Ему отворила старуха, веселая как накануне, с засученными рукавами, простоволосая. Из кухни несло запахом постного масла, там что-то жарилось, шипело и трещало. По всему домику ходили красные отсветы. Везде топились печи, блестели свежевымытые полы, — казалось, что наступают праздники.
— Да никакие не праздники, — сказала старуха Жмакину, — сам приказал оладьев печь, — други к нему придут, Дормидонов — мастер и Алферыч — Женькин крестный.
— А кто этот Женька?
— Вот уж здравствуйте, — засмеялась старуха, — не знает, кто Женька! Внучок мой, который лампу вчера держал, он и есть Женька. Самому — сын.
Жмакин потащил чемодан наверх по скрипучей лестнице. В комнатке было темно, за окнами — маленькими, заиндевелыми — лежали уже снега — сплошные, насколько хватало глаз. Он постоял в темноте, не снимая пальто, отогреваясь, привыкая к дому, к хозяйственным шумам, к властно-веселым окрикам старухи снизу. Потом заметил, что и у него здесь топится печка, открыл дверцу и сел на корточки — протянул руки к огню. Дрова уже догорали, горячие, оранжевые уголья полыхали волнами почти обжигающего тепла. Сделалось жарко. Не вставая, он сбросил пальто, кепку, устроился поудобнее и все слушал, разбивая кочергой головни и покуривая папиросу. Было слышно, как кто-то, вероятно не старуха — слишком легки были шаги, — а та молодая с ребенком выходила в сенцы, как она набирала там из обмерзшей бочки ковшиком воду и возвращалась и как она однажды разлила, — вода шлепнулась, и старуха сказала басом:
— Лей, не жалей.
А молодая тихо и ясно засмеялась.
Потом пришел Женька и разыграл целую сцену: будто бы он наступил впотьмах на кошку, и кошка будто бы рявкнула исступленным, околевающим голосом, и как он, Женька, сам испугался и заорал, и как пнул кошку, и кошка еще раз рявкнула.
На весь этот страшный шум выскочила старуха, потом наступило молчание, старуха плюнула, сказала: «Тьфу, чертяка!» и хлопнула двумя дверьми, и наступила тишина. Потом Женька начал один смеяться. Жмакин уже понял, что Женька был в представлении и за кошку и за самого себя, и ему тоже стало смешно. Он засмеялся и икнул, А внизу в темной передней Женька крутился, охал и обливался слезами от смеха. Опять заскрипели двери, в переднюю вышла старуха, и Женька рявкнул, будто бы старуха наступила на кошку. Старуха вскрикнула и шлепнула Женьку чем-то мокрым, очень звонко и наверное больно, потому что Женька завизжал. Жмакин икнул уже громко, на всю комнату. Икая, он спустился вниз — попить; икая, заглянул на кухню — попросил лампу и с лампой пошел опять к себе. Пока он раскладывал вещи, Женька внизу возился у приемника, в доме возникала то далекая музыка, то какие-то фразы на нерусском языке, то вдруг знакомый мотив.
Печка истопилась, Жмакин закрыл вьюшку, причесался перед зеркальцем, открыл водку и выпил из розовой чашечки, стоявшей на подоконнике. Мерная, торжественная музыка разливалась по дому. Жмакин почитал обрывок газеты, в которую были завернуты консервы, еще погляделся в зеркало, «Ну что, — подумал он, точно споря, — живу ведь? И ничего!»
Он прошелся по комнате из угла в угол, сунув руки в карманы новых брюк и посасывая папиросу. Особое удовольствие ему доставляло смотреть на постель, на которой он будет нынче спать. «Чудная постель, — думал он. — Завтра никуда не пойду. Отосплюсь. А потом пойду в кино. И ничего не буду делать. И спать буду, спать. Эх, хороша кровать!»
