всеми картографами, эта «карта» представляется полной фикцией: на первый взгляд, она не дает ни ориентации, ни масштаба, ни расстояний, ни очертаний; но в практическом смысле она оказывается несравненно удобнее всех остальных, точно так же, — пояснил однажды Бартлбут, — как схема лондонского метро абсолютно не совпадает с планом города Лондона, однако является достаточно простой и ясной, чтобы можно было легко ею пользоваться при проезде на метро из одного места в другое.
Эту карту Тихого океана привез капитан Бартон, который в конце прошлого века изучал одно из племен Новой Гвинеи — моту из Порт-Морсби, а также следил за их перемещениями, напоминавшими кула тробрианских островитян. По возвращении в Лондон Бартон передал свою находку в «Bank of Australia», который частично финансировал его экспедицию. Какое-то время банк ее выставлял в одном из приемных залов своего главного офиса, затем, в свою очередь, подарил Национальному Фонду Развития Южного Полушария, полу-частному агентству, призванному рекрутировать эмигрантов для Новой Зеландии и Австралии. В конце двадцатых годов Фонд обанкротился, карта Тихого океана была выставлена на продажу судебным исполнителем, а извещенный об этом Бартлбут ее приобрел.
В спальне почти нет мебели. Посреди этой светлой, окрашенной в белый цвет комнаты, с плотными перкалевыми шторами на окнах, стоит кровать: это английская кровать с медными спинками, под ситцевым покрывалом в цветочек, по обе стороны которой расположены тумбочки ампир. На той, что слева, — лампа с основанием в форме артишока и восьмигранное оловянное блюдо с двумя кусочками сахара, бокалом, ложкой и хрустальным графином, наполненным водой и прикрытым пробкой в виде шишки; на той, что справа, — прямоугольные настольные часики в корпусе из красного акажу в прожилках, инкрустированном черным эбеном и позолоченным металлом, серебряная чарка с монограммой и фотография в овальной рамке, на которой изображены двое дедушек и бабушка Бартлбута: Уильям Шервуд, брат Джеймса, его жена Эмили и Джеймс Алоизиус Бартлбут, все трое в парадной одежде стоят позади Присциллы и Джонатана, молодоженов, сидящих друг напротив друга и окруженных корзинами с цветами и лентами. На нижней полке тумбочки лежит записная книжка большого формата в переплете из черной кожи. На обложке под словами «DESK DIARY 1952» и «ALLIANCE BUILDING SOCIETY», написанными большими золочеными прописными буквами, изображен герб — шевроны, пчелы и золотой круг на красном поле — со свитком, на котором прочитывается девиз «DOMUS ARX CERTISSIMA», а ниже приводится перевод на английский: «The surest stronghold is the home».
Составление списка всех упущений и противоречий, кроющихся в проекте Бартлбута, было бы занятием довольно утомительным. В итоге, — как мы теперь уже вскоре сможем увидеть, — намеченная англичанином программа развалилась в результате решительного натиска Бейсандра и более скрытного, изощренного давления Гаспара Винклера, но в первую очередь неудачу следует приписать собственной неспособности Бартлбута реагировать на эти действия.
Речь идет не о мелких погрешностях, которые никогда не ставили под угрозу существование выстраиваемой Бартлбутом системы, даже если порой они и подчеркивали ее чрезмерно тиранический, чуть ли не издевательский характер. Так, к примеру, решив нарисовать за двадцать лет пятьсот акварелей, Бартлбут выбрал это число, потому что оно круглое; но было бы лучше ваять число четыреста восемьдесят, что сводило бы норму к двум акварелям в месяц или, на худой конец, пятьсот двадцать, то есть к одной акварели в две недели. А для производства пятисот акварелей ему порой приходилось рисовать то две штуки в месяц, — за исключением одного месяца, когда он успел нарисовать три, — то одну приблизительно за две недели с четвертью. Накладываясь на обычные при путешествиях превратности, это грозило пусть едва заметно, но все же ощутимо нарушать график реализации программы: в целом Гаспар Винклер получал по одной акварели приблизительно каждые две недели, но в частности сроки могли сдвигаться на несколько дней, а иногда и несколько недель; опять же, это не ставило под сомнение общее решение задачи, которую на себя возложил Бартлбут, это осложняло ее не более чем мелкие задержки, иногда допускаемые англичанином при составлении пазлов, в результате чего акварели, подлежащие «смыванию» в тех же самых местах, где они были нарисованы, нередко смывались не точно двадцать лет спустя, а приблизительно двадцать лет спустя, двадцать лет и несколько дней спустя.
