Будто вывернутый грязный испод, неровная широкая полоса обнажившейся земли тянулась средь белоснежья за сермяжной ратью. Голенастые стебли коневника и пижмы, торчащие охвостьями на мёрзлых пожнях, с хрустом ломались под копытами, сапогами и лаптями. Вразброд, забирая за обочья, валила по декабрьским стылым долам окаянная балахнинская сила, ведомая казачьим атаманом Тимохой Таскаевым.
Сам он, зычноголосый и плечистый, в бараньей косматой шапке, с громадной блескучей серьгой в ухе, с мокрыми от похмельной медовухи усищами, отважно красовался на буланом жеребце во главе разномастного воинства.
Оно было собрано наспех, по указке новоявленного царевича Дмитрия[1], ныне вставшего табором в подмосковном Тушине и оттоль насылавшего на ближние и дальние города своих сподручников-возмутителей. По Руси стали гулять слухи о вторичном чудесном спасении младшего сына царя Ивана Грозного, и опять учинилась замятия. Мало было смуты после голодных неурожайных лет в годуновское правление, мало было напрасно пролитой крови при возведении на престол и свержении первого самозванного Дмитрия, якобы чудом избежавшего в младенчестве смерти в Угличе, мало было смертей на осадах и в поле, когда дерзнул поднять служилый люд на поставленного боярами царём Василия Шуйского[2] некий Ивашка Болотников[3], — разгоралась новая война.
Улещенная многими соблазнами тушинского царевича, который рвался в стольную Москву, Балахна доверчиво переметнулась к нему. И ретивый Тимоха повёл одурманенных прелестными речами балахнинцев прямо к Нижнему Новгороду, помышляя вероломным налётом застать его посады врасплох.
Но порох не загорался на заиндевелых полках пищалей, закостеневшая на морозце тетива луков потеряла упругость, и при первом же столкновении со стрелецкими сторожевыми заставами у пригородных селений Козино и Копосово балахнинское войско разом повернуло вспять. Пытаясь его ободрить, резво вступил в стычку лишь один жиденький отряд казаков, но, завидев, что к нижегородцам поспешает подмога, тоже пустился наутёк.
На переломе тускнеющего дня, взмётывая пылью сухую порошу, конные ратники воеводы Алябьева достигли Балахны. Въезжали на рысях по ямщицкому зимнику.
Над распластанным трёхверстно вдоль берега Волги городом суматошным звоном частили колокола Никольской церкви, заглушая треск набатов, вопли и конское ржание. Пепельными клочьями в мутно-белёсом небе метались вороньи стаи.
Сдержав распалённых коней, ратники видели, какую они вызвали суматоху. Как в огромной воронке, библейским хаосом крутило людей, лошадей, повозки, вздрагивающие прапоры и копья, срывало рядно и рогожи с подвод, вытряхивало на снег шапки, голицы, попоны, берендейки, обрывки одежды, бочонки с пороховым зельем и самопалы.
Ушедшее от напористой погони балахнинское войско не успело изготовиться к отпору и, переполошив смятенным отступлением жителей, вместе с ними искало спасения. Охваченная паникой толпа ломила через дворы и загороди, скапливалась у ворот деревянного острога, спотыкалась, падала.
— Поделом скотине, — брезгливо изрёк, подъехав к воеводе, стрелецкий голова Андрей Микулин.
Воевода искоса глянул на него. Он ещё плохо знал Микулина. Только вечор голова прибыл из Казани с шереметевской подмогой. В его скуластом сухощавом лице с кудлатой чёрной бородкой была жёсткость закоренелого вояки, и брезгливая усмешка вышла тоже жёсткой, злой, вызывая в памяти свирепые времена опричнины.
Алябьев поморщился, но не от слов Микулина: он умел сдерживать себя и не выказывать без нужды благорасположения или неприязни. У него снова заломило поясницу: не молодые лета — с рассвета скакать сломя голову и махать саблей. Тяжёлому телом, обрюзгшему и утомлённому бессонницами, ему уже неусадисто было в седле, тесно в доспехах, и запах едучего пота, густым паром исходивший от лошади, мутил голову. Досадуя на себя и с натугой распрямляя одеревенелую спину, он небрежно махнул боевой рукавицей.
— С богом! Довершай, Андрей Андреич!
Быстрой стаей, увлекаемые лютым Микулиным, ратники бросились к ещё не закрывшей ворота крепости. Толпа враз подалась перед ними, порхнула в разные стороны. Словно угадывая скорый исход, один за другим замолкали колокола.
Вломившись в острог, часть ратников спешилась у воеводского двора, застучала в ворота. Никто не открывал. Подтащили бревно, с маху ударили.
— Погодите, вражьи дети, — послышался старческий голос за тыном. — Погодите, отопру ужо. Вам бы, охальникам, всё ломать да крушить!
Слышно было, как, тяжело дыша и не переставая ворчать, старик двигал засов.
— Входите ужо, — дряблыми руками толкнул он створы. — Токмо неугомон от вас, едина суета. Издавна, ако памятую, всё воюют и воюют. Ещё при покойном Иване Васильевиче Грозном...
— Ты нас погудками не корми. В дому ли хозяин? — спросил стрелецкий десятник.
С непокрытой, в бурых пятнах, облысевшей головой, в длинной домотканой рубахе и затасканных войлочных опорках, ссохшийся, как гороховый стручок, старик мотнул изжелта-белой бородёнкой и язвительно захихикал:
— Где же ему быти, лешему? Тута хоронится. Не от праведных деяний. Толковал ему, дурню, что изменушку творит — воротил рыло. Их вон Дмитриев-то сколь развелося, собьёшься, поди! Да сколь бы ни было, любое семя от Ивана Васильевича злое, антихристово...
Старику не внимали, обходили краем, сторожко поднимались на высокое крыльцо хором.
Подъехавший Алябьев мешковато сполз с коня, прислушался к стариковскому бормотанию, усмехнулся в густую бороду. Потом неторопко прошествовал мимо расступившихся стрельцов в светлицу.
Сняв с головы шлем, а за ним шерстяной подшлемник, он размашисто перекрестился на киот с погасшей лампадкой, опустился на лавку у слюдяного оконца и только после этого взглянул на балахнинского воеводу Голенищева. Тот развалисто сидел за неприбранным грязным столом, серое одутловатое лицо было потным, волосы слиплись, висели на челе спутанной куделью. Густо несло винным перегаром. Встретившись глазами с Алябьевым, он хотел что-то сказать, но тут, словно треснув, замолчал последний колокол на церкви.
— Кончилася твоя обедня, Степан, — спокойно произнёс Алябьев. — В Нижний-то добром звали тебя, не захотел пожаловать. Мы уж сами к тебе, не обессудь. Вот и узрели, как правишь.
— Пропади всё пропадом, — вяло тряхнул тяжёлой головой Голенищев.
— Узрели — худо у тебя, — словно не услышав его, продолжал Алябьев. — Без почёта ты нас встретил, без пальбы. Где твой пушечный наряд? Где ров-то перед острогом?
— Наряд? — смурным взглядом посмотрел воевода. — Ужели у меня наряд? Старые пушчонки, а к ним и зелья нет.
— А ров?
— Какой ров, прости господи! — заперебирал пухлой рукой схватцы-застежки на мятом кафтане Голенищев. — Небось ведаешь сам, что на низах, на болоте стоим. Все ямы водой всклень заливает. Застыла вода, и заместо рва — гладь.
— Пошто же войной на нас пошёл, раз кругом поруха у тебя?
Голенищев потянулся к ковшу, судорожно отхлебнул из него. Пот покатился мутными градинами по лицу.
— Пью, а не пьянею, — то ли подивился сам себе, то ли подосадовал воевода. — Всюду смута, даже челядь от рук отбилася. Вот вы знаемому Шуйскому, а мы незнаемому Дмитрию крест целовали. Ано веры ни у вас, ни у нас нет. Всё едино — смута. Тяжко душе-то...
— Оно и не диво, — гнул своё Алябьев.
— Поспешил Тимоха, — впадая в хмельную сонливость, скрежетнул зубами Голенищев. — А то бы по-иному дело стало. Поспешил, первым хотел славу добыть. Нет бы обождал дня два... Понеже бы он с одного боку, а князь Вяземский с другого навалилися... Поди, князь-то днесь уж к Нижнему подходит.
— Брешешь! — неожиданно резво вскочил с лавки Алябьев.
Голенищев хрипло, с издёвкой реготнул.
Кто-то шумно протопал по сеням, распахнулась дверь. Алябьев подслеповато взглянул на вошедшего, не разглядел в скудном свете.
— Кто таков?
— Али не признал, Андрей Семёнович? Ждан я, Болтин. — Молодой рослый ратник, лихо примяв меховую шапчонку на пышных волосах, с простодушно молодцеватым видом шагнул к воеводе. Алябьев сразу вспомнил, как тот горячил коня, вырываясь из рядов в погоне, — петушист, неосторожен дворянчик, того гляди — голову сломит.
— С какой вестью?
— Казанские люди с нашими сцепилися. Беды бы не вышло.
У самой двери Алябьев обернулся к Голенищеву, сказал сурово:
— В Нижний готовься, ответишь за измену твою государю.
На крыльце наказал стрельцам:
— Стеречь пуще глазу!
В дальнем конце посада, куда поскакали Алябьев с Болтиным, перед скопищем избёнок, покрытых соломой да лубьём, тесно сомкнулся десяток мужиков с копьями. Чуть впереди них ражий круглолицый детина без шапки, в распахнутом нагольном тулупе выставил перед собой рогатину. Около него твёрдо, будто врос в землю, стоял русобородый коренастый ратник с пронзительными бесстрашными глазами, держа на весу боевой топор.
— Не замай! — баском кричал встрёпанный детина теснившему его вёртким конём Микулину.
Стрелецкий голова явно потешался над по-медвежьи неуклюжим юнцом, словно затеял с ним игру, которую, изловчившись, мог закончить молниеносным ударом сабли. Позади него, привставая на стременах, вытягивали головы улыбающиеся стрельцы.
— Уж я тебя попотчую, — обещал Микулин детине. — Сведаешь, каково вступаться за изменников.
— Нежли их воевать? — уверенно вышел навстречу, отстраняя плечом детину, ратник с топором. — Их?! — И он кивнул на избёнки, из-за которых высовывались испуганные лица баб и ребятишек. — Побойся Бога да норов безумный укроти. Кого зорить вздумал?
Взгляд встретился со взглядом, как сталь ударилась о сталь. Микулин отвёл глаза. Не раз ему приходилось лицом к лицу встречаться с супротивником. И в астраханских калёных степях, и под Царицыном, и под Казанью, где он под началом воеводы Шереметева недрогнувшей саблей утихомиривал смутьянов. Всякий, кто осмеливался перечить, разрубленным падал под хряским, с оттяжкой нанесённым ударом.
Рука уже напряглась для замаха, но сперва ему захотелось чем-то унизить жертву. Он сызнова тяжёлым взглядом вперился в ратника и сызнова словно ударился о неустрашимый ответный взгляд.
— С перемётчиками заедино, — зарычал, брызгая слюной, разъярённый Микулин. — С ворами! По Ивашке Болотникову заскучал, пёс!..
Но вместо того чтобы взмахнуть саблей, он бешено развернул коня.
— А ну запаливай солому, ребята! Поджигай воровское гнездо да зараз и оных смутьянов поджарим...
Алябьев с Болтиным поспели в самую пору, когда уже задымились труты. Нижегородский воевода властным жестом остановил поджигателей и, утишающе посмотрев на Микулина, подъехал к мужикам. Те торопливо поснимали шапки.
— Чей будешь? — обратился он к ратнику с топором.
— Кузьма Минин сын, — назвался тот.
— Наш человек, нижегородский, — заторопился известить воеводу Болтин, — из торговых людей...
— Пошто торговлю оставил? — спросил воевода.
— Не время торговать, — рассудительно отвечал ратник, — зане ты сам, воевода, на Соборной площади охотников скликал: некому-де Нижний оборонить.
— Верно! Ан смуту затеваешь.
— К чести ли нам разбойничать, коль сами супротив воровских лиходеев поднялися? — затвердел голос Кузьмы.
Воевода оглядел смиренно, но насупленно стоящих мужиков, кособокие избёнки за их спинами, жавшихся к бабьим подолам замерзших ребятишек — ох, голь да беднота.
— Твоя правда, торговец, — вздохнул он. — Твоя правда... Токмо гляди у меня: никто не праведник, покуда не попал в рай. Знай сверчок свой шесток.
Кузьма нахмурился и склонил голову.
— Тимоху ведут! — раздался крик.
Между избами медленно двигалась кучка всадников, волоча на верёвке крепко связанного воровского атамана. Красный кафтан его был изодран, перекошенное лицо побурело до черноты, изо рта вилась загустевшая струйка крови. Тимоха прерывисто дышал и, верно, давно бы упал, если бы не принуждала идти стянувшая его горло колючая вервь, которую он пытался ослабить вспухшими от натуги руками.
— В лесу уже настигли, жеребец у него ногу в колдобине подломил, — возбуждённо говорил шагающий сбоку копейщик.
Уразумев, что надо отступиться от подлого мужичья, но не совладав со своей яростью, Микулин подъехал к атаману, ткнул в него, будто в мешок с отрубями, саблей. Скорчился, застонал атаман от боли. Микулин низко склонился с седла, прошипел:
— Уж тебя-то, падаль, я сам на куски изрежу.
Тимоха с усилием распрямился и харкнул кровавым сгустком в бесовские глаза Микулина.
После отъезда воеводы и его людей мужики не сразу пришли в себя. Подавленные, взъерошенные переминались с ноги на ногу, только снег под лаптями похрустывал. Никак не могли опомниться: время такое, на суд да расправу скорое, но пронесло.
— Ох, нечистая сила, — проговорил наконец детина, отпыхиваясь.
От его пропотевшей жаркой груди клубами валил пар.
— Экой ты, племянничек! — залюбовался Кузьма, с лица которого сразу сошла хмурь, как только он обернулся к рослому молодцу. — Право, Илья Муромец.
— Дак чего уж, — засмущался детина. — Ежели бы не твоя подмога, дядя Кузьма...
— Вишь, как свидеться нам довелось, Фотинка, — прервал его нижегородец. — А силён же да пригож ты стал, куда с добром! Почитай, зимы две я в Балахну не наезживал, тебя не видывал.
— Три уже, дядя. То-то мамка тебе обрадуется!..
Они отошли к возу, который оставил Кузьма, когда поспешал на выручку к мужикам. Туда же один за другим потянулись и остальные.
Молча, не мешая, следили, как их недавний заступник деловито поправлял упряжь на лошади, неспешливо распутывал вожжи.
— А что, Минич, — вдруг по-свойски обратился к нему рыжий старичонка в прожжённой шубейке, — чай, не признаешь меня?
Кузьма пригляделся, покачал головой.
— Не признаешь, залётный, — осклабился старичонка. — Да и где признать! Чадом голопузым ты был, как мы с тятькой твоим вкупе солеварили, из единого колодца рассол черпали. Однако не к тому веду. Коль ты нашего корню, а ныне, верно, не последний человек в Нижнем, расповедай нам, чёрным людишкам, по всей правде-истине, сколь ещё мыкаться-то, до коих пор смуту терпеть?
Толпа разом загудела, сомкнулась теснее — задето было самое больное. Кузьма замешкался: не его ума дело — царское да воеводское. Вот если бы о ценах на убоину або мучицу речь зашла — тогда просто. Всё же отвечать надо, мужики надеются: смог, мол, подсобить — смоги и утешить. Ждут, смотрят не мигаючи, шеи вытянули.
— Кабы знать, — сокрушённо вздохнул Кузьма. — Всё и шитости: мало своего царя — подавай чужого. Вы и сами...
— Куда уж мы! — шустро вскинулся старичонка, и толпа согласным шумом поддержала его. — Нам всё едино, кто в царях, абы лад был. А где он, лад-то? Ждали его, медали — терпежу нет... Вот и зашаталися.
— Истинно молвит, податься некуда, — иерихонской трубой загудел длинный и тощий мужик в сером войлочном колпаке. — Поборами замучены. Подушные, стрелецкие, полоняничные — за всё плати. По мосту проехал — денежка, в торговый ряд встал — другая. Дух не перевести. На вольных наших землях поместья нарезают, господ сажают. Юрьева-то дня ровно и не было, единые заповедные лета покатилися: беги — не убегёшь, на место воротят. А Дмитрий, что в Тушине-то, полную волю сулил за дешевизну.
— Вон оно как обернулося, — заговорил Кузьма. — Свой на своего пошёл. Мужик, аки приблудный лях, стал: токмо бы воровством промышлять да честный люд зорить. На слезах да крови разживаться.
— По твоему разумению, Минин, — прервал его рыжий старичонка, — пущай своя плеть хлещет, хоть и лютее — зато своя.
— Царю виднее, — смешался Кузьма.
— То-то и оно, — досадливо тряхнул бородёнкой рыжий. — Пошто же ты за нас вступился?..
Не распрягая лошади, Кузьма наведался к сестре. Когда он с Фотинкой вошёл в горницу, Дарья кинулась ему на грудь, заплакала. С блёклым снулым лицом, простоволосая, в застиранной паневе она показалась ему такой жалкой и слабой, что ему самому впору было прослезиться.
— Побойся Бога, Дашутка, — ласково утешал он. — Перестань влагой кропить. Аль я не в радость тебе?
— В радость, в радость, Кузьма, — отвечала она, вытирая ладонями мокрые щёки. — В кои-то веки пожаловал, ужель не в радость!.. Ой, да что же я, — засуетилась тут же она, — чай, голоден? Хоть и заговенье ныне, для тебя согрешу. Фотинка, ну-ка лезь в погребицу за медвежатинкой!..
— Кто медведя-то завалил, неужто Фотин? — полюбопытствовал Кузьма.
— С товарищем они ходили, на рогатину взяли. Да это уж не первый у него, — как о чём-то обычном, сказала Дарья.
За оконцами смеркалось. В честь Кузьмы сестра поставила на стол две толстые свечи. Их ровное мерцание успокаивало, умиротворяло. В истопленной по-белому избе было уютно, тесовый стол и лавки сияли чистой желтизной, умилённо смотрела Богородица с иконы из красного угла. Всё тут было для Кузьмы пригоже. Староват дом, да прочен, невелик, да приветен. И старые крепко срубленные отцовские стены, в которых теперь жила сестрина семья, напоминали Кузьме о давней поре, чудесных ребяческих снах и мягко шуршащем веретене в руках матери.
— А где же Еремей? — спросил он о хозяине, садясь на лавку.
Перестав уставлять стол чашками с мочёной брусникой и пластовой капустой, мёдом и рыбными пирогами, Дарья снова чуть не заплакала.
— Уехал непутёвый, — горько отозвалась она. — Как ни умоляла, уехал. Ещё по осени с монастырской да своей солью подался в Троицкую обитель. Вон уж сколь прошло — ни слуху, ни духу. А время-то ныне лютое.
Лоб её с крупными оспинами наморщился, только что расторопно двигавшая посуду, она обессиленно опустилась на лавку, устало сложила руки на коленях.
— Иван-то с Фёдором куда подевалися? — спросил Кузьма о старших братьях.
— Куды им подеваться: добытчики своего не упустят! В лесу, чай. Самая пора для них вдосталь дровами запастись для варни. В лесу и пребывают, от всякого лиха в стороне. Смута их не касаема...
В словах сестры Кузьме послышался укор, словно она винила братьев за безучастие ко всему, опричь своего промысла. А ведь братья, поставив себе новые хоромы, отказали ей отцовский дом, не обошли заботой. Неустанно бы благодарить должна. Однако вот оставили же её без защиты в такую злую пору, когда она оказалась одна, и Дарья, верно, была обижена на них.
— Со двора не выхожу, — продолжала она. — Шумят, палят кругом. Так бы и затворилась в погребице. Что деется — не разумею. И Фотинку пытаюся удержать, а он, здоровенный бес, всё наружу рвётся, отца искать собирается. Бычище бычищем, осьмнадцатый год, а в полный разум-то не вошёл. Женить бы его... Ты-то, братка, к нам с какой оказией?
— С войском я тут. При обозе, при кормах поставлен.
— Никак не уймутся наши. Ай поделом им! Но и, суди сам, тяжкое настало житьё. Соляные колодцы у нас совсем оскудели, рассол жидок, варни пустеют. Мыкаются мужики, а тут на них побор за побором...
Дарья говорила и говорила, а перед глазами Кузьмы мерцали, колеблясь, огоньки свечей, и мнилось: мелькают бесчисленные грузные бадьи с густым едучим раствором, скрипят ржавые, залепленные соляной сыпью цепи на колодезных воротах и стекает по краям прочерневших колод жижа, которая выплёскивается из бадей. Одна за другой виделись продымлённые, душные клети-варницы, где над огромными закопчёнными сковородами с кипящим рассолом густо клубятся испарения, и работный люд в таких же прожжённых зипунишках и шубейках, как у недавно спорившего рыжего старичонки, суетится у огня, поправляя горящие плахи и задыхаясь от ядовитого смрада и дыма. Виделся ему среди варщиков и его отец с измазанным сажей озабоченным лицом и большими, в язвах, хваткими руками, успевавшими всё делать ловко и сноровисто.
— Да что ж я! — вдруг всплеснула руками Дарья. — Совсем гостя забаяла. А ты и не ешь.
— Нет ли у тебя, сестрица, калёной соли, — попросил Кузьма. — Дюже её маманя любила.
— Как не бывать! Вон в солонке-то. В Страстной четверг нажжена.
Кузьма взял щепоть, круто посолил краюху, откусил — прижмурился, как в детстве. Не зря калёная соль считалась лакомством. Готовили её из обычной, заворачивая ту в тряпицу, смоченную квасной гущей, и помещая в старый лапоток, который клали с краю на поленья в печь. После обжига соль становилась черно-серой, пропадали в ней жгучая острота, горечь и едкость, и никуда она особо не была годна, только на пасхальное варёное яйцо да свежую краюху. Собираясь в дальнюю дорогу, русский человек обязательно совал в котомку вместе с хлебом и коробушку этой не сравнимой ни с чем по вкусу домашней солью.
— Отвёл душеньку, — наконец сказал Кузьма, дожевав кус. — Слаще сольцы балахнинской, сестрица, ничего нет. А уж у тебя она самая сладкая.
— Неужто уходить собрался? — догадалась сразу сникшая Дарья.
— Не моя воля.
— Справься, где будешь, о моём непутёвом-то. Не вовсе же запропал он.
— Порасспрашиваю, — пообещал Кузьма, загодя жалея сестру за её простоту и обманную надежду: уже наслышан он был о жестоких сечах в тех местах, куда отправился отважный балахнинец.
Фотинка со слюдяным фонарём проводил Кузьму к возу.
— Дядя Кузьма, — пробасил он, неуклюже потоптавшись у розвальней, — не забудь про меня, покличь, коль нужда случится.
— Мать береги, — сказал Кузьма.
— Али за недоумка меня почитаешь? — обиделся детина.
— Добро, — сдался дядя. — Токмо пока не покличу, жди. Тятьку, слышал, искать замыслил.
— До Суздаля съезжу, поспрошаю.
— Не ездил бы, обождал.
— Я сторожко. Не мог же тятька бесследно пропасть.
— Ныне всё может приключиться. А мать надолго не оставляй.
— Ино разумею, — усмехнулся племянник.
— Гляди, Фотинка, не балуй. Ныне-то едва за свою удаль головой не поплатился.
— Волком не буду, а и овечкой тож.
— Гляди!..
В навалившейся темноте, чуть подсвеченной снегами, тускло помигивал красноватый свет в волоковых оконцах, у острога метались огни смоляных факелов. До полночи было ещё далеко, и никто не спал в переполошённом городе.
Кузьма ехал к своим обозникам и думалось ему о рыжем старичонке и вспоминались язвительные слова: «Пошто же ты за нас вступился?» А как же можно было иначе, если все мужики тут, в Балахне, для Кузьмы свои? Одна соль всех единила, та самая солюшка, что, губастой волной настывая, инеем сверкала на стенах варниц, мутными сосульками свисала. Та самая, без которой и хлеб — не хлеб. Та, что кормила и одевала.
Первый воевода Нижнего Новгорода князь Александр Андреевич Репнин нисколько не подивился привезённой Алябьевым вести о новой угрозе. Ведая, что, не сумев в начале лета с налёту взять Москвы, тушинский царик стал захватывать окрестные города и даже проник в глубинную Русь, чтобы отсечь столицу от питающих её земель, воевода был уверен: великое столкновение с тушинцами неминуемо. Взяв Нижний, им легко было бы утвердиться на всей Волге, ибо тут сходились ключевые пути восточной части Руси, отсюда можно протянуть захватистую длань к просторам, лежащим перед Каменным Поясом, и дальше — к Сибири.
Дерзкие разбойные ватаги постоянно рыскали в округе, притягивая к себе всех, кто ещё не утишился после недавнего подавления бунта Болотникова. Они скапливались и ниже по Волге, где их никак не мог разогнать воевода Шереметев, и выше, захватывая ярославские и костромские пределы; они надвигались с востока из глухих черемисских лесов, а тем паче с запада, опьянённого лихими налётами и разгулом. Стычки с ними не прекращались с той поры, как после осенних непролазных хлябей установились дороги.
Все ратные люди, которых сумел призвать Репнин, были уже измотаны до крайности в непрестанных стычках, устройствах засек и сторожевых многовёрстных объездах, не слезали с сёдел по многу дней. Кое-кто из служилых дворян сбежал и отсиживался в своих поместьях, а иные примкнули к вражескому стану, порождая разброд и шатания, и если бы не своевременно присланный Шереметевым из Казани сильный отряд, то нечего было бы и помышлять об усмирении переметнувшейся к тушинцам Балахны — лишь бы суметь отразить все нападения под своими стенами.
Надеяться было больше не на кого. Польские сподвижники царика Ян Сапега и Александр Лисовский, разметав в сентябре государево войско и осадив Троице-Сергиев монастырь, вот-вот должны были взять его приступом и тем самым развязать себе руки для окончательного разгрома сторонников Шуйского.
Несмотря на все неприятности, первый нижегородский воевода был спокоен. Алябьеву даже показалось, что ещё не отошедший от недавней простудной хвори Репнин тревожную весть принял без всякой опаски. Прижимаясь спиною к изразцам печной стенки, болезненный и тщедушный Репнин грел и не мог согреть своё костистое тело. Его продолжало знобить, и он не замечал, что в теремных покоях, обитых красным сукном, было чересчур душно и угарно. Вся горница словно бы полыхала огнём в утреннем свете, напористо пробивающем золотистые слюдяные пластины трёх узких решетчатых окон.
Явившийся в доспехах прямо с дороги, Алябьев сразу взмок и чувствовал себя, как в мыльне.
— Да присядь ты, Андрей Семёнович, — наконец разомкнул спёкшиеся бледные уста первый воевода. — Кваску испей. Дело успеется. Да ты уж всё и уладил, поди.
— Как бы не уладил, — проворчал его верный помощник, сбрасывая с плеч на ларь медвежью шубу и присаживаясь на неё.
Оба немало повидавшие, пожилые, свыкшиеся с тем, чего уже не думали менять в своей жизни, они питали приязнь друг к другу и не знавали меж собой ни соперничества, ни уловок, ни лести. Тщета уже не владела ими, почести не дразнили их. В обхождении оба были просты, как принято у людей, добросовестно тянущих единый воз тягот и забот.
— Молодцам-то шереметевским на постой бы надобно, а я их без роспуску держу, — деловито заговорил Алябьев. — С нами до Балахны и обратно сходили, духу не перевели. Спешно у Оки на Слуде должен их ставить. А иного не примыслишь. Страшусь, никак взропщут.
— Микулин, чаю, в строгости их блюдёт, воли не даст.
— Ныне не только стрелецких голов, а и царя не признают. Микулин-то вон схватился с мужиками в Балахне — еле рознял я. Без краёв смута. Даже я, ако на духу тебе, Александр Андреевич, признаюся, даже я в шатости.
— Нам с тобой в узде держать себя пристало.
— Оно так, а всё ж не зря людишки баламутятся. Не мил им, не угоден Шуйский. Дворянам не прибыльно, крестьяне вопят. Ивашку Болотникова еле угомонил, а новых Ивашек наплодилось — не счесть. Не опростоволоситься бы нам с Шуйским-то...
Ни с кем другим не затевал таких разговоров Алябьев, но Репнину доверялся. В отличку от своих крутых предков Репниных-Оболенских был Александр Андреевич незлобив, сдержан, уживчив, никому не заступал дороги и никого открыто не порицал.
Теперь он лишь слабо шевельнулся у горячих изразцов, переступил с ноги на ногу. «И печь-то не греет его», — сочувственно подумал Алябьев.
Узкое, с глубоко запавшими глазницами лицо Репнина оставалось бесстрастным, он стоял с закрытыми глазами, будто вслушиваясь в какие-то свои мысли, вяло поглаживал короткую сивую бородку. Могло подуматься, что он засыпает, а Алябьев ведёт разговоры сам с собой.
— Что же ты молчишь, Александр Андреевич? — спросил Алябьев.
— Правда твоя, — помедлив, словно давая себе время отвлечься от своих тайных дум, тихо промолвил первый воевода.
— Может, горько тебе было слушать мои грубые речения? Не суди уж строго.
— Али попрёка ждёшь, Андрей Семёнович? Нет, я, ако и ты, одной праведностью дорожу. И не утаю от тебя, что я тоже в смятении был да рассудил иначе.
— Откройся, коли так.
— Поистине, не высок, а низок Василий-то Иванович Шуйский, за свои лета проведал я многое про него да и сам к нему близок был: всё его нутро вызнал. Лжа в нём. На престол сел, почитай, по лжи, лукавил, боярам поноровку учиняя. Власть самодержную принизил, извечными царскими устоями поступился. Токмо бы выше всех сесть. Ему бы по-стариковски на печку, ан властолюбие очи затмило. Кой прок в хитрости без ума, во власти без силы?
Репнин, наконец, покинул облюбованное место, подошёл к окну, глянул сквозь завлажневшую слюду на мутно темнеющие ветви берёз.
— Правда твоя, Андрей Семёнович, — повторил ровным голосом первый воевода, — да токмо отступись мы от Шуйского, вовсе погибельную поруху содеем. Больше шатости у нас будет, а на земле нашей усобиц.
— Куда ни кинь — всюду клин, — со вздохом отозвался Алябьев.
Ещё не остыли, не заледенели тела повешенных над крепостным рвом Тимохи Таскаева и его сподручников, как новая волна тушинских возмутителей подкатилась к Нижнему Новгороду.
В полутора вёрстах от верхнего посада, на Арзамасской дороге, у самой Слуды — обрывистого, заросшего по кручам вековым лесом высокого окского берега, собрались нижегородские ратники. Между Слудой, справа, и покатыми долами с вырубками и редколесьем, слева, через всё голое поле, заглаженное неглубоким снегом, протянулась неширокая заграда из саней, жердевых рогаток и брёвен. Несколько пищалей, снятых со стен крепости, было установлено повдоль всей линии защиты. Среди стрельцов и ратников мелькал посадский люд в потрёпанных зипунах и овчинных шубах.
Алябьев стянул сюда все силы. Немало оказалось и добровольцев. Даже обозники, вооружившись копьями и рогатинами, встали у заграды.
Стужа была невелика, но люди томились с рассвета и поэтому озябли. Стараясь разогреться, они топтались, подталкивали локтями друг друга, похлопывали рукавицами, затевали возню, кое-где уже заколыхались дымки костров. Поневоле спадало напряжение, расстраивались ряды, скучивались толпы, громче становились разговоры и смех, словно все забыли, что не на гульбу, не на торг явились, а на опасное смертное дело.
У одного из костров собрались посадские, бойко переговаривались.
— Вот Фёдор Иоанныч[4] был, царство ему небесное, благостен, ласков, денно и нощно молился за нас.
— И намолил Юрьев день!
— Так то всё Борискиных рук дело, цареубийцы.
— Вали на Годунова! Доподлинно сынок-то Грозного царевич Дмитрий сам в Угличе убился, в трясучке на нож упал.
— Откедова ж другой вылупился, опосля ещё один, нынешний?
— Жигимонт[5] своих ляхов насылает. А первого, истинного-то нет, его прах, вестимо, Шуйский в Москву перевёз.
— А Жигимонт чего ж?
— Лиходейничает. Да ты проведай у нашего литвина.