Но его что-то беспокоило, он долго не мог вспомнить что, и наконец вспомнил — паспорт, вот что. Надо было сделать ксиву — вытравить из какого-нибудь украденного паспорта настоящую фамилию, переправить что-нибудь в номере и в серии, вписать якобы свою фамилию. Он сел за столик, разложил все три украденные сегодня паспорта и стал раздумывать — как бы вышло попроще. Но он никогда еще не подделывал документы и хоть кое-что об этом слышал — ничего толком не знал. Пришлось выпить еще немного из розовой чашки. Он посвистывал и разглядывал — имя, отчество, фамилия — все чужое. Мощная, грохочущая музыка лилась по дому. Жмакин взял карандаш и на газете стал подделывать почерк того неизвестного, который заполнял графы паспорта. Ничего не вышло. Он нарисовал чертика, потом сову, потом зайца, почесал карандашом щеку, и два паспорта, предназначенные к отправке владельцам, спрятал в чемодан, а третий, предназначенный к переделке, сунул в карман пиджака. Лестница заскрипела — вошел Женька.
— Переехали? — спросил он.
— А чего ж, — ответил Жмакин.
Женьке было лет четырнадцать-пятнадцать. Он был в красной футболке, в синих брючках и в валенках. Он еще краснел и опускал глаза, но уже выставлял вперед ногу, вскидывал голову и старался смеяться поненатуральнее — каким-то кашляющим басом.
— Может, в шахматы сыграем? — спросил он. Жмакин помолчал. Он все разглядывал Женьку с горечью и с завистью.
— Или в шашки? — упавшим голосом сказал Женька.
— А ты уроки выучил? — вдруг неизвестно почему спросил Жмакин.
— Здравствуйте, — сказал Женька, — а чего я с Морозовым целый день делал?
— Чертей небось гонял, — сказал Жмакин, — хулиганил где-нибудь возле станции?
— И не хулиганил, — покраснев, сказал Женька, — я как раз хорошо учусь.
— А может, как раз плохо?
— Нет.
— Хорошо?
— Да.
Женька опустил голову. Он был явно обижен.
— Пионер?
— Да.
— Что ж вы там, пионеры, вокруг елочки ходите, что ли? — спросил Жмакин.
— Вокруг елочки? — очень удивился Женька. — Почему вокруг елочки?
— А чего ж вам больше делать?
Женька даже не ответил. На секунду он вскинул голубые, удивленные глаза, потом отвернулся. Потом слегка покачал головой. Еще раз взглянул на Жмакина и тихо, но раздельно и твердо сказал:
— А если вы комсомолец, то мне странно, что вы так говорите.
— Я пошутил, — серьезно сказал Жмакин.
— Пошутили?
— Ну конечно, пошутил.
— Раз пошутили, тогда другое дело, — повеселевшим голосом сказал Женька, — может, сыграем в шахматы?
— Сыграем! Тащи.
— А может, вниз пойдем? Там приемник.
— Ну пойдем.
Они сели возле ревущего приемника и сразу же задумались и замолчали, как полагается всем шахматистам.
— Д-да… — порою говорил Жмакин.
— Уж конечно, да, — отвечал Женька. И замолчали.
Финляндия ревела им в уши, потом хлопнула дверь, пришли и хозяин, и гости, — они не слышали и не видели.
— Так, так, так, — говорил Жмакин.
— Да уж, конечно, так, так, так, — отвечал Женька. Он раскраснелся, открытое, розовое, детски-припухлое его лицо покрылось мелкими капельками пота.
— Рокируюсь, — говорил он, раскатисто нажимая на эр.
— Рокируйся, — в тон ему отвечал Жмакин. Только теперь он заметил и окончательно понял, что пришли гости. Они сидели за овальным столом и мирно беседовали в ожидании ужина. Дормидонов был очень велик ростом и очень широк в плечах, и выражение лица у него, как у всех слишком уж рослых людей, было немного виноватое. Лицо у него было розовое, большое, чистое, и над крепкими, суховатыми зубами торчали маленькие колючие усы. Второй гость — Алферыч — был тоже велик ростом, но как-то казался уже складнее, проворнее. В лице у него было что-то очень деловитое и вместе с тем достаточно озорное, так что казалось — он вот-вот выкинет такое коленце, что все просто-таки умрут, а он ничего не выкидывал, наоборот, был очень серьезным, малосмешливым и прилежным человеком.
