На проспекте 25 Октября возле бывшей Думы, где нынче Городская железнодорожная касса, Жмакин вылез из машины и пошел бродить по тихим, сырым улицам любимого города. Уже наступали белые ночи, и светало рано. Жмакин побрел по каналу Грибоедова, переулком, мимо желтого петербургского придавленного здания, горбатым мосточком и на Марсово поле. Почки на деревьях, рассаженных геометрически правильно, уже набухли, и в короткой предутренней тишине какая-то птичка восторженно подсвистывала и попискивала, устраиваясь в голых необжитых ветвях. Пахло корьем, мокрой землей, прошлогодними листьями, с Невы порывами летел свежий, сырой ветер, было тревожно и неуютно, и чувствовалась, как всегда весной в Ленинграде, близость моря.
Жмакин посидел на лавочке, подумал, раскурил на ветру отсыревшую папиросу, насунул кепку поглубже, спрятал под ней уши.
Волнуясь, несколько раз пыхнул дымом, бросил папиросу и встал.
На асфальтовой автомобильной аллее встретил милиционера и с силой и со страстью и с ясностью в первый раз подумал о том, что теперь-то его не могут арестовать.
Милиционер шел на него, спокойно громыхая тяжелыми юфтевыми сапогами, поглядывая из-под каски по сторонам, — угловатый, косая сажень в плечах — страж порядка на огромной площади.
Разминулись и пошли каждый своим путем — Жмакин к Неве, милиционер к Лебяжьей канавке, к Летнему саду.
«Так, — думал Жмакин, приводя в порядок впечатления и события всего сегодняшнего дня, — так. Предположим, и на работу даже поставят. И создадут мне условия. Но буду ли я работать? Для них я так себе, бывший жулик, но на самом-то деле я довольно-таки загадочный тип. Что мне надо? Чего я хочу? Спокойствия и безмятежности? Эдак и протухнуть недолго с ихним спокойствием. Эдак мы с тобой, Жмакин, в два счета постареем, зубы выкрошатся и тому подобное. В общем и целом, они передо мной извинились. Показали мне Вейцмана. Вот, дескать, Вейцман, а вот, дескать, мы. Ничего общего. Но моя-то жизнь, как-никак, уже поломанная. Уже я не тот человек. Ну что я тут? Ну, монтер! Так ведь это грошовая жизнь, без шику. Это папиросы за тридцать копеек курить. А если меня от таких папирос воротит? Извините, товарищи! Хоть день, да мой! Зато какой день…»
И с той легкостью в мыслях, которая свойственна людям слабовольным, он вдруг стал думать о том, что неплохо было бы совершенно одному, без дружков и помощников, обчистить магазин, например, Мосторга и взять ценностей тысяч на триста и махнуть на юг, в Крым, в Одессу…
— Листья падают с клена, — засвистал он, вспомнив Одессу.
Несомненно, он был в полной безопасности. Сам большой начальник говорил с ним не как с заключенным. Так с заключенными не разговаривают. И Лапшин его все тянет, тянет. Лимончики возит.
«А Клавдя?» ~- вдруг подумал он.
И, стоя над черной, холодной Невой, подставляя разгоряченное лицо холодному ветру с моря, он стал думать о Клавде, вспоминать ее, умиляться чему-то, каким-то полузабытым ее словам, жестам, звукам ее голоса. Итак как он был не совсем здоров, слаб, измучен и, главное, растерян, он вдруг решил ехать к ней сейчас же, сию же минуту, но тотчас отменил свое решение и совсем наконец запутался.
В поезде он не думал, о чем будет с ней говорить и как произойдет встреча, а когда выскочил на знакомый перрон, то почувствовал ужасное волнение и страх и неуверенность…
«Выгонит, — страшась, думал он, — не выйдет ко мне, или скажет мне… что же скажет?…»
В Лахте тоже была весна, и, как в городе, еще пожалуй острее, пахло морем, тянуло откуда-то смолою и запахом тающего снега, — здесь он белел еще до сих пор…
Вот и знакомый домик, вот и собака залаяла. Он стукнул в окно, в ее комнату, и подождал, потом еще стукнул.
«Вставай, девочка, вор пришел», — с отчаянием подумал он.