— Эй, Иванка, молви словечко про ляшского короля, — обратился один из ратников к мрачно стоящему поодаль литвину Йонасу, отец которого ещё в пору войны со Стефаном Баторием[6] был взят в плен, сослан в нижегородские пределы и благополучно прижился тут, обзаведясь семьёй.
— Псам его под хвост! — выругался литвин.
— Вона что! Лютый, чаю, Жигимонт.
— У немцев тож был король, так и прозывался. Лютый.
— Лютер, — поправил замкнутый литвин.
— Един хрен: Лютый або Лютер. Токмо ныне у них никакого нет.
— Совсем без царя?
— Лжа! Ужель можно без царя? За что же их Бог наказал?
— Нашли диво! А в аглицких землях баба правит.
— Будя люд-то потешать! Право, охальники вы, мужики...
Уже недолго оставалось до полудня, а сигнала о появлении тушинцев всё не было, хотя скрытно рыскавшие по дальним перелескам вершники донесли Алябьеву, что враг на подходе. «Гуртом, ровно стадо, тянутся!» Эта весть несколько успокоила одолеваемого сомнениями воеводу. Войско он выстроил правильно.
Съехавшись в окружённой заиндевелыми берёзками ложбине, Алябьев вместе со своими помощниками Яковом Прокудиным и Фёдором Левашовым, а также с шереметевскими головами Андреем Микулиным и Богданом Износковым обговаривали ход сражения. Ласково тормоша гриву всхрапывающего жеребца и нетерпеливо ёрзая в седле, розовощёкий, с кудрявой русой бородкой и озорными глазами Левашов под конец этого тяготившего его длинными пересудами и уточнениями совета вдруг объявил:
— А по мне, лучше бы в крепости ждать. Пущай сунутся — Мамаевой ордой не одолеют. Да и нам теплее за стенами-то.
Алябьев осуждающе посмотрел на него.
— Тогда уж, Фёдор Васильич, на горячую печь не мешкая правь! Можем ли мы посад на разорение оставить? Иной оборот — людей бы нехватка, а то ведь у нас за две тыщи тут.
Осанистый, всегда серьёзный начальник нижегородских стрельцов Прокудин покачал головой:
— Эк хватил, Фёдор! Неужто мы впустую совет держали?
— Идут! — вдруг раздался всполошный крик, заставив всех немедля разойтись по местам.
Тушинцы двигались скученно, тёмной тяжёлой грудой, ощетиненной частым гребнем бунчуков и копий. Приближаясь, эта груда расползалась в стороны. Конные и пешие были вперемешку, и потому на ходу перестраивались, разъединяясь и снова спутываясь. Мнилось, широко клубится и никак не может обрести покой в бесконечном самодвижении и круговерти огромная туча. Грозовыми ударами гремели набаты. Пурпурное знамя с чёрным двуглавым орлом посредине то пропадало, заслоняемое спинами, то оказывалось впереди, хлопая и расправляясь.
Когда нападающие придвинулись на расстояние пищального выстрела, из-за наспех устроенной загороди грянул первый залп. Облака порохового дыма окутали поле, и чуть он рассеялся, стало видно, что тушинское войско приостановилось в замешательстве, словно им никто не управлял.
Но вот вперёд выехал всадник в золотистом шишаке и блескучем бехтерце, резко взмахнул саблей и, увлекая за собой отделявшиеся от рядов группы казаков, помчался к загороди. С устрашающими свистами, наклонив копья, понеслась конница. Всё больше и больше верховых присоединилось к ней, резвее двинулись и пешие. От гула и топота задрожала земля.
— Не пужайтесь, православные! — лихо крикнул один из стрельцов, вскочив на сани и для примерки в полную силу размахнувшись бердышом. Копья и рогатины выставило встречь войско нижегородцев. Снова грянули пищали.
Сбивая жердевые рогатки, сворачивая сани, тушинцы с разгона врезались в загородь.
Но плотная стена нижегородцев стойко встретила их, не давая продвинуться вглубь.
И в то же мгновение, спокойно выехав из дола, слева на тушинцев ринулась конница Микулина.
Теснимые ею, растерявшиеся тушинцы ещё сильнее навалились на загородь. В давке ломались копья, выпадали из рук щиты, сминались доспехи, раздиралась в клочья одежда. Нельзя было свободно взмахнуть ни саблей, ни топором. Некоторые, бросив оружие, думали только о том, как выбраться из этой невыносимой толчеи. А шереметевские ратники всё напирали и напирали, не давая перевести дух и сгоняя всех в ещё более плотную кучу, словно сторожевые псы стадо.
— Р-руби нещадно! — ликующе рычал разгорячённый Микулин, сбивая конём пешую рать.
Паника стала охватывать вражеское войско. Мало в нём было тех, кто знал ратное дело, большинство — пахари да бортники, да арзамасские холопы, да ожесточённая от поборов и притеснений мордва. Были тут и болотниковцы, и всякий скитальческий люд, не имевший ни крова, ни семьи, и падкие на лёгкую наживу загульные казаки.
Не сумев пробиться через загородь, упорно теснимые слева шереметевской подмогой, тушинцы всё более подавались к обрыву.
И уже повалились с кручи десятки конных и пеших, сминая друг друга, разбиваясь и калечась о стволы деревьев.
Истошное ржание лошадей, причитания, стоны, жалобы заглушались гулом и грохотом свергающихся тел, лязганьем железа, хряском обламывающихся сучьев. Как огромная несуразная птица, взвился над головами чей-то изодранный армячишко. Подпрыгивая на корнях деревьев и уступах, звонкими горшками катились шлемы и скреплённые железными пластинами шапки. Снег сползал с откоса смятым окровавленным покрывалом, обнажая мёрзлую окаменевшую глину.
Добрых полтысячи человек оказались прижатыми к опасной круче, пытаясь вырваться в открытое поле к беспорядочно отступающей толпе.
Из неё стремительно вымахнул всадник в золочёном шишаке и, опережая бегущих, помчался стороной. Но там он чуть не столкнулся с Микулиным и его отчаянными рубаками и, круто свернув, метнулся по полю. Микулин ринулся следом, а навстречу от загороди уже резво скакал на низкорослой ногайской лошадке какой-то ратник, судя по простой одёжке, из посадских.
— Моя пожива! Не трожь! — завопил ему через всё поле Микулин.
Он на ходу осадил коня и выхватил из-за кушака пистоль. Грянул выстрел, но седок в золочёном шишаке лишь слегка дёрнулся в седле и продолжал скачку, пригнувшись к холке. Посадский не был, видимо, серьёзной помехой для него, и, сбив мужика, он легко бы мог свернуть у самой загороди влево, к долам.
— Не трожь! Прочь! — опять властно крикнул Микулин посадскому, пришпоривая скакуна.
Но посадский с необыкновенной ловкостью увернулся от наскочившего на него всадника и, полуобернувшись, резко взмахнул руками. Стянувшаяся петля волосяного аркана сдёрнула беглеца с седла.
Подоспевший Микулин наклонился над упавшим. Ратник, спрыгнув с коня, уже деловито распускал петлю.
— Язви тебя в корень, чёрная кость! — задыхаясь от гнева, выругался Микулин. — Добром тебя упреждал: не трожь! Гляди, то же воровской вожак князь Вяземский, тетеря!
Ратник спокойно обернулся к нему, и Микулина чуть не подбросило в седле: он узрел балахнинского заступника.
— Коль твоё, — невозмутимо сказал тот, — бери.
И смотав аркан, вскочил на свою лошадку.
Ворота растворила жена. «Ждала, моя Татьяна Семёновна», — умилился Кузьма, но виду не подал.
— Почивала? — спросил он, вводя лошадь.
— Измаялась вся: ну-ка, неровен час, — мягким певучим голосом сказала Татьяна и встрепенулась: — Вымотался, чай. Оставь коня, управлюся.
В короткой овчинной епанчишке, маленькая, с печальными глазами, таящими понятную Кузьме муку — двух месяцев не прошло, как они похоронили умершую от хвори дочь, — Татьяна зябко поёживалась.
— Сам управлюсь. Ступай в избу.
Кузьма привычно оглядел двор. В синеве рассвета чётко обозначились добротно срубленные строения: большой дом под тесовой кровлей, с зимней и летней половинами и с пристенком, амбар, конюшенка и хлев, мыльня.
В глубине двора куполом стоял заснеженный стог, недавно вывезенный Кузьмой с лесной заволжской кулиги: далековато приходилось косить летом да ничего не поделаешь. И заливные луга, и окрестные покосные места — всё поделено: то воеводское, то стрелецкое, то монастырское.
Двор был ухожен, чист, снег разметён к тыну, лежал ровной грядкой. Не из богатых двор, но далеко и не из последних среди посадских. Каждое брёвнышко тут знает прилежную руку Кузьмы.
Скрипнула дверь пристенка, вышел брат Сергей, бывший у Кузьмы сидельцем в мясной лавке на торгу. Коренастый светловолосый холостой мужик с приветливой робковатой улыбкой на широком лице. Можно сразу понять: мухи не обидит. Сергей душою привязан к Кузьме. Не решаясь сам завести дело из-за природной кротости и нерешительности, почитает рачительного брата как никого.
Он осторожно дотронулся до рукава Кузьмы, снимавшего с коня седло.
— Прости, братка, согрешил перед тобой.
— Проторговался небось?
— Такой уж случай вышел. Вдова акинфовская, Пелагея, что под нами, под горой-то, живёт на выезде...
— Ну?
— Детишки у ней с голоду пухнут. Подошла, жалится: ревмя ревут... Я и отвесил ей говядинки, и цены никакой не положил.
— Экой ты голубь, Сергуня! Что с тобой поделаешь? Однако всех голодных мы с тобой не насытим.
— Вестимо. А всё ж не гневись, такой случай...
— Бессон не объявлялся? — перебил Кузьма мягкосердного брата.
— Видеть не видывал, а слыхал, что он для печерских монахов за воском отъехамши.
Бессон был третьим из братьев, осевших в Нижнем. В отличку от Сергея держался стороной, беря у кого только мог подряды на поставку поташа, лыка, строевого «городового» леса, всякого другого припаса, дабы разбогатеть, выбиться в большие торговые люди и, как хвастался, «перескакать» Кузьму. Речистый и тароватый, ловким обхождением он умел склонить на сделку хоть чёрта, льстя, обнадёживая, привирая и щедро суля безмерные выгоды. Но не в силах унять своей раздольной натуры, любивший приложиться к чарке и загулять, Бессон редко держал зарок, кидал всё на полдороге и, в конце концов, без полушки за душой, с великого похмелья, а то и побитый, приходил к Кузьме, в покаянии прося его рассчитаться с долгами.
Узнав об очередной «прибыльной» затее Бессона, Кузьма усмехнулся и, направляя в стойло, хлопнул по крупу лошадь.
— Горазд дрозд рябину щипати...
На столе дымились упревшие за ночь щи. Троекратно перекрестясь на иконы с ниспадающим по краям киота расшитым полотенцем, Кузьма опрятно и неспешливо стал есть. Задумался.
Не единожды были в его жизни крутые времена, много лиха изведал, но всегда занимала мысль одна, заботушка: упредить нужду, вдосталь хлеб заготовить, чинно свой двор обставить, порадеть для себя и близких.
После того как отец отказал варницу старшим сыновьям Фёдору да Ивану, как перебрался из Балахны в Нижний, поставив на скопленные деньги мясную лавку в торговых рядах, зажили в полном достатке. Кузьма с младшими братьями не помышлял отделиться от отца, заедино и слаженно тянули хозяйство, помогали приумножить добро. И даже когда Кузьма повенчался с Татьяной, он не покинул отцовского дома: в большой ладной семье легче да сподручней, а молодую его жену приняли тут ласково.
Но настал великий «годуновский» голод. Три года подряд терзаемая то ливнями, то ранними морозами, то зноем не родила земля, три года вопль стоял по городам и весям. Люди обгрызали кору на деревьях, рвали зубами сыромять, выкапывали корни травы, давились кошатиной и псиной. Одичавшие, обезумевшие, качаемые ветром страдальцы скитались по дорогам, безнадёжно ища пропитания, и падали, умирая в пыли и смраде. Страшнее давнего татарского нашествия было время.
Последним куском делился с голодными отец Кузьмы. Торговать стало нечем, голод опутал гибельными тенётами оскудевший дом. От истощения умерла мать.
У свежей материнской могилы Кузьма в сердцах стал винить отца: «Ты своим доброхотством сгубил мать, чужих выручал, а своего не жалел!». Придя с похорон, целую неделю окаменело сидел на лавке отец, обхватив руками седую голову, а потом подался в Печёры, постригся в монахи. Вот тогда и зарёкся Кузьма: не делай добра — не наживёшь зла.
Все силы он приложил к тому, чтобы обрести надёжный достаток. С малыми сбережениями, какие у него были, за сотни вёрст он отправился прасольничать: скупал и перекупал животину в ногайских степях, гнал в Нижний, с большой выгодой продавал, благо после голодных лет и падежа скота нужда в нём была великая. Снова уходил Кузьма в дикие степи и снова возвращался, научившись купеческой оборотистости и расчёту. Но не только этому.
Дальние странствия в те поры были рискованными: и разбой, и татьба, и насилия, и казни — со всем приходилось встречаться на дорогах. Беглые холопы, бунтующие крестьяне, жирующие казаки, озверевшие от кровавых расправ стрельцы и просто вольные, промышляющие грабежом ватаги понуждали всегда держаться настороже, изворачиваться, а то и обороняться. Волей-неволей Кузьма овладел навыками сабельного боя, не хуже любого татарина стал объезжать норовистых лошадей, стрелять из лука, кидать аркан.
Закалённый зноем и стужей, лишениями и опасностями, с почерневшим и затвердевшим от хлёстких степных ветров и жестокого солнца лицом, Кузьма появлялся на торгу с такой статью и достоинством, что посадские мужики, дивясь, ломали перед ним шапки. Удачливой была торговля, дом — полная чаша, но смутная тоска вдруг стала одолевать Кузьму.
Тесно становилось ему в торговых рядах. Почему-то всё чаще виделся отец, в безутешном смятении обхвативший голову руками. Захотев избавиться от смутной тоски, Кузьма вызвался помочь алябьевскому войску. Приставленный, как человек бывалый, к обозу с кормами и зелейным припасом, пустился с нижегородской ратью на Балахну.
Там и вышло так, что, заслоняя Фотинку, он заодно не дал в обиду и потеснённых мужиков. И вот на Слуде, оказавшись возле своих посадских, в большинстве молодчих тягловых людей, Кузьма увидел, с каким пылом они гнали тушинцев от города, в котором, поди, и отстаивать нечего, опричь худых дворишек да завалящего рухлядишка. Не о корысти помышляли — о чести. А балахнинский старичонка будто оттолкнул Кузьму на обочину, залётным посчитал, а иначе — чужим, усомнился в его совести. Горька правда, а куда от неё денешься? Он тоску свою развеивал, люди же с собой не лукавили.
«Надобно проведать, — вдруг подумал Минин об отце. — На днях и проведаю». Мучившая тоска словно бы отступила.
Кузьма, вздохнув, положил ложку на стол.
— А кашу? — ворохнулась у печи Татьяна.
— Погодя.
Татьяна не прекословила, свыклась с норовом Кузьмы: уж как затуманится — не мешай, не встревай с разговорами, всё одно молчать будет. Кузьма подошёл к ней, мягко прижал к себе. Перед глазами, как утренняя росинка, блеснул бирюзовый камешек серьги: «Слава Богу, переломила горе, душа страдальческая, серьги надела».
— А Нефёдка-то спит небось? — спросил он и шагнул к печи, встал на приступку.
На лохматой овчине, постланной на горячие кирпичи, сладко посапывал разомлевший одиннадцатилетний сын.
— Припозднился он, книгу чел, — молвила Татьяна.
— Даётся ему грамота али нет?
— Бойко чтёт. Спасибо Савве-протопопу, наловчил нашего чадушку.
— Ну и гоже! Хлипкий вот больно.
— Откуда тучности взяться? В голодные годы вскармливала.
— Авось не во вред окажутся ему годы те, — раздумчиво сказал Кузьма и обернулся на стук в дверь.
На пороге стоял пристав Яшка Баженов. Смахнув об колено снег с шапки, торопливо поведал:
— Алябьев на воров внове сряжается. Берёт токмо стрелецкие и дворянские сотни да шереметевских удальцов. Посадских немного: в ратном деле бестолковы, одна с ними морока. А тебя приметил: пригодный, мол, человек, надёжный. Просил завтра пожаловать.
В древнем Владимире отзвонили к заутрене. Промаявшись ночь в бессоннице, Михаил Вельяминов стоял на коленях перед божницей и усердно крестился, будто замаливал не только прошлые, но и будущие грехи. Бородавчатые дряблые щёки его подрагивали, серая реденькая кудель бороды растрёпана, в безресничных глазках — неодолимая тоска.
Поставленный тушинцами во Владимир воеводой, он трусил. Ночью ему чудились шорохи за дверьми, тяжёлый топот, лязг бердышей, чей-то горячечный смутный шёпот. Всю ночь горели свечи в двух больших медных шандалах, и метания теней по стенам мнились дергающейся и мятущейся толпой рослых мужиков, готовых вот-вот навалиться на него, задушить, смять, растерзать в клочья.
— Свят, свят, свят! — повторял дрожащими синими губами Вельяминов, вскакивая с постели и обегая покои, чтобы удостовериться, что страхи его пустые.
Велика честь быть воеводой, да только не в такое заполошное время, когда не ведаешь, откуда и когда ждать беды.
Намеднись рядом с Владимиром лютовал казацкий атаман Наливайко: столь людей нещадно посёк — не счесть, воспротивившегося ему Кузьму Новгородцева с сыном на кол посадил. Послан был на злодея Наливайку отряд, захватили злодея пьяным, во Владимир привезли, в темницу бросили — цепями брякает. Он-то в темнице, а его други-приятели всё ещё разбойничают — не унять. И ладно бы только мужиков припекало, дворяне да дети боярские стали роптать. Верных-то людей полсотни не наберётся.
Но не свои мужики и дворяне больше всего страшили воеводу. Всё ближе и ближе подвигалась к Владимиру нижегородская рать. С ней-то уж никак не совладаешь. Чуть живые примчались к Вельяминову из разгромленного под Нижним войска князь Василий Волховский, протодьякон Еремея да ещё с десяток человек, таких страстей порассказали, что волосы дыбом встали. И нет удержу нижегородцам. Ворсму спалили, Павлов Острог захватили, Гороховец на колени поставили, ныне уж к Мурому подходят, того гляди и во Владимир вскорости нагрянут. Хоть и есть ещё надежда, что Муром всё-таки выстоит, крепко там воеводит Никифор Плещеев, но не зря же мышью шмыгнул оттуда сынок пленённого нижегородцами князя Семёна Вяземского Осип, а за ним и пан Хмелевский — почуяли: палёным запахло. Нет, надежда на Муром слабая...
Вельяминов потёр воспалённые розовые веки, толкнул дверь, крикнул:
— Прошка!
Только после третьего оклика на пороге появился заспанный писец в мятом кафтанишке и огромных разбитых сапогах.
— Ты пошто же мешкаешь, коли зову? Мотаешься невесть где, сучонок. Я тебе где велел быти? Возле дверей. А тебя куды занесло?
— Да тута на сундуке приладился. Чай, рано ещё.
— Посупротивничай у меня!
Прошка мутно глянул на воеводу, чесанул пятерней кудлатую голову, вынул из волос соломину, дунул на неё, всем видом показывая, что терпит напраслину. Поджав губы, сел за стол. Воевода ждал, когда он отточит перо, а Прошка делал это нарочито лениво, так что Вельяминов успел остыть и успокоиться.
— Пиши! — сказал воевода: — «Государя царя...»
— Да уж задолбил, — с досадой всё познавшего мудреца промолвил Прошка и стал выводить зачин: «Государя царя и великого князя Дмитрия Ивановича всея Руси, пану Яну Петру Павловичу Сапеге, каштеляновичу Киевскому, старосте Усвятскому и Керепетскому Михайла Вельяминов челом бьёт...»
Чуть ли не через день отсылал воевода жалостливые послания Сапеге, описывая свои затруднения и прося помощи. И чем ближе подходила нижегородская рать, тем отчаяннее взывал Вельяминов к вельможному пану. Узнав, что нижегородцы встали в селе Яковцеве, всего в тридцати вёрстах от Мурома, воевода лишился последней надежды. Но чтобы всё-таки пронять Сапегу, он не поскупился на описание мнимых жестокостей нижегородцев, ложно извещая, что они не только выжгли Яковцево и посекли людей, но и надругались над божьими храмами, образа перекололи. Запамятовал вовсе новоявленный воевода, что Сапега никогда не был усердным ревнителем православия и осаждал Троице-Сергиев монастырь ради одного того, чтобы поживиться богатой церковной казной и утварью.
Не в силах измыслить, чем ещё распалить своего могущественного покровителя, Вельяминов вопрошающе взглядывал на терпеливо и с притаённой насмешливостью ожидающего его слов Прошку, будто тот мог ему что-то подсказать.
Резко скрипнула дверь, и воевода вздрогнул. Но испуг был зряшным. Один за другим, снимая шапки и крестясь, в покои ввалились три брата Хоненовых — Семён, Фёдор и Тихон. Низкорослые, щекастые и, несмотря на упитанность, бойкие, эти братья-дворяне отличались пронырливостью и жадностью, но полностью проявить себя им мешала пакостная угодливость и прокудливая боязливость. Гоня возы вслед за тушинскими ватагами, они прибирали всё, что оставалось от грабежей, не гнушаясь даже тряпьём и горшками. Однако им никак не везло. Пока они усердствовали в поисках лёгкой наживы, их собственное поместье оказалось разорено, а крестьяне разбежались. Вельяминов обещал им похлопотать перед царевичем о новом имении, и теперь они не упускали случая, чтобы напомнить ему об этом.
— Уж ты не обойди нас своею милостью, воевода, — начал по обыкновению старший из братьев Семён, с подобострастным умилением глядя на Вельяминова маслеными глазками.
— Не в урочную пору вы, обождите, — раздражённо отмахнулся рукой воевода.
— Сколь ждати-то? Вконец поизносилися, пропитание худое — репа да капуста.
— Тут удручаешься, абы голову сохранить, а вы — капуста!
— Последнее с себя продаём...
— Вы-то? Побойтеся Бога!
— Где ж правду сыскать?
— Али не уразумели, что реку? За голову опасаться надобно!
— Нет напасти хуже нашей. А не мы ли на всяком углу глотки дерём за тебя, воевода?
— Тьфу! — вышел из себя Вельяминов. — Слыхали небось, что сюда прёт нижегородская рать?
— Слухами земля полнится. Всякое плетут. Трещала сорока да всё без прока. Нижегородцы-то под Арзамасом замешкалися будто. А снега вечор навалило — страсть! Куды им через сугробы-то?
— Под Арзамасом? А ближе не хотите? К Мурому подошли уже!
— Неужто? — переглянувшись, братья размашисто перекрестились.
— Никому токмо про то, — запоздало поняв, что ненароком проговорился, зашептал воевода. — Ради бога, никому! И сами никуда из города! Оставите меня — поплатитеся. Авось беду пронесёт...
Но страх уже целиком передался братьям. Выпучив округлившиеся глаза, они попятились к двери. Тихон выронил шапку и так, не подобрав её, последним вышмыгнул за порог. Вернувшись за ней, спешно и нескладно поклонился и, не чинясь боле, ринулся в сени.
— Никому! — уже в полный голос крикнул вдогон ему воевода.
Когда он обернулся к Прошке, тот грыз перо и с детским любопытством следил за суетливо мечущимся по краю столешницы большим чёрным тараканом. Подняв невинные глаза на Вельяминова, ухмыльнулся:
— Ишь, прыткий! А ведь, поди, к прибытку чёрный таракан-то. Верная примета!
Воевода пропустил мимо ушей дурацкие Прошкины слова, раздражённо молвил:
— Дале пиши.
Заскрипело перо. И скорописной вязью полилось привычное: «И тебе бы, господине, прислати роты с три...»
— Обожди, — наморщил лоб Вельяминов, подумав, что просит мало, а Сапега и с малого срежет. — Исправь: «прислати рот с пять либо шесть...»
Воевода заглянул через Прошкино плечо в бумагу, дабы увериться, точно ли нерадивый писец внёс исправление, и с занудливой строгостью продолжал: — «...тотчас, не замотчав, в Володимир, а из Володимира вели им итти в Муром, чтоб государевым людям не было порухи никоторые».
Отправив послание со стрельцами, отчаявшийся Вельяминов снова опустился на колени перед божницей.
Горела деревня. Из-под низких соломенных кровель, окутанных ползучим влажным дымом с ядовитой прожелтью, блескучими лезвиями вырывались языки огня. Падающие клоки соломы густо пятнали снег, поземистыми клубами от них стлался по сугробам чёрный дым. Шипение, гул, треск пожара, перестук копыт, женские вопли...
Крепко опутанный по рукам и ногам Фотинка лежал посреди деревни на голых розвальнях, пытаясь поднять голову и оглядеться. Вчера он попросился на ночлег в одну избу, после долгой дороги крепко заснул, бросив на пол под себя тулуп, а поутру на него, сонного, навалились какие-то люди и повязали.
Досадовал Фотинка. В поисках отца он удачно добрался от Балахны до Гороховца и уже вблизи Суздаля так непростимо оплошал, оказавшись в этой самой деревне. Проснись он поутрее, будь на ногах, ни за что бы никому не дал себя обротать. А ведь забыл он об осторожности, заспал её, как несмышлёный младенец.
К розвальням подогнали кучку мужиков и баб. Взявшись за оглобли, подхлёстываемые кнутом, они покорно потянули розвальни по ухабам сквозь едучий дым и жар, мимо своих уже целиком занявшихся огнём жилищ, кашляя, задыхаясь и стеная. Когда конная стража чуть отставала, вынужденная следовать по узкой колее меж высоких заносов, мужики начинали отчаянно ругаться:
— Ироды!.. Кровопийцы!.. Сучьи тати!..
— Чтоб дерьмом подавилися, проклятые ляхи!
— Кабы токмо ляхи! Свои пуще лютуют.
— Болоховского дело, он тут первый дурует, смердящий пёс. Ишь, злоба-то его высушила!
— Куды гонят злыдни?
— Куды? В самый Володимир, к Вельяминову.
— Готовь спины для батогов!
— За что? Схватился Шуйский с Тушинцем, а нам ответ держи! Мы ж в стороне.
— Потому и сподобилися от вора милости, кость ему в глотку.
— Запорют.
— Будь что будет, а будет, что Бог даст.
— Страсти!..
Стянутого грубым вервием, промерзшего Фотинку втащили в сумрачную камору, развязали, приковали ногу к длинной ржавой цепи, что кончалась тяжёлым кольцом, укреплённым в стене. Он долго лежал, не в силах двинуться, потом вяло сел на кучу трухлявой соломы.
— Отудобел, раб божий? — услышал он хрипловатый, словно бы надтреснутый голос и повернул голову.
В углу, кутаясь в потрёпанную хламиду, на взбитой кучке соломы притулился невзрачный человечишко. Был он так мал и хлипок, что будто привиделся, и Фотинка не без страха подумал о нём, как о лешем либо домовом. Но даже сумеречь не могла скрыть живого блеска хитроватых любопытных глаз.
— Охо-хо, — не без добродушного лукавства вздохнул человечишко, — каково нам, носяще крапивные венцы терпения своего!
Неведомо почему, но Фотинка сразу доверился ему, рассказал о своих злоключениях.
— Э, милай, — ласково сказал незнакомец. — Малой каплей помочил ты уста свои из чаши горестной. Кручиниться ли ти?
— Ужли не кручиниться? — возразил Фотинка. — Тятьку не отыскал и сам сплоховал.-
— Тятька твой, ежели не сгинул, в Тушине, мыслю, в воровском стане, — туды ныне всех мужиков с товаром заворачивают. А сам ты... Голова, чай, ещё на плечах.
— Проку-то?
— Не ропщи понапраске, бо и, нагие, взвеселитеся, и, безрукие, взыграйте в гусли, и, безногие, восскочите, и, глухие, внемлите. А тебе всё дадено.
— Дадено, да воли нету, — грубовато ответил Фотинка.
Раздосадованный непонятной беспечностью соседа, он сильно дёрнул цепь. Стукнулось о стену кольцо, выбило кусок из крепкой кирпичной кладки.
— Бычья в тебе силушка, — восхитился, заёрзав на соломе, незнакомец. — Кто же тя этакого полонил?
— Не признал. Люди Болоховского, верно.
— Болоховского? Не родич ли он Ивану Болоховскому, володимирцу, что за Сергиеву обитель под началом Долгорукова бьётся? Чудеса на Божьем свете! Родичи-то, почитай, супротивники...
Воробьино нахохлившись, незнакомец замер в углу, но уже через мгновение снова завозился, подсел к Фотинке. Вблизи он выглядел совсем потешно: большой лоб, нос пуговкой, круглые щёчки припушены редкими, наперечёт волосками — право, чадо, себя переросшее, головастое.
— Аз грешник Огарий, тож в обители той бедовал, едва Богу душу не отдал. Да надоумил меня оконничник Наум бежать, понеже по дрова мы с братией выбралися. Он-то к Сапеге метнулся, а мя своя стезя поманила... Охо-хо, ести нечего, да жити весело! Мне, милай, с рождения сладко не бывало, к темницам-то не привыкать, одначе на долю свою не роптал: видел то, что другим не доводилося.
Фотинка, разинув рот, оторопело посмотрел на коротышку, потом не удержался и, фыркнув, разулыбался во весь рот.
— Весело тебе, — нисколько не обиделся Огарий, — а ведь яз сыю правду молвлю.
— Коли так, поведай, — попросил, не переставая улыбаться, Фотинка, готовый послушать затейщика.
Бывало, балахнинские древние деды, когда хватят медовухи, собирали вокруг себя ребятню и радовали её озорными выдумками. Фотинка любил такие байки: его хлебом не корми, только дай послушать. Уже приладившись к лёгкому нраву соседа, он тоже ждал от него забавной небывальщины.
За оконцем, обтянутым бычьим пузырём, начало смеркаться, и скоро узники оказались в полной темноте. Однако они, увлечённые разговором, не замечали ни мрака, ни покинутости, ни тревожно угрюмой тюремной тишины, ни мышиного писка в соломе, ни сквознячка из-под двери.
— Матушка моя, хотя и была инокиней, плотских утех не отвергала, — с неторопливостью рассказчика, затеявшего долгое повествование, начал Огарий. — Родила она меня втайне, глубокой ночью в своей келейке, при свете свечного огарка, потому и наименовала Огарышком, опосля Огарием стал яз прозываться. Той же ночью матушка и утекла из монастыря: от большего греха подальше — к меньшему поближе. Стали мы по дворам шататься, христарадничать. Так и мыкалися, по весям странствуя, покамест матушка в одночасье не преставилася. Середь дороги в пыль упала и, словечка не молвивши, не покаявшись, загасла. Остался яз одинёшенек. Из отрочества уж вышел. Иные о мою пору, аки ты, мужи мужами, а яз не задался. Одначе на Бога не в обиде: многого он мне недодал да многим же и возместил: ловчей меня в потехах ли, в игрищах ли никого не было, выведал от скоморохов и про всякие диковины. Малые ребятки, где ни окажуся, повсюду ко мне льнули, забава яз для них.
И случись мне в те поры забрести в Углич, а там уж вдовая царица Марья Нагая со своим сынком Митрием да с братьями пребывала, по воле Фёдора Иоанновича и наущению его шурина Годунова. Ох, нравная была вдовица, а братцы её псов злее, оттого без удержу и бражничали. Злобствовали греховодники и в малом злобу распаляли. Что ни слово, всё про едино: абы изловчиться, да, посадив на Москве Митюшку, самим царствовать.
Был он совсем малец, а дурна да лиха в нём на сотню стрельцов бы хватило. Попадися курица, и той беды не миновать: враз ножичком голову снесёт. Истый бесёнок, ровно и впрямь сама нечистая сила. Попроливал бы он людской кровушки, ежели бы царём сел. Не меньше своего лютого батюшки Ивана Васильевича. Бывало, найдёт на него чёрная немочь: затрясётся весь, почернеет, пена изо рта валит, очи замутятся — тут уж от него бог ноги уноси.