Если можно говорить о глобальном провале, то его причиной были не эти мелкие сдвиги, а то, что на самом деле, в действительности, Бартлбуту не удавалось доводить дело до конца, соблюдая навязанные самому себе правила: он хотел, чтобы проект целиком закрылся, замкнулся, совершенно бесследно, как разлитое в море масло затягивается пленкой над утопшим человеком; он хотел, чтобы ничего, абсолютно ничего не сохранилось, чтобы в результате осталась лишь пустота, незапятнанная белизна небытия, бескорыстное совершенство ненужности, но если за двадцать лет он сумел нарисовать пятьсот морских пейзажей, и все эти морские пейзажи были разрезаны Гаспаром Винклером на пазлы из семисот пятидесяти деталей каждый, то не все пазлы были собраны, и не все собранные пазлы были уничтожены в тех же самых местах, где приблизительно за двадцать лет до этого акварели были нарисованы.
Трудно сказать, был ли проект вообще осуществимым, можно ли было вообще его успешно реализовать без того, чтобы рано или поздно он не развалился под давлением собственных внутренних противоречий или в результате эрозии составляющих его элементов. И даже если бы Бартлбут не ослеп, вероятно, он все равно так и не сумел бы завершить неумолимую авантюру, которой решился посвятить всю свою жизнь.
В один из последних месяцев тысяча девятьсот семьдесят второго года Бартлбут понял, что слепнет. За несколько недель до этого начались мигрени, боли в шее и помутнение зрения, из-за чего под конец дня, проведенного над пазлом, ему казалось, что его взгляд затуманивается, и контуры предметов обволакиваются расплывчатым ореолом. В первое время ему было достаточно полежать несколько минут в темноте, чтобы это прошло, но вскоре расстройства осложнились, участились, усилились, и даже в полумраке ему казалось, что предметы раздваиваются, словно он находился в состоянии постоянного опьянения.
Врачи, к которым он обратился, поставили диагноз двойной катаракты и успешно его прооперировали. Ему прописали толстые контактные линзы и, разумеется, запретили утомлять глаза. Подразумевалось, что можно читать лишь крупные заголовки газет, что нельзя водить машину ночью и слишком долго смотреть телевизор. Врачи даже не могли себе представить, что Бартлбут хотя бы на миг подумает вернуться к своим пазлам. Но уже через месяц Бартлбут уселся за стол и принялся нагонять упущенное время.
Очень скоро расстройства возобновились. На этот раз Бартлбуту казалось, что где-то возле его левого глаза постоянно летает какая-то муха, и он то и дело пытался поднять руку, чтобы ее отогнать. Затем поле его зрения стало уменьшаться и в итоге сузилось до тонкой щели, пропускающей мутный свет подобно приоткрытой в темноте двери.
Вызванные к его изголовью врачи качали головами. Одни говорили об амаврозе, другие — о пигментном ретините. Как в одном, так и в другом случае они ничего не могли сделать, и развитие слепоты было неминуемым.
Восемнадцать лет назад Бартлбут начал перебирать маленькие детали пазлов, и все это время осязание играло для него почти такую же важную роль, как и зрение. И вот сейчас, чуть ли не с упоением он понял, что может и далее продолжать свою работу: правда, отныне ему придется работать так, будто он ограничивает себя собиранием бесцветных акварелей, в то время ему еще удавалось различать формы; но когда, в начале 1975 года, он перестал вообще что-либо видеть — не считая каких-то мутных отсветов, подрагивающих вдали, — он решил взять помощника, который разбирал бы вместе с ним детали пазлов по их основным цветам. Винклер, — даже если бы он был жив, — вне всякого сомнения, наотрез бы отказался, Смотф и Вален были слишком стары, а результаты экспериментов с Клебером и Элен его не удовлетворили. В итоге он обратился к Веронике Альтамон, поскольку узнал от Смотфа, который знал это от мадам Ношер, что она изучает акварель и любит собирать пазлы. С тех пор почти каждый день хрупкая девушка приходит на час-другой к старому англичанину и дает ему ощупывать одну за другой деревянные детали, описывая тоненьким голоском их неуловимые цветовые вариации.