Гости молчали, говорил и смеялся один Корчмаренко. Он бил ладонью по столу, толкал кулаком в бок Алферыча, подмигивал Дормидонову и, странно вытягивая шею, кричал в кухню:
— Граждане повара, каково там кушание? А из кухни отвечали:
— Сейчас, гости дорогие, сейчас, милые!
Жмакин поднялся, чтобы уйти к себе, но Корчмаренко его не пустил.
— Ничего, ничего, — говорил он, — оставайся. Успеешь отоспаться — молодой еще. Кабы жена была, ну, дело другое.
И смеялся, сотрясая весь дом.
Жмакин тоже присел к овальному столу.
— И пить будем, — сказал Корчмаренко, — и гулять будем, а смерть придет — помирать будем. Верно, Алферыч?
Алферыч взглянул озорными глазами на Жмакина и, вздохнув, сказал:
— Не без этого, Петр Игнатьевич.
Потом Корчмаренко вынес из соседней комнаты скрипку, поколдовал над ней, отвел бороду направо и, взмахнув не без кокетства смычком, сыграл мазурку Венявского. Играл он хорошо, лицо у него сделалось вдруг печальным, большой курносый нос покраснел. Дормидонов слушали удивленно, почти восторженно, Алферыч задумался, выдавливал ногтем на скатерти крестики. Жмакин слушал и жалел почему-то себя. Из кухни вышла Клавдя, дочь Корчмаренки — розовая от жара плиты, миловидная, прислонилась спиной к печке, сразу же заплакала, махнула рукой и ушла.
— Эх, Клавдя, — с грустью сказал Корчмаренко, — сама мужика выгнала и сама жалеет. А мужик непутевый, дурной…
Он вдруг зарычал, как медведь, налился кровью и захохотал.
— Как она его метелкой, — давясь от смеха, говорил он, — и слева, и справа, и опять поперек. А я говорю — правильно, Клавдия! Так и выгнала!
Он вскинул скрипку к плечу, прижал ее бородою и начал играть что-то осторожное, скользящее, легко, бросил наполовине, чихнул и, угрожающе подняв скрипку над головой, пошел в кухню. Через секунду из передней донесся его уговаривающе-рокочущий бас и всхлипывания Клавди, потом слова:
— Ну и пес с ним, коли он такой подлюга, подумаешь, невидаль…
Ужин был обильный, вкусный, веселый. Много пили. Клавдя развеселилась и сидела рядом со Жмакиным; он искоса на нее поглядывал, и каждый раз она ему робко и виновато улыбалась. Пили за хозяина, он смущался, тряс большой, всклокоченной головою и говорил каждый раз одно и то же:
— Чего ж за меня, выпьем за всех.
Говорили про завод, про техника Еремкина, про бюро технического нормирования, про то, что всю фрумкинскую компанию надо с завода гнать в три шеи. Жмакин чокнулся с Клавдией, и они выпили отдельно.
— Ты партийный, — сказал Дормидонов Корчмаренке, — тебе начинать. Поставь вопрос на производственном совещании.
— Тут дело не в партийности, — сказал Корчмаренко, — причем тут партийность. Пожалуйста — выступай!
Они заспорили.
Жмакин вдруг очень удивился, что Корчмаренко партийный.
Пришла старуха с огромным блюдом горячих оладий и села между Жмакиным и Алферычем. Жмакин все больше пьянел. Старуха положила ему на тарелку оладий, сметаны, какой-то рыбы.
— Не могу, наелся, — говорил Жмакин и проводил рукою по горлу, — мерси, не могу.
Но старуха отмахивалась.
Он налил ей большую стопку, чокнулся и поклонился до самого стола.
— Вашу руку, — сказал он, — бабушка!
Он пожал ее руку и еще раз поклонился, потом выпил с Клавдией. Теперь ему казалось, что он уже давно, чуть ли не всегда, живет здесь, в этом домике, участвует в таких разговорах, слушает радио, играет в шахматы.
— Позвольте, — сказал он и протянул руку с растопыренными пальцами над столом, — позвольте, я не понимаю, в чем у вас спор.
Ему объяснили.
— Ну хорошо, — сказал он, — а дальше?
— Ну и все, — сказал Корчмаренко.