А яз, на грех, к заднему двору повадился, к прикорму. Да и сошёлся там с ребятками, что с Митрием в тычку игрывали, ножички в земь втыкали. Митрий и приметь убогого, пырни его ножичком. Ладно, что в руку. Зыркает на мя ожидаючи: устрашуся ли, заблажу, побегу. Кровь мне рукав омочила. А яз посмеиваюся: мол, всё в твоей воле, царевич. Сбежалися ребятки, заступилися, поведали, на какие яз потехи горазд. Повелел он ми всё пред ним явить. Заскакал яз по-скоморошьи, чрез голову кувыркнулся, петелом завопил, сунул верёвочку в ухо — вынул из другого, две репки подкинул — три поймал.
Унялся Митрий, отпустил мя подобру-поздорову.
В другой раз и в третий приходил яз и всё потешал царевича. А он приметил, что ребятки ко мне от него перемётываются, взревновал: ладно ли, чтоб царского сына ради приблудного юрода оставляли! Однова и молвит мне: «Погоди, Огарко, сам таку диковинку покажу, что все ахнут». И затрясся, стал драть на себе парчовый кафтанишко. Подбежали няньки, увели.
Ден пять или боле не было его, хворал. Опосля сызнова на двор вышел, свою тычку с ребятами затеял, а мя отогнал, егда яз объявился, токмо посулил: «Ныне моя диковинка почище всех твоих будет». Почуял яз: недоброе он умыслил. Очи-то у него дикие, смурные, лик будто белёный, в корчах непрестанных, не совсем, примечаю, царевич-то в себе. Пошёл яз, у ворот обернулся, а он эдак хитро подморгнул ми, нож приставил к вые да и хватил по ней вкось. Кровища на сажень выхлестнула, и повалился царевич. Яз наутёк, ног не чую, а тут в набат ударили...
— Видать, царевич сам себя для потехи порешил? — изумился Фотинка, слышавший, что Дмитрия убили подосланные Годуновым люди.
— На Годунова напраслину возводят, — твёрдо сказал Огарий. — Не был злодеем Годунов, хотя при Грозном в опричниках ходил. Да и пошто ему на Митрия было покушаться? Он в цари никак не метил при живом-то Фёдоре Иоанновиче. Нагие на него наговорили, а ныне Шуйские наговаривают: мол, всем бедам Годунов зачинщик, а они, мол, за правду горой. А ведь нынешний царь-то Василий Иванович самолично тогда в Угличе побывал, всё выведал доподлинно. Одначе доложил боярам, что царевич невзначай на нож напоролся, упавши.
— Что ж слукавил?
— Не всякая правда свята. Сам, чай, ведаешь: намеренное самоубивство — страшный грех. Ни церковь не отпоёт, ни честью не захоронят. А тут царский сын! Мыслимо ли такую правду открыть?
— Но кому-то открыл?
— Открыл. Годунову. Каково ему-то было чужой грех нести? Правда, повелел Борис Фёдорыч попам не поминать в молитвах Митриево имя.
— А Нагие, а челядь их?
— Им-то сам бог велел язык на замке держать. Нешто не разумеешь? Позор тут на веки вечные...
Огарий замолк. Слышно было, как, шурша драным рукавом хламидки, он крестится, Фотинку клонило в сон и, задрёмывая, — уже совсем было повалился на солому, — он вдруг услышал за стеной истошный крик.
— Что там? — вскинулся Фотинка.
— Верно, разбойника Наливайку умиряют, — ответил Огарий, прислушиваясь.
Однако больше ничего не было слышно.
Светало. Сверху из оконца лился холодный синеватый свет. Почему-то Фотинке стало зябко. Он передёрнул плечами и, нагребая на себя солому, звякнул цепью.
— Почали лютовать — не отступят, — сокрушаясь, рассудил бывалый Огарий. — Яз хоть курицей с воеводского двора поживился, будет за что муки принять, а ты, милай, безвинно пострадаешь.
Вчера Огарий на что-то надеялся, сам бодрился и Фотинку утешал, а теперь, после бессонной ночи, притих, скукожился, лицо в хламидку прятал, будто, поведав о подлости человеческой, вконец разуверился в милосердии божьих разумных тварей.
— Не бывать тому! — осердился Фотинка, не изведавший покорства судьбе, и с ожесточением брякнул цепью. Допекли его оковы. Напрягшись, он так рванул цепь, что кольцо вместе с толстенным витым штырём выскочило из стены и сам Фотинка, не удержавшись, растянулся на полу.
Огарий аж подскочил, по-нетопырьи взмахнув руками. Вытаращенными глазами он смотрел, как поднявшийся Фотинка подтягивает к себе штырь и в недоумении перекладывает его с ладони на ладонь.
— Батюшки-матушки! — чуть не задохнувшись, сдавленным голосом произнёс Огарий. — Доводилося ли узрети кому подобное чудо! Ну, отрок, твоя всюду возьмёт! Был у нас в Сергиевой обители преславный муж из даточных людей, по прозванью Суета, что единым махом пятерых поваляхом, так и он бы те подивился.
— Сунься кто теперя! — махнув штырём, пригрозил Фотинка.
Он схоронился позади окованной двери. Огарий комочком вжался в угол возле него.
Долго они ждали. Фотинка уже снова стал задрёмывать, как послышались шаги.
Загремел ключ в замке, и дверь, заскрежетав, распахнулась. Но как только в проёме показалась голова, Фотинка с маху ударил по ней штырём. Подхватив цепь, перешагнул через упавшего и оказался лицом к лицу с другим стражником с горящим факелом в руках.
От неожиданности стражник попятился, тыча в Фотинку огнём. Удалец, не дав ему опомниться, страшным ударом сбил и его с ног. Пыхнул и погас факел, накрытый обмякшим телом.
— Огарий, тута ты? — громким шёпотом спросил Фотинка, испугавшись своих подвигов и подслеповато озираясь в полумраке.
— Тута,— бодренько отозвался Огарий и мышью прошмыгнул мимо Фотинки. — Ступай за мной.
Сторожась, он чуть приоткрыл хлябкую входную дверь...
На дворе было пусто.
Крупными хлопьями валил снег.
Беглецы в обход заторопились к воротам, прижимаясь к острожной стене. Несмотря на то что Фотинка натягивал цепь, она предательски погромыхивала и не давала ускорить шаг.
— Не пропадём! — угрюмо приговаривал он, когда Огарий обёртывался.
— Ещё бы пропали! — усмехался повеселевший бродяжка.
Миновав ворота, они огляделись. По улице в открытую пройти было никак нельзя, да и стража скоро поднимет тревогу — надобно как-то изловчиться. Огарий приметил впереди у крытого с резными боковинами крыльца двух лошадёнок, впряжённых в лёгкие санки с расписной спинкой-козырем, кивнул Фотинке на них.
Тихо подобрались к санкам, и только Огарий успел отвязать прикрученные к столбу вожжи, как хлопнула дверь, на крыльцо опарой выплыла туша — старший Хоненов.
— Пошли, соколы! — свирепо закричал Огарий, резко дёргая вожжи.
Настоявшиеся лошади разом рванули с места.
— Держи! — задохнулся от гнева Семён, неловко спрыгивая с крыльца и падая. За ним выскочили ещё два брата, побежали вдогон, завертели длинными рукавами охабней, слёзно запричитали:
— Ох, держи татей!.. Ох, поруха!.. Ох, помоги-и-итя!..
Но, к счастью для беглецов, на всей улице не было ни души. Резвые лошадёнки мчались по раскату, неостановимо неслись под уклон, птицами взлетали на пригорки. Огарий гнал и гнал их. Грязная серая пена с потных лошадиных боков шлёпала ему по лицу, залепляла глаза, а он, смахивая её, только смеялся.
Остановились далеко за городом, въехав в берёзовую рощицу. На запалённых лошадёнок страшно было смотреть, и Огарий распряг их. Когда он снова подошёл к саням, то услышал сдавленные рыдания Фотинки: спрятав лицо в ладони, детина пытался сдержать судороги и не мог. Ничего не спрашивая, Огарий стал поглаживать его своей маленькой, будто беличья лапка, рукою по разлохмаченным и сыпучим русым волосам. Почувствовав, что Фотинке легчает, ласково сказал:
— Не убивайся, милай, греха нет на твоей душе! Не людей ты порешил — злыдней. А каково бы они тя? Одначе мы с тобой, глянь-ка, средь берёзок, небушко сине, снег мочёными яблоками пахнет. Волюшка — дом наш. Волюшка! Слаще ничего нету.
— Куды далыне-то?
— Куды! За кудыкины горы. Чай, тятьку-то ещё не сыскал?! Вот в Тушино и припожалуем, в самое воровское пекло. Тут уж за мя держися, не след нам, отчаянным ребятам, на рогатки напарываться... Аль раздумал?
— Нет, не убоюся, — отерев грязным рукавом лицо, протяжно сказал Фотинка.
Смурым полднем Фотинка с Огарием приближались к валам Тушинского лагеря. Голодные лошади еле плелись, но седоки не подгоняли их, опасаясь проглядеть налётчиков или разбойных бродяг, от которых только уноси бог ноги. Однако им везло — никого не было вокруг. Дул несильный низовой ветер, позёмка длинными белыми языками лениво переметала с дороги снег, редкие снежинки крутились над санями, пролетая мимо.
Впереди показалось что-то странное, вроде обдерганного снизу, взъерошенного стожка. Когда подъехали ближе, увидели, что стожок шевелится и на нём трепыхаются какие-то лохмотья. Лошади вдруг рванули и, не будь начеку Огарий, сразу натянувший вожжи, прянули бы в сторону. Фотинка приподнялся в санях, и в то же мгновение весь стожок колыхнулся, и туча взлетевшего воронья зависла над ним. Фотинка с ужасом узрел безобразные останки скорчившегося человеческого тела, из спины которого торчало остриё кола.
— Ой, беда кака! — только и вымолвил детина.
— Усопшему не больно, — спокойно сказал Огарий, тем не менее судорожно хлопая вожжами по лошадям, которые и без понукания стремились быстрее миновать страшное место.
Поворачивая голову, Фотинка не мог оторвать взгляда от казнённого, словно навсегда хотел запомнить его растерзанную смёрзшуюся плоть в клочьях одежды на полузаваленном снегом колу. Жадное воронье уже снова кишело возле своей жертвы.
Путники беспрепятственно въехали в лагерь. Сидящая у костра стража, привыкшая к частым передвижениям торговцев и крестьян, только мельком глянула на них. Но это не уменьшило тревоги Фотинки и Огария, для которых логово самозванца было словно Кощеево царство.
Едким дымом и кислой овчиной, конским навозом и перепревшей кожей, смрадом отбросов и помоев тянуло от наспех поставленных жилищ. Со всех окрестных деревень были свезены сюда для временного пристанища срубы, и дома скучились беспорядочно, застя свет один другому, образуя закоулки и глухие тупики, налезая даже на широкий проезд, который вёл к новому — внутреннему — валу, огораживающему лощину с болотцем — «пиявочником», где и находился «государев двор». Поодаль, слева от проезда, вдоль застывшей реки Москвы, среди почти вчистую порубленного ельника, длинной линией тянулся польский стан с пёстрыми шатрами, вычурными крутоскатными башенками, клетями, конюшнями и амбарами, а напротив его — таборы донских казаков и татар, над избами, мазанками и шалашами которых торчали бунчуки и прапоры.
— Истинно Вавилон! — молвил Огарий.
Они поехали по проезду вслед за чьими-то санями, вывернувшими из проулка. К их удивлению, народу по пути попадалось немного: несколько о чём-то толкующих на обочине мужиков, хмурый стрелец в затрёпанном и грязном кафтане, двое невзрачных монахов, чёрный от копоти кузнец в кожаном переднике, какие-то бойкие молодки с размалёванными свёклой щеками. Казалось, попали они в обычный посад, а вовсе не в военный лагерь. Но вот сани, за которыми они следовали, свернули, и, чтобы догнать их, Огарий подхлестнул лошадей. Те прытко побежали и вынесли путников на огромную пустошь, от края до края заполненную людьми. Ошеломлённый Огарий даже выпустил вожжи из рук.
Кого только не было на пустоши: разбитные черкасы в мохнатых шапках и польские жолнеры, немецкие латники и московские стрельцы, посадские мастеровые и лоточники, целовальники и крестьяне! Юрко сновали в толпе скоморохи, ярыги, нищие и всякие другие бродяги с лукавыми тёмными лицами. Среди саней, колымаг, возков, ногайских кибиток, невесть откуда приехавших, обтянутых шкурами маркитантских фур на высоких колёсах всё это великое сборище гомонило, свистело, топало, пьяно переругивалось, махало руками, толкалось, сбивалось в кучи и распадалось, блажило, бросая оземь шапки, божилось, звенело монетами. Шатающийся здоровенный расстрига с окороком в ручищах напролом лез через толпу, перекрывая её шум мощным хмельным рыком:
— Господи, праведно царствие твоё-о-о!
— Ух гульба! — восхитился, светлея младенчески непорочным ликом, Огарий и обернулся к Фотинке. — Обожди мя, уж тута яз доподлинно всё выведаю.
Передав Фотинке вожжи, он нырнул прямо с саней в колыхающуюся волнами толпу.
Заросший сивым волосом цыган подскочил к лошадям, схватился за дугу.
— Добрые кони! — зацокал он языком. — Продай!
— Не трожь! — закричал на него с неожиданной яростью растерявшийся Фотинка.
— Ай злой какой! — укорил цыган. — Злому нет в торговле удачи.
— Не торгую. Не трожь, — пригрозил детина, вставая во весь могучий рост в санях.
Только отошёл цыган, сбоку оказался вертлявый сухонький жолнер с обмороженными, покрытыми коростой щеками. Подмигивая, заговорил торопливо и напористо:
— Прошу пана, есть до пана справа.
Фотинка отвернулся, поляк забежал с другой стороны, вытянул из-за пазухи свой товар. Фотинка взглянул и чуть не ахнул — это была отрезанная девичья коса, перевитая жемчужной нитью.
— Пошёл! — замахнулся он на прохвоста. — Пошёл, а не то!..
Торгаш, злобно хихикнув, отпрыгнул от саней, скрылся в толпе.
Всё больше мрачнея, Фотинка долго ждал Огария и еле успевал отбиваться от разного назойливого сброда. Наконец Огарий возник перед ним, словно из-под земли, встрёпанный, потный, жалкий.
— Нету балахнинцев, никого нету, — печально улыбнувшись, развёл он руками. — Айда по постоялым дворам!
Уже затемно, намотавшись по дымным и грязным вертепам, навидавшись человеческого срама и наслушавшись ругани, но так ничего и не прознав, Фотинка с Огарием зашли на огонёк в какой-то кабачишко у самого внутреннего вала, что назывался по-здешнему «цариковой горой».
В отличие от других притонов, в этой полутёмной кабацкой избе на удивление было тихо и пусто: лишь за длинным столом, привалившись друг к другу, похрапывали три пьяных молоденьких казака, а наособицу — в углу за столом, заставленным глиняными кружками, — всхлипывая, невнятно разговаривал сам с собой рослый толстяк в богатом, но затрёпанном, с полуоторванными витыми шнурами кунтуше. Мерцал огонь в плошке, и мерцала на багровой щеке толстяка рассольно-мутная слеза. Сокрушённый неведомой печалью, никого и ничего не замечал несчастный пропойца.
Фотинка и Огарий смиренно сели в конце длинного стола у двери, терпеливо ожидая, когда их заметит хозяин. Тот вскоре появился — хмурый, заморённый, обросший до глаз густым чёрным волосом. Нищенский вид пришельцев, младенческий облик Огария и отрочески гладкое, пухлое лицо Фотинки выдавали в них случайных гостей, но хозяин, видавший виды, привычно поставил перед ними две кружки.
— Не обессудь, человек, — ласково сказал, отодвигая кружки, Огарий, — вина не пьём. Нам бы горяченького поести, щец бы.
— Щец! — усмехнулся кабатчик. — Я бы и сам их, ребятушки, похлебал, да нету. Третий уж день баба щей не варит.
— Что за притча?
— Э, — досадливо махнул рукой хозяин, не отвечая. Он всё же пожалел приблудных, в беззащитном простодушии которых нельзя было обмануться. — Есть холодная говядина. Будете ли?
— Давай!
Принеся еду и кувшин квасу, хозяин присел на лавку вплотную к Огарию; захотелось выговориться. Зашептал горячо, кивнув в сторону толстяка:
— Всему виной ляшский пан, провались он на месте. Из-за него ныне сюда никто не ходит, вот ничего и не варим. Засел тут постылый, чуть хмель выйдет — сызнова за бражку. И слова поперёк не молви, порубит! Полный разор!..
— Кто ж он будет?
— Меховецкий, что главным воеводой у нашего царика в войске был.
— Ну а ныне?
— Неугоден стал, прогнали его напрочь на войсковом круге. И днесь он в окаянной опале.
— За какие же ковы ему такая немилость?
— Эх, — тяжело вздохнул кабатчик. — У проклятых ляхов сам чёрт башку сломит. По первости-то, слышь, в войске сплошь наш брат крестьянин да казачки были, а литвы с ляхами — малая кучка. И всё бы ладно: пан Меховецкий або кто иной воеводит, токмо бы царик от людишек не отступился да пришед в стольную посулы свои исполнил. Не за панами, вишь, — за цариком шли. Однако неужли ляхи своё упустят? Понаехало их к войску без счёту. И почали рядить, кто кого важнее, кому над кем стоять. Самым резвым князёк ихний Роман Ружинский оказался. Вот уже зверь-зверюга! Так своих на Меховецкого натравил, что тот едва живым с круга ноги унёс. Царик было вступился, а его и слушать не захотели: мол, в наше дело не мешайся. Слышь, всё по-ихнему повернулося. Царик-то ныне токмо заманка.
— Грех на грехе! Лжа на лжи!
— Покатилося колесо — назад не воротить. Кто пытался — на кол угодил. А многие пустой верой тешатся. Слышь, вся боярская дума сюда перемётывается: Романовы, Салтыковы, князь Митрий Трубецкой... Эва сколь! И патриарх Филарет[7] тута же.
— Фёдор Никитич Романов? — не поверил Огарий.
— Признал царевича?
— А пошто не признать, ежели сама царица Марина[8] его признала? Правда, упорна молва ходит...
Конский топот и громкие голоса на дворе оборвали разговор. От сильного рывка настежь распахнулась дверь. По сторонам её, вбежав в избу, истуканами встали два рейтара. Вслед за ними мягко вступил на порог бледный плосколицый молодчик с цепкими настороженными глазами, а из-за его спины, путаясь в бобровой шубе и пьяно икая, вывернулся плюгавый, с птичьей вертлявой головкой уродец. Увидев пана Меховецкого, картаво закричал:
— И вправду тут! Куда ему ещё сховаться?!
Пан Меховецкий качнулся от резкого крика, поднял отуманенные глаза. Вдруг взгляд их стал осмысленнее, пан вскочил и, смахнув со стола кружки, шагнул навстречу вошедшему с распростёртыми руками.
— Матка Возка, мой царык! Як Бога кохам, царык![9]
— Всё в руце моей, — захорохорился уродец, пытаясь подбочениться и напустить на себя важность. — Никто не смеет... Никто не смеет перечить! Повелеваю: едем в палаты мои!..
— Добже, добже! — растроганно согласился пан Меховецкий. — А як же пани Марина?
— Маринка, тьфу! Маринка сука! — взвился царик, словно его прижгли калёным железом. — Не поминай о ней! Всякую ночь дьяволица блудит с ротмистрами Ружинского...
— Ружинского! — это имя в свою очередь вызвало взрыв гнева у пана Меховецкого. — Пся крев, Ружински! Злы пёс!..
Неизвестно, сколько ещё накалялись бы и ругали своих обидчиков два приятеля, если бы плосколицый угодливо, но твёрдо не потянул за рукав царика и неожиданно бабьим высоким голосом не сказал ему:
— Государь Дмитрий Иванович, пора! Мало ли хватится кто, да и гетман может пожаловать.
— Замри, Биркин! — судорожно дёрнул плечиком и топнул ногой царик. — Пошто Ружинскому ко мне жаловать? Все при деле: моя дума думает, мои дьяки пишут, моё войско воюет, моя укохана кобета[10] блудит, а мы будем пить. Никто никому не в тягость. И на том стоит царство!.. Едем, злотый мой пан Меховецкий!
Выходя последним, плосколицый задержался в дверях, подозрительно посмотрел на застывших у стола Фотинку и Огария, строго спросил кабатчика:
— Кого привечаешь?
— Странники божьи, людишки глухие и безъязыкие, — низко кланяясь, ответил хозяин.
— Ой ли? — засомневался плосколицый. — Запри в клеть, наутро проведаю. Сам держи язык за зубами.
— Вестимо.
Только Биркин вышел, кабатчик обернулся к путникам:
— Утекайте, ребята, от греха. Оный злыдень с вас шкуру спустит.
— А ты?
— Отбрехаюся, не впервой. — Хозяин помолчал, а затем, глядя не на Фотинку и Огария, а на беспробудно спавших казачков, присоветовал: — Лошадушек-то своих мне оставьте, несподручно вам с ними будет, издали сторожа услышат да и перехватят...
Ночь была звёздная, белёсая, ветреная. Пробираясь от избы к избе, запыхавшиеся Фотинка с Огарием остановились передохнуть в каком-то затишке.
— Вот те, бабушка, и царик! — весело проговорил Огарий.
— А кабатчик-то, кабатчик-то ловок, — смеялся Фотинка, — прибрал лошадок.
— Что жалеть? Где найдёшь, там и потеряешь, — безмятежно махнул короткой ручкой Огарий.
На рассвете беглецы были уже далеко за валами тушинского лагеря.
После калёных крещенских морозов взыграли на своих резких свистелках истошные вьюги. И понеслись сломя голову во все стороны по логам и долам косматые метельные табуны, замелькали белёсо, закружили, забуянили, взвихривая снежный прах.
Такая неуемистая бушевала непогодь, что бывалые обозники, крестясь, поговаривали меж собой, как бы она не удержалась до самого Афанасия-ломоноса, до конца января.
Алябьевские отряды напрочь увязли в снегах. Головные силы приостановились в тридцати вёрстах от Мурома, в большом селе Яковцеве, обочь Оки. Пережидая ненастье, ратники десятками набивались в курные избы. Накидав соломы, вповалку укладывались на полу и беспробудно похрапывали, благо дни были с заячий хвостик, а ночи — долгими и без всякого сполоху: окрест сплошь непролазь и завируха.
Нюхать печной чад да вонь что стрельцу, что посадскому тяглецу в привычку. Всё бы ладно, да кончились кормовые припасы для лошадей. И когда поутихло, Алябьев наказал разослать по весям за кормами обозных мужиков. Отправился и Кузьма с четырьмя посадскими вкупе.
— Не маловато ли нас, Минич? — заопасался один из них, робковатый и тщедушный Гаврюха. — А ну как напоремся на лиходеев!
— По сугробищам-то малой кучкой ловчей уйти от погони, — успокоил его всё предусмотревший Кузьма. — Да и кто, окромя нас, в такое время по округе шастать будет?
Увалистые долы холодно взблескивали под выплывающим из мути солнцем. По ним белыми потоками струилась позёмка. А на высоких застружистых умётах радужно вспыхивала множеством мелких острых звёздочек, слепила морозная пыль.
Выбирая путь между заносами, Кузьма весело щурился, ласковым почмокиванием бодрил лошадь и, время от времени опираясь на луку седла, оборачивался, поглядывая, как мешкотно, но упорно тянется за ним обоз из десятка розвальней и волокуш.
Заваленная сугробами деревенька из пяти дворов казалась давно вымершей: ни шевеления, ни звука, ни даже тропки нигде. Только над одной кровлей калачиком свивался жидкий дымок.
Разметав сапогом снег с приступка, Кузьма вошёл в избу. Тяжёлым духом прелой соломы, смердящей затхлости и сырости пахнуло на него. Приглядевшись, он увидел перед собой при блёклом свете волокового оконца широкий кутник, на котором в соломе и тряпье недвижно лежала остролицая измождённая баба с тремя ребятишками. Услыхав стук двери, они слабо завозились, не в силах подать голос. Кузьма подошёл и склонился над ними. В оспенной коросте, расцарапанные, измазанные гноем, с распухшими и слипшимися глазами личики их были так страшны, что Кузьма тут же отпрянул.
У печи он заметил ещё одну живую душу — тоненькую и хрупкую, в длинном грязном рубище девочку лет двенадцати, которая только вяло глянула на него и, не отрываясь от своего дела, продолжала подбрасывать в устье на чуть мерцающие угли клочки соломы, что сразу же вспыхивали и прогорали.
— Бедуете?
— Погибам, — слабеньким голоском ответила девочка, с трудом разлепив обмётанные серыми струпьями губы, и подняла на Кузьму большие истомлённые глаза. Они не жалобились и ни о чём не просили, в них была по-старушечьи остылая печальная покорливость.
— Хозяина нету?
— Нетути, сгинул. В Муром тута всех скликали. Кто не захотел — посекли.
— Деревня-то пуста?
— Пуста. Которые — в Муроме, а которые — в нетях. Все разбеглися. Одне мы тута, хворые.
— Матка не подымается? — кивнул на кутник Кузьма.
— Вечор вставала, печь топила, а ныне уж не встаёт, скорчило её.
Выйдя из избы, Кузьма долго молчал, захватив в кулак бороду, потом хрипловато сказал подъехавшему Гаврюхе:
— Тащи-ка мой хлеб сюды. Да дров округ посмотри!..
— Ужо, Минич, — отозвался с розвальней Гаврюха, дивясь убитому виду никогда ещё не терявшего степенности Кузьмы.
До другой деревни тащились долго. Встречались заготовщикам малые починки, но все они были безлюдны, и взять там было нечего. Проехали и мимо сгоревшего селения, где из снежных намётов сиротливо торчали чёрные избяные остовы.
Запустение сокрушало мужиков, и седобородый угрюмый обозник Ерофей Подеев, качая облезлым меховым колпаком, говорил, что такого разора не помнит он со времён страшного черемисского нашествия, которое случилось лет тридцать назад. По всему югу Нижегородского уезда тогда, по Березополью и Закудемскому стану рыскали буйные орды, сжигая мирские жилища, истребляя людишек.
... За полдень въехали в большую, размётанную по нагорью со своими гумнами, овинами и сенниками деревню. Увязываясь за обозом, остервенело забрехали собаки. Но, к удивлению путников, они не заметили ни души, а двери всех домов были распахнуты настежь.
— Что за диво? — остановив коня и озираясь, озадачился Кузьма. И тут же прямо перед собой увидел свежую, недавно протоптанную стежку.
Не успели обозники переговорить меж собой, как оказались окружёнными молчаливой толпой мужиков, которые, прихватив топоры и вилы, торопко выбрались из задворных банек и амбарушек, спеша наперехват.
Перед Кузьмой встал высокий сухожилый крестьянин с чёрной острой бородкой, оскалил щербатые зубы и задиристо спросил:
— Чьи таки?
— Нижегородские, — с невозмутимостью ответил Кузьма. — По корма едем. Сенами не богаты?
— Не равно разговор ведём. Слазь-ка с лошади, боярин, — усмехнулся перехватчик.
Кузьма сметливо глянул на него, слез с коня, которого сразу кто-то ухватил за поводья. Но нижегородец и глазом не повёл.
— Избы-то что выстужаете? — полюбопытствовал он.
— Избы-то? А тараканей да блох морозим. Заели, ровно приказные подьячие. — Крестьянин внезапно нахмурился. — Одне скотинку нашу почти вчистую свели, а иным сено запонадобилося. Что самим-то останется?
— Мы ж к вам подобру, по чести, — как бы повинился не за свои грехи Кузьма.
— Высока честь! Слыхал небось байку про некоего честного татя? Не слыхал, так поведаю. Почал, слышь, тать в крестьянскую клеть ночью спускаться по верви, а сам рече: «Сниде царь Соломон во ад, и сниде Иона во чрево китово, а я — в клеть крестьянскую».
— И нашёл на блюде, — не растерявшись, подхватил знакомую притчу Кузьма, — калач да рыбу и учал ести, а сам молвит: «Тела Христова примите, источника бессмертного вкусите».
— И выбрал тать всё из клети, — с насмешливым вызовом глядя прямо в глаза Кузьмы, продолжил высокий, — а сам опять же рече: «Чист сей дом и непорочен...»
Крестьянин хитровато сощурился, ожидая, что ему ответит незваный гость, который, как он видел, тоже был не лыком шит. Но Кузьма молчал. В напряжённой тишине резко звякнули над головами мужиков вилы о вилы.
— Ладно, коли так, — наконец удручённо вздохнул Кузьма, — воля ваша. Однако напрасно нас татями посчитали. Чай, едину ношу несём, едину государеву повинность...
— А ты поведай, кто у нас царь, — сердито крикнули из толпы. — Митрий або Шуйский?
— Судить можно всяко, — обернулся на голос Кузьма, — да покамест ещё Москва стольный град. И где же быть царю?
— Царь тот, — орёл, токмо беспёрый да без клюва и когтей! — частым горохом сыпанули дерзкие смешки.
И вот уже вся толпа заколыхалась от смеха, кто-то разбойно свистнул, кто-то заулюлюкал.
Построжал Кузьма, упрекнул:
— Не дело поносить своё для ради чужой корысти.
— И то правда, — словно бы поддержал его, а вышло что съязвил, высокий. — Падёт камень на горшок — худо горшку, падёт горшок на камень — опять же худо горшку.
— Истинно, — закивали мужики-насмешники.
— К чему клонишь? — не уразумел Кузьма.
— А к тому, что царь царю рознь, а поборы едины.
— Пущай так, — согласно кивнул головой Кузьма. — Но неужто за отчую землю крепче будет радеть пришлый, чем свой?
— Куды уж! Да вот никак не углядим: кто свой, кто чужой. Всё стронулося, одне мы на месте с прорехами своими.
— А земля и вера наша? — не отступал Кузьма. — Куды они подевалися? Тута они, при нас. За них и надобно держаться, за них и зорителям отпор дать.
— Так-то оно так, — сдвинул треух на затылок высокий.
— Эх, умна шея без головы, — не скрыл досады Кузьма и обратился к своим. — Поворачивай-ка оглобли, ребятушки!
— Погодь! — ухватил его за рукав высокий. — Мы тебе открылися, а ты, не чиняся, нам. По-людски и поладим. Погодь! — и через толпу углядев кого нужно, крикнул: — Эй, Микита, сколь у тебя было кошено?
— Кошено было, кошено, — согласно закивав головой, но хитря и потому недоговаривая, отозвался здоровенный полнолицый мужик в новой шубе с повязанным пониже живота кушаком. — Ежели на заполосках, да на закраинах, да на пожнях-то...
— Не криви, — засмеялся высокий. — Чай, не обирают тебя. Сколь, по совести, накосил?
— Ежели... — снова начал, замявшись, Микита.
— Копен волоковых[11] сколь? — как бы осердился высокий.
— Да копёшек двадесять, — явно прибеднился мужик.
— Ай и лукав бес! А ты, Гришуха? — обратился высокий к другому мужику, мрачно сжимающему вилы.
— Поболе. Сам ведаешь.
— Смекай, каки у нас скрытники, — подморгнул высокий Кузьме. — Нипочём голыми руками не взять. — И снова обернулся к мужикам: — Поделимся четвертиной, что ль?
— Алтына два с денежкой за копну положити надоть, — прикинул тороватый Микита.
— И три не грех. Самая ноне цена, по-божески, — встрял в разговор всё ещё бычившийся Гришуха.
— Эх, мужики, не на торгу, чай, — урезонил высокий загалдевших крестьян.
— Лошадку обозную за корма оставим, — пообещал Кузьма. — Добрая лошадка, хотя и поранена. С бою у Павлова Острога имали.
Толпой подошли к указанной Кузьмой лошадке и, осматривая её, уже заспорили, кому она нужнее, никто не хотел уступать...
Когда обоз, плотно нагруженный сеном, готов был тронуться в обратный путь, высокий подошёл к Кузьме.
— Не обессудь, мил человек. Надёжи у нас ни на кого нету. Сами тут соборно правим. Воевода бы что повелел — наплевали бы. А гроза-то, чую, и нас не минует, зело уж повсюду разбойно. И держаться нам так до поры.
— До поры, — тяжело вздохнул Кузьма...
Стрелецкий голова Андрей Микулин уже запамятовал, когда не воевал. Схватки и побоища, резня и пальба, долгие переходы в ратном строю, которым не было счёта в последние лета, ожесточили его сверх меры. Даже пришедшие с ним из Казани такие же бывалые служаки, как он, побаивались крутого срывистого нрава головы.