Спальня Оливии Роршаш — это светлая приятная комната, оклеенная бледно-голубыми обоями с орнаментом в японском стиле и мило обставленная мебелью светлого дерева. Кровать с наброшенным лоскутным ситцевым покрывалом стоит на широком возвышении, выложенном паркетом: справа от кровати — высокая ваза из алебастра с желтыми розами; слева — крохотная лампа-ночник на подставке в виде черного металлического куба, подержанный экземпляр «Лунной долины» Джека Лондона, купленный накануне за пятнадцать сантимов на блошином рынке площади д’Алигр, и фотография двадцатилетней Оливии: в клетчатой рубашке, кожаном жилете с бахромой, бриджах, сапогах на высоком каблуке и ковбойской шляпе, она сидит верхом на деревянной изгороди с бутылкой «Coca-Cola» в руке, а за ее спиной мускулистый коробейник удерживает на одной ладони массивное блюдо, полное разноцветных фруктов; это фотография со съемок ее предпоследнего полнометражного фильма — «Давайте, парни!» — звездой которого она стала в 1949 году, когда после громкого развода с Джереми Бишопом покинула Австралию и решила начать новую жизнь в Соединенных Штатах. Успех фильма «Давайте, парни!» оказался недолгим. Следующая картина, которая, по жестокой иронии судьбы, называлась «Оставайся на афише, дорогой!» — в ней она играла роль наездницы (прекрасной Амандины), влюбленной в семнадцатилетнего акробата, жонглировавшего горящими факелами, — не была даже смонтирована, поскольку продюсеры, отсмотрев материал, посчитали, что не смогут ничего из него выжать. Тогда Оливия стала звездой туристического сериала, где играла молодую доброжелательную американку из приличной семьи, которая катается на водных лыжах в Эверглейдсе, загорает на Багамах, Карибах или Канарах, безумно веселится на карнавале в Рио, аплодирует тореадорам в Барселоне, культурно просвещается в Эскуриале, молится в Ватикане, отбивает горлышко бутылкам шампанского в «Мулен Руж», пьет пиво на «Oktoberfest» в Мюнхене и т. д. и т. п. Именно так она пристрастилась к путешествиям и на пятьдесят втором фильме («Незабываемая Вена…») встретила своего второго мужа, которого, впрочем, бросила на пятьдесят третьем («Завораживающий Брюгге»).
Оливия Роршаш — в своей спальне. Это совсем маленькая, слегка полноватая женщина с вьющимися волосами; на ней белый льняной костюм строгого безукоризненного покроя и блузка из шелка-грежи с широким галстуком. Она сидит возле кровати, рядом с вещами, которые собирается взять с собой — сумочка, туалетный несессер, легкое манто, берет, украшенный старинной медалью Ордена святого Михаила с изображением Архангела, повергающего Дракона, журналы «Time Magazine», «Le Film Français», «What’s On in London» — и перечитывает инструкции, которые оставляет Джейн Саттон:
— заказать доставку кока-колы;
— каждые два дня менять воду в вазах с цветами, каждый раз добавлять полпакетика аспирина и выбросить цветы, когда они завянут;
— проследить, чтобы помыли большую хрустальную люстру (позвонить в агентство «Salmon»);
— отнести в муниципальную библиотеку книги, которые следовало сдать еще две недели тому назад, и в частности «Любовные письма» Клары Шуман, «От тревоги к экстазу» Пьера Жане и «Мост через реку Квай» Пьера Буля;
— купить сыр эдам для Полониуса и не забывать раз в неделю возить его к мсье Лёфевру на занятия домино[7];
— каждый день проверять, не разбили ли Пицциканьоли гроздь из дутого стекла в вестибюле.
Повод для этого 56-го по счету кругосветного путешествия — приглашение в Мельбурн на мировую премьеру кинокартины «Жила-была Оливия Норвелл», монтажного фильма, собравшего большую часть ее лучших ролей, включая театральные; путешествие начнется с круиза Лондон — Антильские острова и продолжится на самолете до Мельбурна с запланированными остановками на несколько дней в Нью-Йорке, Мехико, Лиме, на Таити и в Нумеа.
Спальня Изабеллы Грасьоле: детская комната с оранжево-желтыми полосатыми обоями, узкая кровать из металлических трубок с подушкой в виде Снупи, низкое широкое кресло с подлокотниками, заканчивающимися шишечками, покрытое тканью с бахромой, двустворчатый шкафчик из белых деревянных панелей, оклеенных пленкой, имитирующей кафель в стиле рустика («Модель Делфт»: голубые с крохотными щербинами плитки, попеременно изображающие ветряную мельницу, пресс и солнечный циферблат) и школьная парта с углублением для карандашей и тремя отделениями для книг. На парте — пенал, украшенный трафаретным орнаментом с изображением изрядно стилизованных шотландцев в национальных костюмах, дующих в волынки, стальная линейка, слегка помятая жестяная эмалированная коробочка с надписью «СПЕЦИИ», заполненная шариковыми ручками и фломастерами, апельсин, несколько тетрадей с обложками из мраморной бумаги, которую используют переплетчики, флакончик чернил «Waterman» и четыре бювара из коллекции, которую Изабелла собирает, но, правда, не так серьезно, как ее конкурент Реми Плассаер:
— младенец в трусиках «лодочка», толкающий перед собой обруч (подарок от канцелярского магазина «Fleuret Fils» из Корволъ л’Оргейо);
— пчела (Apis mellifica L.)(подарок от лаборатории «Juventia»);
— гравюра из серии «Мода», на которой изображен мужчина в красной пижаме из чесучи, шлепанцах из тюленевой кожи и небесно-голубом халате из кашемира, обшитом серебряным шнуром (NESQUIK: я бы выпил еще!);
— и, наконец, № 24 из серии «Великие дамы в истории Франции», подарок от «Недели с Сюзеттой»: мадам Рекамье; в маленькой гостиной ампир на канапе сидят немногочисленные слушатели в черных фраках, а возле зеркала псише, поддерживаемого Минервой, на шезлонге, вогнутом как люлька, возлежит молодая женщина: томность позы контрастирует с ярким блеском ее алого платья из плотного сатина.