— Я беспартийный человек, — сказал Жмакин, — не понимаю. — Ему очень хотелось, чтобы все его слушали, хоть говорить было нечего. — Не понимаю, — повторил он.
— Э, брат! — засмеялся Корчмаренко.
Жмакин вдруг увидел, что Корчмаренко трезвый, и ему стало стыдно, но в следующую секунду он уже решил, что пьян-то как раз Корчмаренко, а он, Жмакин, трезвый, и, решив так, он сказал: «Э, брат» — и сам погрозил Корчмаренке пальцем. Все засмеялись, и он тоже засмеялся громче и веселее всех и грозил до тех пор, пока Клавдия не взяла его за руку и не спрятала руку с упрямым пальцем под стол. Тогда он встал и, не одеваясь, без шапки, вышел из дому на мороз, чтобы посмотреть, — ему казалось, что надобно обязательно посмотреть, все ли в порядке.
— Все в порядке, — бормотал он, шагая по скрипящему, сияющему под луной снегу, — все в порядочке, все в порядке.
Мороз жег его, стыли кончики пальцев и уши, но он не замечал, — ему было чудно, весело, и что-то лихое и вместе с тем покойное и простое было в его душе. Он шел и шел, дорога переливалась, везде кругом лежал тихий зимний снег, все было неподвижно и безмолвно, и только он один шел в этом безмолвии, нарушал его, покорял.
— Все в порядке, — иногда говорил он и останавливался на минутку, чтобы послушать, как все тихо, чтобы еще большее удовольствие получить от скрипа шагов, чтобы взглянуть на небо.
Но вдруг он замерз и задрожал.
И сразу повернул назад. Теперь луна светила ему в лицо. Он бежал, выбросив вперед корпус, отсчитывая про себя:
— Раз и два и три, раз и два и три!
У дома на него залаял пес.
— Не сметь, — крикнул Жмакин, — ты, мартышка!
Дверь была приоткрыта, и на крыльце стояла Клавдя в большом оренбургском платке. Она улыбалась, когда он подошел.
— Я думала, вы замерзли, — сказала она, — хотела вас искать.
— Все в порядке, — сказал он, — в полном порядочке.
У него не попадал зуб на зуб, и он весь просто посинел — замерз так, что не мог вынуть из коробки спичку, не гнулись пальцы.
— Давайте, я вам зажгу, — сказала она, — вон у вас пальцы-то пьяные.
— Просто я замерз, — сказал он.
Они стояли уже в передней. Там за столом все еще спорили и смеялись. Из кухни прошла старуха, усмехнулась и шальным голосом сказала:
— Ай, жги, жги, жги!
Она тоже выпила.
— Клавдя, — сказал Жмакин, — я тебе хочу одну вещичку подарить на память. — Он вдруг перешел на «ты», — Она у меня случайная.
Клавдя молчала.
— Постой здесь, — сказал он и побежал к себе по лестнице.
В своей комнате он вынул из чемодана самую лучшую сумку, украденную днем, вытряхнул из нее деньги, подул внутрь, потер замок о штаны, чтобы блестел, и спустился вниз. Клавдя по-прежнему стояла в передней.
— На память от друга, — сказал Жмакин, — бери, не обижай.
Она смотрела на него удивленно и сумку не брала.
— Бери, — сказал он почти зло.
— У меня же есть сумка, — сказала она.
— Бери! — крикнул он, выдвигая вперед плечо, как всегда в минуты бешенства.
— Да есть же у меня сумка, — кротко сказала Клавдя.
— Бери!
Он уже косил от бешенства.
— Задаешься?
Клавдя молчала.
— Фасонишь?
Он швырнул сумку об пол, но тотчас же поднял ее, побежал на кухню и сунул в плиту, в раскаленные, оранжевые угли. Сумка сразу же вспыхнула. Когда он обернулся, Клавдя стояла за его плечом.
— От дурной, — укоризненно сказала она, — ну просто бешеный.
Он пошел в столовую и сел на свое место. Корчмаренко густым басом вспоминал про войну, про Мазурские болота и про капитана Народицкого.