А выводило из себя Микулина то, что чем усердней он со своими стрельцами усмирял и подавлял смуту, тем боле разрасталась она, тем боле было измен и козней. И ладно бы грызлась меж собой знать — это ещё можно уразуметь: многим не по нутру было покорствовать не истинному, прирождённому, из потомства Калиты царю-преемнику, а выборному, почитай что случайному, который такая же нелепица, как выборный отец или выборная мать. Но как уразуметь, что и худородные людишки ныне валом попёрли на государевы устои и, пуще того, всякому полной воли захотелось!
Многие неутешные досадные месяцы провёл голова на гиблом волжском острове, где в трёх вёрстах выше мятежной Астрахани Шереметев поставил острог, чтобы по-воеводски осмотрительно да укрепно подготовиться к приступу осаждаемого города. Но вышло так, что не астраханцы у них, а они у астраханцев оказались в капкане. И одолеть мятежников были не в силах, и уйти не могли. С муками пережили лютую зиму, таранные ветры которой сбивали с ног даже лошадей. Весна тоже не принесла отрады. На вялые вылазки стрельцов под городские стены мятежники отвечали сокрушительными налётами. Теснимых лиходеями утеклецов собралась в остроге тьма-тьмущая, одних купчишек только до полутора тысяч: давка, грязь, нужда, голод, мор. Само уж войско стало походить на скопище оборванцев.
Однажды после неведомо сколько проведённых после ранения в горячке дней Микулин вышел на шум и гвалт из тесной, как могила, землянки и, покачиваясь, побрёл вслед за устремившейся к берегу толпой. В завшивевшем распахнутом кафтане, в парше и язвах, выдыхая нечистым ртом зловонный запах, он неровно брёл по солнцепёку, по вязкому песку, спотыкаясь о кустики железной верблюжьей травы и прикрывая рукой слезящиеся от нестерпимого солнечного сияния глаза. В полузабытьи, сам не разумея, зачем ему это надобно, он прошёл, слепо тычась в спины, сквозь толпу, сгустившуюся у самого приплеска, и оказался возле каких-то раскиданных мохнатых кочанов.
Невольно отступив, упёрся смутным взглядом в один из них и разглядел дико ощеренный рот с вывалившимся чёрным языком.
Перед Микулиным лежали отрубленные головы — тайком завезённый сюда астраханцами страшный подарок.
На пустынной россыпи блескучего песка, среди мочальных обрывков водорослей, ракушек и скорлупы чаечьих яиц, среди полуденного покоя, где вольно разливался свет и мягко поплёскивали ленивые волны, эти головы, мнилось, тяжело шевелились и безмолвно взывали, не находя согласия с живым естеством, которого были лишены, но которое так же благодушно продолжало сиять солнцем, пробиваться сквозь пески упорной верблюжкой, чайками кричать над слепящим плёсом и дрожко трепетать знойным маревом.
Эта жизнь не отвечала за смерть, ей было всё равно — извечной, необъятной и неукротимой. Она оставалась сама по себе, неумолимая и непостижимая.
Судорогами корёжило и сотрясало тело Микулина. Нет, не от страха или отвращения. Он не мог подавить в себе злобы, не мог перенести издёвки окаянного отродья, которое, насмехаясь, дерзко выказывало свою власть и самочинство. Это оно довело самого Микулина до крайней бедственности, уравняв его с подлым мужичьем, вынудило униженно отступать под огнём пушек от астраханских валов, претерпевать муки и лишения, кормить вшей, ходить в рванье и ждать подвоха и пагубы от своих же не раз уже роптавших стрельцов.
Било и дёргало Микулина. И он злобился, распаляясь от той безысходности, которая ему виделась в безобразно распахнутых в последнем отчаянном вопле ртах, уже облепленных мухами. И не яркий день извне, а жуткая чернота изнутри, пронзаемая тонкими иглами молоний, ослепляла его воспалённые очи, знаменуя конец света, предвещанный кликушами с церковных папертей. Но как сорвавшийся с высокой кручи намертво цепляется за любую попавшую под руки ветвь, так Микулин нашёл единственное средство для спасения своей уязвлённой души в нещадной мести и свирепом истреблении любой вольницы.
В недобрый час в застольной беседе услыхал он, будто неугодный ему Кузьма продаёт обозных лошадей муромским ворам. Никто не принял всерьёз такой напраслины: Кузьму сам воевода отличал, при нём с кормами нужды не ведали, видели его рачительность и честность. Но голова, ничтоже сумняшеся, поверил небылице. Посреди застолья в хоромине, где собирались на трапезу начальные люди, вскочил он внезапно, заиграл желваками и кинулся в двери. Ухвативший его за полу кафтана стрелецкий начальник Яков Прокудин чуть не свалился с лавки.
Пока за столом судили да рядили о вздорности головы, он уже оказался у избы обозников, благо выпитая хмельная чарка добавила резвости. Ступив за порог, Микулин исподлобья глянул на мужиков. Вольно рассевшись по лавкам, они чинили сбрую. Заметив среди них Кузьму, голова повелительным жестом поманил его к себе.
Кузьма неторопко переложил истёртый хомут с колен на лавку.
Вышли на заваленный сугробами двор, встали на утоптанной круговинке возле поленницы. Тёмное узкое лицо Микулина с острыми выпирающими скулами и жёсткой курчавой бородкой подёргивалось и ещё более темнело. Голова еле сдерживал себя. Вызвав Кузьму, он помышлял, что тот сам смекнёт, в чём должен повиниться, но Кузьма был невозмутим.
Гладковолосый, широколобый, с грубоватым крестьянским лицом и округлой русой бородой, в полурасстёгнутой просторной однорядке, он ничем не отличался от посконного мужичья, которое для Микулина было одноликим и невзрачным, как всякая посадская или крестьянская толпа, достойная презрения и кнута. Однако уже испытавший неподатливость Кузьмы, Микулин поневоле, хоть и досадуя за это на себя, признавал за ним завидную прямоту и бесстрашие.
— Аль не чуешь, пошто зван? — сквозь зубы прошипел голова.
— Невдогад мне, — ожидая любого подвоха, но не теряя спокойствия, ответствовал Кузьма. — Богу вроде не грешен, царю не виноват.
— А не ты ль отъезжие торга затеваешь смутьянам на поноровку?
— Навет. Не было того, — посуровел Кузьма.
— Не ты ль коней наших сбываешь? — до крика повысил голос Микулин.
— За меринка подраненного я ответ перед воеводой держал. Вины моей он не усмотрел.
— Навёл блазнь на воеводу. Ах ты, чёрная кость, я-то давно узрел, кому прямишь! — И, выхватив из ножен саблю, Микулин занёс её над Кузьмой. — Молись, смердяк!
— Ишь ты, дверь-то забыли прикрыть, — с простодушной озабоченностью полуобернулся к избе Кузьма, и Микулин тоже невольно скосил взгляд.
Этого спасительного мгновения Кузьме хватило, чтобы сдёрнуть тяжёлый кругляш с поленницы, ловко ударить им по сабле. Звенькнув, она отлетела в сугроб.
— Срам, голова! По чести ли на безоружного нападать? — с печалью укорил остолбеневшего от такой дерзости Микулина Кузьма, деловито укладывая кругляш на место.
Невдалеке послышался говор, заскрипел снег под торопливыми шагами. Кузьма прислушался и протянул извлечённую из сугроба саблю Микулину.
— Держи. Я зла не помню, а тебе Бог судья.
Даже не смахнув с лезвия снег, Микулин молча вложил саблю в ножны, резко повернулся и пошёл встречь голосам.
— Вота он, други! — воскликнул, завидев его выходящим из-за поленницы, Фёдор Левашов. — Эка где схоронился!
— Эх, Андрей Андреевич, уж зело горяч ты, всех переполошил, — выговорил голове степенным голосом Прокудин. — Прости нас, грешных, но помыслили, не нашёл ли разом на тебя какой карачун. Чуть ли не в набат ударили. Воевода, слышь, кличет. Верно, приспела пора на Муром подыматься...
Кузьма подождал за поленницей, когда стихнут, удалившись, голоса, поднял горсть снега, крепко растёр им лицо и задумчиво направился к избе.
— Кака така нужда в тебе у того хвата? — спросил его Гаврюха. — Неужто сызнова в извоз?
Кузьма, ничего не ответив, взял свой хомут, сел на лавку.
— А я тут удумал, Минин, — помолчав, снова обратился к нему Гаврюха, — по своему бобыльству-то... Не запамятовал ли девиченьку ту, что с хворыми в деревушке мается? Право, перемрут тама все, одна девиченька останется. Я и удумал за ней съездить. Возьму с собой в Нижний, а то сгинет. Грех оставлять. Ей спасение, а мне, бобылю, — хозяйка в дому. Одобришь ли?
— Благое дело, — через силу улыбнулся Кузьма, занятый своими тяжёлыми мыслями.
Потемну прокричали первые кочеты во Владимире, и обозники поднялись втемне. Но густая влажная чернота постепенно мягчела и рассеивалась. Чётко выступили из непроглядности ночи кровли срубов, деревья, прясла. На весеннем задиристом сквознячке благостно было вдыхать свежие запахи испарений, клейких развернувшихся листьев, дёгтя, развешанной по двору на копылках бревенчатых стен конской упряжи и мягкого горьковатого дыма только что затопленных печей.
Кузьма с крыльца видел, как по-домашнему неторопко мужики разводили пригнанный из ночного табун, поили лошадей, снимали со стен упряжь, носили в телеги солому. Не было надобности зажигать факелы, потому как все занимались делом свычным и отлаженным, для которого довольно скудного света звёзд.
Радовался Кузьма, что наконец-то наступает долгожданное утро, когда перед ним и его обозниками проляжет одна дорога — дорога домой.
Мнилось: не месяцы, а годы прошли в зимнем их походе вдали от Нижнего. Не числил себя Кузьма в домоседах, но потянуло его к родному порогу как никогда. И даже самые недавние события теперь вовсе отдалились, как будто это была какая-то иная жизнь, наглухо заслонённая теперешними сборами и ожиданием близкого свидания с домом. А ведь если бы не эти события, навряд ли Кузьма ныне собирался в дорогу, а остался бы, как и многие, при войске. Оно было нужно тут даже и после того, когда достигло цели, захватив один из самых опасных мятежных городов...
Тремя отрядами во главе с Прокудиным, Левашовым и Микулиным беспрепятственно перейдя ещё не вскрывшуюся Клязьму и миновав посады, нижегородцы обложили острог, встреченные жидкой и разнобойной пальбой нерадивой стражи. Расторопные владимирские мужики сами же поскидали стрельцов со стен и распахнули ворота. Швыряя бердыши и пищали, смятенным скопом бежали тушинские приспешники от ворвавшейся в острог конницы. Лишь кое-где из-за домов ещё бухали самопалы да самые отчаянные рубаки, пожалев невывезенное добро, не щадя своих голов, малыми кучками безнадёжно бросались в схватку. Но их быстро укротили.
Несколько сразу переметнувшихся от Вельяминова дворян, не мешкая, ворвались к нему в покои, выволокли воеводу на мартовский ноздрястый снег, повозили лицом по насту, стали вязать. Подоспели микулинские конные стрельцы, весело глядели, как подрезанным боровом с вытаращенными безумными глазами бился на снегу воевода, громко крича и путая верёвки.
В сторонке у крыльца, изумлённо раскрыв рот, истуканом застыл писец Прошка с бумажным столбцом в руке.
— Эй ты, расхлебеня, — закричал ему стрелецкий сотник, — подсоби-ка молодцам, а то они уж взопрели!
Прошка где стоял, там и бросил столбец, с готовностью подбежал на подмогу. Стрелец проткнул бумагу копьём, снял с острия, протянул товарищу.
— Чти!
— «Господину пану Яну Петру Павловичу Сапеге...» — начал, запинаясь, читать тот.
— Ишь ты — «господину»! — презрительно скривился сотник. — Кому господин, а нам вороний высидок. Вези сию грамотку к Микулину.
Ничего не ведая про внезапное нападение нижегородцев, запоздало по указанию Сапеги направленный из Суздаля отряд головы Семёна Голенкина усмотрел на подходе к Владимиру выбежавшую оттуда в поле реденькую толпу. Впереди её резво мчались на трёх возках братья Хоненовы, успевшие прихватить с собой впрок уложенные сундуки. Распознав своих, Сёмка, Федька и Тишка разом замахали длинными рукавами:
— Ой вертайтеся! Ой лихо в городе! Ой Шереметев город взял!
Доподлинно зная от лазутчиков, что Шереметев в Нижнем, не слыша пальбы и криков в городе, Голенкин напустился на трусов:
— Вам с Вельяминовым кажинный день конец света мерещится. Не вы ль по зиме город переполошили из-за своих прозёванных кляч, слух пустили, что на вас целое скопище татей наскочило? Посадские, разумею, шалят, а вы уж и ноги в руки!
Первыми супротивниками на пути Голенкина оказались обозники Кузьмы. Договариваясь о постое, они скопились у крайних дворов со своими возами. Узрев сермяжников, Голенкин окончательно уверился в том, что в городе взбаламутились посадские и съехавшиеся окрестные мужики. Головная сотня его конницы с маху полетела на обоз.
Однако мужики не оробели, мигом сплотились, выставили навстречу тушинцам бердыши и рогатины. Выскочивший вперёд на своей лошадке Кузьма заиграл саблей, показывая готовность к отпору. Голенкин тут же схватился с ним.
Пока конники Голенкина путались меж возами, тесня мужиков, на выручку своим уже подоспели микулинцы. В лоб и сбоку они дружно ударили по тушинцам. Всё больше и больше подваливало из города всадников. Вымётываясь в поле, они кольцом охватывали голенкинские сотни.
Но, увлечённый жаркой сечей с упорным мужицким воителем, голова ничего этого не замечал. Он уже достал один раз смельчака, и войлочный тегиляй Кузьмы набухал густой кровью. Ещё немного, и с мужиком будет покончено. Внезапно налетевший Микулин тяжёлым ударом выбил Голенкина из седла и, оглянувшись, пронёсся мимо...
Рана у Кузьмы была неглубокой, зарастала быстро. Уже через седмицу он благодушно посиживал на лавке у ворот постоялого двора, лепя из глины свистульки для ребятни и переговариваясь с прохожими.
Нижегородцы прочно осели во Владимире, поджидая мешкотного Шереметева.
Яркой щетинкой проросла травка, загустели хляби, первая пыль взметнулась, над дорогами. Выздоравливающему Кузьме и двум десяткам сторожевых стрельцов и обозников при нём указано было доправить до Нижнего обоз с увечными и ранеными.
Ехали с большой опаской, оглядчиво, окружали ночлежные места с телегами, подолгу засиживались у костров, вместе дозоря.
Им редко кто встречался по дороге. Не попадалось ни вездесущих странников-богомольцев, ни отъезжих торговцев, ни работного и промыслового люда, ни мужиков-пахотников, ни даже кочующих цыган и нищих — всех разогнало разбойное тушинское лихо. Одни отважные нарочные со своими слугами да ямщики, которым сам чёрт не брат и которые то за наших, то за ваших, то за всех разом, свистя и гикая, проносились куда-то. Почти полное безлюдье, сплошные пустоши и бойко зарастающие бурьяном и сорным кустарником перелоги, мрачные пожарища — повсюду виделись заброшенность и сиротство. Лишь кое-где чернели узкие распаханные полоски.
— Впусте землица пропадает, — убивался Ерофей Подеев, то и дело подтыкая на телеге ряднину в головах двух сонливых раненых.
На краю одной возделанной десятинки, возле подводы с тугими мешками, к которой был привязан чалый мерин, лениво помахивающий хвостом, Кузьма спешился. Уже проскрипел его обоз мимо, а он всё стоял и расслабленно ждал, когда к нему приблизятся посевщики.
Ему нравилась всякая усердная добрая работа, и люди, не оставившие в такое суматошливое время своё поле без заботы, притягивали его.
Впереди по пашне мерно вышагивал высокий косматый старик в длинной рубахе. Он зачерпывал корявой ручищей зерно из висящего на груди лукошка и умело разбрасывал. За ним, покрикивая на лошадь и вздёргивая непослушную соху, запахивала семена кряжистая баба. Далеко отстав, колобками катились за прыгающей бороной два мальчонки, один из которых был совсем махонький, с одуванчиковой белёсой головкой.
Синеватые дымки поднимались от земли, стайки грачей слетались и разлетались за посевщиками, сверкали на солнце влажные глинистые пласты, и нельзя было надышаться радостной свежестью распахнутого и отзывного на человеческое участие поля.
Не подававший никакого вида, что заметил чужака, старик поднял голову только тогда, когда подошёл совсем близко.
— Бог в помощь, — поклонился ему Кузьма. — Чай, одни в округе сеете. Не страшитесь?
— А куды, сокол, деваться? — со сдержанной печалью отозвался старик. — Всё могет ждати, а полюшко ждати не могет.
— Не зорили вас?
— Како не зорили! Вытаптывали от краю до краю. Бывали тута всякие агаряне.
— Всё едино сеете?
— Всё едино сеем. Таков, сокол, наш талан, и жить нам без него не заповедано.
Кузьма постоял ещё немного, но, устыдясь безделья, махом вскочил на коня и припустил вдогонку за обозом.
Почти на полпути к Нижнему повстречалась обозу большая, вся в облаках пыли, рать. Кузьма сдвинул телеги к обочине, пропуская растянувшиеся полки. Раненые приподнимались на телегах, угрюмо смотрели на притомлённых стрельцов, злословили. Один из увечных, махая култышкой, обмотанной разлохматившимися тряпицами, заблажил:
— Эй, олухи, зрите, кака милость ждёт вас! А не приведи бог, и ещё чего поболе! Будет вам морока! Не жалейте, кладите головушки за-ради Шуйского. Чай, у него с Тушинским вором сговор, кто обильней кровей напущает. Оне дерутся, а измор у нас! Под корень, окаянные, Русь сводят! Идите, идите, изведайте, что нам привелося!..
Стрельцы, переглядываясь, отворачивались, ускоряли шаг.
Еле пережила Москва студёную пору. От великой нужды порубили на дрова многие клети, пристенки и огороды, обломали перила с мостов и крылец и вконец порушили дворы опальных тушинских перемётчиков.
Забрызганная обильной вешней грязью, с густыми налётами копоти над дымоходами, с вытаявшими кучами печной золы под окнами, с космами сопрелой соломы, свисающей с крыш на кривых и ямыжистых посадских улочках, Москва, ободранная и расхристанная, выглядела неприглядно.
Что в большом посаде, что в Белом и Китай-городе, что в самом Кремле — повсюду небрежение и запущенность. И горстью самоцветов, вызывающе брошенных на нищенское рубище, казались блескучие маковки церквей да пёстрые верха боярских теремов среди неоглядного хаоса бревенчатых изб и грязи.
Вместе с распутицей нагрянул страшный мор. Всю зиму кое-как перемогалась тяглая беднота и дошла до краю, потеряв всякую надежду на пособление. Уже на всех окрестных дорогах встали заставы тушинских ватаг, перехватывающих хлебные обозы. Даже обильные царские житницы давно опустели. Вновь с церковных папертей юродивые и нищие хором вопили о конце света. По утрам решёточные приказчики и сторожа, убиравшие с улиц рогатки, привычно натыкались на скукоженные, застывшие в грязи трупы. Умерших от голода считали сотнями.
Правда, было ещё в Москве припрятанное жито, но, как и в голодные лета при Годунове, торговцы, сговорившись меж собой, заломили такую цену, что даже иным боярам оказалось то зерно не по мошне. Слыхано ли, за четверть[12] ржи назначали уже по семи рублей! Не без умысла гневили торговцы чёрных людишек.
И когда с воплями и бранью приступали к ним до отчаяния доведённые мужики, они сами разъярялись:
— А чего вы хотите — мы ль виноватые? Останние поскрёбыши продаём, себя корки лишаем! И рады бы завезти, да неотколи. По чьей милости Москва-то заперта? Кто эдак-то правит, что ни Богу свечка, ни чёрту кочерга?..
— Пущай бы нам чёрт, — злобно поддерживали потакальщики и кивали в сторону Кремля, — токмо бы не тот!
Скучивался, роился народ в торговых рядах, размахивал кулаками, валил по апрельским хлябям на Пожар[13], а оттуда через Фроловские[14] ворота, затягивая с собой стрельцов и крепостную стражу, к царским хоромам. Тёмными волнами колыхался у красного крыльца, всё прибывал и теснился, так что и зёрнышку негде было упасть на площади между Архангельским и Успенским соборами. Грозно и страшно ревела толпа:
— Хлеба!.. Хлеба!..
— Мочи нет, все с голоду мрём!
— До коих пор сидеть в осаде?
— Доколе терпеть?
Скорбно понурясь, с глубоким сокрушением на лице вышел на красное крыльцо царь, смиренно ждал, когда утихнет шум.
Ни величия, ни стати, ни властности в царе — одна кротость. Не то что ранее, в начальную пору правления, когда, вот так же оказавшись перед возбуждённой толпой, он в сердцах скинул с головы царскую шапку, сунул её вместе со скипетром ближним боярам и, срывая голос, визгливо крикнул: «Коли не угоден, царствуйте без меня!» Оторопел тогда народ, отшатнулся — не ожидал такой прыти от ублажённого властью нового самодержца. Что и молвить, ловок был Василий Иванович Шуйский, изощрён, умел расчётливо менять личины, умел изворачиваться, да всему свой срок: пригляделись к его хитростям. И ныне многие могли бы уличить царя в обманном смирении, да только ведали доподлинно: плохи его дела, хуже некуда, и прикидываться ему, думалось, уже нет никакого проку.
Стоял на высоком, пёстрыми красками размалёванном крыльце-теремке хворобно опухлый старец, с подслеповато моргающими глазками, отвислым длинным носом, лопатистой с проседью бородой, большеротый, рыхлоликий, невеликого роста — весь на виду в своей нескладности и немощности. Жалок был, сиротлив, даже несмотря на то, что за его спиной, грозно посверкивая секирами, высились два дюжих молодца из дворцовой стражи.
Умолкла толпа, и некоторое время стояли глаза в глаза в печальной неподвижности и тиши незадачливый царь и несчастный московский люд, словно в невольном едином согласии.
Но вот поднял голову Шуйский, заговорил слабо, елейно. Однако постепенно голос его твердел:
— Заедино с вами горе мыкаю, с вами слезьми обливаюся. Тяжкое испытание дал нам Господь... Однако выбора нету. Неужто вы покинете меня, своего радетеля за вас, за землю отеческу? Неужто предадитеся, аки иные христопродавцы, тушинскому нечестивцу? Али не слышали, сколь он кровушки русской пролил да как на костях непогребённых вкупе с литовскими и польскими татями пирует? Ан недолго ему пировати, близка его погибель. Подымаются города на него. Шереметев идёт к нам с Волги, племянник мой Михайла Скопин[15] ведёт свейскую рать из Новгорода, крымский хан на выручку нам поспешает...
— Не дождёмся, околеем все! — закричали из толпы.
Шуйский помолчал, колыхнулся в богатой распашной шубе, поморгал глазками. В этот час для него решалось всё. И уже ни мольбы, ни уговоры, ни посулы, ни угрозы не спасут, если москвичи не подхватят последнюю слабую ниточку, которую он хочет протянуть им, уповая, как всегда, только на свою удачливость.
Больше всего боялся царь выпустить из рук неимоверными ухищрениями добытый скипетр.
В напряжённом ожидании толпы угадывались явная враждебность и упорное противление, слова увязали в ней, как в трясине. Не она в его, а он был в её власти. И ему ли запамятовать, как безудержно лютовала она, когда всего три года назад он сам же обратил её недовольство, ропот и гнев на первого самозванца? Толпу нельзя на бессрочье покорить, но её можно обмануть. И не единожды, а испокон веков так было. Один обман потом никогда не вредил другому, непрерывно сменяясь. Нужно только упреждать неизбежное.
— До Николина дни, — тяжело, со стоном вздохнув, сказал Шуйский, — до Николина токмо дни потерпите. А уж я поусердствую за вас, поуломаю хлебников, дабы сбросили цену...
Ничем не нарушенное безмолвие было для него знаком, что и на сей раз ему поверили.
Когда, отпыхиваясь и крестясь, Шуйский вошёл в переднюю палату, там уже были патриарх Гермоген[16] и троицкий келарь Авраамий Палицын[17] — ближайшие царёвы советчики и пособники. Оба сидели за беседой на обитых бархатом стульцах и не поднялись при появлении государя — привыкли наедине с ним не чиниться.
Но если Палицын напустил на себя подобающую сану монашескую отрешённость, то патриарх еле сдерживался: иссохший лик его раздражённо подёргивался, очи под низко надвинутым клобуком горели жёстким огнём. Он с открытым недовольством взглядывал на царя, когда тот, шумно вздыхая, усаживался напротив с угодливым видом погорельца, ожидающего милости.
Тягуче долго молчали.
Гермогену уже давно невмоготу были жалостные воздыхания оплошного лукавца, коего в народе за скаредность ехидно прозывали шубником (в его вотчине шили на продажу шубы). В сумятице междуцарствия урвал он власть, будто сладкое яство со стола. Только от скудоумия этот корыстолюбец, с младости постигший хитрую науку боярских свар и местничества, мог возомнить, что, напялив на себя бармы и шапку Мономаха, сумеет оградиться от суеблудия и розни бояр, ан не тут-то было: памятуя годуновское своевластие, бояре скопом подмяли его под себя — понудили всё вершить по боярскому совету. Не посчитал за умаление, лукаво рассудил: тем море не погано, что из него псы лакали. Со спелёнутыми-то руками стал править вкривь и вкось, заметался, аки птах под заклепами. Ни бояр улестить, ни служилых наделить, ни чёрных людишек укротить — ни с чем не совладал бесталанный.
Кречетом мыслил воспарить, а взлетел вороной. Не по мерке власть-то ему. Одно, прости господи, пыхтение. Ишь поник, заскорбел лукавец, наврал, поди, с три короба людишкам, навлёк испытание новое! Сам в суете погряз и его, Гермогена, с головой в свои поганые топи окунул, от Бога отвлёк...
Палицын тоже предавался своим думам, ибо мысли патриарха ему нечего было угадывать: до прихода царя тот, нимало не таясь, бранил своего богопопустного и так распалялся, что привскакивал на стульце, и крест с панагией на его щуплой груди, сталкиваясь и побрякивая, мотались из стороны в сторону. Не дивно поэтому было Авраамию, что на сей раз вопреки обыкновению патриарх не поспешил на поддержку к Шуйскому, резко промолвив: «Кто начесал кудели — тому и прясти».
Но келарь не позволил себе усомниться: как бы ни корил Гермоген царя, он всегда будет держать его сторону — иного выбора у него нет. Тушинский вор для патриарха поганей сатаны.
Без всяких угрызений совести оставив святую обитель в лихую начальную пору её осадных бедствований, келарь прочно осел в Москве на богатом троицком подворье, поближе к ожидаемым царским милостям: кто ищет, должен ведать, где искать. Для многих плох Шуйский, а ему хорош. И чем гуще тучи над царём, тем чаще снисходит он до Палицына, его смётки да изворотливости, словно последнего прибежища. И это на руку келарю: он-то не упустит случая, дабы обратить его себе на пользу. Не попусту молвят: «Где одному потеря — другому находка». Нет, нисколько в эти роковые дни не жалел Авраамий Шуйского, но и не хотел его свержения: из-под кровли не выбегают на дождь сушиться.
Чем дольше длилось молчание, в котором Шуйский не мог не уловить Гермогеновой неприязни и сторожкой выжидательности троицкого келаря, тем большая растерянность овладевала царём. Ему было душно в тяжёлых, не по весне, одеждах, но, распаренный, как после мыльни, он сидел недвижно и отрешённо, всецело погруженный в свою тоску.
Умолив москвичей потерпеть до Николина дня, Шуйский мог надеяться только на чудо. Ни один торговец житом, ни один скупщик не соглашались сбавить высокие цены, как ни просил их царь, и он знал, что с каждым днём положение в Престольной будет ухудшаться. А ведь до Николы рукой подать. Скопин-Шуйский с подсобной иноземной ратью едва ли подойдёт от Новгорода к Москве даже через месяц. Шереметевское же войско замешкалось в муромских ли, в касимовских ли пределах, не объявившись ещё во Владимире. А что до крымского хана, тот, вестимо, и в мыслях не держит прийти на подмогу, — напротив, грозит новым разбойным набегом. Страшно и помыслить, что может содеяться вскоре.
Сулить сули да оглядывайся. Ох, божье наказание, куда и метнуться, не ведаешь! Был урок, да не впрок...
— Сызнова, поди, налукавил, государюшко? — не почитая в мирской беседе благолепных словес, наконец впрямую спросил царя язвительный патриарх. — Того берега отплыхом, а другого не хватихомся. Что посулил-то?
Василий Иванович не почёл нужным укорить Гермогена за неподобное к нему обращение: груб патриарх, да худа против него не мыслит.
— Самому тебе вдогад, патриарше, — ответствовал Шуйский, чувствуя неуютность под суровым взглядом церковного владыки. — Воплем вопиет изнемогшая Москва, еле унял до малого срока.
— Горький бо плод аще помажется мёдом, — наставительно промолвил патриарх, — не отлагает горчины своея в сладость. Хлеб насущный людишкам надобен, а не увещевания.
— Всё в руце Божией. Негде хлеба взять.
— Негде? — патриарх перевёл горящий взгляд с царя на Авраамия. — Така пора приспела, что и заповедным поступиться не грех.
Келарь потупил очи, будто патриархов намёк вовсе его не касался. Зато Шуйского осенило:
— А и впрямь, житницы на троицком подворье в Кремле не початы. Хлеб-то в них, чаю, весь цел.
— Троица премного горше лихо сносит, — уклончиво заговорил келарь. — И мне ли у моей братии последнее имать? Доносят из обители, что трупием уж по некуда завалена...
Ни царь, ни патриарх не прервали Палицына, пока он рассказывал о бедствиях многострадальной Троицы.
А самому келарю явственно виделся монастырь, паперть Успенского собора. Здесь теснилось несколько подвод с покойными.
Неуклюже, красными от стужи руками монахи сгружали закоченевшие трупы, уносили в притвор. Авраамий вошёл вслед за ними.
Перед мерцающим золотом огромным резным иконостасом, под медными литыми паникадилами, свисающими со сводов, по всей обширной площади собора плотно лежали мёртвые тела. Проникая неведомо откуда, снежная пыльца сыпалась и роилась вокруг, блистая в мягком отсвете подрагивающих свечей. Несмотря на то что свечей было множество, их огонь был неярок, полусумрак не позволял разглядеть покойных каждого наособицу, да Авраамий и не испытывал в этом надобности.
Он знал, что всё это тела убитых накануне монастырских слуг, крестьян и стрельцов, сделавших вылазку за дровами в рощу у Мишутинского оврага и столкнувшихся с литовскими ротами Сапеги. Более сорока человек полегло в роще из-за нескольких вязанок хвороста.
— Доколе терпети? — плачуще спросил тихо подошедший к Палицыну молоденький монах с ввалившимися щеками и укоризненными страдальческими глазами, в рваном овчинном кожухе поверх рясы. — Обильной кровью платим за проклятые дрова. Стоят ли они сего?
— Бог испытывает, — с апостольским смирением в голосе ответил Авраамий. — Терпи, отрок, и воздастся за муки твои.
— Слаб аз, не стерпеть ми. Утресь вот чадо малое из шалашика захотел вытащить, заледенело, в хрупкое скло превратилося. Взял его за ручонку, она и отвались... Богу ли такое не узреть?
— Всё он зрит. И тяжельше ему, нежели нам, грешным. Но не отвратимся от страдальческого лика его.
— Неужто мы мёртвые Богу надобны?
— Грех, грех великий смятенье в душе гнездить, — повысил голос Палицын. — Мы все зарок приняли: не отдать на поругание святыни наши. На вере Русь держится. Льзя ли в шатании быть с зароком-то? Преступить его, обесчестить Божью обитель, оставить без Бога отчую землю? Смерть наша — не конец наш, конец наш — измена!
Ему было за шестьдесят, но ещё не одряхлело его жилистое закалённое тело, уверенны и точны были движения, лёгок шаг. Узкогрудый, но статный, со смуглым строгим лицом, твёрдым взглядом и чистейшей белизны бородой, он казался сошедшим с иконы святым, что и помыслить не может о чём-то плотском. Его умение убеждать и говорить складно и велемудро вызывало благоговейный трепет, и не находилось человека, кто бы мог заподозрить, что, радея за общее дело, Авраамий больше всего печётся о себе...