Над кроватью — удивляя своим присутствием в этой подростковой комнате — висит теорба с овальным корпусом, одна из тех лютней с двойным грифом, скоротечная мода на которую установилась в шестнадцатом веке, достигла кульминации при Людовике XIV — считается, что на ней блестяще играла Нинон де Ланкло, — а затем закатилась, и которую вытеснили барочная гитара и виолончель. Это единственный предмет, который Оливье Грасьоле после убийства жены и самоубийства тестя привез с конного завода. Рассказывали, что инструмент всегда находился в семье, но никто ничего не знал о его происхождении, и когда Оливье наконец показал семейную реликвию Леону Марсия, тот без труда ее идентифицировал: это была предположительно одна из последних изготовленных в мире теорб; на ней никогда не играли, ее сделали в тирольской мастерской Штайнеров и наверняка не в период наивысшего расцвета, когда их скрипки сравнивались со скрипками Амати, а уже на спаде производства, вероятно, в самом начале второй половины восемнадцатого века, когда лютни и теорбы считались скорее коллекционными курьезами, чем музыкальными инструментами.
В школе Изабеллу никто не любит, и она, похоже, ничего не делает для того, чтобы ее полюбили. Одноклассники говорят, что она совершенно чокнутая, и уже несколько раз к Оливье Грасьоле приходили родители с жалобами на то, что его дочь рассказывает другим ученикам класса, а иногда даже на общих переменах в школьном дворе — причем детям намного младше ее — истории, которые их пугают. Например, мстя Луизетте Герне, которая опрокинула чернильницу на ее рабочий халат для занятий рисованием, она рассказала, что всякий раз, когда та выходит из лицея на улицу, за ней идет порнографический старик, и когда-нибудь он на нее нападет, сорвет с нее всю одежду и заставит делать ему разные гадкие штуки. Еще она убедила Доменику Кроз, которой было всего десять лет, что привидения существуют на самом деле, и что однажды она видела отца девочки в средневековых рыцарских доспехах среди толпы перепуганных стражников, вооруженных протазанами. А еще, когда задали сочинение на тему «Мое самое прекрасное воспоминание о каникулах», Изабелла написала длинную и запутанную любовную историю, в которой рассказала, как, преследуя Принца в Маске, — после того как поклялась никогда не смотреть ему в лицо, — она, в золотой парче, шагает по мраморным в прожилках плитам в сопровождении целой армии пажей с горящими факелами и карликов, наливающих ей хмельные вина в кубки из позолоченного серебра.
Оторопевший учитель по французскому показал это сочинение директрисе лицея, а та, ознакомившись с заключением педагога-консультанта, написала Оливье Грасьоле, настойчиво рекомендуя показать дочь психотерапевту и советуя на следующий год определить ее в специализированное психолого-воспитательное учреждение, где смогли бы лучше отслеживать ее интеллектуальное и психическое развитие, но Оливье довольно сухо отписал, что, даже если подавляющее большинство сверстниц его дочери — блеющие овцы, способные лишь хором повторять: «Хозяйка кормит курочек» или: «Крестьянин обрабатывает землю плугом», то психику Изабеллы нельзя считать аномальной или даже хрупкой только потому, что у нее есть воображение.
Спальня Хюттинга, обустроенная в лоджии его большой мастерской, приблизительно соответствует местоположению комнаты для прислуги № 12, где до конца 1949 года жили очень пожилые супруги, которых называли Оноре; на самом деле Оноре было имя мужа, и, пожалуй, никто кроме мадам Клаво и Грасьоле не знал его фамилии — Марсион; зато никто не звал по имени его жену Корину, упрямо продолжая величать ее мадам Оноре.
До тысяча девятьсот двадцать шестого года Оноре служили у Дангларов. Оноре был дворецким, а мадам Оноре — поварихой, поварихой старой закалки, которая круглый год носила ситцевый платок, заколотый булавкой на спине, колпак, закрывающий волосы, серые чулки, красную юбку и фартук с нагрудником поверх кофты. Штат прислуги Дангларов завершала Селия Креспи, которую наняли горничной за несколько месяцев до этого.
