На третьей неделе жизни Жмакина в больнице для душевнобольных к нему приехал Лапшин.
Жмакин вышел к гостю в комнату дли свиданий. Лапшин сидел на стуле, широко расставив колени, в одной руке держал пакетик, в другой незакуренную папироску. Лицо его, сизое от мороза, выражало добродушное любопытство. В комнате было пусто и холодно, дежурный санитар со строгими глазами прогуливался возле стены.
— Да вот, запсиховал, — виновато и медленно сказал Жмакин, — получилась петрушка.
Он присел рядом с Лапшиным. За это время лицо его пожелтело и округлилось, выражение глаз стало туповатым, и от прежней резкости и порывистости не осталось и следа.
— Болеешь? — сказал Лапшин.
— Вроде того, — сказал Жмакин.
Ему, как во все эти дни, хотелось плакать, и тоска щемила душу; он отвернулся от Лапшина и глазами, полными слез, стал смотреть в окно. Лапшин напряженно посапывал за его спиной. Пока Жмакин плакал, пришел на свидание сумасшедший шахматист Крнстапсон, потом пришел жалкий человечек Ваня Некурихин, заболевший манией величия, потом пришел толстый и бурно веселый отец большого семейства Александр Григорьевич, коллекционер, очень надоедливый и шумный. Кристапсон, розовый, гибкий, с блестящими глазами, принялся что-то объяснять своей миловидной жене, Александр Григорьевич бурно здоровался с семьей, Ваня Некурихин скомандовал: «Смирно!» — и тотчас же так разбушевался, что его увели. Народу было все больше и больше, комната свиданий гудела ульем.
— Ну ладно, — сказал Лапшин, — возьми гостинцев. Мне ехать пора. Тут сотня папирос, лимон, чай да леденцы.
Он подал Жмакину горячую сильную руку, поднялся и обдернул гимнастерку.
— Клавдю к тебе прислать? — спросил он. — Была она у меня. Ничего.
— Не надо, — с трудом сказал Жмакин.
— А может, прислать?
— Не надо, — вздрагивая подбородком, повторил Жмакин.
— Не надо, так не надо, — сказал Лапшин.
К весне безразличие и тупость стали покидать Жмакина. Он вдруг заметил погоду, заметил соседа по койке, заметил врача, который его лечил, походил по коридору, поглядел на Кристапсона, поспорил с санитаром. На прогулке он больше не сидел в шезлонге и не плакал, а ходил вместе со всеми валким, не совсем твердым шагом, вдыхал холодный воздух, прислушивался к дальним гудкам автомобилей, к скрежету трамваев за высокой кирпичной стеной…
Морозило, суетливо кричали галки. Жмакин ходил по парку, задирал голову, глядел вверх. С высоких сосен мягко облетал пушистый снег. Похожий на шимпанзе кривоногий психиатр, стоя с ним рядом, негромко говорил ему:
— Все пройдет, все образуется. Когда вас выпишут отсюда, позвоните мне по телефону. Я очень люблю разговаривать со своими бывшими больными. Не пейте водки. Если вы забежите ко мне, мы поболтаем. Курить надо немного, чуть-чуть. А лучше и совсем не курить. Вы кто по специальности? Вор?
— Так точно, — сказал Жмакин.
— Хорошо бы бросить, — сказал психиатр, — вы нервный субъект, надо бросить. Перенапрягаетесь.
— Мы в тюрьме отдыхаем, — сказал Жмакин, — наше дело имеет отпуск.
— Это верно, — сказал психиатр.
Они еще походили, потом посидели на скамейке. К ним подсел Подсоскин, седенький музыкант, автор всего написанного композитором Чайковским.
— Ну что, молодые люди, — сказал Подсоскин, — дышим?
— Дышим, — ответил Жмакин.
— Дышите, дышите, — сказал Подсоскин, — вода и камень точит. Я вам всем горлышки перегрызу, в могиле не подышите.
Врач сидел нахохлившись в своей меховой круглой шапке. Коричневые его глаза поблескивали как у зверя.
— Подсоскин сутяга, Подсоскин жулик, — скрипучим голосом опять заговорил музыкант, — но у Подсоскина выдержка, терпенье и бешеный темперамент. Для Подсоскнна нет невозможного. Так-то вот!
Он со значительным видом выставил вперед челюсть и ушел. Жмакин уныло смотрел ему вслед. А вечером он вновь лег в постель, подложил руки под голову и задумался. И ночью опять плакал.
Наступила весна.
Как-то ранним апрельским утром Жмакин, гуляя по больничному парку, забрел в мастерские, в которых работали некоторые больные.
Слесарная, в которую он вошел, была длинным светлым и узким сараем. Здесь работало всего двое: высокий, бледный старик в спецовке и юноша с выпуклым лбом, синеглазый, в толстовке и в сапогах.
— Милости прошу к нашему шалашу, — сказал юноша в толстовке.
— А чего у вас в шалаше? — спросил Жмакин улыбаясь. — Какой ремонт делаете?
— По хозяйству, — сказал бледный старик, — хурду-мурду починиваем. Паять-лудить…
Жмакин, по-прежнему улыбаясь и вспоминая детство, взял с верстака кровельные ножницы, щелкнул ими и швырнул на кучу обрезков жести. Старик заспрашивал, где он работал, какого разряда, давно ли психует. Жмакин аккуратно на все ответил и все наврал.
— Давай у нас пока что работай, — сказал старик, — копейку зашибешь. Слесаря чего-то никак не психуют, некому работать. Агенты по снабжению — те сильно психуют, как я заметил. Счетоводы психуют. А наш брат редко. Был один хороший слесарь — поправился. Теперь вот я остался да Андрейка. А меня Пал Петрович звать.