— Одним святым Сергиевым духом держится Троица. Аще я умолчу о сём, то камение возопиёт, — закончил, тяжко вздохнув, келарь.
— Сокрушаться и нам заедино с тобою, — посочувствовал Шуйский, сохраняя печаль на лице, но в голосе его уже не было и следа безысходности. — Излияся фиал горести на всякого из нас. Дорога нам Троица, воистину мила, но ей без Москвы не бысть. Воспрянет Москва — воссияет и Троица. Без вспоможения её не оставим. — Шуйский на мгновение замолк, выпрямляясь и стараясь обрести величественную осанку, словно сидел на троне. — Токмо... Токмо ныне о Москве пущая наша печаль.
— Видит Бог, — оборотился к иконам келарь, — на Голгофу, аки и он, иду, у несчастной братии последнее имаю. Пущай на мне будет грех — отворю житницы.
— По былой цене хлеб уступишь.
— Льзя ли? Братию же по миру пущу! — воспротивился Палицын, с лица которого сразу сошла херувимская просветлённость, и оно напряглось и затвердело.
— Сук под собой сечёшь, кесарь, — грозно вступился за келаря Гермоген и стукнул посохом об пол. — Жаден ты на своё, да вельми щедр на чужое. Себя подымаешь, а других опускаешь. Доброхотом всё одно не прослывёшь!
— Не повелеваю, а молю, — беззащитно помаргивая глазками, пошёл на попятную смутившийся от такой злой отповеди царь, но тут же и примолвил твёрдо: — Воля ваша положить цену, а больше двух рублёв за четь никак не можно. — И, вспомнив яростную толпу, вдруг затопал: — Вы тоже погибели моей ждёте!
Глядя мимо царя, патриарх поднялся и стал креститься:
— Буди, Господи, милость Твоя на нас, яко же уповахом на Тя!..
После обеденной трапезы великий государь хотел пройти в опочивальню, но внезапно явился брат — Дмитрий Иванович, тонкогласый, белолицый, с ухоженной бородкой, в прошитом золотой нитью блескучем кафтане и польских сапожках на высоком каблуке, не по возрасту и дородству вздорен и вертляв.
— С чем пожаловал не к поре? — недовольно спросил брата уже полусонный Василий Иванович.
— Побожусь, в изумление придёшь, — наливая в царскую чарку романеи, сказал единокровник.
— Недосуг мне, не томи. Ныне все беды на мою голову.
— О племянничке твоём речь, о князюшке Михаиле, — с настораживающей вкрадчивостью и едкостью, женоподобно кривляясь, пропел Дмитрий Иванович. — Нахваливал ты его: мол, удачлив, и резв, и умён, едина, мол, наша надежда. А сказывали мне, будто стакнулся он со свеями, к коим ты его послал, и порешили они тебя с престола скинуть. И ещё сказывали, рязанец Прокофий Ляпунов[18], прежний болотниковский-то потворщик, за раскаяние в думные дворяне тобой возведённый, уже принародно его в цари прочит: вот-де такому молодцу и царём быть!
— Напраслина, — вяло махнул длинным рукавом царь. — Моей воле Скопин послушен, мне единому прямит.
— А чего ж он в Новгороде-то засел с наёмным войском? Не измора ли нашего ждёт?
— Про князя Михайлу мне всё ведомо, не таков он, чтоб мешкать. Скоро на Москве будет.
— Вот и оно, что на Москве! Ой не оплошать бы с твоим любимцем-князюшкой! Уж я-то тебе ближе...
— Не мнишь ли ты сам соперника в нём? — сверкнул лукавыми глазками царь.
Дмитрий Иванович по-бабьи передёрнул плечами и вспыхнул, словно и впрямь был уличён в нечистом помысле.
— Тешься, тешься надо мною! — с обидчивой уязвлённостью и чуть ли не со слезами вскричал он. — Я нежли со злым умыслом к тебе? А ты меня равнять с недозрелым юнцом. Пошто такая немилость?
— Полно, брате, — умиротворил его царь, погладив по руке. — Ступай с богом, не держи на меня обиды. Кто же мне милее-то тебя?
Когда успокоенный и довольный Дмитрий Иванович ушёл, великий государь ещё некоторое время стоял посреди палаты, крепко задумавшись.
И единственно отрадной среди тяжких дум его, словно яркая просинь среди обложных туч, была мысль о племяннике.
Как изъеденная ржой непрестанных козней, отравленная ядом изворотливости и лжи, рано одряхлевшая от суетных метаний, но всё-таки жаждущая покаяния душа тянется к очищению, так и Шуйский льнул к мужественной и чистой молодости своего племянника. Весёлый на пиру и удалой в сече, покладистый в дружеском споре и верный в слове, рослый и сильный, тот любил и в других такую же открытость и простосердечие, широту и отвагу. Воля, раздолье, конь и тяжёлый палаш, к которому приноровилась его рука, — это была для него истинная жизнь.
Но Шуйский дорожил племянником не только и не столько за это. Стиснутый боярским своеволием и почти смирившийся с ним, подавленный духовно, растерянный от неуспехов, он обнаружил в своём побочном родиче не одни великие ратные задатки, но и прирождённый дар прозорливо мыслить и дерзким, однако разумным решением преодолевать всякую безысходность.
Словно хмель, что обвивает здоровое цветущее древо, обретая опору и вытягивая его соки, слабый властитель цеплялся за племянника, питаясь его разумом и стойкостью.
Никогда бы Шуйский не сумел уломать боявшихся осложнений с поляками больших бояр, чтобы они дозволили обратиться за помощью к свейскому королю Карлу, если бы его не надоумил и не наставил на это племянник.
Самого Шуйского страшила всякая близкая связь с чужеземцами. В правление Годунова он диву давался, как тот ловко налаживал сношения с английской королевой, датским принцем, немецкими торговыми людьми, но втайне осуждал его: одно оттого смущение на Руси. Зело уж по-бесовски непристойно, бойко и разгульно вели себя чужеземцы на Москве в своих срамных коротких одежонках. С блудовскими ужимками распутный наёмник из Парижа Яшка Маржерет чуть ли не на венец царю Борису усаживался, гоголем в царских палатах расхаживал, девок за бока прилюдно пощипывал. Да то и не диво, ежели, по слухам, его король Анри сам бесу и поныне служит, предав свою гугенотскую веру. Ишь, плут, проглаголил: «Париж стоит обедни» и поцеловал проклинаемый же самим католицкий крыж. Ни святынь своих не почитают, ни самих себя. Некий захудалый аглицкий купчишко эвон что о своём короле Иакове изрёк: «Наимудрейший дурак во всём христианском свете». В обычае у них насмешничать, распутству предаваться да насильничать. Гишпанские вон владыки только и знают что костры палят, по всем своим землям ни про что ни за что тысячами жгут людишек. Чего уж их судить! Великий Рим в смраде погряз, поганых иезуитов расплодя. Довелось Шуйскому зреть их злодейские лики при Гришке Отрепьеве: одним обличьем устрашают. Вся зараза, вся погань нечистивая, того и жди, Русь затопит. А ей бы, матушке, покоя да тишины ноне. Но как запереться? Как отгородиться? Непонятная, странная, чуждая жизнь вершится там, за пределами его царства, насылая нехристей и нечестивцев, проходимцев и разбойников, отравителей-лекарей и воров-самозванцев.
Братцу Дмитрию Ивановичу что — не ему за государство ответ держать! Всё как с гуся вода. Никоторого в нём удержу, по Москве привык всякие слухи носить. Вот и эту нелепицу о Михаиле в уши напустил. Неужто по пустой завидке?
Но ведь и сам он, государь, не может избавиться от неясного беспокойства, даже получая добрые вести из Новгорода. Чувствует, не вытащил его племянник из трясины, а окунул в новую. Молодому всё нипочём, а старому во все стороны поглядеть надобно, стремглав да впопыхах дела вершить не подобает. В позапрошлую осень прибыли в Москву польские посланники, заключил с ними Шуйский перемирие почти на четыре года. В условиях обговорили, что Жигимонт отзовёт всех поляков от Тушинского вора и оба государя не прибегнут впредь к помощи супротивников того и другого. По совету же Скопина, неосторожно Василий Иванович вступил в связь со злейшим врагом Жигимонта свейским Карлом, — чтоб бес его задавил! — и тем обрёк себя на разрыв с Речью Посполитой, хотя и было оправдание: поляки остались в Тушине, ослушавшись своего короля. Ох, завёл в дебри, запутал племянничек! Того и жди ныне от Жигимонта пакости. Ведь сказано: кую чашу прочим наполняют, сами ту же испивают. Не ядовит бы сей мёд оказался! А ежели вправду не такой уж праведник Михайла, как себя являет?
Никак не оставляли Шуйского недобрые предчувствия. Да вот ещё эти грозные знаки явились, эти зловещие приметы. В прошлом годе по осени среди полуночи услышано было псаломное пение с жалобными причитаниями и плачем в пустом храме архистратига Михаила (Михаила!), усыпальнице царской. А намедни, тоже в ночи, сама собой возжглась свеча в церкви Рождества Богородицы да и потухла от ветра, что дохнул в двери. Не близкую ли погибель вещают чудеса?..
В опочивальне Шуйский с вожделением оглядел постель: одна ему ныне услада. И впрямь не могла она не манить. На витых столбиках с золотыми шарами поверху широко раскинулся камчатный полог, на камчатных же занавесях ярко пестреет золотое шитьё — искусно вышитые диковинные звери и травы. Сверкают по бокам опрокинутыми золотыми кубками тяжёлые кисти. Пышная перина вздымается и дышит как опара. Нарядное одеяло с соболиной опушкой густо расшито причудливыми золотыми и серебряными листьями и уже откинуто, приставлена к постели покрытая красным сафьяном скамеечка. Сладок тут сон, блаженно забытьё!
Стягивая с царя сапоги, молоденький спальник робко промолвил:
— Не гневись, осударь, за вольность. Стольник князь Митрий Пожарский[19] просил до тебя довесть, что уже пять дён у крылец толчётся, твоего слова дожидаючись.
— Не докучай, не к спеху, — зевнув, расслабленно отмахнулся Шуйский. — Чин не велик — погодит.
Засыпая, он внезапно обеспокоился: скоромное ел, а не помыслил, постная ли ныне среда либо четверг. И успокоился, вспомнив, что четверг.
— Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй мя, — прошептал он, спокойно отходя ко сну.
Бранясь про себя, раздосадованный князь Дмитрий Михайлович Пожарский шёл через площадь к привязи, где стоял его конь.
Не привечали князя на царском дворе. Не надобен был. И не уразуметь, за что такая напасть.
Может, козни боярина Лыкова, который давно затаил на Пожарских обиду? Ещё при Годунове мать Дмитрия Михайловича — княгиня Мария — была в большой ссоре с его матерью. Видно, так: верный человек шепнул вечор стольнику о злой на него лыковской челобитной царю. Но сам Лыков не шибко льнёт к Шуйскому, а, поговаривают, всё в тушинскую сторону поглядывает.
Мог ли царь не ведать того и не презреть лыковского поклёпа?
Верно, промолчал бы Лыков, если бы не успех Пожарского под Коломной. Невелика победа, а всё же почести сулила. Однако даже слова доброго не сказано за то. Других же и за меньшее отличают.
Ещё с осени тушинские ватаги начали брать Москву в кольцо. Гетман Ружинский отрезал от неё запад. Сапега, осадивший Троицу, лишил Престольную помощи с севера и Замосковья. Свободной одна коломенская дорога осталась, по которой двигались обозы с рязанским хлебом. Но и эта тонкая ниточка была ненадёжной: тушинцы уже не раз подступали к Коломне.
Не найдя никого из незанятых воевод, Шуйский поневоле вынужден был искать пригодного бывалого воителя среди стольников. Пожарский кстати пришёлся, ибо ранее воевал в годуновских полках на литовском рубеже и ни в каких шалостях замечен не был. С радостью получил свой долгожданный первый воеводский чин Дмитрий Михайлович. Посланный с небольшим отрядом в Коломну, он рьяно взялся за дело. Князь решил не ждать прихода врага под защитой крепостных стен, а упредить его. Ранним утром, на заре, в тридцати вёрстах от города ратники Пожарского внезапно напали на беспечно подступающих тушинцев и наголову разбили их.
Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что ещё мог сделать князь со своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь вскоре подоспели большие тушинские силы, наглухо осадили Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось у Пожарского и надежды на то, что получит рать покрепче и снова ринется с ней в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь, неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после тридцати зазорно.
Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного детину в рубище. Низко склонясь, тот что-то искал в грязи. Его хватал и теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой, торопливо приговаривал:
— Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата...
Детина под разогнулся, отстранил человечка, без гнева пригрозил:
— Ужо задам тебе, Огарка. Ух задам! Чай, говорено: не стронусь отседа, покуда не сыщу.
Поодаль наблюдали за ними стрельцы Большого стрелецкого приказа, охранявшие царские покои, переговаривались:
— Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз?
— А утресь, егда народишко к государю попёр хлеба просить, тута он в скопище иконку обронил, вот и выискивает.
— Давно уж шарит?
— Да я с полдни зрю: всё мыкается.
— Ну и дурень.
— Сермяжник-то?
— Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту.
— А небось отыщет. Вишь, прыткий!
— Ефимок серебряный немецкий даю — не отыщет! Неужели отыскать? Тута тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал...
Пожарский тоже приостановился, но не из досужего любопытства. Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел богатырский вид и отличен был той особой статью, о которой испокон слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, могуч — чем не сказочный удалец!
— Сыскал-таки, — вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из грязи тёмную пластинку с оборванным шнурком. — Убился бы, ежели бы не сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благословляла: на удачу, мол.
Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, чистить пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил:
— Покажь-ка!
Молодец протянул ему находку.
— Ишь ты, образок! Казанская Божья Матерь. Ну, Фотинка, те завсегда везенье.
А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка.
— Давай! — требовал один.
— Чего давай?
— Ефимок-то. Сулил, чай.
— А по загривку не хошь?
Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к Разбойному приказу, перед которым на скамьях секли кнутами татей.
Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине:
— Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу.
— Балахнинский я. С Волги.
— У меня хочешь служить? Ратному делу обучу.
Детина удивлённо посмотрел на князя, но промолчал.
Зато вступил в разговор человечек:
— На что нам служба? Под кабальную запись попасть? Мы вольные молодцы!
— Служба у меня — не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдёшь: честных да крепких мужей ныне мало.
— Дак пооглядеться у тебя надоть, — наконец смущённо вымолвил детина.
— Добро! На том и поладим.
С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься.
— Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдём кров до весны... — предложил Огарий.
Так они объявились в Престольной.
От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и ещё многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, у Фотинки захватило дух. Несмотря на лихое время, в людных заторах можно было видеть и скопища возов и телег, полных ремесленного товара. Торг шёл даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом — бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора.
Фотинка плёлся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос:
— Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец — одне пустые лукошки да мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут...
Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей.
— А чего тут дивного? — ответил Огарий. — Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнёмся, за Христа ради хлебца попросим.
— Есть-то ужас хочется! — посетовал Фотинка.
— Дал Бог зубы, даст и хлеба, — успокоил его Огарий.
Однако, как ни уламывал Огарий Фотинку, тот пробавляться подаянием не захотел. Не захотел и в богадельне ютиться. Поплелись они в Рогожскую ямскую сторону, ближе к Владимирской дороге, там и нашли пристанище у одинокой глуховатой старухи, которая сжалилась над сиротами: мир не без добрых людей.
Долго не мог Фотинка отыскать для себя дела в голодной Москве, пока скрепя сердце не стал подряжаться у сотских старост за малую плату подбирать по дорогам мертвецов. Их наваливали на телеги и вывозили в общую могилу-скудельню за Серпуховскими воротами. Так довелось Фотинке вскоре обойти всю Престольную.
Своей ему Москва стала.
Но на Пасху, когда празднично ударили колокола всех церквей и от церковного звона на улицах слова не стало слышно, когда рванулась душа неведомо куда и затосковала, заныла, Фотинка засобирался домой. Вечером он сказал Огарию, что доживает в Москве последнюю седмицу.
— Эх, — бесшабашно молвил Огарий, — плакала по нам Престольная пасхальным перегудом. Кому на Пасху куличи — нам тараканы на печи. Видал Москву — спытал тоску...
В последний день перед уходом, звякая скудной медью, они бродили по Зарядью в надежде купить хлебную краюху на дорогу.
Тут и подхватила их громкоголосая, гневная толпа и понесла прямо к царским хоромам. И если бы тогда в давке не сорвали с груди Фотинки материнский заповедный образок, не встретиться бы им с Пожарским. И почему так сразу отозвался Фотинка на ласковое слово князя, почему, как несмышлёный теляти, потянулся к нему — он сам не мог взять в толк.
Княжий двор был огорожен крепким сосновым частоколом. Миновав вслед за Пожарским ворота с иконкой над ними, друзья оказались во дворе высокого рубленого дома на жилом подклете, с крутой тесовой кровлей и крытой лестницей по боковой стене, ведущей в верхние покои. Причелины и крыльцо были раскрашены алым цветом. Дом не выделялся боярским роскошеством, но отличался той ладностью и сообразностью, когда всё умело пригнано и накрепко связано. Амбары и службы виделись в глубине чистого, замощённого широкими деревянными плахами двора.
На крыльце недвижно стояла старая иссохшая женщина с печальным и строгим лицом. Спрыгнув с коня и отдав поводья подскочившему стремянному, князь торопливыми шагами подошёл к ней.
— Матушка, пошто вышла? Тебе в постели надобно лежать, хворь ещё не отступила небось.
— Хвори мои от меня никуда не подеваются, — со слабой улыбкой пошутила женщина. — Каково ты, сыне, съездил?
— Попусту, родная.
— Я тебя в светлице буду ждать, — цепко глянув на мнущих в руках колпаки робких пришельцев, сказала она. — Не мешкай, о деле перемолвиться с тобой хочу.
Направив Фотинку с Огарием в людскую, Пожарский поднялся в светлицу.
Девяти лет Дмитрий Михайлович лишился отца, но твёрдая рука матери, княгини Марии, вывела на торную дорогу не только его, но и младших — сестру и брата. На себя мать взяла хозяйственную обузу, и родовые стародубские земли, отказанные после смерти владельца его семье поместья, не только не пришли в упадок, но даже и процветали. Княгиня вечно была обременена доглядом и устройством, закупками и починками, сохранением и приумножением припасов, вязаньем, шитьём, уходом за садом, засолкой, прочими нуждами, и почти вся жизнь её прошла в хлопотах и заботах о доме и детях. Только редкие часы она отрывала для своего любимого досуга — чтения.
В отеческом селе Мугрееве, в усадьбе, среди вишнёвых садов и тихих прудов, среди приволья золотых полей и весёлых берёзовых перелесков познал юный княжич почтительную любовь к родной земле и своим предкам, обучился грамоте, возмужал и отсюда ушёл на царскую службу. Он боготворил мать, и её мудрые советы не однажды поддерживали Дмитрия Михайловича в самую ненастную, пору.
Когда он вступил в светлицу, Мария Фёдоровна уже сидела за столом, задумчиво склонив голову и положив ладони на раскрытые «Четьи-минеи». Она подняла глаза, и снова слабая улыбка тронула её губы.
— Экого Эркула[20] ты с шутом гороховым привёл, — заметила она о пришедших с сыном на подворье странниках и тут же обеспокоилась: — Не возропщет ли челядь? Припасы-то на исходе.
— Надобен мне такой человек ради береженья, — садясь напротив, мягко отозвался Дмитрий Михайлович. — В Коломне-то со мною чуть беда не приключилась. Выехали мы из-за стен, а мне в спину стрелу пустили, — благо я в тот миг как-то уклонился.
Княгиня с грустью смотрела на осунувшееся лицо сына, на глубоко запавшие глазницы и обострившийся нос. Тяжело и больно ей было переносить его невзгоды.
— Зависть и злобство, — удручённо произнесла она. — Где у них предел? Деда моего Ивана Бересня вкупе с велемудрым Максимом Греком[21] царь Василий Третий безбожно травил, на льду Москвы-реки повелел ему голову отсечь. Отец твой в молодые лета у Грозного невинно в опалу угодил...
Глаза княгини сухо блеснули. Она захлопнула тяжёлую книгу, щёлкнула серебряными застёжками, отодвинула её от себя.
— Но родичи наши сыстари чести не роняли, неправдой наверх взнесены не были, недругам не льстили, строго заветы блюли! Не лукавством, а смёткой и мужеством брали! А доводилося муки сносить — твёрдо сносили! Будь и ты в примере, сыне...
— Борис-то Михайлович Лыков, матушка, челобитную на нас царю подал, — переждав немного, известил княгиню сын. — Про старую нашу с ним тяжбу, поведали мне, всё расписал.
— Вона, проворец, куда уду закинул, — протянула Мария Фёдоровна.
При дворе Годунова мать Лыкова, родная сестра попавшего в опалу Фёдора Никитича Романова, состояла ближней боярыней у царицы Марии Григорьевны, а Пожарская — у царевны Ксении. Полюбив скромную черноглазую красавицу Ксению как родную, княгиня заслужила её полное доверие. До сих пор стоит перед памятливыми очами старой княгини тот светлый праздничный день, когда она, сопровождая нарядную повозку Ксении, ехала по Москве в лёгком возке, запряжённом четырьмя серыми лошадьми, навстречу жениху царевны, юному датскому принцу Гансу. Их окружала пышная свита румяных всадниц, одетых в красные платья и широкополые белые шляпы. Ах, какой это был счастливый день!..
Но сколько после него пролито слёз! Свадьба не сладилась, царевич внезапно занемог и помер. Весь двор скорбел. Но однажды, нисколько не таясь от Пожарской, Лыкова принялась вместе с княгиней Скопиной-Шуйской срамить Ксению: де сам Бог не даёт царевне счастья, де благочестива она лишь с виду, а на поверку — сущая чародейка-книжница. Княгиня Мария возмутилась, сурово оборвала эти пересуды да ещё и царице поведала о них. Лыкова, помня об опальном брате, повела тогда войну против Пожарской исподтишка. Встав на защиту чести матери, Дмитрий Михайлович затеял спор с Лыковыми. Дело ничем не завершилось, но с той поры княжеские семьи стали врагами.
— Бедная Ксения, — совсем, казалось, забыв об этой непримиримой вражде, после долгого молчания произнесла расслабленно княгиня Мария. — Она-то более всех натерпелася. Кончину отца пережила, при ней, страдалице, мать и брата самозванцевы злыдни умертвили. И сам он, лиходей Гришка, над её пригожим девичеством надругался. А ныне каково ей, несчастной инокине, в осадной-то Троице лишения переносить!..
Мария Фёдоровна тяжело поднялась, подошла к киоту, долго стояла пред ним, будто вглядываясь в тёмный страдальческий лик Божьей Матери на старой иконе. Губы её беззвучно шептали молитву.
Но вот княгиня круто обернулась, и в глазах её была прежняя твёрдость.
— Нипочём не унизить нас Бориске Лыкову — руки коротки. Погоди, наладится дело у Михайлы со свеями, порадует вестями о новых бранных победах, и царь-то Василий повоспрянет, и у тебя всё на лад пойдёт.
— Михайло Васильевич Скопин — добрый воин, — согласился сын. — У него промашек нет.
— Ладно бы. — Лицо княгини внезапно омрачилось. — Иное меня печалит. Зело худо успехи-то его обернуться могут. Рати водить он ловок, да в хитростях боярских несведущ. Всё на веру принимает. А с Шуйскими ухо востро держать надобно, сгубить всякого им ради себя — ни во что. Да и царь Василий не свят: днесь ты ему дорог, а завтра — ворог.
— Не нам о нём судить, матушка, мы лишь холопы государевы.
— Достойно ли подобиться холопам? И своя честь — не у порога ветошь, о кою сапоги вытирать. Да и не токмо царь у нас, но и вся земля наша русская в обороне нуждается. И вера православная наша. И заповеди пращуровы. Неужли не обидно, что Шуйский-то свеям за пособление Корелу уступил? Великой кровью ещё та уступка скажется.
— Сам мыслю так.
Мария Фёдоровна, пристально глянув на сына, отдёрнула бархатную, расшитую серебряными нитями занавесочку на стене. За ней, в нише была книжная полка. Бережно взяла княгиня в руки ветхую растрёпанную рукопись.
— Сие поучения незабвенного Максима Грека. Ведай, сыне, что писал он о некоей скорбящей жене Василии. Та жена — наша Русь-матушка в облике безутешной вдовицы, сидящей на пустынной дороге средь лютых зверей. Плачет она вековечно, убивается, стенает от лиходейства и мучительства, от неблагочестивых правителей, что людей стравливают и людским горем и кровопролитием тешатся. Всяк из них дикий зверь, всяк грызётся и злобствует, и никто не печётся о вдовице безутешной,, не радеет за неё. Горестная пустыня — её удел. Вот, сыне, ако провидел Максим Грек. Памятуй о сём. Никому нельзя на поругание нашу землю отдавать — ни своим царям да боярам, ни чужеземным. Памятуй.
Опустив голову, Дмитрий Михайлович подавленно молчал: разумел, какую тяжёлую ношу возлагает на него мать, и опасался, что не в силах будет выдержать той ноши.
— Заговорилися-то, господи, — спохватилась княгиня Мария. — Уж к вечерне жди позвонят.
Она взглянула на слюдяное решетчатое окно, залитое закатной алостью.
— В Мугрееве-то скоро, поди, вишенье зацветёт... Истосковалася я по нему. Вертаться навовсе туда хочу. Помирать там буду.
— Что ты, чур тебя, матушка! — перекрестился Дмитрий Михайлович.
— Моя, моя пора подходит, князь, чужой уж век, поди, живу, — вздохнула княгиня.
Утёкший в феврале к Тушинскому вору заговорщик князь Роман Гагарин нежданно возвернулся в Престольную и разъезжал на коне по московским стогнам, с великим жаром увещевая всякого не верить самозванцу, ибо он доподлинно разбойник и кровопивец, а в Тушине у него одно пагубство и содом.
К мелким стычкам с воровскими ватагами у городских окраин уже попривыкли, и отряжаемые в усиленные дозоры стрельцы сами отбивали врага, не поднимая сполоха. Очевидцы поговаривали, что в одной из таких стычек был тяжело ранен главный тушинский злодей гетман Ружинский и ему едва ли после того оправиться.
Неудачи вора возрождали надежду на скорое избавление от него. Всё лето москвичи с нетерпением ждали подхода главных сил Скопина-Шуйского из Новгорода и Шереметева из Владимира и наконец облегчённо вздохнули, узнав, что Скопин уже разбил свой стан невдалеке — в Александровой слободе, куда к нему отовсюду стали стекаться ратники.
Всё сулило добрый исход, но громом среди ясного неба грянула весть о переходе Сигизмундовых войск через рубеж и осаде ими Смоленска. И снова воровские скопища с усиленной прытью зашастали по всем дорогам вокруг Престольной.
Тогда-то Шуйскому и пришлось опять вспомнить о Пожарском...
Закаменевшая от первых холодов земля звенела под копытами лошадей. Из ближних рощ наносило палые листья, они взвихрялись и кружились под всадниками. Был один из тех чистых осенних дней, когда могло показаться, что летняя благодать возвращается, если бы не остужающий лица острый ветерок да пестрящая перед глазами листва.
Скача обочь и чуть позади князя по Владимирской дороге, Фотинка радовался, что Пожарский не пренебрёг им, взял с собой наравне с бывалыми воинами, несмотря на его неискушённость. Но не зря всё лето детина усердно учился приёмам рукопашного боя, хоть и нелегко ему это давалось. Он долго не мог сообразить, что в схватке надобно уметь уклоняться от удара, делая обманные замахи, отскакивать в сторону, пригибаться, даже отступать, — ломил по-медвежьи в открытую, на авось, со всей силушкой. Над ним посмеивались, однако он всегда оставался при своём добродушии и незлобивости.
В напряжённом ожидании сечи, где он должен был показать ратный навык, Фотинка первым заметил поспешающий обратно на рысях головной дозор, за которым уже вплотную гналась тёмная конная лава.
Не мешкая, князь-воевода широко развернул свой полк. Вражеская погоня придержала коней, но сразу же к ней прихлынула подмога, и лес бунчуков и копий в единый миг вырос перед ратниками Пожарского. Судя по разномастной серой одёжке, среди которой не было видно ни пышных перьев польских шлемов, ни блеска панцирей, а рядом с казацкими мохнатыми шапками часто мелькали примятые мужицкие колпаки, это была ватага атамана Салькова.
Двумя слетающимися стаями, взвывая и громко клацая железом, ринулись навстречу друг другу отряды.
Забыв всё, чему был учен, сорвав с головы тесный шлем, Фотинка без нужды замахал направо и налево палашом, жалея, что воюет не пешим и без тяжёлой рогатины. Теснота и давка, мельтешня и кружение не давали ему времени оглядеться и размахнуться во всё плечо. Оказавшись в самой гуще, он уже не отличал своих от чужих и бестолково пытался пробиться дальше.
Осмотрительный князь выехал из свалки, как только почувствовал, что перевес в сражении на его стороне, и, остановившись на пригорке, намётанным взглядом охватил поле боя. Скоро в людском скопище он приметил непокрытую голову Фотинки и тут же наказал одному из сотников послать людей, чтобы вызволить неразумного детину.
Когда, встрёпанный и помятый, мокрый от пота и с мутными выпученными глазами, Фотинка предстал перед князем, тот не смог сдержать улыбки.
— Чай, уже раскумекал, что не вся правда в силе? — поддел детину Пожарский.
— Дак ежели бы честная драка была, а то куча мала, — отпыхиваясь и шмыгая носом, постарался не уронить своего достоинства Фотинка.
— Честная? На кулачки? Вона чего возжелал! Обвыкай во всяких бранях не плошать. А покуда приглядися что к чему.
— Не по мне приглядываться, — расстроился детина. — Я ведь не сробел, а малость замешкался, поразмыслить было недосуг.
— Вот и поразмысли, дабы не переть телком сломя голову...
Прошло уже, верно, более часу, а сражение не стихало. Потеснённые тушинцы держались стойко. Но уже и с боков во всю силу налегали так, что треск и гром сотрясали придорожные рощи, где тоже завязывались схватки. Непрестанно вздрагивали и раскачивались молодые осины и берёзы, густо роняя листву на мёртвых и раненых. Всё чаще ратники сменяли друг друга для поочерёдных передышек, и сеча то утихала, то вскипала с новой силой. Пожарский не мог ждать никакой подмоги, и про то смекнул Сальков, надеясь, что возьмёт числом. Но если его мужики валили скопом и без разбору, то Пожарский расчётливо вёл битву, перемещая сотни на самые уязвимые места.
И настал час, когда поколебалась воровская рать. Один за другим тушинцы стали выезжать из боя, скрываясь в рощах. Целая толпа их сыпанула в сторону и вброд через мелкую речушку.
Дивясь невиданному для него зрелищу кровавой сечи, Фотинка внезапно заметил какое-то замешательство позади сальковского воинства. Там тоже замелькали сабли и раздалась пищальная пальба.
— Гля-кась, княже: ровно бы и туда поспели наши пострелы, — указал он Пожарскому.
Князь, недоумевая, только покачал головой.
Уже видно было, как повсюду панически рассеивалась ватага. Пришпорив коня, князь с места рванул вперёд. Фотинка поскакал следом. Их отдохнувшие лошади скоро оказались в голове погони и помчались дальше, словно бы расчищая путь — так резко и уступчиво шарахались от них в испуге и смятении показавшие спины тушинцы.
Вскоре князь с Фотинкой натолкнулись на незнакомый, вызвавший вражеское замешательство отряд из доброй полусотни мужиков, которые, заслонив вкруговую припряжённых к большой пушке лошадей, всё ещё доставали своими пиками, навязнями и топорами безоглядно прущих на них беглецов. Бились они молча и сурово, будто работая.
— Бог на помощь! — весело приветствовал их князь. — Чьи вы, молодцы?
Из круга выступил один из мужиков с густо посеребрённой бородой и зоркими глазами, пристально посмотрел на князя, но не успел разомкнуть уста, как Фотинка с криком слетел с коня и бросился к нему:
— Дак то же!.. Дак то же!..
То был Кузьма Минич.