Третьего января тысяча девятьсот двадцать шестого года, через полторы недели после пожара, уничтожившего будуар мадам Данглар, Селия Креспи пришла на работу около семи часов утра и нашла квартиру пустой. Данглары, похоже, побросали в три чемодана предметы первой необходимости и уехали безо всякого предупреждения.
Исчезновение второго председателя Апелляционного суда не могло быть отнесено в разряд незначительных событий, и уже на следующий день стали распространяться слухи о так называемом «деле Данглара». Правда ли, что в адрес судьи звучали угрозы? Правда ли, что за ним уже два месяца следили полицейские в штатском? Правда ли, что в его кабинете во Дворце Правосудия был произведен обыск, невзирая на категорический запрет, который префекту полиции вынес сам министр юстиции? Эти и подобные вопросы задавала пресса, в первую очередь сатирическая, с присущей ей нюхом на скандалы и сенсации.
Через неделю пришел ответ. В коммюнике, опубликованном Министерством внутренних дел, объявлялось, что Берта и Максимильен Данглар были арестованы пятого января при тайной попытке пересечь французско-швейцарскую границу. И тут все с изумлением узнали, что за послевоенный период верховный судья и его супруга совершили десятка три краж, одна дерзостней другой.
Данглары воровали вовсе не ради выгоды, — как и во всех подобных случаях, часто и подробно описываемых в литературе по психопатологии, — а потому что опасность, которой они себя подвергали при совершении этих краж, вызывала у них восторг, а также возбуждение исключительно сексуального характера и редчайшей интенсивности. Эти крупные буржуа с чопорным укладом и брачными отношениями в духе Вальтера Шенди (свой супружеский долг Максимильен Данглар выполнял раз в неделю после завода часов) обнаружили, что публичное хищение какого-нибудь весьма ценного предмета давало обоим ощущение либидозного опьянения, к которому очень скоро свелся смысл их жизни.
Это совместное побуждение они испытали совершенно случайно: однажды, зайдя с мужем в магазин Клерэ, где тот собирался выбрать себе сигаретницу, мадам Данглар, охваченная неодолимым волнением и жутким страхом, глядя прямо в глаза продавщице, которая их обслуживала, стащила черепаховую пряжку для ремня. Это была всего лишь мелкая кража роскошной безделушки, но когда в тот же вечер она призналась в этом своему мужу, который так ничего и не заметил, то рассказ о противозаконном подвиге вызвал у них одновременно чувственное неистовство, давно уже не испытываемое при обычных объятиях.
Довольно быстро выработались правила их игры. Важным условием было то, что один совершал кражу на глазах у другого и похищал заранее выбранный предмет. Назначалась целая система, как правило, эротических фантов, которыми поощрялся или наказывался крадущий в зависимости от того, удалась или провалилась задуманная кража.
Помногу приглашая к себе, часто посещая других, Данглары выискивали своих жертв в посольских гостиных или на больших раутах, где собирался весь Париж. Так, например, Берта Данглар бросала вызов мужу, требуя принести ей норковую пелерину, надетую в тот вечер герцогиней де Бофур, а Максимильен, приняв пари, требовал в ответ, чтобы жена выкрала карандашный набросок Фернана Кормона («Охота на зубра»), который украшал одну из гостиных хозяйского особняка. В зависимости от сложности доступа к вожделенному предмету, претендент мог получить определенную отсрочку и даже, в особо трудных случаях, воспользоваться помощью или прикрытием партнера.
Из сорока четырех заключенных между ними пари тридцать два были выиграны и не без удовольствия засчитаны. В числе прочих предметов они похитили большой серебряный самовар у графини де Мелан, эскиз Перуджино у папского нунция, галстучную булавку у генерального директора «Банк дю Эно» и почти полную рукопись «Воспоминаний о жизни Жана Расина» его сына Луи у главы кабинета, министра народного образования.
Любого другого уличили и задержали бы тут же, но им — даже когда (очень редко) их заставали с поличным — почти без труда удавалось оправдаться: заподозрить верховного судью и его супругу в краже представлялось столь невероятным, что свидетели предпочитали не верить своим собственным глазам, чем признать виновность магистрата.
Так, вынося из особняка торговца произведениями искусства д’Оливе три указа Людовика XVI о заточении маркиза де Сада в Венсеннскую тюрьму и в Бастилию, остановленный уже на лестнице Максимильен Данглар совершенно спокойно заявил, что попросил одолжить ему эти документы на двое суток у человека, которого посчитал хозяином: сие абсолютно несостоятельное объяснение д’Оливе принял, даже не моргнув глазом.