— Лютовал, — говорил Корчмаренко, — ох лютовал. Но ничего, прибили погоны гвоздями, будет помнить!
Жмакин налил себе водки, выпил и спросил:
— А кто из вас знает тайгу?
Никто не знал. Ему очень хотелось говорить. Он чувствовал, что у кафельной печки стоит Клавдя.
— Все мы нервные, — сказал он, — все подпорченные. У кого война, у кого работа. Вот, например, я, молодой, а уже психопат. И сам знаю, а не могу удержаться. Работал на Дальнем Севере и, понимаете, происходит такая история…
Он опять рассказал о побеге, о волках, о ночевках в ямах. Старуха тихонько плакала. Корчмаренко вздохнул. Жмакин не оборачивался — он знал, что рассказывает хорошо и что Клавдя слушает и жалеет его.
— Еще не то бывает, — сказал он значительно и опять выпил.
Ему очень хотелось рассказать, как страшно и одиноко в Ленинграде, как он бежал от Лапшина, как ходит за ним по пятам Окошкин, но это уже нельзя было рассказать, и тогда, таинственно подмигнув, он рассказал о себе так, как будто бы он был Лапшиным: как он, Лапшин, ловил некоего Жмакина, и как он этого Жма-кина поймал и привел в розыск, и как Жмакин просил его отпустить, и как он, Лапшин, взял да и не отпустил.
— И очень просто, — говорил Жмакин, чувствуя себя как бы Лапшиным, — их не очень можно отпускать. Это народ такой. Вот у меня был случай…
И он рассказал про себя, как про Окошкина, как он, Окошкин, ловил одного жулика по кличке Псих и как этот Псих забежал на шестой этаж, позвонил, проскочил квартиру, да по черному, и поминай как звали.
— Ушел? — спросил Корчмаренко.
— И очень просто, — сказал Дормидонов.
— Во, черти! — восторженно крикнул Корчмаренко, захохотал и хотел шлепнуть ладонью по столу, но попал в тарелку с чем-то жидким и всех обрызгал. После этого он один так долго хохотал, что совсем измучился.
— Вы что ж, агентом работали? — спросил Алферыч, пронзая Жмакина озорным взглядом.
— Разное бывало, — сказал Жмакин уклончиво. Потом Корчмаренко играл на скрипке, и все сидели рядом на диванчике и слушали. А когда гости уже совсем собрались уходить, Корчмаренко предложил спеть хором, и Клавдя начала:
Среди долины ровныя
На гладкой высоте…
Спели и разошлись. Но Корчмаренко еще не хотел спать и не пустил Жмакина. Они сели за шахматы. Оба закурили и насупились.
— Спать, греховодники, спать, — говорила старуха, — спать.
— Ничего, завтра выходной, — бурчал Корчмаренко.
Старуха вдруг дотронулась до плеча Жмакина.
— Дай-ка, сынок, паспорт, — сказала она, — я завтра раненько сбегаю, да и пропишу.
Он хотел сказать, что паспорт у него на работе, но взглянул на Клавдю — и не смог. Что-то в ней изменилось, — он не понимал что; она смотрела на него иначе, чем раньше, — не то ждала, не то усмехалась, не то не верила.
— Поднимись, принеси, — сказала старуха, — не то утром разбужу…
Уже поздно было говорить, что паспорт на работе. Он сунул руку в боковой карман пиджака и вынул краденый паспорт, но все еще медлил, затрудняясь все больше и больше. Он даже не помнил имени в паспорте… А год рождения? Он открыл паспорт и прочел: Ломов Николай Иванович, 1912 — приблизительно подходило. Теперь прописка.
— Чего ищешь? — спросил Корчмаренко.
— Да тут фотография была, — сказал Жмакин, — как бы не потерялась…
Он запомнил и прописку. Старуха взяла паспорт.
Это была верная гибель, то, что он делал. Через три дня самое большее его возьмут. Разве что Ломов Николай Иванович дурак и не заявил. Нет, конечно, заявил.
Он не доиграл партию и ушел к себе. Надо было спать. Три дня можно спать спокойно. А дальше конец. Он разделся, лег. Сколько времени он не спал в постели? И тотчас же заснул.