Полтора месяца назад по наказу воеводы Репнина он снова повёл из Нижнего снаряженный обоз с кормами — хлебом, крупами, солониной, вяленой рыбой, маслом и медами, чтобы доставить их нижегородским ратникам из шереметевского войска во Владимир. Но благополучно добравшись до места, Кузьма не застал своих — Шереметев уже вывел рать из Владимира и двигался в Александровскую слободу на соединение со Скопиным. Задержался лишь один микулинский полк, ходивший к Суздалю на объявившегося там Лисовского. После нескольких неудачных стычек полк ни с чем возвратился во Владимир и, передохнув, отправился вслед за главным войском. Вместе с микулинцами тронулся и Кузьма догонять своих ратников.
Нагруженный доверху обоз, тяжело раскачиваясь и скрипя, тащился медленно, не поспевал за полком и настигал его только на привалах и ночёвках. Кому покой и отдых, а обозным мужикам малая передышка. Лошади были изнурены, сами они чуть не валились с ног. А тут ещё зарядили дождички, дорога намокла и разбухла, ехать становилось всё тяжелее.
То вырываясь на своём коньке вперёд, то приостанавливаясь и пропуская мимо себя весь обоз, Кузьма зорко оглядывал поклажу, подбадривал мужиков, помогал, если случалась какая-нибудь заминка. В сером сукмане, опоясанный широким зелёным кушаком, в круглой шапке с зелёным же суконным верхом и с саблей на боку в простых ножнах он казался мужикам не плоше любого воеводы. Они за глаза так и называли его, дивясь, что он ещё не обрёл начальственной осанки и спеси, но вместе с тем радуясь редкой доступности и уважительности поставленного над ними верховода. С ним легче было переносить тяготы длинной и нудной дороги, потому что он спал вповалку вместе со всеми, хлебал кулеш из одного котла, латал, если попросят, чужую упряжь, словом — соблюдал себя не по чину, а по совести. Однако прост-то был прост, а порядком и делом не поступался, потому и слушали его с охотой, и советов его не гнушались. Молвит — будто по мерке отрубит, всяк видел: работящему в толк, а ленивому в назидание.
Приглядывая за обозом, Кузьма невольно останавливал взгляд на увядающей красе окрестных лесов. Полыхали золотой парчой боярышни-берёзы, багрянели вёрткие листья дрожких осин, рдяные ожерелья рябин красовались средь тёмной зелени елей. В извечно вершившемся действе смены времён года было притягательное величие неведомой силы природы. Здесь всё шло разумной чередой, ни в чём не виделось насильства и злонамеренной пагубы, и Кузьме думалось, что так должна протекать и жизнь человечья.
Отвлёкшись, Кузьма не заметил, как пропустил почти весь обоз и перед ним со старушечьим кряхтением перевалила ухаб и встала последняя телега Гаврюхи. Мужик неловко завозился подле лошади.
— Чего ты?
— Да рассупонилася неладная! Вишь, и дугу скособочило.
— Коня не вини. Сам оплошал.
— Чего уж толковать-то!..
Вдвоём они споро перепрягли мохнатую смирную лошадёнку. Отлучившийся по малой нужде в обочинные кусты Гаврюха вдруг выскочил оттуда как угорелый.
— Минич, беда! — пугливо озираясь, воскликнул он.
За кустами, раскинув руки и ноги, лежал покойник.
На его груди зияла страшная рана, какие бывают при пальбе в упор. Изодранный и замокревший кафтан плотно облепил разбухшее тело, лицо заслонила высокая поникшая трава — только спутанный клок бородёнки торчал наружу. От мертвеца уже несло сладковатым смрадом.
— Ватажнички, небось, прибили проезжего гонца. Верно, в мошне не пусто было. Поживилися от бедолаги, — мрачно молвил Кузьма. — И захоронить-то некому, и нам незадача. Чуешь, и зверь не тронул.
— Падали-то кругом, знамо, с избытком, — откликнулся Гаврюха, боязливо поглядывая на покойника из-за плеча Кузьмы. — Вёз небось важное послание. Али письмецо от добра молодца к любушке.
Вернувшись к телеге, Гаврюха с тоскою сказал:
— Помыслилося мне о Настеньке, Минич. Чай, не запамятовал сиротинку, что я из-под Мурома вывез? Все ведь у неё перемёрли. И матушка, царство ей небесное, усопши. Ныне-то сиротинка у меня в моей завалюхе в Нижнем живёт. За хозяйку осталася. Невмоготу мне. Не обидел бы кто ненароком...
Кузьма ничего не ответил. Ему и самому было кручинно невтерпёж.
Он неторопко ехал за Гаврюхиным возом и уже не видел ничего вокруг.
Собирала его Татьяна Семёновна в этот путь, горючими слезьми обливалась, убрус её весь от слёз намок.
Чую, — причитала, — недоброе стрясётся. Вон ведь каков приезжаешь — тучи черней. Близко к сердцу всякую беду принимаешь. А на всех сердца ужели хватит? И мы тут без тебя, аки птахи посередь студёной зимы. Един ты нас согреваешь. Да не надолго. Так и забудешь о нас, ровно о батюшке своём родном.
Кипятком ожгли Кузьму эти слова. Перед самым отъездом не удержался — отправился в Печеры. Спускаясь с горы к монастырю, никак не мог наглядеться на свободный размашистый плёс Волги, на приманчивый покоем остров в зеленокудрых кустах посреди неё и неохватную широту поймы на том берегу, где одна даль переходила в другую, а другая в новую и так беспредельно, сливаясь с уже незримыми заречными лесами.
Отца он нашёл в его мрачной, сырой, с плесенью по углам келейке. Старик уже был совсем немощен и дряхл. Он поднялся навстречу Кузьме с постели, на которой сгорбленно сидел, и заплакал. Цепко сжав руку сына, будто тот собирался сразу уйти, долго не мог унять слёзы, жалкий и в хилости своей почти бесплотный, с мертвенно-жёлтым морщинистым лицом, с полуслепыми глазами и ввалившимся ртом.
— Кажинный день тя жду, — наконец произнёс сквозь слёзы отец. — Все сыны были, окромя тя. Бессонка, нехристь, последний алтын надысь у мя вымолил. На пропой, чаю... Фёдор с Иванкой из Балахны о прошлом лете проведывали. А ты без покаяния мя оставил...
Кузьма хотел было снова усадить отца на постель, видя его слабость, но старик воспротивился:
— Выйдем-ка на волю. А то тут у мя ровно в темнице.
Путаясь в затерханной, ветхой, с заплатами рясе и опираясь на руку сына, старик с трудом спустился по ступеням в монастырский двор.
Пробрели мимо развешанных на верёвке монашеских исподников, вышли за ворота, сели на лавке под бузинными кустами лицом к Волге.
— Вольготно тут, — словно позавидовав, а на самом деле стараясь скрыть всё нарастающее чувство стыда и вины, глухо сказал Кузьма.
Но отец даже не глянул перед собой. Он снова ухватился за руку Кузьмы и зашептал горячо, страдальчески, поняв переживания сына:
— Не убивайся, Кузёмушка, я на тя обиды не таю. И ты прости. Осудил ты мя по грехам моим. Не уберёг я матери вашей Доминики, аще и мог уберегчи. И кинул вас в тяжкую пору...
Он заёрзал и, уткнувшись куделькой редкой сивой бородёнки в плечо Кузьмы, открылся с болью:
— Да ведал бы ты всё-то! Последнее я тогда от вас утеклецом проклятым унёс. Дабы монастырские без помехи приняли, вклад был надобен. Я с окаянными рубликами и явился сюда. Деньги-то и тут правят. Оставил вас в своей немилости и досаде без денежки. До сей поры грех замаливаю. И не замолить мне его.
— Не поминай того, тятя.
— Не могу. Запамятовать — вящий грех на себя взять. Давно, верно, мя Миной Анкудинычем не кличут, а токмо иноком Мисаилом, однако от мирского не открестишься, былого не отторгнешь. Церковь-то не в небеса взнесена — на грешной земле пребывает, и все грехи наши — до скончания веку, не спрятать их за монастырскими стенами. Да и тут, молвлю, не чисто.
— Что ты, тятя, полно! — попытался остановить Кузьма расходившегося отца, видя, как трясёт его от волнения, и боясь, как бы ему не стало худо.
— Не ведомо те, яко осифляне с нестяжателями сцеплялися в прежни времена? А было. И кто верх взял? Корыстолюбцы да ухапцы. И ныне нам то отрыгается. Не на святые иконы молимся — на золотые оклады их. Ни в миру лада несть, ни тут — всё едино!
Старик ещё боле съёжился, часто задышал, в бессилии привалившись к Кузьме.
Полыхала Волга под солнечным сиянием. Взмётывались над плёсом и над песчаными окрайками острова белокрылые мартыны. Бесшабашный ветерок налетал на кусты и деревья, и густая бузина над головами двух печальников то суматошно плескалась, то умиротворённо затихала, как приласканная материнской рукой проказливая дочь.
— Вражда в человецех, — передохнув, снова заговорил старик. — Тяжко быть праведником меж людьми, я не смог, променявши зло Мирское на зло церковное. Не следуй моему пути, Куземушка, не поступайся совестью. А я за тя молиться буду.
И, подняв руку, старик благословил Кузьму.
Съезжая с пологого пригорка в ложбину, Гаврюха с Кузьмой оказались перед неожиданным затором. Тяжёлая пушка на могучем станке с высокими колёсами перегораживала дорогу. Шестёрка запряжённых попарно лошадей, чуть не обрывая постромки, тщетно силилась выволочь её из трясины на склон. Правое увязнувшее до половины колесо намертво зацепилось за матерое бревно осевшей гати. Четверо пушкарей, заляпанных по глаза чёрной жижей, пытались спешно освободить колесо, но никак не могли приловчиться, опасаясь станка, который при каждом рывке то подавался вперёд, то откатывался назад, грозя придавить замешкавшихся.
— Эй, молодцы, подсобите-ка, придержите лошадей! — сипло обратился к подъехавшим пожилой пушкарь.
— Обоз-то наш проехал? — спросил, соскочив с конька, Кузьма.
— Объездом миновал. А нас, вишь, угораздило!
Видно, вдосталь уже нахлёстанный мерин, скосив налитые дикой кровью глаза на Гаврюху, подбегавшего к нему с кнутом, вдруг испуганно заржал, и шестёрка внезапно рванула изо всей мочи. С треском переломилось бревно, затейливо выточенная дубовая спица вылетела из колеса, и само оно круто накренилось и отвалилось. Кони запально вынесли скособоченный станок с пушкой наверх и встали.
— Эка досада! — стирая пот и грязь с лица и бороды, вконец расстроился пожилой пушкарь.
Все вместе они подняли колесо, подтащили его к станку.
— Вразумлял вас: на волоки пушку надобно ставить. Нет: «и в станке гожо допрём, и так годится». Сгодилося, бесовы дети! — в сердцах ворчал старый воин.
— Пудов сто небось пушка-то? — подивился Гаврюха.
— Сто не сто, а усадиста. Погодите, мужики, уезжать-то, пригодитеся. Живо управимся.
Пока ратники возились у колеса, Кузьма с Гаврюхой осматривали пушку. Никогда ещё они не видывали такой.
Большая сокрушительная пушка была отлита искусно: её жерло походило на широко разверстую пасть страшного зверя, более чем четырёх аршин в длину ствол был обхвачен тремя причудливыми поясами с литым травным узором. Какое же надобно мастерство, чтобы в узорной пышности не терялась ни одна травка и всякая вилась на свою стать, но неотделимо от всего лада! У самого дула узорочно же было отлито прозвание чудной пушки «Пардус».
А позади, за ушами-скобами, на казённике шла плотная беспробельная надпись, которую Кузьма с трудом разобрал: «Божиею милостию повелением государя и великого княза Феодора Иоанновича всея Руси слита бысть сия пушка лета семь тысяч девяносто осьмого[22]. Делал пушечный литец Ондрей Чохов».
— Знатный литец! Таку лепоту содеял, что и для пальбы, и для любования пригожа. Знай наших! — с одобрение ем оценил работу Кузьма, отступая на шаг, чтобы охватить одним взглядом диковину.
Близкий топот копыт заставил всех настороженно обернуться к дороге. Из-за поворота, скрытого лесом, на взмыленном коне вылетел Микулин. Неуёмная горячность лишала его всякой осторожности. Рассвирепев от долгой задержки пушкарей, голова, не раздумывая, в одиночку помчался к ним. Пушкари повинно потупились, ожидая неминуемого наказания. Но Микулин, с изумлением увидев среди них Кузьму, сам не зная почему, вдруг остыл и смешался.
Вздыбив коня, он легко соскочил на землю, вплотную подошёл к пушкарям:
— Ночевать тут мыслите, раззеваи? Войско уж за версту ушло, а вы копошитесь.
— Колесо вот соскочило, буди оно неладно! — смущённо объяснил задержку и почесал в затылке пожилой пушкарь. — Мигом приладим.
— Загробите пушку, а ей цены нету. Сам Михайло Васильевич Скопин про неё ведает. Хошь все костьми лягте, а пушка чтоб цела была! — Он уже хотел вскочить в седло, но не выдержал, резко обернул своё остроскулое жёсткое лицо к Кузьме: — А ты, обозник, чего тут? Всё не по времени на глаза лезешь.
— Замешкался тож, — с неизменным спокойствием отвечал Кузьма, будто вовсе не замечая неприязни в голосе стрелецкого головы.
— Обоз у тебя без догляду, а ты тут.
— И ты, голова, зрю, не у войска, — усмехнулся неуступчивый Кузьма.
Каменные желваки заходили на скулах Микулина, в глазах полыхнуло бешенство. Он со злостью хлестнул плетью по сапогу.
Но тут оглушительный залп грянул из лесу. Испуганно взвились и заржали кони. Двое пушкарей, схватившись за грудь, повалились в грязь. С предсмертным храпом рухнул конь Микулина. Заверещав от страха, Гаврюха прянул к лошади Кузьмы, взлетел в седло и бросился наутёк. За ним рванулась конная пушкарская шестёрка. Протащив накренённый станок с пушкой сквозь придорожный подлесок, она вынесла его на вязкую стернистую поляну. Устремившись дальше, в крутом повороте с маху всадила пушку в огромный стог и, вжимая её туда всё более, заметалась и забилась, не в силах высвободиться от упряжи.
С диким рёвом и свистом из-за деревьев выскочили пешие казаки. Управиться с горсткой ошеломлённых ратников им было вовсе не трудно. Порубанные саблями повалились другие два пушкаря.
Только Микулин и Кузьма, встав спиной к спине, отчаянно отбивались от наседавших на них врагов.
Копьём пробило кольчугу Микулина, остриё вонзилось в правое плечо, и голова перехватил саблю левой рукой. Тяжёлый удар прикладом пищали сбил с ног Кузьму. Микулин остался один. Однако он и не помыслил просить о пощаде. Налетевший на него воин в богатых доспехах и с пышным султаном на сверкающем, с золотыми крылышками по бокам шлеме, захрипев, свалился с пронзённым горлом.
— Пана хорунжего загубил, пёс! — раздался негодующий крик, и полдюжины сабель разом вонзились в Микулина...
Первое, что услышал очнувшийся Кузьма, был разбродный шелест листвы. Кругом стояла тишина. Грудь разламывало от удара, и дышать было больно. «Вот она приспела, беда, не обманулась Татьяна, провожаючи в дорогу». Не то тяжкий вздох, не то всхлип послышался рядом, и Кузьма повернул голову. Хрипел жестоко иссечённый и теряющий последние силы Микулин.
Они лежали вдвоём под молодыми берёзками, куда их, видно, оттащили с дороги. Лицо стрелецкого головы было бело и отрешённо, намокший кафтан на груди сочился чёрной кровью.
Жалость резанула сердце Кузьмы. Он через силу подвинулся ближе к Микулину, приподнялся на локте и склонился над ним.
— Слышь, Андрей Андреич, — позвал он запёкшимися непослушными губами, — попрощаемся.
Микулин открыл затуманившиеся глаза, мучительным гаснущим взором посмотрел на Кузьму.
— Не стать... — сглатывая напирающую из горла кровь, еле слышно вымолвил он, — не стать вровень нам...
— Едину же участь делим, — оторопел Кузьма, сражённый предсмертной укоризной Микулина.
— Про... дана Русь ворам... за посулы... Попомни, воля вам... пущей неволей обернётся... Себя из нутра поедать... станете...
Изо рта Микулина ручьём полилась вспененная кровь, он судорожно дёрнулся и затих.
Неясные слова головы обескуражили Кузьму. Но тут же он и уразумел с горечью непримиримую микулинскую мысль об уготованности несогласия меж людьми.
Кузьма печально смотрел на перекошенное смертной судорогой, остывающее лицо Микулина. Не услышав от стрелецкого головы ни единого доброго слова, Кузьма всё же не испытывал к нему враждебности. Несмотря ни на что, Микулин остался честным и отчаянно храбрым воином, а это присно почиталось на Руси.
— Околел, пёс! — вдруг совсем рядом раздался насмешливый голос.
Кто-то небрежно пнул жёлтым сафьяновым сапогом тело Микулина.
Кузьма поднял голову.
— Пан Лисовский, пан Лисовский, — раздались голоса.
Рысья шапка с цапельным пером на миг качнулась над Кузьмой. Он увидел хмурое, исполосованное шрамами, до мореной бурости обветренное и прокалённое лицо. Встав над Кузьмой, Лисовский задумчиво пощипывал ус, словно запамятовал, для чего сюда подошёл, и смотрел не на пленника, а поверх него — на жёлтую, уже готовую осыпаться листву молодых берёз. Позади пана прямиком через редколесье быстро проезжали его конники.
Постояв, Лисовский исчез, будто примерещился. А вместо него явился Гаврюха, Спустя некоторое время выструганными наспех копалками Кузьма с Гаврюхой отрыли могилу на окрайке поля близ дороги. Тут и углядел их отъехавший от обоза на розыски старик Ерофей Подеев. Телега у него была порожняя, потому как свой груз он перевалил другим, и уже втроём мужики сноровисто свезли к яме закинутых в кусты мертвецов и даже съездили за телом несчастного гонца, которому не суждено было доставить до неведомой любушки нежного послания.
Выше чёрного люда ставил себя Микулин при жизни, лёг рядом с ним по смерти.
Похоронив всех, мужики перекрестились у свежего глинистого холма, вспоминая отходную молитву и умиротворяя души тем, что по-людски исполнили христианский долг, повздыхали молча и надели шапки.
— Ну, Минич, пора ехать, — сказал Гаврюха, подводя к Кузьме его конька.
— А пушка?
— Наша ли печаль!
— Чья же? Мы за неё ныне в ответе. Ночь тут переспим да и за колесо примемся. Такое добро грех оставлять, коль в нём большая нужда у войска.
— Так то у войска! Нам и своих мук достанет.
— Ступай, я тебя не держу, — чуть ли не шёпотом досадливо молвил Кузьма и отвернулся от Гаврюхи.
Седые пряди в одночасье означились в его бороде, лицо оставалось хворобно смурным и скорбным. Он никак не мог избавиться от тяжких дум, сызнова переживая схватку с казаками Лисовского, смерть Микулина.
С хрипом и стонами, надрывая жилы, обливаясь едучим потом, до колен увязая в земле и беспрерывно понукая двух запряжённых лошадей, они чудом выкатили тяжёлую пушку на дорогу...
Уже на другой день к ним стали прибиваться всякие тягловые люди. Они сразу угадывали старшего, подходили к Кузьме, кланялись ему в пояс и вопрошали:
— В каки пределы путь держите?
— В православные, — отвечал осторожный Кузьма.
— Знамо, в православные. С которыми воевать-то собираетесь?
— Ни с которыми. Не ратники мы.
— А тады пушку пошто тянете? Неспроста небось? Для надобности, чай?
— Для надобности.
— Вот и мы глядим, для бранного дела. А ныне-то народишко всё к Скопину гребётся, и вы, верно, туды, к Михайле Васильичу.
— Куды люди, туды и мы.
— Вишь, по пути нам. Не примете ли к себе?
— А пошто вы домишки свои кинули?
— Извели нас тушинские злодеи. Поначалу-то с добром, а ныне-то с колом. Не уймёшь. Всё зорят. И уж до жёнок наших добралися. Стоном стонем. Вот и порешили заедино их наказать...
Так мало-помалу набиралась мужицкая рать. И пришлось Кузьме поневоле быть и за покровителя, и за судию, и за воеводу.
— Не чады малые по кустам хорониться, — говорил Кузьма, объясняя Пожарскому, почему он с мужиками не устрашился вступить в сечу. — Токмо услыхали, дорогой идучи, кака тут каша заварилася, смекнули: впрямь наши с ворогом схлестнулися. Отловили воровского утеклеца, выведали про всё и мешкать уж не стали... К самой поре, чаю, приспели мы к тебе, княже...
Не упуская из виду горохом рассыпавшуюся по лощинам погоню, князь испытующе поглядывал с седла на храброго вожака мужиков — в потрёпанном сукмане и разбитых сапогах, говорящего с ним безо всякого уничижения, словно равный с равным. Вставший возле Кузьмы Фотинка, казалось, совсем забыл про княжью службу и, глядя родичу в рот, радостными кивками сопровождал каждое его слово.
— Сам-то ранее в сечах бывал? — храня строгость в лице, спросил Пожарский.
— Доводилося. При обозе.
— При обозе? И потщился на дерзкую вылазку! Рать вести — не с лошадьми управляться.
— Знамо. Да не боги горшки обжигают. Нужда всему учит.
Как и все государевы военачальники, князь был уверен, что мужики никудышные ратники и что им по разумению лишь свои мужицкие дела. Их сермяжные рати могли ломить только множеством, с конницею же и вовсе не тягались, в страхе рассеиваясь при одном её появлении. А тут жалкая кучка пеших скитальцев дерзко и чуть ли не безоружно отважилась наскочить на лютых казаков Салькова. Не будь успеха у Пожарского, не миновать бы мужикам верной погибели. Разумеют ли о том?
Ещё гремело и вихрилось кругом, ещё не смолкли суматошный топот копыт, звон клинков и яростные вскрики, а беспечные мужики уже успокоились, похваляются друг перед дружкой, пересмешничают, обхаживают залетевших аргамаков, дреколье своё на телегу закидывают, один вон онучи перематывает.
Вроде бы чем-то недовольный Дмитрий Михайлович легко спрыгнул с коня и, ведя его в поводу, направился к пушке.
— Отколь сия громобойница у вас?
Кузьма кратко поведал. Слушая рассказ, Пожарский похмуривался, но к мужицкому вожаку проникся добрым чувством.
— Пущай и молвлено: злато плавится огнём, а человек напастями, — раздумно изрёк он, — всё же напасти истинного мужа крепят. Спасибо тебе...
Он затруднился продолжить, не зная имени ратника, но проворный Фотинка вовремя подсказал:
— Кузьма Минич.
— Спасибо тебе, Кузьма Минич.
Осунувшееся лицо Кузьмы просветлело, складка на лбу разгладилась, и сразу стало видно, что он ещё вовсе не стар и полон сил.
— Бог тебя храни за доброе слово, воевода, — молвил Кузьма. — Да ведь не в одиночку я пушку сберёг — все мужики, что со мною были, и на большее горазды, скорее бы токмо воров угомонить.
— Аник своих по домам отпусти, вожатай, — с усмешкой глянул на мирно копошившуюся мужицкую ватагу Пожарский. — Не годны они для боя, едина обуза и помеха, задаром головы положат. А пушку, почитай, ты до места доставил.
Князь вскочил на коня, тронул поводья, но задержавшись, перегнулся с седла к Кузьме:
— Тебя-то я взял бы с собою. Вижу: к ратному делу способен.
— Куда уж нам! — не без горечи отозвался Кузьма, обиженный за своих мужиков.
— Эх, дядя, — с досадой вздохнул Фотинка, как только Пожарский отъехал, — вместях бы пребывали, легка у князя служба, не забижат.
— Тятьку-то не сыскал? — перевёл разговор Кузьма, как бы укоряя племянника.
Но на круглом лице детины была такая простодушная участливость, что у Кузьмы пропала охота попрекать его, и уже мягче он сказал:
— У всякого наособицу удел, Фотинушка. И мне не след метаться, обоз свой надобно догонять. А ты, знать, скривил.
— Дак само так вышло. Обыскался я тятьку, а он ровно в воду канул. Князь мне посулил пособить, с тем и служу у него.
— Мамку не повестил?
— Чего уж! Гли, жив-здоров я.
— Молодо-зелено, — покачал головой Кузьма. — С тобой, молодец, хватишь лиха. Видно, мне за тебя перед сестрой ответ держать. Семь бед — един ответ.
— Дак ты уж порадей, дядя. А мне впусте, без тятьки, зазорно в обрат пускаться. Ты-то до Москвы с нами?
— С вами. А оттоль в Александрову слободу.
Фотинка соколом взлетел на своего коня и, по-разбойничьи свистнув, поспешил вслед за князем. Кузьма устало приклонился к пушечному колесу.
Нет, она не блистала красотой, и её малый рост и лёгкое суховатое тельце не привлекли бы размашистой кисти Рубенса. Не восхищала она и русских бояр, любящих в жёнках сдобность и пухлоту, для которых всякое худосочие было верной приметой скрытой немочи. Вытянутое мраморное лицо её, выщипанные брови, узкий заострённый нос и крошечные губки могли даже отвратить истинного ценителя красоты. Но Марина, как всякая истинная шляхтянка, умела превращать несовершенство в достоинство. Она гладко зачёсывала волосы, целиком открывая высокий чистый лоб, под которым сияли большие глаза, легко меняющие горячечный влажный блеск на бархатистую томную черноту. Лёгкий трепет ноздрей тонкого носа и полураскрытые, как свежий бутон, яркие губы выдавали в ней чувственность. Врождённая горделивая осанка, мягкая поступь, заученные грациозные жесты, не допускающие в обращении с ней никакой вольности манеры, а холёные прельстительные ручки были обвораживающе приманчивы. И учтивым обожателям её она никогда не казалась маленькой и непригожей, тем более при таком проныре отце, к которому благоволил сам король и который умел добывать злотые чуть ли не из воздуха, тут же растрачивая их.
Однако с тех пор, как Марина, уже стяжав себе громкую славу русской царицы, с позором была изгнана из Москвы и немало по воле Шуйского претерпела в ярославском заточении, с тех пор, как ей удалось избавиться от плена и оказаться в Тушине, поневоле признавши в ничтожном проходимце якобы чудом спасённого супруга, она совсем, казалось, забыла о своей высокородности. Жажда державной власти была у неё не меньшей, чем жажда безмерного богатства у её ненасытного отца, с цыганской оборотистостью уступившего любимую дочь новому самозванцу за обещанные триста тысяч рублей.
В смятенном нетерпении Марина грубо бранила спивающегося тушинского царика, торопя его поход на Москву. Но он никак не мог сговориться то с заносчивыми польскими ротмистрами, требующими платы вперёд, то с буйным норовистым казацким кругом, то с переметнувшимися москалями. Не было согласия, и не было единства.
Тушино одолевали распри. Они усилились после ратных удач Скопина-Шуйского, измотавшего ватаги Зборовского и отразившего сапежинский налёт, и вовсе обострились с приездом послов от Сигизмунда, который звал шляхетское рыцарство к себе под осаждённый Смоленск.
Приникнув к заиндевелому слюдяному оконцу и продышав в нём две талинки, Марина со своим суженым сиротски следили за шумной встречей гонористой шляхты с такими же гонористыми королевскими комиссарами, не удостоившими супругов даже визитом.
— Жечпосполита! Жечпосполита[23]! — возбуждённо ревела патриотическая часть поляков, взявших сторону короля.
— Вольнощь! Вольнощь! — перебивала её та, что поддерживала упрямого Ружинского.
Он вещал, что король зарится на добычу, которая по праву должна принадлежать только тушинским наёмникам.
День за днём распалялись страсти, отрывая хоругвь за хоругвью от Тушина. Ян Сапега, объезжая клокочущее становище, призывал ротмистров не перечить королю. Распадалось двадцатитысячное польское воинство.
Только Ружинский со своей шляхтой, черкесы и донцы лихого красавца Заруцкого[24] да свирепая татарская конница не покидали станов. И этих сил было с избытком, чтобы сплотиться и добить стянутое в Александрову слободу скопинское войско. Но вдруг перед самым Рождеством царик исчез. Отчаянию Марины не было предела — рушились все её надежды. И, заливаясь злыми слезами, она проклинала Ружинского, которому ничего не стоило убить царика-ослушника, пустившегося на тайные сговоры против него.
Накануне царик впотай свиделся в своём деревянном дворце с незабвенным покровителем и приятелем паном Меховецким. Но Ружинский проведал об этом. Разъярённым вепрем он вышиб двери и вломился в покои. Зажимая одной рукой незаживающий бок, он другой бешено рванул из ножен саблю. Тучный Меховецкий, не успев отклонить бритую голову, замертво рухнул на лавку под сокрушительным ударом. Царик пустился наутёк и схоронился у Адама Вишневецкого, однако и там нашёл его неистовый гетман. С грохотом и звоном полетели ковши и чарки со стола.
Треснула пополам орясина, которой пан Роман без всякой пощады вытянул по спине вельможного пана Адама. Отброшенный в угол, ошалевший царик пьяно икал, прикрывая лицо полой бархатного кафтана и суча ногами.
— У, быдло! — заорал на него Ружинский. — Подлы монстру и подлы хлоп!.. Як Бога кохам, поконаю, врог... Кто ты ест? Шкодливы хлопак! Фальшивы цар...
И вот царик пропал. В поисках его Марина кинулась было к дворам москалей, но столкнулась у поставленного наспех церковного сруба с самим патриархом Филаретом. Даже в облезлой лисьей шубе, надетой поверх обыденной монашеской рясы, Романов был статен и величав, грозные очи под густыми разлётистыми бровями полыхали ненавистью, лик был бледен и истомлён.
— Цыц, еретичка! — вскричал он на Марину, как на дворовую девку. — Сгинул ирод твой бесследно, и тя Божья кара найдёт. Не взыскуй того, чего нету и чему уже не бысть!
Словно от огня, отшатнулась от него изумлённая Марина, хорошо помнившая, с каким смирением и чинностью внимал недавно патриарх бессвязным хвастливым речам её царственного мужа. Яркие клюквенные пятна высыпали на её мелово-бледном лице, заливая лоб и щёки.
Встрёпанная, зарёванная, с распущенными власами, она бродила по польскому стану, заглядывая в шатры и палатки, избы и землянки, стараясь хоть что-нибудь проведать о царике. Но везде её встречали с хохотом или похабной бранью. Насильно затаскивая к себе, разгулявшиеся жолнеры опаивали её вином, тискали, как последнюю шлюху, понуждали к сожительству. Безумство овладело Мариной, и голубая её кровь сменилась на чёрную — дикую и пакостную. Не было больше гордой шляхтянки — была задурившая в отчаянии, неразборчивая и неряшливая блудница.
В грязном шатре задремавших после долгой попойки гусар и отыскал её верный царику Иван Плещеев-Глазун. В тяжёлом шлеме с пышными перьями и гусарском плаще, скрывавшем её щуплое тело, неузнаваемая Марина квело поматывалась из стороны в сторону, восседая верхом на сосновом чурбаке, что был водружён прямо посреди заваленного объедками и опрокинутыми чарками стола. Она была так пьяна, что вовсе не заметила, как Плещеев задул огонь в сальных плошках, взял её на руки и осторожно вынес к возку.
Проснувшись в дворцовых покоях, опальница долго приходила в себя, через силу вслушиваясь в бархатный голос своего нежданного спасителя. И чем больше доходил до неё смысл его речи, тем скорее оставляло её дурное похмелье и быстрее прибывали силы. Плещеев стоял у двери, с подобающим приличеством не поднимал глаз от украшенного золотым шитьём подзора приоткрытой постельной завеси, теребил крючковатыми тёмными пальцами бороду и говорил мягким глуховатым баском угодливого и верного служки:
— Жив, жив голубь-то наш Димитрий Иоаннович!.. Бежамши он отседы, от греха подале. Напялил мужичью сермягу и ухоронился со скомрахом Кошелевым под рогожками да досками на навозных розвальнях, а добры людишки вывезли его прочь... В Калуге он днесь, отложился от недругов своих, от злыдня Ружинского и сызнова в силе, иную рать набираючи... А то страх, кака тута ему теснота чинилася! Да, эко дело, и зайца растравить можно — лютее волка станет. Воспрял в Калуге-то молодец. Тамошни мужики на кресте поклялися ему служить, а они твёрже ему прямят, чем твои ляхи. Будет, будет ещё Димитрушко на московском престоле, грянут встречь вам московски звонницы... Побожиться могу, во всю моченьку грянут малиновы-то. По Руси широкий звон пойдёт...