Эта почти полная безнаказанность привела к тому, что они стали орудовать с безрассудной дерзостью, о чем в частности свидетельствует дело, которое их и погубило. Во время бала-маскарада, устроенного Тимоти Клоубонни из коммерческого банка «Маркуарт, Маркуарт, Клоубонни и Шандон» — старым англосаксом, бритым манерным педерастом, нарядившимся в костюм Конфуция (очки и длинная тога мандарина), — Берта Данглар стянула скифскую тиару. Кража была обнаружена еще до окончания праздника. Немедленно вызванные полицейские обыскали всех гостей и нашли сокровище в бутафорской волынке супруги судьи, которая была переодета шотландкой.
Берта Данглар невозмутимо заявила, что взломала витрину, где хранилась тиара, потому что ее об этом попросил муж; так же невозмутимо Максимильен подтвердил это признание и тут же предъявил письмо от директора тюрьмы де ла Санте, который его просил — совершенно конфиденциально — не терять из виду золотую корону, которую на этом маскараде — как ему сообщил один из его лучших информаторов — должен был похитить «Шажуль ля Пин»: так прозвали дерзкого жулика, совершившего свое первое преступление в Оперном театре во время постановки «Бориса Годунова». На самом деле Шажуль ля Пин так и остался вором мифическим; позднее заметили, что из тридцати трех приписанных ему дел восемнадцать провернули Данглары.
На этот раз объяснение, каким бы невероятным оно ни казалось, приняли все, включая полицейских. И лишь молодой инспектор Ролан Бланше усомнился, а, вернувшись в свой кабинет на набережной дез Орфевр, затребовал дела всех нераскрытых краж, совершенных в Париже на светских приемах, и чуть ли не подпрыгнул от удивления, подсчитав, что Данглары фигурировали в двадцати девяти из тридцати четырех списков приглашенных. Бланше посчитал это неопровержимой уликой, но префект полиции, которого он проинформировал о своих подозрениях и попросил поручить ему дело, не захотел увидеть в этом ничего, кроме простого совпадения. На всякий случай связавшись с Министерством юстиции, — где возмутились, что какой-то полицейский посмел усомниться в честном слове и респектабельности судьи, пользующегося глубоким уважением у всех коллег, — префект запретил инспектору заниматься этим расследованием, а в ответ на проявленную настойчивость даже пригрозил перевести его в Алжир.
Вне себя от ярости Бланше подал в отставку и поклялся представить доказательство виновности Дангларов.
Напрасно в течение нескольких недель Бланше следил сам и поручал следить за Дангларами, и даже незаметно проник в кабинет, который Максимильен занимал во Дворце Правосудия. Доказательства, которые он искал — если они вообще существовали, — находились, наверняка, не там, и Бланше мог надеяться лишь на то, что Данглары сохранили что-то из украденного у себя дома. В предрождественский вечер 1925 года, зная, что Данглары ужинают в городе, Оноре уже легли спать, а молодая горничная справляет Рождество с тремя друзьями (Серж Вален, Франсуа Грасьоле и Флора Шампини) в ресторане четы де Френель, Бланше наконец-то сумел забраться в квартиру на четвертом этаже слева. Он не нашел там ни веера, инкрустированного сапфирами Фани Моска, ни портрета Амбруаза Воллара кисти Феликса Валлоттона, украденного у лорда Саммерхилла уже на следующий день после его приобретения, зато обнаружил жемчужное ожерелье, которое могло быть ожерельем, похищенным у княгини Жевуской вскоре после Дня Перемирия, и яйцо Фаберже, которое соответствовало описанию яйца, сворованного у мадам де Гито. Но в руки Бланше попался документ, компрометирующий Дангларов еще в большей степени, нежели все эти улики, чью обоснованность его бывшие начальники могли бы опять оспорить: большая тетрадь в линейку, содержащая краткое, но точное описание каждой кражи, которую Данглары совершили или пытались совершить, а напротив каждой — перечень фантов, которые супруги друг другу назначали.
Прихватив сенсационную тетрадь, Бланше уже собирался уходить, когда услышал, что в самом конце коридора открылась дверь в квартиру: это была Селия Креспи, которая забыла разжечь огонь в камине будуара хозяйки перед тем, как лечь спать, о чем просил ее Оноре, и вернулась выполнить поручение, а также, пользуясь представившейся возможностью, угостить свою рождественскую компанию ликером и чудесными морожеными каштанами, присланными хозяину одним признательным подсудимым.
Спрятавшийся за штору Бланше посмотрел на часы и увидел, что был уже почти час ночи. Предположительно Данглары должны были вернуться домой поздно, но с каждой минутой опасность нежданной встречи увеличивалась, а Бланше мог выбраться из квартиры, лишь пройдя мимо большой застекленной двери в столовую, где Селия угощала своих гостей. Букет искусственных цветов натолкнул его на мысль устроить пожар, а потом спрятаться в спальне Дангларов. Огонь распространялся с бешеной скоростью, и Бланше уже начал опасаться, что попался в свою собственную западню, когда Селия Креспи и ее гости наконец почувствовали, что в дальней части квартиры что-то горит. Тут же забили тревогу, после чего бывшему полицейскому не составило труда затесаться в толпу спасателей и соседей, а затем незаметно уйти.