И она вышла, босая, чистыми узенькими ногами на скользкие, сырые доски крыльца, внезапно побледнела и сбежала вниз, к нему навстречу, обняла его, прижалась к нему, заплакала, затрепетала, и он заплакал тоже скупыми, мучительными и радостными слезами.
— Ну чего, — шептал он ей, — ну ничего, ничего…
— Алешенька, — говорила она, — ох ты, мое горе, горе мое, бедный мой, маленький…
Она прижималась к нему все туже, все крепче, родная ему, растрепанная, чистая, дрожащая от сырости, от слез, от радости и страдания, и, захлебываясь, называла его такими словами, которых он никогда ни от кого не слыхал, и тянула его за собой, по тотчас же останавливалась, гладила его по лицу, потом вдруг повисла на нем, потом опять разрыдалась…
В комнате ничего не изменилось с тех пор, только висела его фотография в бархатной рамочке, и вид из окна стал другой — без снега.
Он снял пальто и шепотом сказал:
— Обокраду Мосторг, уедем к черту из этого города. Одно на одно. Какой есть, весь тут.
— Не обокрадешь, — сказала она, глядя сияющими глазами ему в лицо. — Ты и не вор вовсе. Мальчишка ты, вот что. Ей-богу, мальчишка.
Подошла к нему, обняла за шею и села на колени — в одном платье на голом теле.
— Псих ты.
— Я псих?
— Ты.
— Это верно, — сказал он, — есть маленько, растерял в дороге шестеренки.
— Кушать хочешь? — не слушая его, спросила она.
Оба пили чай с молоком и ели творог из глубокой тарелки, прислушиваясь к дыханию спящей девочки, и глядели друг на друга.
— Ну и вот, — сказал он, — водили меня к большому начальнику. То, другое. Брось, дескать, Жмакин, воровать, ты нам нужен, нам вообще люди нужны, — поспешно поправился он, — давай работать.
Клавдя, не слушая, глядела на него.
— Холодно, — сказала она, — застыла я.
— И Лапшин меня уговаривает, — продолжал Жмакин, — нудит, нудит, с ума можно сойти.
— Леша, я беременная, — тихо, по-прежнему сияя глазами, сказала Клавдя.
Он поставил кружку на стол, помолчал и нахмурился.
— И ничего такого не сделаю, — продолжала Клавдя, — рожу. Ты убежишь, ребята помогут.
— Какие ребята?
— Комсомольские.
— А ты тут причем?
— Как — причем? Притом, что я комсомолка.
— Ты?
— Я.
Смеясь, она наклонилась к его лицу и стала целовать его теплыми, сладкими от чая губами.
— Ты погоди, — сказал он, — ты не прыгай. И давно ты комсомолка?
— Четыре года, — целуя его, сказала она.
— А я не знал.
— Ты много не знал, — говорила она, — ты занят был. Переживания были. Теперь небось посвободнее.
Он засмеялся и сказал:
— Напишу теперь на тебя заявление в комсомол на твое прошлое с вором.
— Ну и что, — сказала она, — ну и пиши. Кабы ты от меня вором стал… Ты бывший вор, а теперь уж ты герой.
— Герой?
— Будешь, — сказала она, — я баба, я все знаю. Я без тебя, бывало, лежу и думаю: вот дадут ему орден за большой подвиг. Или он будет летчиком. Или в стратосферу полетит…
— На луну без пересадки, — хмуро сказал он.
— Дурак, — сказала она, — хватит. На луну, на луну. Не будет тебе никакой луны. А решил Мосторг брать, — сама на тебя первая донесу, и когда шлепнут, не заплачу. Подыхай. Надоело.
Жмакин удивленно на нее покосился.
— И ничего особенного, — сказала она, — поплакала, будет. Черт паршивый, письма пишет…
Толкнув его ладонью в грудь, она встала, всхлипнула и вышла из комнаты. Тотчас же вошел Корчмаренко в пальто, из-под которого болтались завязки подштанников. Жмакин встал ему навстречу.
— Отыскался, сокол, — сказал Корчмаренко.
Лицо у него было набрякшее, борода мятая.
— Пойдемте выйдем, — предложил Жмакин, — тут ребенок спит.
Клавдя тоже вышла вместе с ними.