Нет, не люб и не мил был Марине навязанный ей в мужья оплошистый и невзрачный нынешний самозванец. Не чета прежнему. Однако без него не увидеть ей сызнова сверкающего богатыми каменьями царицыного венца, не услышать хвалы на Москве, не покрасоваться под щедрым золотым дождём.
Уже ничто не могло вернуть её назад в родовое гнездо — тихую Дуклю, пути туда без позора нет. Как бы позлорадствовала завистливая сестра Урсула, жена брата Адама Вишневецкого — Константина, увидев её обесчещенной и обездоленной. Как бы возрадовались её падению чистюли панны из магнатских семейств, что называли Марину лжекрасавицей и ставили намного ниже себя... У, яя курче![25] Да все они мизинца её не стоят!.. Ведают ли, что она, даже покинутая родным отцом, даже обесчещенная, счастливее их во сто крат? На её голове была алмазная корона, и перед ней лежало ниц великое государство. Она была царицей, и она будет ей вновь. Уже совсем придя в себя и воспрянув духом, Марина через завесь неколебимо сказала Плещееву:
— Тщеба беч![26]
— Погодим чуток. Слышь, что творится! — ответствовал предусмотрительный Плещеев.
Снаружи доносилась пальба. То ли поляки опять повздорили между собой, то ли схватились с москалями, которые ставили им в вину пропажу царика. Возле самого дворца роились крикливые оружные мужики, сбегались и расходились озабоченные дворяне и дети боярские, суматошно сновали приказные подьячие. Мимо с диким ором проносились на косматых бахматах татарские лучники. Визжал и скрипел под копытами, полозьями, сапогами и лаптями забрызганный рыжей конской мочой снег.
Целый день не понять было, кто чего хотел и кто с кем затевал новые свары.
Марину сжигало нетерпение. Однако Плещеев, сумев сговориться с донскими казаками, дожидался глухой ночи. Чтобы убить время, Марина придвинула к себе низкий шандал с зажжёнными свечами и принялась за прощальное письмо тушинцам.
«Я принуждена удалиться, избывая последней беды и поругания. Не пощажены были и добрая моя слава и достоинство, от Бога мне данное. В пересудах равняли меня с падшими жёнками, глумились надо мною за чарками. Не дай бог, чтобы кто-то вздумал мною торговать и выдать тому, кто на меня и Московское государство не имеет никакого права. Оставшись без родных, без друзей, без подданных и без заступы, в скорби моей поручивши себя Богу, принуждена я ехать поневоле к своему мужу. Ручаюсь Богом, что не отступлюсь от прав своих как ради защиты собственной славы и достоинства, потому что, будучи владычицей народов, царицею Московскою, не могу стать снова польскою шляхтянкою, снова быть подданною, так и ради блага того рыцарства, которое, любя доблесть и славу, помнит присягу...»
— Пора, государыня! — распахнув дверь, нетерпеливо позвал её Плещеев.
Они вышли во двор, где уже молчаливо поджидал их десяток всадников. Марина была в походном жолнерском одеянии.
Два казака расторопно подсадили её на коня.
Ехали тихо, нераздельным тесным скопом и только за внешним крепостным валом пришпорили коней.
В Калугу они прибыли до заутрени. Добравшись в рассветной сутеми до царикова двора, Марина повелела страже разбудить самозванца.
Заспанный, опухший с перепою, он выскочил на крыльцо, увидел Марину и, не веря своим глазам, бросился навстречу к ней. Впервые с радостью и с искренним чувством, словно долгая разлука пробудила внезапную любовь, Марина раскрыла самозванцу объятия.
Гетман Ружинский рвал и метал. По неосмотрительности он упустил самозванца и Марину, потерял множество польского и литовского рыцарства, уехавшего под Смоленск, умножил недовольство шляхты и от всего этого был вне себя.
В Тушине разгорались свары. Чуть ли не всякий день собирались, но вновь и вновь не могли найти согласия. Сборища завершались дракою и пальбой.
Воровской боярин Трубецкой поднял донских казаков, кои на виду у всех покинули лагерь, двинувшись к самозванцу. Взбешённый Ружинский наслал на них свои хоругви и конницу пока ещё верного ему атамана Заруцкого. В открытом поле тушинцы нещадно рубили друг друга. Почти две тысячи казаков сложили здесь буйные головы. Немыслимые тучи воронья кормились вокруг лагеря. Волки перестали выть по ночам, обожравшись мертвечиной. Но жестокость гетмана не укротила других утеклецов. Многочисленное воинство дробилось на глазах.
Русские тушинцы отправили своих послов к Сигизмунду, надумав просить на Москву его сына Владислава.
Большим было посольство. Тронулись в путь строптивый Михаил Салтыков с сыном Иваном, взбалмошные князья Василий Рубец-Мосальский и Юрий Хворостинин, а с ними Лев Плещеев и Никита Вельяминов, дьяки Грамотин, Чичерин, Соловецкий, тут и неуёмный смутьян и распутник, один из любимцев ещё первого самозванца Михайла Молчанов и готовый на всякую пакость, бывший московский кожевник Федька Андронов. Уехали все те, кто был в самом большом почёте у вора. Уехали, да и не воротились. И это стало знаком для оставшихся в Тушине русских.
Словно плотину прорвало — хлынули по сторонам даже чёрные мужики. Чтобы уберечь остатки войска, Ружинский был принуждён вывести его в поле. Тем паче уже близкой становилась угроза внезапного налёта отрядов Скопина-Шуйского.
В самом начале марта польские хоругви, казаки Заруцкого, татарские сотни и обоз далеко растянулись по дороге к Иосифо-Волоколамскому монастырю. На прощание Ружинский велел поджечь стан. Чёрные клубы поднялись за спинами уходивших. Пламя бойко скакало от сруба к срубу, и вот уже весь окоём позади войска забагровел и задымился. С покинутым всеми Тушином было покончено.
— Напшуд! Напшуд![27] — кричал, подгоняя оборачивающихся, желчный гетман. Рана горела в его боку и распаляла злость.
В межрядье передовых хоругвей переваливался с ухаба на ухаб тяжёлый неуклюжий каптан, в котором, мрачно насупясь, сидел Филарет. Тусклое, с ладонь окошечко почти не пропускало света, и Филарета так и подмывало вышибить его. Глухая ярость душила бывшего боярина. Как с последним холопом обошёлся с тушинским патриархом Ружинский, сделав своим пленником и беспрекословно повелев ехать с войском. Где был упрям, а тут не посмел отпираться Фёдор Никитич. С Ружинским шутки плохи.
Заняв Иосифо-Волоколамский монастырь, бешеный гетман и тут не обрёл покоя. В раздорном войске сызнова учинились свары.
Ружинский выходил из себя. В затрёпанной, провонявшей потом и конским духом одежде, которая не снималась даже на ночь, беспрерывно похмеляясь, он метался от одних к другим, но его гневные угрозы теперь мало кого страшили. Измученный болью и нестерпимым жжением в боку, он наконец в бессилии свалился в игуменских покоях и там был застигнут врасплох.
Без него собралось коло, которое и порешило покончить с властью неугодного гетмана. Шум приближающихся шагов и резкие голоса за дверью разбудили Ружинского, он вскочил с постели и схватил булаву. Десяток возбуждённых гусар вбежало к нему. Ружинский отважно шагнул им навстречу. И такое безумное отчаяние, такая безоглядная готовность к отпору были в нём, что гусары замешкались и расступились у дверей, выпуская его.
Голова шла кругом, глаза туманила слепая ярость — вырвавшийся гетман, ускоряя шаги, по крутым каменным ступеням ринулся вниз, во двор. Казалось, сама гроза низвергается на землю. И верно, никому бы не дался в руки Ружинский, если бы не оступился. Выпала из разжатого кулака и загремела по лестнице гетманская булава. Со всего маху беглец рухнул на раненый бок, зверино взвыл и уже не смог пошевелиться. Из распахнутой раны обильно хлынула кровь, обагряя ступени.
Когда гусары, бросившиеся следом за гетманом, склонились над ним, они услышали лишь затихающие предсмертные стенания. Роману Ружинскому было тридцать пять лет от роду, но ничего доброго за отпущенные ему годы он не совершил, и потому, освобождая проход, его тело брезгливо сбросили с лестницы. Так, непогребённым, оно и осталось лежать на подтаявшем снегу.
После смерти гетмана мало кто задержался в монастыре. Отряд скопинского воеводы Григория Валуева с первого приступа взял разорённую обитель. Резвые стрельцы наскоро обшарили запустевшие монастырские покои и пристрой. В одной из келий они обнаружили Филарета.
Поставленный перед воеводой патриарх был растерян и жалок. Он покорно Ждал своей участи, не надеясь на помилование. Слишком жестоко стрельцы расправились с пойманными тушинцами. Трупами был завален двор. И Филарет содрогался от жуткой мысли, что его тело будет захоронено вместе с ними, рядом с прахом проклятого Малюты Скуратова, когда-то погребённого тут.
— Чего возиться? — сказал Валуеву нетерпеливый десятник. — Пристукнем и дело с концом.
— Повезём в Москву, там бояре порешат, — рассудил Валуев, радуясь своему скорому успеху.
По всему тушинскому пепелищу унылой нежитью слонялось десятка три бродяг в отрепьях. Вороша клюками и палками золу, словно палую листву в грибную пору, они наудачу искали поживу. Никто никому не препятствовал, друг друга опасливо сторонились, благо было где разминуться — места с избытком хватало всякому.
В обезображенном чёрным горелым развалом просторе устаивалась мертвенная кладбищенская тишь. Из края в край тянуло острым запахом напитанной сыростью гари. Скупыми посверками сёк предвечернюю сумеречь вьющийся снежок.
Боясь упустить случай, Фёдор и Семён Хоненовы ещё с рассвета подогнали сюда лошадь, запряжённую в дровни. Тихона с братьями не было. Отосланный из Суздаля воеводой Просовецким присмотреть себе селеньице, он сгинул в безвестности. Не диво, мужики отовсюду гнали и били смертным боем новоявленных, садившихся им на шею поместников.
Уж вдосталь наполнились дровни разным железным ломом, что сгодится на продажу. Но Хоненовым было мало собранных в полусгоревших срубах сковород, рукомойников, замков, гнутых подсвечников, покоробленных иконных окладов. Они жаждали сокровищ. Ведь не единожды после пожаров схороны да погреба целёхоньки оставались. И где не управлялся Фёдор с палкой, туда поспевал Семён с лопатой.
Неподалёку от усердливых братьев, пересекая им путь, похаживал невзрачный согбенный мужик, набивал всячиной суму. Братья с неприязнью взглядывали на тщедушного старателя: чего доброго, ещё выхватит гожую кладь из-под рук. От Семёна не укрылось, как мужик внезапно заозирался и что-то быстро сунул не в сумку, а за пазуху. Верно, непроста находка. Семён тут же толкнул в бок Фёдора. Вдвоём они подались к мужику.
— Удачлив промысел? — с притворным благодушеством спросил его Фёдор.
— А вам пошто знать? — распрямил спину и настороженно покосился на братьев мужик. — Како тута промышление? Сплошью горелыцина.
По затравленному беспокойному взгляду мужика Фёдор понял, что опасаться нечего, можно и напереть.
— В суме-то что?
— Гвоздье подбираю. Али скупить хотите?
Братья впрямь смахивали на бывалых скупщиков в своих затасканных одеждах, которые словно были извлечены из сундуков людей разного чина и достались братьям по дешёвке как старье за ненадобностью. На Фёдоре был истёртый кафтан с облезлой меховой опушкой, на Семёне — крытая тиснёным бархатом ветхая шуба с отодранным воротом. Собираясь на пепелище, оделись они поплоше, чтоб не приманить грабителей.
— Было бы что скупать, — принялся водить за нос недоумчивого мужика Фёдор. — Хламу-то и у нас лишку.
— Неотколь добыть, — пригорюнился мужик. — Без никоторой заступы брошены мы на погибель верную. Отовсель гонимы, повсель незваны. А и тех из нашего брата, у кого дворишки покуда целы, беда изводит, всё вымётыват подчистую. Сгинет пахотник — не станет и бархатника...
— Кажи-ка что в суме, — не вынес Фёдор сетования, на которое сам при нужде был горазд.
— Гляньте, — мужик покорно потянул за грязную лямку, передвинул суму на брюхо и отогнул холстину.
— А за пазуху то ли самое клал? — вдруг цапнул его за лыковый поясок изловчившийся Семён.
— Пусти, окаянный! — вырвался мужик, мигом смекнув, что шутки будут плохи. — Не пристало так-то, не по-людски. Есть ли кто на свете без обману?! И воля-то мне в неволю... Отступитеся от меня, не берите грех на душу. У вас пущай своё, а у меня своё!..
Перекрестившись и вогнув голову в плечи, он мелкой спотычливой трусцой припустился от братьев.
— Ага! Испужался! — ликующе завопили они и кинулись вдогон.
Неуклюжим и тучным, им было трудно угнаться за мужиком, и они едва бы настигли его, если бы тот не споткнулся о бревно и не упал.
— Негоже плутовать с нами, — отпыхиваясь, сердито укорил его Фёдор. — Зело уж ты прыток. Беглый, чаю.
По облепленному золой потному лицу мужика скользнула горькая усмешка, он вытянул из-за пазухи серебряное кадильце на цепочке, протянул его неотступчивым алчным братьям.
— Берите, коль стыда нет.
— Поди у тебя есть! — вскричал Семён, с жадностью хватая добычу. — Церковну утварь крадёшь, нечестивец! Краденое таишь!
Мужик поднял оброненную шапку и, не надевая, мрачно поплёлся прочь.
— Суму тож оставь! — повелел Фёдор, в его окрепшем возбуждённом голосе была нескрытая угроза.
Но удручённый своим несчастьем мужик даже не обернулся. Ещё больше ссутулилась его костлявая спина, и широко открылась прореха надорванного под мышкой рукава серого зипунишки. Похожая на луковицу смуглая лысая голова с бахромою спутанных белёсых волос жалко подрагивала.
Поддавшись искушению, Фёдор подскочил к мужику, с остервенением ударил палкой по лысине.
— Угробил, дурень, — попенял Семён, обрывая лямку на суме упавшего навзничь бедолаги.
— Прочухается. Небось тварь живучая, — хищно осклабился брат. — А доводчиков ему тут не сыскать.
— Никого нету, упас Господь, — оглядел Семён пустынную, уже густо темнеющую окрестность.
Лишь у края пепелища, над обгорелыми ёлками вразнобой хлопало крыльями неугомонное воронье.
Сразу устрашась наползающей темноты, братья поспешили к лошади.
Вовсе не помышлял Кузьма задерживаться в Москве, да хвороба вынудила. Стали одолевать нестерпимые боли в груди — сказались-таки полученные в схватке с казаками Лисовского удары да маятное изнурительное странствие с пушкой. Остановился Кузьма не на нижегородском подворье, как ранее бывало, а в доме давнего знакомца по торговым делам Фёдора Андронова, где в отсутствие хозяина всем заправляла его хлопотливая и радушная сестра Афимья. Поила она Кузьму разными травными отварами, не уставая при том костить своего брата:
— Спятил наш пострел, напрочь умишком тронулся, угораздило его связаться с Тушинским вором. Да, сказывают, там у проходимца в Тушине великой шишкой стал, из грязи в князи лезет. Вот она, спесь-то что с мужиками делает!.. Забыл Федька, что тятя у нас лаптями торговал. От меня, кровной его, нос воротит. Ох, чую, не кончит он добром!..
Наслышался Кузьма о московских перелётах, что от Шуйского к вору перебегают, а из воровского стана к Шуйскому да и обратно, смотря по тому, на чьей стороне перевес, куда ветер дует. Узнал кое-что дивное и о царе Василии Ивановиче, о его вере в ворожбу да знахарство, о пагубном попустительстве изменникам, о гибельном безволии и нерасторопности. Тяжело у него на сердце стало.
Чуть унялась боль, как он уже собрался в Александровскую слободу.
Не хотела отпускать его Афимья:
— Чай, не излечился ещё. Куда с недугом-то? Аль приветила тебя худо?
Но Кузьма не поддался на уговоры. Уже зима накатала дороги, и нужно было думать о возвращении домой. Но не мог он один воротиться в Нижний, не мог кинуть своих обозников. Нужда заставляла спешить в Александровскую слободу, где почему-то застряли земляки, и о них не было никакой вести.
Прихватив Подеева и Гаврюху, что тоже нашли приют у Афимьи, Кузьма отправился в слободу.
Обозников он разыскал среди согнанного с разных мест на строительство укреплений чёрного люда. Увидев его ввечеру вместе с Ерофеем и Гаврюхой в своей убогой землянке, мужики прослезились: уже не единожды поминали их всех за упокой. Но слёзы навёртывались на глаза мужиков не только от радости.
В чахлом свете скуденького коптящего каганца скученно усевшись на жердевые лежаки, обозники поведали, какая с ними приключилась невзгода:
— Доправили мы корма, Минич, честь по чести да сготовилися уж без тебя в обратну дорогу — неча без проку при пустых торбах лошадок морить... Благо, дни сухи выдалися. Хвать — наказанье Господне: посчитал нас посошными, отряжёнными на всякие работы людьми тутошный надзорщик, голова городной. И никака мольба его не умягчила. Темницею пригрозил за ослушание. Лютей волка антихрист. Так и приткнулися мы к посошным людишкам. А мороки у них тьма: вкруг слободы острог ладить, рвы копать, надолбы ставить. И всё спехом, всё спехом. Князь Михайло Скопин повелел, чтоб де без промешки. Нарядили нас из лесу кряжи возить. Думали мы, отмаемся и — домой. Нет же, ныне ново жильё для войска запонадобилося — ратных сюды валит без числа, лес на срубы сечём. Умоталися, две савраски уж пали. А по делу ли?..
Кузьма участливо посматривал на измождённые бурые лица, всклокоченные бороды, излохмаченную одежонку мужиков. Самому через край досталось лиха, и другим его с избытком хватило. Ох, житьё нескладное!
Он перевёл взгляд на стену, укреплённую кривыми слегами, по которым сочилась, взблескивая в огне светильника, мутная влага. Землянка, будто войлок, была пропитана мокротой. Кузьма ознобно поёжился и тут же его охватило жаром: всё ещё донимала хворь. А болеть ему заказано.
— Шереметев-то Фёдор Иванович тут, поди? — спросил он.
— При войске.
— Нешто ему челом не били?
— Кланялися, не внял. «Не до вас, — молвил, — твердь под ногами трясётся». А и верно, ещё до нашего приходу в слободе великий переполох учинился, ляхи с литвинами от Тушина внезапь напёрли.
Кузьма уже слышал на заставах про тот свирепый налёт. Едва ли не всем тушинским станом ударили вражьи силы по Александровской слободе, отогнал их Скопин.
— Никак не уймутся супостаты, — жаловались мужики, сменяя в разговоре друг друга. — Князь Михайло беспрерывно на них разъезды насылает, а не одолел покуда.
Днесь из слободы без доброй стражи не выйти. Тебя-то Минин, по дороге не тревожили?
— Миловал Бог.
— Видно, можно и без урону проскользнуть. А хоша бы и сатане в когти, токо не тута мыкаться. Да ещё на нашу голову надзорщик-злодей! И за что доля така: замест спасиба — посоха? Жонки-то небось дома обревелися...
Будто на исповеди, изливали обозники свои горести, тяжелили сердце Кузьме. И снова накатывал жар. В замутившейся голове путались мысли. Кузьма не мог взять в толк, как облегчить участь мужиков и поскорее освободить их от принудной посохи.
Всю ночь напролёт не стихали разговоры в землянке.
Наутро, превозмогая немочь, Кузьма направился к торговым рядам в надежде встретить там знакомцев: свой своему завсегда поможет. Велик свет, а дорожки у торговых людей часто сплетаются. Однако Кузьме не повезло. Торговли в тот день не было, и ряды пустовали. От запертых лавок Кузьма повернул на улицу.
Без передыху только реки текут. А у человека есть предел всему и среди прочего терпению. Человек не придорожный каменный крест, чтобы являть собой бесконечную стойкость. Валящая с ног слабость понудила Кузьму сойти на обочину и прислониться к тыну.
Мимо Кузьмы к слободскому царёву двору, былому прибежищу Грозного, где теперь разместился Скопин, конно и пеше двигался разный оружный люд, скакали верховые нарочные. От резкого перестука копыт, тележного скрипа, тяжёлой поступи гудом гудела вымощенная дубовыми плахами старая дорога, уже изрядно разбитая и щелястая. Летела во все стороны грязь, смешанная с мокрым снегом. Но воинство не оживляло улицу, как оживляет пёстрая мельтешня жителей в мирные дни: суровый поток был отрешён от всего вокруг в своей замкнутой озабоченности.
Душевная смута, что в последние дни особенно тяготила Кузьму, ещё сильнее стала одолевать его. «Устал от войны люд, — думал он, — а конца не видит». И не находил Кузьма никакого выхода, стоя, как сирота на чужом подворье. Тут, у тына, и застал его верный Подеев, потянул за рукав:
— Пойдём-ка, Минин. Эва, лица на тебе нет. В тепло надо...
Блуждая с Кузьмой меж дворов, Подеев торкнулся в одни ворота, в другие, в третьи, но везде ему отвечали отказом. Всё пригодное жильё уже было занято ратниками. В конце концов приметив на отшибе в заулке ничем не ограждённую избёнку-завалюху, Ерофей в отчаянии кинулся к ней, торопливо постучал.
Косматый, с пышной сивой бородой и багровым, будто обожжённым лицом старец, похожий на ведуна, появился в дверях, глянул пристально.
— Не приютишь ли, мил человек, за ради Бога? Нам бы отдышаться.
Старец мотнул скособоченной головой — у него, видно, была свёрнута шея, — и мыкнул, отступив внутрь.
— Да ты немой, гляжу!..
Не мог знать Подеев, что привёл Кузьму к человеку, которого чурались в слободе, как великого грешника, в опричные времена служившего подручным у царёвых палачей. Да если бы и знал, всё равно не стал бы привередничать: кто приветчив, не может держать зла. В безотрадной нелюдимости Уланка, как звали хозяина избёнки, кормился тем, что помалу шорничал, чиня упряжь приезжим крестьянам на постоялых дворах, а для услады ловко плёл ремённые пастушьи бичи с волосяным концом, которые были нарасхват в окрестных деревнях, ибо считались заговорёнными. Отменными выходили у бессловесного Уланки беговые плети для выездов в гости, свадеб, маслиничных катаний. У таких плетей, сработанных в «ёлочку», были резные рукояти, что обтягивались на концах чёрными ремешками, в рукоять вделывалось кольцо, в которое вставлялись две-три кисточки из мелко резанной кожи.
Свёрнутые в кольца бичи и плети, развешанные по стене вместе с пучками трав, и были главным убранством убогой избёнки. Любивший всякую добрую снасть Кузьма, как ступил за порог, так сразу и потянулся к Уланкиному рукоделию. Это пришлось по душе старцу. Он поощрительно закивал: сымай, сымай, мол, с копылка-то, ощупай.
— Знатный витень, — похвалил Кузьма, сняв один из бичей и разглядывая короткое ладное кнутовище.
Это отвлекло его от своей немочи, которой он стыдился. Но руки предательски дрожали, и Кузьма поспешил вернуть бич на место. Смекнув, о чём хотел спросить старец, ответил:
— Нет, не пас я — прасольничал. Наука похитрее будет.
Лукаво сощурился старец, затряс лохмами, не соглашаясь: во всякой-де науке свои хитрости, и нельзя ставить одну над другой.
А Подеев уже расстилал на лавке овчину. Подождав, когда он управится, старец легонько подтолкнул Кузьму к лавке, понудил сесть. И всё сразу закружилось перед глазами Кузьмы, и будто мягкими широкими пеленами обволокло тело, стянуло. Впадая в забытье и неудержимо клонясь к изголовью, он ещё смог пролепетать заплетающимся языком:
— Свечку бы Николе Угоднику...
— И Савву, и Власия, и Параскеву Пятницу, и Пантелеймона-целителя — всех ублажим, будь покоен, — смутно и как бы издали донеслись до Кузьмы слова заботливого Подеева.
И он забылся.
Когда наконец Кузьма пришёл в себя, он увидел в дверях старца, осыпанного снегом, словно ёлка в лесу, с охапкой поленьев в руках. Отряхиваясь, старец ободряюще кивнул постояльцу.
— На воле-то что? — спросил Кузьма, запамятовав, что старец нем.
Тот показал на отряхнутый снег: метёт, мол. Постепенно они привыкли изъясняться знаками, испытывая приязнь друг к другу. Сдержанный Кузьма, доверившись старцу, часто делился с ним и своими мыслями, рассказывая о себе всё как на духу.
Однажды, пробудившись среди ночи, Кузьма увидел хозяина, со свечой стоящего на коленях перед иконой. Старец истово молился и плакал. Заметив взгляд Кузьмы, он неожиданно резво поднялся с колен и с ожесточением стал тыкать кривым пальцем в оконце, за которым, сокрытая тьмой, где-то рядом находилась царёва усадьба. Багровое лицо старца страшно почернело, верёвками вспухли жилы на его уродливой шее. К изумлению Кузьмы старец вдруг заговорил:
— Вона, вона, проклятье моё! Тулова-то человечьи безглавые оттоль я сволакивал в пруды, топил, раков ими потчуя. К царскому столу раки подавалися. А Иван-то Васильевич смеялся, наказывал, чтоб раков человечьим мясом ежедень кормить, оттого слаще они ему! От его бесовства грехи его и на меня пали, и на многих! И вина непростима!.. Непростима... Ох, окаянно его опрично гнездо, нечисто место! Смердит, смердит ещё оно!..
— Что же немотствовал ране, не открывался? — воскликнул Кузьма, более поражённый голосом старца, чем самим его признанием. Здравый и вдумчивый ум Кузьмы не принимал поступков, противных естеству.
— Обет мой таков, — сурово молвил старец. — Таю то, от чего вред и пагуба. Безгласием казню себя и безгласием же пресекаю зло.
И, словно опасаясь чего-то, старец вновь устремил взгляд на оконце и задул свечу.
Двадцатитрёхлетний князь Михаил Скопин-Шуйский стягивал великие силы в слободу, чтобы окончательно разметать мятежные тушинские ватаги вместе с их польскими пособниками, разделаться с самозванцем, а потом двинуться к осаждённому королём Речи Посполитой Смоленску.
Всё предвещало князю удачу, всё благоприятствовало ему — уже тысячи воинов встали под его стягами. Румяный от мороза, рослый — выше самых долговязых на голову, пригожий и статный, в приливе бодрости он объезжал поутру острожные укрепления. Услаждал сердце необременительной прогулкой. Любовался зимними красотами.
Чинно приотстав, шагом направляли своих коней за ним Фёдор Шереметев, родич Скопина окольничий Семён Головин, прибывшие из Москвы Иван Куракин с Борисом Лыковым, а следом уж прочие воеводы. Скопин оборачивался, с улыбкой взглядывал на ближних сопутников, как бы призывая разделить его доброе расположение духа и дивясь, что им, замкнутым и нахмуренным, ни до благодати утреннего света, ни до куржалых от инея берёз и чистых пуховых снегов с перелетающими над пряслами сороками. Сопутники блюли пристойную важность, их не занимало игривое настроение Скопина: служба есть служба, и неча попусту пялить зенки.
Однако краса свежего зимнего утра не мешала Скопину помнить о деле. Он остался доволен осмотром: рвы глубоки, валы надсыпаны круто, частокол крепок; всё же не удоволившись пояснениями услужливого городного головы, который изрядно суетился, забегая вперёд коня главного воеводы и путаясь ногами в полах длинного кафтана, Скопин направился к посошным мужикам, томящимся у костров в ожидании, что же порешат начальные чины, не узрят ли какого промаха для неотложных доделок.
Мигом обнажились склонённые мужичьи головы. Скопин молодцевато привстал на стременах:
— Похвально усердие ваше, работные! Велю накинуть сверх двух рублёв, что положил вам городной голова, ещё полтину. Чаю, не будет скудна плата.
— Бог тебя храни, боярин князь Михайло Васильевич! — в пояс поклонились мужики, взмахнув правой рукою и опуская её долу. — Велика твоя милость, снизошёл до нас, чёрных людишек.
— Добро. Не посрамитеся и впредь. В поход вас возьму. — От зорких глаз воеводы не ускользнуло, что мужики враз принасупились. Рукоятью плети он сдвинул богатую шапку с золотой запоной на затылок, улыбчиво примолвил:
— Я, чаю, дольше вас в своём дому на печи не лёживал.
— Было бы проку надрываться, государь, — насмелился один из мужиков, словно для защиты выпершись острым плечом. — Дворы-то наши, вишь, без догляду. Беды б за отлучкою не вышло: злыдни-то все вокруг и кряду палят и крушат. А мы тута заплотами тебя огораживаем. Долго ли мыслишь за ими хорониться?
Юношески миловидное безбородое лицо Скопина расплылось в широкой улыбке, и он, не сдерживаясь, захохотал:
— Хорониться? Эки бредни!.. Чуете, — обратился к сопутникам, — кака слава мне уготована, коли замотчаем?
Те напыжились: не след, мол, печься царскому племяннику и военачальнику о доброй, худой ли славе черни. Лыков выказал своё недовольство тем, что резко смахнул налетевший снежок с широкого ворота мухояровой шубы на куницах.
— Часу медлить не станем, — уверил мужиков князь Михайло. — Ждём царского повеления. Царёвою волей двинемся. А заплоты!.. Бережёного небось Бог бережёт. Польским разбойникам Сапеге да Лисовскому заплотами мы кость в горле, чрез нас не переступят...
К самой поре подгадали и вывернулись из толпы Подеев с Гаврюхой, подали Скопину бумагу:
— Прими, осударь, жалобишку.
Князь мельком пробежал глазами написанное, вслух произнёс конечные строки:
— «К сему руку приложил торговый человек Нижня Новгорода Кузьма Минин». — Резво вскинул голову: — Где сей смельчак?
— Хвор лежит, — ответил Подеев.
В сильном волнении он мял в руках заношенный треух. Гаврюха, почуяв грозу, уже отступал в толпу, коленки у него подрагивали.
— Нечестно, стало быть, вас принудили?
— Истинно так, осударь.
— Писано тут, — тряхнул князь Михайло бумагой, скосившись на Шереметева, — что ты, Фёдор Иванович, держишь без нужды извозных людишек нижегородских да от посохи их не избавляешь. Круто писано. А здраво всё ж. — И, подумав, соломоновски рассудил: — Казни либо милуй. Не моё, а твоё слово должно быть.
— Ступайте с богом, — с полной бесстрастностью махнул рукой Шереметев нижегородцам. С лёгкостью наложил запрет, с лёгкостью и отменял, однако чутко уловив желание Скопина и тем расположив к себе царёва племянника.
— Не гоже эдак-то, — вставился вдруг подскочивший городной голова. — У меня рук нехватка. Отколь взять?
— Спроса с тебя не сыму, — построжал Скопин. — Знаю твой обиход. Чужих не прихватывай и своих не обижай. Мне в войске плутовства не надобно.
Отозвавшись в обступивших слободу лесных чащах, ударил благовестный колокол-новгородец, привезённый сюда Грозным из опального города.
— Никак обедня уже, — снова взбодрился князь Михайло и тут же уставился на дорогу, уловив сквозь колокольный гул частую дробь копыт.
Опрометью, будто за ним гнались, выскочил из лесу вершник, подлетел к Скопину:
— Ляхи от Троицкой обители уходят! Окромя Сапеги, никого уже там нет!..
— И Сапеге тож черёд скоро, — молвил Скопин и хлопнул по холке застоявшегося коня.