Несколько дней Бланше не подавал признаков жизни, коварно позволяя Дангларам считать, что уличающая их тетрадь — а они бросились ее искать, едва вернулись в полуобгоревшую квартиру, — была уничтожена вместе с другими вещами, находившимися в будуаре. Затем бывший полицейский позвонил Дангларам: торжество правосудия и восстановление истины были не единственными побуждающими его мотивами — если бы его требования были не столь завышены, то вполне возможно, что второй председатель Апелляционного суда и его супруга могли бы еще долго и беспрепятственно заниматься своими либидозными хищениями. Но запрошенная Бланше сумма — пятьсот тысяч франков — превышала финансовые возможности Дангларов. «Так украдите их», — цинично посоветовал Бланше, перед тем как повесить трубку. Данглары чувствовали себя совершенно неспособными воровать из-за денег и предпочли, поставив на карту все, бежать.
Правосудие не любит, когда над ним глумятся его же блюстители, и судьи не поскупились: тридцать лет тюремного заключения для Берты Данглар, пожизненные исправительные работы для Максимильена, которого отправили в Сен-Лоран-дю-Марони, где он и не замедлил скончаться.
Несколько лет назад, гуляя по Парижу, мадмуазель Креспи встретила свою бывшую хозяйку, сидевшую на скамейке на улице де ла Фоли-Реньо: это была беззубая нищая в домашнем халате зеленовато-желтого цвета; она повсюду бродила с детской коляской, забитой пожитками, и отзывалась на кличку «Баронесса».
В то время супругам Оноре было по семьдесят лет. Он, мужчина с бледным лицом, был уроженцем Лиона; он успел попутешествовать, изведать разные приключения, поработать кукольником у Вюйерма и Лорана Жоссерана, помощником факира, официантом на публичных балах Мабий, шарманщиком в остроконечном колпаке и с обезьянкой на плече, перед тем как стал наниматься слугой в буржуазные дома, где присущая ему более чем британская флегматичность быстро сделала его незаменимым. Она была крепкой нормандской крестьянкой, которая умела делать все и могла бы так же хорошо выпечь хлеб, как и заколоть поросенка, если бы ее об этом попросили. В конце 1871 года ее, пятнадцатилетнюю девочку, привезли в Париж и определили помощницей поварихи в семейный пансион «Vienna School and Family Hotel» в доме 22 по улице Дарсе, около площади Клиши, заведение, которое в ежовых рукавицах держала одна гречанка, мадам Циссампелос, маленькая и резкая, как удар хлыста, женщина, учившая хорошим манерам юных англичанок с угрожающе выступающими вперед резцами, о которых в то время считалось верхом остроумия говорить, что из них можно делать рояльные клавиши.
Через тридцать лет Корина работала уже поварихой, но по-прежнему зарабатывала всего двадцать пять франков в месяц. Приблизительно тогда она и познакомилась с Оноре. Это произошло во время Всемирной выставки, на спектакле «Человечки Гийома» в театре автоматов, где на крохотной сцене танцевали и лопотали одетые по последней моде куклы ростом в полметра, и Оноре дал изумленной Корине технические разъяснения, после чего повел смотреть «Замок наоборот», старинный готический замок, поставленный на шпили, с перевернутыми окнами и мебелью, прикрепленной к потолку, «Светящийся дворец», феерическое здание, где все — от мебели до декоративных тканей и от ковров до букетов — было сделано из стекла, и конструктор которого, мастер-стекольщик Понсен, умер, так и не успев увидеть его завершение, «Небесный глобус», «Дворец Костюмов», «Дворец Оптики» с большой подзорной трубой, позволяющей видеть Луну на расстоянии одного метра, «Диорамы Альпийского Клуба», «Трансатлантическую Панораму», «Венецию в Париже» и десяток других павильонов. Самое сильное впечатление произвели: на нее — искусственная радуга в павильоне Боснии, а на него — подземная горная выработка с шестисотметровыми тоннелями, внутри которых зрители ехали по электрической железной дороге и вдруг попадали на золотой прииск, где работали настоящие негры, и гигантская бочка господина Фрюинзолиц, целое четырехэтажное здание с пятьюдесятью четырьмя киосками, в которых распивались напитки со всего света.
Они поужинали недалеко от колониальных павильонов в «Кабаре Красивой Мельничихи», где пили шабли в графине и ели суп из капусты и бараньей ноги, которая Корине показалась недоваренной.