— Ничего, можно здесь, в сенцах, — сказал Корчмаренко, — там Женька спит, а наверху жилец.
— Ну-с, — вызывающе сказал Жмакин. — Об чем разговор?
— Обо всем, — холодно сказал Корчмаренко. — Ты что ж думаешь дальше делать?
— Что хочу, — сказал Жмакин.
— А что же ты, например, хочешь?
— Мое дело.
— Ах, твое, — тихим от сдерживаемого бешенства голосом сказал Корчмаренко, — твое, сукин ты сын?
— Попрошу вас не выражаться, — сказал Жмакин, — здесь женщины.
Клавдя вдруг засмеялась и убежала.
— Ну ладно, — тяжело дыша, сказал Корчмаренко, — давай как люди поговорим. Пора тебе дурь из головы-то выбросить.
Они стояли друг против друга в полутемных сенцах, возле знакомой лестницы наверх. Лестница заскрипела, кто-то по ней спускался.
— Федя идет, — сказал Корчмаренко, — давай, Федя, сюда, праздничек у нас, Жмакин в гости пришел.
— А, — сказал парень в тельняшке, — то-то я слышу разговор. Здравствуйте, Жмакин.
И он протянул Жмакину большую, сильную руку. Чтобы было удобнее разговаривать, все поднялись по лестнице наверх и сели в той комнатке, в которой Жмакин когда-то жил. Тут Жмакин разглядел Федю Гофмана, и тот разглядел Жмакина. А в комнате теперь было много книг, и на полу лежал коврик.
— Приезжал сюда товарищ Лапшин, — сказал Корчмаренко, — беседовал с нами. Большого ума человек, верно, Федя?
— Толковый мужик, — подтвердил моряк.
— Особенно долго беседовал он с Клавдей с нашей. И пришли мы все к такому заключению, что пора тебе пустяки бросать.
— Извиняюсь, что вы называете пустяками? — спросил Жмакин.
— Воровство и жульничество, — сказал Корчмаренко. — Хватит тебе. Пора работать.
Жмакин взглянул на Гофмана и вдруг заметил в его глазах презрительное и брезгливое выражение.
— Так, — сказал Жмакин, — ладно. Все?
— Все, — сказал Гофман, — довольно, побеседовали.
— А в итоге? — спросил Жмакин.
— В итоге — иди ты отсюда, знаешь куда, — багровея сказал Гофман и тяжело встал со своего места. — Сволочь паршивая…
— Но, но, — крикнул Корчмаренко.
— Спасибо за беседу, — кротко сказал Жмакин.
Он снизу вверх смотрел на высокого Гофмана и рассчитывал, куда можно ударить. Но Гофман сдержался. Жмакин повернулся на каблуках и сбежал вниз по лестнице. Дверь на улицу была открыта. Клавдя стояла на крыльце. Глаза у нее были пустые, измученные, и он сразу это заметил.
— Жуликом ты был, жуликом и останешься, — сказала она, — сломал мне жизнь. Иди, надоело!
Молча он глядел на нее.
— Не нужен ты мне, иди!
Он все стоял, бледный, косил глазами. Он так был уверен в ней. Только она одна оставалась у него. Теперь она отвернулась и заплакала.
На крыльцо вышел Гофман в тельняшке, с мокрыми, зачесанными назад волосами, с полотенцем в руке.
— Разговариваете? — спросил он.
И по тому, как он дотронулся до Клавдиного плеча, Жмакин понял, что этот человек любит Клавдю и ненавидит его, Жмакина.
— Ладно, — сказал он, — желаю счастья.
Помахал рукой и пошел по дороге.
А Клавдя бежала за ним, он слышал ее дыхание, но не останавливался. Она схватила его за руку и сказала:
— Не мучай меня, Леша.
— Я никого не мучаю, — сказал он, не глядя на нее, — я сам себя мучаю.
— И меня, и меня.
— И тебя, — сказал он, — и вот тебе слово: стану человеком — приду, не стану — не приду. Поняла?
Он был совершенно бледен, и голос его дрожал.
— К черту, — сказал он, — понятно? И этого холуя гони, я лучше его. Он вылитый жирафа…
Клавдя засмеялась с глазами, полными слез, и легонько толкнула его.