Старик говорил круглым говорком, а Жмакин, слушая его, развернул тисочки, зажал в них железинку и от нечего делать стал ее обтачивать напильником. Руки у него были слабые и неловкие, но ему казалось, что работает он отлично и что старик с Андрейкой должны на него любоваться. Напильник поскрипывал, Жмакин посвистывал. Посредине сарая догорала чугунная буржуйка, дышала жаром, а из раскрытой настежь двери несло острым апрельским воздухом, запахом тающего серого снега, сосен, хвои.
— Чего свистишь? — сказал старик. — Нечего тут высвистывать. Петь пой, а свистеть нечего.
— Ладно, — сказал Жмакин, — петь я тоже могу. И, прищурившись на тисочки, на напильник, он запел, и пел долго, думая о себе, о своем детстве и испытывая чувство торжественного покоя.
Каждый день он стал бывать в слесарной. Работал он мало, только для удовольствия и еще для того, чтобы не чувствовать себя больным. Былое ремесло возвращалось к нему. Пальцы стали гибче, сильнее, металл делался послушнее, инструмент покорнее. И со стариком Пал Петровичем наладились отношения. И с Андреем тоже.
В первую получку Жмакину дали четырнадцать рублей с копейками. Он улыбнулся, с интересом разглядывая червонец и рубли. На эти деньги можно было купить порядочно дешевых папирос, но он купил три коробки дорогих, купил конвертов, марок и бумаги и написал два письма. Одно Клавде, другое Лапшину. Клавде он написал, что жив и поправляется, чтоб она его забыла и что вот какая на эту тему есть песня, стишок.
Стишок был такой:
В больнице у Гааза на койке больничной
Я буду один умирать,
И ты не придешь с своей лаской обычной,
Не будешь меня целовать.
Я вор, я злодей, сын преступного мира,
Я вор, меня трудно любить,
Не лучше ли, детка, с тобой нам расстаться,
Не лучше ль друг друга забыть?
Лапшину он написал, что его пока что не выпускают из больницы, но что на днях он выйдет и заявится в управление. Но Лапшин приехал сам, опять привез лимон, леденцов и папирос.
— Ну как? — спросил он, когда они сели на скамью в парке.
— Можно в тюрьму, — сказал Жмакин, косясь на Лапшина. — Был такой случай. Медвежатник, некто Зускин, из Одессы, шкаф вскрыл несгораемый. Не в цвет дело вышло. Подняли по нем ваши дружки стрельбу. Подранили. Он, конечно, свалился. Его в больницу. Лечили, говорят. Бульончик, сухари, киселек. Чуткость такая была, спасенья нет. Он даже стих написал, на память персоналу. Вылечили. А потом десять лег строгой изоляции.
— Бывает, — сказал Лапшин равнодушно.
— То-то что бывает, — подтвердил Жмакин.
Они поглядели друг на друга, покурили; Жмакин сплюнул, Лапшин зевнул. Яркое весеннее солнце пекло им лица, от воздуха клонило ко сну. Уже набухали почки, пахло мокрой землей, березой.
— Давай съездим, — сказал Лапшин, — тебе полезно по улицам проехаться.
— Ох, об моем здоровье у вас сердце болит, — сказал Жмакин.
Лапшин, усмехаясь, зашагал по аллее. Жмакин шел рядом с ним, неприязненно на него косясь. Жмакина отпустили на два часа. У ворот больницы стояла машина. Лапшин, крякнув, сел за руль, машина двинулась весело, разбрызгивая весенние сияющие лужи.
— Начальничек, — сказал Жмакин, — за каким чертом вы до меня ездиете?
— Поглядишь, — сказал Лапшин.
— Вейцмана погляжу? — спросил Жмакин.
— А хоть бы и Вейцмана.
— Подходики, — сказал Жмакин, — кабы вы молодой были, а то ведь слава богу.
Лапшин сильно вывернул руль, объезжая колдобину, и не ответил.
— Не надо ко мне подходить, — опять заговорил Жмакин, — я больной человек, чего вы меня тревожите? Папироски, лимончики, В тюрьму так в тюрьму. Воспитание ребенка. Я не ребенок, я жулик.
— Правильно, — сказал Лапшин.
В управлении он своим ключом отпер кабинет, аккуратно повесил плащ на распялочку, сдвинул кобуру назад и еще проделал целый ряд хозяйственных дел, Жмакин взглядом следил за ним, ожидая подвоха. Вдруг Лапшин подмигнул ему:
— Ладно, Жмакин, — сказал он, — не сердись, печенка лопнет…
Засмеялся и позвонил.
— Давайте его сюда, — сказал он секретарю, — а нам чаю давайте, мы со Жмакиным чай будем пить. Будешь, Жмакин, чай пить?
— Буду, — веселея, сказал Жмакин.
Секретарь вышел. Лапшин велел Жмакину сесть рядом с собой и молчать, Жмакин покорно сел. Лапшин задумался, потирая щеки ладонями, большое свежее лицо его сделалось грустным. Тикали часы в деревянной оправе. Под большим зеркальным стеклом на сукне стола были разложены фотографии — незнакомые, суровые военные лица.
— Это дружки мои, — сказал Лапшин, заметив взгляд Жмакина, — ни одного в живых не осталось. Боевые дружки, не штатские.
И он с серьезным вниманием, несколько даже по-детски, склонил свою голову к фотографиям. Жмакин тоже глядел, чувствуя неподалеку от себя широкое, жиреющее плечо Лапшина…
Привели Вейцмана.
— Садитесь, Вейцман, — сказал Лапшин. — Следствие закончено, я вызвал вас побеседовать.
— Слушаюсь, — сказал Вейцман и покашлял в серый кулак с отросшими, нечистыми ногтями.