Оноре был нанят на целый год мсье Дангларом-отцом, виноделом из Жиронды, председателем секции бордо в Винодельческом комитете, который приехал в Париж на все время Выставки и снял квартиру у Жюста Грасьоле. Уезжая из Парижа через несколько недель после закрытия Выставки, мсье Данглар-отец был так доволен своим дворецким, что передал его, вместе с квартирой, своему сыну Максимильену, который только что женился и был назначен асессором. Вскоре молодая пара, по совету дворецкого, наняла повариху.
После «дела Дангларов» супруги Оноре, слишком старые, чтобы надеяться на какое-то другое место, упросили Эмиля Грасьоле оставить за ними их комнату. В ней они кое-как жили на крохотные сбережения, время от времени дополняя их скудными вознаграждениями за мелкие поручения, которые заключались, например, в том, чтобы посидеть с Гиленом Френелем, когда кормилицы были заняты, привести Поля Хебера из школы и приготовить для того или иного жильца, устраивающего званый ужин, сытные пирожки или засахаренные апельсинные дольки в шоколаде. Так они прожили еще более двадцати лет, с тщательной заботой поддерживая свою мансарду в порядке, натирая кафельную плитку с ромбами и чуть ли не в час по чайной ложке поливая мирту в красной медной вазе. Они дожили до девяноста трех лет: она — с каждым днем оплывая и дряхлея, он — вытягиваясь и усыхая. А потом в один из ноябрьских дней 1949 года он, вставая из-за стола, упал и умер в течение часа. Она пережила его всего на несколько недель.
Селию Креспи, для которой эта работа была первой, внезапное исчезновение хозяев обескуражило еще больше, чем Оноре. Но ей повезло: почти сразу после этого ее нанял на год съемщик, сменивший Дангларов, латиноамериканский бизнесмен, которого консьержка и еще несколько жильцов называли «Махинатором», добродушный толстяк с нафабренными усами, который курил длинные сигары, пользовался золотыми зубочистками и носил большой бриллиант вместо галстучной булавки; затем ее ангажировала мадам де Бомон, переехавшая на улицу Симон-Крюбелье после замужества; а когда певица — почти сразу после рождения дочери — покинула Францию и отправилась на длительные гастроли по Соединенным Штатам, Селия Креспи устроилась кастеляншей к Бартлбуту и оставалась у него до тех пор, пока англичанин не уехал в свое длительное кругосветное путешествие. Потом она нашла место продавщицы в «Усладе Людовика XV» — самой престижной кондитерской в своем квартале и проработала там до самой пенсии.
Хотя ее всегда называли «мадмуазель Креспи», у Селии Креспи был сын. Она как-то очень незаметно родила его в тысяча девятьсот тридцать шестом году. Почти никто не заметил ее беременность. Весь дом интересовался, кто был отцом ребенка, и в качестве кандидатов обсуждались все жильцы мужского пола от пятнадцати до семидесяти пяти лет. Тайна так и осталась нераскрытой. Ребенка записали рожденным от неизвестного отца и воспитывали вдали от Парижа. Никто в доме его никогда не видел. И только несколько лет назад стало известно, что он был убит при освобождении Парижа, в тот момент, когда помогал немецкому офицеру грузить в люльку мотоцикла ящик с шампанским.
Мадмуазель Креспи родилась в деревне над Аяччо. Она покинула Корсику в двенадцатилетнем возрасте и больше никогда туда не возвращалась. Порой она закрывает глаза и видит пейзаж за окном комнаты, в которой они жили все вместе: стена, заросшая цветущей бугенвилией, склон, поросший пучками молочая, живая изгородь из опунции, ковер каперсов; ничего другого ей вспомнить не удается.
Сегодня спальня Хюттинга используется редко. Над диваном-кроватью с синтетическим меховым покрывалом и тремя десятками пестрых подушек прибит шелковый молитвенный ковер из Самарканда с блеклым розовым орнаментом и длинными черными кистями. Справа — низкое широкое кресло с желтой шелковой обивкой, заменяющее прикроватную тумбочку; на нем — будильник из полированной стали в форме изогнутого короткого цилиндра, телефон с кнопками вместо циферблата и номер авангардистского журнала «Кость в горле». На стенах нет картин, но слева от кровати, в стальной раздвигающейся раме, которая придает ему вид эдакой чудовищной ширмы, закреплено произведение итальянского интеллектуалиста Мартибони: это блок полистирола двухметровой высоты, метровой ширины и десятисантиметровой толщины, в который вклеены ветхие корсеты вперемежку со старыми бальными записными книжками, высушенными цветами, истертыми до дыр шелковыми платьями, изъеденными молью мехами, обломанными веерами, напоминающими гусиные лапы без перепонок, серебряными туфельками без подошв и каблуков и прочими остатками былой роскоши, а также двумя-тремя собачьими чучелами.