— Иди.
— Да, иду.
Еще они посмотрели друг на друга. Она была такая некрасивая в эти секунды, такая жалкая, синяя, измученная.
— Иди, — еще раз сказала она, — иди, маленький мой, иди!
Он пошел, совершенно обессиленный.
Обернулся.
Жалко улыбаясь, она глядела ему вслед. Такой он и запомнил ее и такой любил всегда, когда ее не было с ним.
А под вечер, свежепобритый, пахнущий паршивым одеколоном, с глазами, красными от бессонных ночей, он сидел в кабинете у Лапшина и сворачивал самокрутку из голландского табака.
Табак был душистый, но слабенький, и Лапшин, немножко покурив, сказал:
— Назад подарю. Я люблю такой табак, чтобы душил. А это не табак. Баловство.
— Слабенький, — произнес Жмакин.
Еще покурили, помолчали.
— Ну вот что, Жмакин, — сказал Лапшин, — теперь тебе к старым делам возврата нет. Надо на работу становиться.
— А может, я тую работу обокраду? — сказал Жмакин.
— Не обокрадешь.
— Доверяете?
— Более или менее, — сказал Лапшин.
Жмакин усмехнулся.
— Странное дело, — промолвил он, — давеча мне Корнюха доверял, сегодня — вы. И как доверял…
Он выпустил к потолку струю дыма, поморщился и сказал:
— Ладно, товарищ начальник. Покончили. Ваше слово.
Лапшин ходил по кабинету из угла в угол.
— В Арктику я тебя не пошлю, — говорил он пофыркивая, — не тот ты человек…
— А в счетоводы я и сам не пойду, — сказал Жмакин, — тоже не тот человек.
— Погоди. Арктика, следовательно, отпадает. Счетовод из тебя не выйдет по причине малограмотности… Директором завода тебя, сам понимаешь, не назначат…
— Да уж куда мне, — опять с усмешкой согласился Жмакин.
— А мог бы? — спросил Лапшин.
Он помолчал, глядя на Жмакина со странным выражением жалости и презрения. Потом, внезапно покраснев, заговорил сухим, военным голосом. Говорил он долго, и Жмакин не сразу понял, о чем идет речь. С каждым словом Лапшин все больше горячился и, наконец, хлопнул широкой ладонью по столу, возле которого сидел Жмакин, но тотчас же успокоился и тихим голосом сказал:
— Не крути, Жмакин. Я тебя в люди тяну, я тебя и застрелю, если понадобится. Понял?
— Понял, — кротко сказал Жмакин.
— Теперь расскажи, как с Корнюхой дело обстояло.
— Чего дело, — сказал Жмакин. — Балага, старичок там замешанный, я вам давеча позабыл сказать. А Корнюха — что ж… Таких кончать надо.
— А каких не надо?
— Ваше дело хозяйское, — сказал Жмакин, — вы сами знаете.
Они помолчали. Лапшин прошелся еще по комнате. Потом пододвинул Жмакину бумагу и чернила. Жмакин спросил, что писать. Лапшин сказал: «Все, что про Корнюху знаешь и про его ребят». Жмакин медлил. Тогда Лапшин спросил:
— Ты за советскую власть или против?
— За, — сказал Жмакин.
— То-то! Пиши.
— А при чем тут Корнюха? — спросил Жмакин.
— Корнюха — политический бандит, — сказал Лапшин. — Что ты прибедняешься?
Жмакин писал долго, снял пальто, повесил на вешалку и опять сел писать. Пока он писал, Лапшин разговаривал с кем-то по телефону. Жмакин не понял, с кем, но понял, что разговор касается его, Жмакина. Кончив, он подписался: «К сему А. Жмакин» и сделал росчерк, похожий на гуся. Лапшин, чему-то усмехаясь, стал читать, потом спрятал написанное в ящик.
— Расстреляете? — спросил Жмакин.
— Видно будет, — сказал Лапшин. — Сначала поговорим, потом судить будем.
Все еще улыбаясь, он глядел в лицо Жмакина.
— Чего вы? — спросил Жмакин, стесняясь и розовея.
— Не красней, — сказал Лапшин, — правда на свете одна, двух правд нету…
И пошел отворять дверь.