Древний обычай нарушен: никто после обеда не почивает. Возле запущенных царёвых палат толпилось служилое дворянство, наблюдая, как под началом немца Зомме наёмные ландскнехты исполняют приёмы боя с воображаемой конницей. Слитные и спорые перемещения, повороты, смыкания и размыкания строя, выпады с копьями наперевес не могли не занимать. Тут все, как один, враз приводились в движение резким непререкаемым голосом:
— Фор!.. Цурюк!.. Нах рехтс!.. Линке!.. Абштанд!..[28]
Дворянство разглядывало ладно пригнанные выпуклые панцири иноземцев, не без досады подмечая, как неуклюже, на разный вкус и лад было одето и вооружено само. Всё чуть ли не домодельное и как бы ещё с пращурова плеча. И хоть, что говорить, прочны и надёжны были чешуйчатые куяки, кольчужные юшманы, а то и богатые пластинчатые бехтерцы или совсем устарелые колонтари, но отеческие доспехи обременяли излишеством и тяжестью железа, лишали подвижности. Не всегда, видно, впрок приверженность старине. Правда, оружие едва ли уступало иноземному, и протазан казался игрушкой рядом с рогатиной. Когда есть что сравнивать, тогда есть и о чём спорить. Толки велись вперемешку:
— Верно, искусники за рубежом, да и мы не лыком шиты. Пушки наши куда с добром, свей, слыхал, крадут их.
— А колокола немецки слыхивал? Глухо, аки в сковороду бьют, не в пример московским.
— Отступись с колоколами. Не о том речь. А о том, что всяко оружие головы требует. Баторий-то в недавни ещё поры Псков брал и не взял. Не помогла ему нова ратна снасть. А у Смоленска ноне не Жигимонт ли со всеми иноземными ухищрениями понапраске пыхтит?
— Ляхи свои сабли бросают, коль наши им достаются.
— А колокола ихни слыхивал?
— Далися дурню колокола! Молчи уж!
— Они хитростью, а мы храбростью.
— Полно-ка «мы» да «наше»! Было б у нас ладно, не хватили бы столь лиха. Поделом немцы нам под носом утирают, ишь как ратуют — завидки берут!
— Впрямь. Доброе переимать не зазорно...
Отвлечённые зрелищем, дворяне упустили из виду Скопина, который с воеводами медленно проехал позади них к дворцовому крыльцу. Только услыхав его быстрые шаги по ступеням, все стали поворачивать головы.
— Хитра наука! — воскликнул князь, указывая на замерший мгновенно строй ландскнехтов. — Всем подобает овладеть сим. Всем без изъятья! И с тщанием добрым. Я глаз не спущу. Инако не ждать успеха.
— Недолго той земле стоять, где учнут свои уставы ломать, — хмуро буркнул в бороду Лыков, но так, чтобы было слышно Куракину. — Вельми доверчив наш стратиг, перед иноземцами стелется.
Не по нраву Лыкову, что Скопин сговорил царя переложить с немецкого да латыни устав дел ратных, дабы русские ни в чём не уступали на бранном поле ни Испании, ни Англии, ни Литве. По тому уставу и задумал устроить князь Михайло набираемое ныне войско. Однако Лыков, как и многие из окружения царя, почёл то за пустую забаву: не вырастают лимоны на ёлках, и не выводят медведи львов, всякое новшество осмотрительности требует.
Дворянство же с одобрением приняло слова Скопина, согласно закивало головами, радостно зашумело.
Скопин приятельски обнял вышедшего навстречу из покоев подбористого Делагарди, поманил к себе Зомме. Тот подошёл сухощавый, с выпирающей из-за накинутой на плечи шубы раненой рукой на холщовой перевязи. Вместе с пышно разодетыми своими и не меняющими походных одежд, а оттого более приглядными в ратном стане иноземными воеводами Скопин был как бы примиряющим всех посредником. И в его живом взоре, в непринуждённых движениях сказывалась та простота обхождения, которую бы осудили в боярских теремах, но которая привлекала служилое большинство.
Пока Скопин весело переговаривался с воеводами, готовясь идти к трапезе, возле крыльца явилось несколько дворян в дорожных кафтанах, один из них высоко поднял над головой свиток.
— Везение тебе, княже, ныне на челобитные, — пошутил Куракин. — Успеется, поди, с чтивом, щи остынут.
Но Скопин не любил откладывать дела.
— Отколь посланы? — доброжелательно протянул он руку к бумаге.
— Из Рязани. От Прокофия Ляпунова.
Князь начал читать и вдруг, не дочитавши, густо залился краской, потом мертвенно побледнел. С задрожавших губ его сорвались гневные слова:
— Государя поносить!.. На государя клепать!..
Надвое разодранная грамота полетела к ногам рязанцев. Те оторопели.
— Что? О чём писано? — встревожились все вокруг.
Скопин не отвечал. Он низко склонил голову, унимая гнев или устыдясь вспыльчивости, всполошившей окружающих.
Делагарди мягко тронул его за плечо, но отдёрнул руку — плечо было неподатливым, окаменевшим, и он стиснул рукоять шпаги. Лыков с Куракиным пристально разглядывали рязанцев, не знавших куда деваться. Шереметев был невозмутим. Лишь отважный усач Зомме отличился проворством, сбежав с крыльца и прикрыв собой полководца.
В почтительном отдалении напряжённо ждало развязки служилое дворянство. Нетрудно ему было смекнуть, о чём шла речь в ляпуновской грамоте, оно и само бы поддержало Прокофия, не желавшего больше сносить оплошного безвольного царя, если бы Скопин не был так безоглядно предан своему дяде. Может, всё-таки Ляпунов проймёт Скопина?
Наконец юный князь поднял голову. В глазах его уже не было ярости. Смятенные рязанцы покорно пали на колени. К ним сзади подобралась стража, и острые бердыши зловеще нависли над ними.
— Лютой казни достойны вы за крамолу, — с тяжёлым вздохом молвил Скопин ляпуновским посланцам. — На что уповали? На измену мою? Али за недоумка посчитали? Молод, горяч-де — Мономаховой шапкой мигом прельстится. Коим проступком обнадеял я вас, чтоб отступником меня счесть? Я по гроб верен государю...
— Помилуй, княже, — запричитали рязанцы. — В сущем неведении мы. Прокофий нам грамоту запечатану всучил. Его к ответу зови!
— Не ждал я подвоха от Ляпунова. Полагал, в разум пришёл он. Нет, разума у него мене, нежли наглости. — К Скопину уже возвратилось спокойствие.
— Сам уклонился, а наши головы подставил, — расплакались рязанцы.
— Идите прочь, вон с глаз долой! Не хочу подобиться Грозному в его убежище, а то не избежать бы вам наказания.
— Остерегися, Михайло Васильевич, не отпускай их, — сбросив оцепенение, тихо посоветовал искушённый Шереметев. — Положи предел доброте своей, с пристрастием допрос учини.
— Брось, Фёдор Иванович, таки дела не по мне.
Не желал знать Скопин, что добродетель сама может быть наказуема, не хотел допускать ожесточения, которое и без того переполнило родную землю. Снова на его юном лице расцвела улыбка, и он широким радушным взмахом руки пригласил воевод разделить его трапезу.
— Вконец изводит, нечиста сила! Верёвки из нас вьёт! Дурит без передыху! Козни таки чинит, ровно и не отпущены мы!..
В лачуге Уланки не повернуться, мужиков набилось, как грибов в кузовок. Потрясали они кулаками, жаловались на надзорщика — городного голову. Припёртый ими Кузьма не мог встать с лавки. Так и сидел, поджавшись, в накинутой на исподнюю рубаху шубейке, босой, в руке шило, с колен свисали ремни конской упряжи.
— Чай, собралися уже, — дождавшись, когда все умолкнут, подивился Кузьма. — Не завтра ли отъезжаем?
— Кабы завтра! Лукавый бес лошадок у нас захапал: мол, вы-то вольны, по шереметевску слову, катить куда угодно, о лошадках же воевода-де не заикнулся, а потому, дескать, дуйте без лошадок. Не поганец ли?!
— С чего бы ему взъедаться?
— А всё с того, Минич, — подал голос из-за спин Подеев, — что жалобишка наша ему шибко досадила, ославили, вишь, мы его перед Скопиным, хошь и ни словца о нём в жалобишке не было, сам ты писал — знашь. Попала вожжа под хвост, что ты содеешь, едри в корень?! С маху надоть было отправляться, да, чай, хворого тебя не захотели оставлять.
— На тебя лаялся, — добавил Гаврюха, — коль встренет-де, посчитается.
— Что ж, встренуться пора.
— Не вздумай. За саблю хватится. Ростовец Тимоха задрался было, так он Тимохе саблею грудь рассёк. Да ещё буяном объявил, в темницу Тимоху кинули.
— Сызнова жалобишку строчить? — спросил Кузьма. — Подымут нас на смех. Ябедники, мол. На то и упирает надзорщик. Аль уж постоять за себя не горазды?
— Куды с голыми руками на саблю?
— Обождите-ка у избы, оденусь ужо.
Когда мужики вышли, Кузьма ещё немного посидел на лавке, молодечески встряхнулся, потом неспешно снял со стены бич...
Городный голова не скрыл злорадной ухмылки, когда у конюшен, откуда отправлял посошных в извоз к Ярославлю, он увидел кучку нижегородских мужиков.
— Каяться пожаловали?
Спрятав бич за спину, Кузьма подошёл к нему:
— Добром прошу, человече, отдай лошадей.
— А-а, — уставил руки в бока истязатель. — Ты-то и есть заводчик у буянов? Давно батоги ждут тебя!
Голова был низкоросл, но плотен и крепок, с тяжёлым мясистым лицом, большим горбатым носом, черноволос. Смотрел исподлобья с презрительной насмешливостью, чуя за собой превосходство в силе и власти.
— Мигом стражу кликну, а ты порты сымай, готовь задок, — оскалил зубы он.
— Не доводи до греха, — с невозмутимостью предупредил Кузьма.
— Мне грозить? Мне?! — взвился надзорщик. — Я вам не Шереметев, чтоб спущать!
Он резко взмахнул кулаком и ударил Кузьму в лицо. Тот лишь чуть пошатнулся, шапка слетела в снег.
— Ещё хошь?
Но Кузьма не запросил пощады.
— Поле! — сказал он.
—Ах, поля возжелал? Поединка? Мне, боярскому сыну, с тобой, алтынщиком, честью меряться? Ишь куда метишь, сиволапый!..
Не подходя близко, мужики всё плотнее окружали их, со стороны набегали любопытные. Подъезжали даже на санях. Стрелецкая же стража оставалась поодаль, всем успел насолить зловредный городный голова, страже не хотелось за него вступаться. Времена вольные настали.
— Без поля не отпущу тебя, мне срамиться перед ними негоже, — кивнул Кузьма на мужиков. — Все они поручники мои.
Твёрдость Кузьмы и сбивающееся кольцо чёрных людей лишь на миг смутили надзорщика. Недолго думая, он выхватил из ножен саблю:
— Будь по-твоему, задам я тебе поле! Не пеняй!..
Но Кузьма с удивившим надзорщика проворством вдруг отскочил в сторону, выхватил из-за спины бич и махнул им. Надзорщик и шагу ступить не успел, как конец бича хлестнул его по сапогам.
— Ну не сдобровать тебе! — злобно крикнул он Кузьме и кинулся к нему. Но тут же сбитая слетела его шапка.
— Вот и оказал ты мне честь! — показал Кузьма на шапку.— И ещё окажешь.
Не мог поверить глазам своим надзорщик. Только что перед ним был один человек — спокойный и степенный, а, глядь, уже иной — дерзкий, сноровистый, ухватчивый. Это ещё больше распалило ярость. Надзорщик бешено закрутил саблей, пытаясь отсечь мелькающий прямо у носа змеиный хвост бича. Но всё попусту. Хлёсткий удар обжёг ему руку, сабля чуть не выпала из неё. И уже горячий пот струился по лицу, и уже взмокла спина. Надзорщик заметался, уворачиваясь, — бич везде настигал его.
Сперва робко, в кулак да в бороду, а потом, не таясь, стали похихикивать мужики.
Некоторые уже заходились в смехе: знатную Кузьма устроил потеху.
По-медвежьи взревел надзорщик и, оставив Кузьму, в безрассудном неистовстве рванулся к зевакам. Мужики отпрянули, повалились друг на друга. И тут цепко обвил надзорщика бич, и от сильного рывка надзорщик пал на колени. Сабля отлетела в снег.
— Вставай-ка, судиться к Скопину пойдём, — сказал посрамлённому польщику Кузьма. — Пущай он нас докончально рассудит.
— Проваливайте! — трясясь от неизлитой злобы, прохрипел городный голова. — Со всем добром вашим! Чтоб духу вашего тут не было!
— Впрок бы тебе наука пошла, — пожелал Кузьма, спокойно свёртывая бич.
В тот же день обозники покинули Александровскую слободу. На прощание Уланка сказал Кузьме:
— Помяни моё слово, мира на Руси и впредь не будет, покуда меж людьми не Бог, а бес лукавый. Не станет лжи да гордыни в людях — не станет и греха. В едином истом покаянии-то и обретётся согласие. Крепкие духом сыскаться должны, что не своё, а людско выше поставят. Не сыщутся — всё сызнова прахом пойдёт.
— А Скопин?
— В его руке токмо меч, — загадочно усмехнулся старец.
Выехав за острог, обозники увидели в стороне ряды стрельцов, слаженно взмахивающих копьями. Перед ними восседал на коне ладный иноземный латник.
— Рехтс!.. Линке!.. — донеслись до мужиков непонятные слова.
Снег переливался искристыми россыпями. Солнце било в глаза. И калёная стужа лишь бодрила при таком яром сиянии.
— А чо, ребятушки, — опуская вожжи, обернулся к сидящим в его санях Кузьме и Гаврюхе Подеев, — нонче на Ефимия солнце — рано весне быть. До Сретенья домой бы подгадать, там и весну справим. Добро бы покой с ней пришёл, помогай Бог князю Михайле!
— Помогай Бог, — пребывая в задумчивости, отозвался Кузьма.
И никак не могло прийти в голову мужикам, что вскоре Скопин будет отравлен завистниками-родичами.
Сигизмунд увяз под Смоленском. Уже восемь месяцев длилась осада Раскалённые пушки, беспрестанно лупившие по крепости, не могли разрушить её мощных стен и башен, на совесть поставленных зодчим Фёдором Конём. Не оправдали надежд и взрывы петард и подкопы.
Задымлённая, почерневшая от копоти сожжённых посадов, с залатанными на скорую руку проломами, с красными язвами выкрошенного кирпича, смоленская крепость оставалась неприступной.
По всем холмам и долинам вокруг неё, за Днепром и перед ним, почти у самых стен, среди вырытых шанцев и возведённых туров, широко раскинулись станы королевского войска. Не только шатры и палатки, малые срубы и землянки, а также в осень и зиму построенные из свежего леса хоромины, но и все окрестные монастыри были густо заполнены поляками, литвинами, венграми, черкасами, немецкими пехотинцами, сбродными добычливыми шишами и другим ратным людом, который не столько хотел воевать, сколько поживиться. Но всё это привалившее скопище лишь придавало решимости осаждённым. Не единожды заводились переговоры со смоленским воеводой Михайлой Шеиным[29] о сдаче — воевода был так же твёрд и упорист, как стены крепости.
Одетый во всё чёрное, с неподвижной головой, покоящейся на пышном воротнике-фрезе, ревностный католик Сигизмунд, шепча не то молитвы, не то проклятия, мрачнел день ото дня. Его главный советник литовский канцлер Лев Сапега как ни был искусен в увещеваниях и утешениях, уже не находил ободряющих слов.
Получив весть о том, что большое московское войско под началом Дмитрия Шуйского выступило из Москвы по смоленской дороге, Сигизмунд растерялся. Ещё недавно многие русские беглецы заверяли, что московиты тайно сговариваются сместить царя Василия и по примеру тушинских бояр сообща призвать на престол королевского сына Владислава, а потому не посмеют идти против короля, и Сигизмунд, слыша это не раз, утвердился в том. Ныне же не только все его замыслы могли обратиться в прах, но и сам он оказался перед угрозой нового мятежа своей бесноватой шляхты, жаждущей беспредельной, или, как она без конца любила повторять, «злотой» вольности.
Сигизмунд вынужден был на время надеть личину кроткого правителя, прибегнув к помощи велеречивых иезуитов. Приглашённый в королевские покои глава осадного воинства влиятельный Ян Потоцкий был встречен такой лестью и похвалами, что чуть не поддался на уговоры двинуть собственные конные хоругви и пехоту против московитов. Однако никогда не покидавшая ясновельможного пана гонористость удержала его. Он заявил, что никому не может уступить чести покорения Смоленска, который, изнемогая от голода, болезней и пожаров, истратив почти все свои оборонительные силы, вот-вот должен был пасть. Скрепя сердце, король обратился тогда к нелюбимому им гетману Станиславу Жолкевскому.
Пан Жолкевский был уже в преклонных летах, морщинистый и сивоусый, но, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, обладал ещё телом крепким и умом здравым.
Гетмана знали как противника коварной войны с Московией, и он ввязался в неё потому только, что не выносил шляхетского разгула и стоял за власть сильную, верховную, без которой, по его разумению, Речь Посполитая давно бы распалась из-за бесчисленных сутяжных раздоров. Удручённому низкими затеями с самозванцами и бессмысленной осадой Смоленска, ему, однако, не предоставлялось никакого иного выбора, кроме как принять сторону короля. Он уже ранее доказал ему свою верность, наголову разбив под Гузовой мятежников-рокошан, но Сигизмунд подозревал в строгом степенном гетмане нетвёрдого адепта католичества, слишком открыто желавшего унии Польши с Московией.
Жолкевский, не дрогнув бровью, выслушал сетования короля и спокойно согласился двинуться навстречу подступающему противнику. Он тяготился долгим сидением под Смоленском, перекорами с влиятельными братьями Потоцкими, наведением порядка в осадном лагере и, не показывая вида, всё-таки обрадовался поводу действовать по своему усмотрению.
— Ад майорем деи глориам,[30] — с пасторской торжественностью возгласил король, не ожидавший так скоро получить согласие польного гетмана.
Старый Жолкевский, искушённый в придворном этикете, с трудом сдержал усмешку: Сигизмунд любил говорить языком высокопарным. Однако величественные жесты и монашеская строгость не могли помочь королю выглядеть мудрым и значительным, как того ему хотелось. Суровость облика — вовсе не примета большого ума. И придирчивую шляхту уже давно не могли обмануть велемудрые речи, с которыми король пыжисто выступал на сеймах: ведали — речи эти загодя сочинялись непревзойдённым скрибентом Петром Скаргой. Для обихода же Сигизмунду вполне хватало латинского запаса, тем более что польского языка он избегал, плохо зная его.
Швед по рождению — он не стал шведом, а надев польскую корону, не обратился в поляка. Приверженность к национальному считал дикостью. В Швеции от него отреклись, в Польше его презирали. И не будь поддержки влиятельной католической церкви и католиков-магнатов, он быстро лишился бы всякой власти. Рассеянные тучи могли снова сомкнуться в любой миг. Однако поход на Московию пригасил недовольство шляхты: все хотели богатой наживы и поспешили за королём. Иные даже громко превозносили Сигизмунда: угодников во все времена хватало.
Грузным нахохлившимся вороном сидел король в дубовом кресле.
— Ад майорем деи глориам, — важно повторил он и, помедлив, с ещё большей важностью изрёк: — Виктор дат легес![31]
Побед ещё не было, но король явно хотел сказать больше, чем сказал. Жолкевский напрягся, разгадывая неясный намёк. Рассудил по-своему. Сигизмунд, верно, полагался только на благоприятный исход, хотя дело опасное и неверное: московиты двинули под Смоленск несколько десятков тысяч, а гетману едва ли набрать и один десяток.
Но защёлкнулся капкан: неуспех удачливого полководца король истолкует как измену или умышленный вред. И ничего не будут стоить былые заслуги старого гетмана перед Короной: верная служба в молодые годы Стефану Баторию, усмирение казачьего бунта Наливайки, победные схватки со шведами в Лифляндии и, наконец, разгром рокошан. А всё потому, что гетман не показал себя примерным католиком и тем вызвал подозрение. И выходило так, что теперь он сам по доброй воле взялся держать ответ за судьбу всего польского воинства в Московии, от чего король так ловко освободился. Даже при неудаче под упорным Смоленском виновным окажется Жолкевский.
«Виктор дат легес» — это сказано для победителя. А королю во всех случаях не быть побеждённым. Однако гетману ли теряться! Он уже прикидывал в уме силы, которые поднимет: свой полк и полк Струся, хоругви князя Порыцкого, Даниловича, Олизарова, Малыньского, Калиновского, конные сотни казаков...
Уткнув клин бородки в накрахмаленную фрезу, Сигизмунд пытливо взглядывал на бывалого предводителя и не усматривал в его лице смятения. Жолкевский был из тех редких людей, которые скорее умрут, чем нарушат слово.
Не только отпор выступившему врагу, не только возврат спорного Смоленска и вовсе не престол для сына, которого манили на царство беглые тушинцы, нужны были Сигизмунду. Он помышлял безраздельно овладеть всей Московией, целиком подчинить её себе и обратить в католичество. Великий Рим приветствовал сей апостольский помысел, ещё ранее поощрив затею с самозванцем, а священный орден незабвенного Лойолы благословил короля на угодную Богу расправу со схизматами огнём и мечом. В просторной Московии было много места для иезуитских костров. Всякий разбой сочтётся за очищение от грехов, за святое дело. А у короля был и свой веский повод: кровную обиду нанесли ему московиты, соединившись с его первейшим врагом, родным дядей Карлом, который перекинулся к протестантам и лишил его шведской короны, самолично завладев ею. Не только военный, а великий крестовый поход задумал Сигизмунд.
Но что до того одичавшему в битвах вояке, который иззубренную баторовку[32] ставит выше любой веры и без разбору привечает в своих хоругвях католиков и протестантов, ариан и подлых московитских схизматов, лишь бы они были справными жолнерами?
Оставшись один, король подошёл к распятию на стене, истово зашептал:
— Патер ностер, кви эс ин коэлис!.. Фиат волюнтас туа...[33]
Он молился под грохот пушек, бивших по Смоленску.
Жолкевский замыслил напасть на супротивный лагерь перед рассветом. Лазутчики и двое перебежчиков донесли, что огромное русско-шведское войско безбоязненно и беспечно, не выставив стражи и забыв о дозорах, расположилось у села Клушина, а московские воеводы вкупе со шведскими предводителями Делагарди и Горном затеяли пиршество в богатом шатре Дмитрия Шуйского.
Неприятель впятеро, а то и вшестеро превосходил силы польного гетмана. Кроме шведов с русскими были наёмники — немцы и французы, вооружённые мушкетами. На клушинских околицах разместился большой пушечный наряд.
И всё же гетман не стал колебаться. Роковое напутствие Сигизмунда предуготовило выбор. Да, король готов пожертвовать им, выигрывая при любом исходе, но Станислав Жолкевский вовсе не хотел стать жертвой. В открытом бою он неизбежно бы потерпел поражение, и ныне ему выпадала единственная возможность не только не уронить своей чести, а навсегда закрепить за собой славу лучшего воителя. Не ради короля гетман одержит победу — ради себя.
К примкнувшим к нему хоругвям он присоединял всех, кого мог присоединить: захребетников и челядь младшего Салтыкова, разрозненные шляхетские отряды, ушедшие из Тушина, и конных донцов подоспевшего Заруцкого. Многим из них терять было нечего, и потому они увидели больше проку примкнуть к отважному Жолкевскому, чтобы при удаче не упустить заслуженной добычи, чем к привередливому королю, чтобы впустую мыкаться под Смоленском.
Весь расчёт гетмана был на внезапность. Оставив позади себя укреплённый обоз и почти всю пехоту, он в самое предвечерье тихо вывел со своего стана войско.
Полки Шуйского встали на ночлег вёрстах в четырёх, но дорога была так узка и проходила по такому густолесью, что пришлось тянуться голова за головой и убить на переход весь вечер и почти всю ночь. В сгустившемся мраке двигались особенно сторожко. Места были болотистыми, топкими, и спешившиеся всадники вели коней в поводу. Гетманскую карету выносили из низинных хлябей на руках, долго возились с двумя увязшими пушками. Ночная темь поневоле понуждала держаться вплотную друг к другу, отчего тут и там возникали заторы. Грязная жижа захлёстывала сапоги, росы дождём сыпались с потревоженных ветвей, сырость напитывала одежду, и четыре окаянных версты измотали так, что иным даже бывалым хотелось только отдыха. Однако гетман был непреклонен, и его нарочные, с чертыханьем пробиваясь назад по обочинам, подгоняли отстающих.
Уже светало, когда передние хоругви достигли опушки леса. Прямо перед ними за небольшим полем, там и сям перегороженным плетнями, виднелось беспредельное скопище недвижного москальского войска, почти вплотную к нему примыкали возы лагеря наёмников. В предрассветном сумраке смутно выделялись соломенные и тесовые кровли деревенских изб. Тягучие узкие полосы тумана стлались над полем, сбиваясь в облака у опушки и прикрывая гусарские хоругви. Но Жолкевский знал: лишь взойдёт солнце, туман вмиг рассеется.
Мешкать было нельзя, а всё же приходилось. Поджидая отставших, гетман хладнокровно расставлял вдоль леса подоспевшие сотни.
Удалая хоругвь князя Порыцкого оказалась среди первых и уже томилась в ожидании схватки. Поручик Самуил Маскевич из этой хоругви нетерпеливо поглядывал в сторону остановившегося неподалёку гетмана. Тяжёлое лицо воителя застыло в каменной недвижности и не выражало никакого воодушевления. Это был последний миг, когда Жолкевский, не дождавшись к намеченному сроку полного сбора своего войска, мог ещё отказаться от нападения, но он подавил в себе отчаяние.
До восхода солнца оставалось совсем немного, и туман редел на глазах. Промедление чуть не стало роковым: москальский лагерь неожиданно всполошился. Видно было, как суматошно забегали стрельцы, как выметнулись они из-за сторожевых рогаток, пытаясь построиться.
Маскевич с досадой стукнул кулаком по колену, чуть ли не вслух обругав мешкотного гетмана. Ему вдруг стало жутко: несметная тьма москальского войска, разом всколыхнувшись, явила такую силу, что налёт на неё показался безумием. Дрогнул бывалый рубака Маскевич, но тут же позади него истошно взревели и ударили набаты. Прорвавшим заплот широким потоком ринулись из леса передовые хоругви. Лучшее польское рыцарство увлекло их.
Спешно подбегая к плетням, стрельцы и ландскнехты пытались укротить нападающих огнём. Однако разнобойная пальба из ручниц и мушкетов велась вяло и бесприцельно. Зато ответные залпы были удачны: разом вспыхнули соломенные кровли деревни, усилив панику в заспавшемся войске.
Грузная рейтарская конница смяла заграды, но сама увязла среди них. Только отдельные кучки всадников с лёта ворвались в лагерь и пропали в густой людской толчее, словно в омуте. Всё там спуталось и смешалось. Стиснутым со всех сторон смельчакам оставалось одно — биться до конца. И они рубились отчаянно и обречённо. Их цепляли крюками алебард, дубасили шестопёрами. Сбитых и окровавленных, сминали и затаптывали.
Свежие хоругви вступали в бой. Но сил не хватало. Целые толпы наваливались на рыцарей. В самом лагере и за лагерными обозами, до самой смутной полосы подступающего с противоположной стороны леса, рябило от копий, прапоров и бунчуков.
Самый крепкий строй, самая плотная сотня разомкнулись бы и распались в беспредельном людском множестве. Только никто из нападающих не осмеливался пробиться вглубь, хоругви сражались на подступах, оттягивались к полю. Земля была ископычена в пыль, которая клубилась серыми столбами, не успевая оседать. Пылью заволакивало солнце. А оно уже поднялось высоко.
Иссякали силы. Поломаны были копья у гусар, разваливались иссечённые доспехи, кончались заряды. Две наконец-то подвезённые пушки еле успевали отгонять скрытно подбиравшуюся сбоку шведскую пехоту. Вновь и вновь наскакивающие на лагерь хоругви не знали замены и уже неохотно бились, без запала. Только для виду дразняще проносились по краю поля донцы Заруцкого, не находя никакой бреши. В беспрерывных схватках миновало полдня, а Жолкевский не добился ничего.
Неужто он обрекал свои хоругви на истребление? Неужто, видя уже явную неудачу, задумал в полной безнадёжности положить всех до единого?
Тщетны были удары по середине и по краям огромного московитского войска. Оно, правда, всё ещё не оправилось до конца, отбиваясь как придётся, на авось. Многие стрелецкие полки безучастно наблюдали за битвой. Молчали неустановленные и брошенные пушки. Порой мнилось, что русским вовсё было не до схватки в своих каких-то неслаженных передвижениях внутри лагеря, и, небрежно отмахиваясь, они хотели только, чтобы их оставили в покое.
Гетман упорно чего-то выжидал, не ведая колебаний.
Неразбериха в московитском лагере обнадёживала Жолкевского. Поражение для него было бы непереносимо. Потеря чести — хуже смерти. Круто были сведены его брови, твёрдо сжат запёкшийся рот. Беспрекословным взмахом булавы он отсылал назад посланцев из хоругвей, молящих о подкреплении. У него оставался только один резерв — рота Мартина Казановского.
Но он всё ещё не вводил её в дело — это пока был не крайний случай.
Рота грудилась у гетмана за спиной в редком осиннике. Сидя на рослых вороных лошадях, в тяжёлых латах с громадными крыльями из перьев коршуна за спиной маялись в ожидании сигнала отборные удальцы. Упруго подрагивали флюгарки на их длинных копьях. И уже сгибались под тяжёлым железом затёкшие тела. И уже начали донимать всадников чащобная духота и занудливый звон налетевшего комарья.
Так и не потеснив московитов, ударные хоругви самовольно отступили на середину поля и стали сбиваться в круг. Съезжались медленно и расслабленно, бросив поводья. Некоторые из гусар даже сдёрнули тесные шлемы, так что непривычной белизной засияли их бритые затылки с всклокоченными мочалками оселедцев.
Уже на ходу распуская ремни и кушаки, гусары готовились к долгой передышке.
И тут слитный топот заставил их обернуться. От лагеря к хоругвям мчались два конных крыла. Скакали один вслед другому, напоказ дерзко и разлётисто. Будто вовсе не московитское войско недавно металось и вопило, как глупое стадо, под ударами гусар, а гусары выказали свою немощь и теперь удостоились позорного налёта. И от кого? От презренных и битых? Это ли не обида! В единое мгновение плотно сомкнулись хоругви.
Дав для острастки залп, первый ряд преследователей сразу повернул коней: надобно было перезарядить самопалы и уступить место задним, но те замешкались. Дорого им обошлось промедление... Никому не спускали бывалые гусары ратной нерасторопности. Злорадно засвистали они и рванули из ножен сабли. Страшен был их свирепый порыв. Заметавшись в растерянности, оплошники столкнулись с первым рядом и, сминая его, пустились наутёк. Выбитые из рук самопалы посыпались под копыта.
Перед лагерем стояла наготове стрелецкая пехота. Ошалевшая конница рухнула прямо на своих стрельцов. Нагоняя её, гусары беспрепятственно вломились в лагерь.
Маскевич летел среди первых. Недосуг ему было дивиться, что на всём пути спешно расступались русские полки, избегая боя и нисколько не препятствуя ни своим, ни чужим. И лишь миновав лагерь и ещё целых полверсты проскакав в погоне, он наконец пришёл в себя от изумления, как неожиданно легко и скоро далась победа. Единым рывком хоругви рассеяли всё московитское войско, а своих обидчиков загнали в непролазные чащи. Но изумление было недолгим.
Измотанные кони шатались под гусарами, а сами всадники не в силах были даже оглядеться. Оставив сёдла, они попадали на землю. Однако через полчаса, отдышавшись, все опять были в сёдлах. Уверенные в победе, они открыто подъехали к лагерю, но тут их встретили яростной пальбой. Победа оказалась мнимой. Возвращаться пришлось окольно, лесом, и, когда они добрались до гетманского стана, было уже далеко за полдень.
Густело, наливалось предвечерней краснотой солнце. Мягкие порывы ветра сонно ворошили листву. И слух уже привыкал к лёгким умиротворяющим звукам: спокойному посапыванию лошадей, пьющих воду, звону уздечек, шелестящим шагам по траве, тихому говору. Как будто и не было недавней жестокой сечи.
Но если в гетманском стане царило затишье, то в московитском лагере, откуда всё ещё тянуло дымом дотлевавшей деревни, не унималась суматоха.
Вернувшиеся гусары известили гетмана, что Шуйский успешно укрепляется в обозе, стягивая туда размётанные полки и восемнадцать пушек. Трусливый воевода сам запирал себя в осаде и сам связывал себе руки. Отныне гетман мог выжидать сколько угодно: птичка залетела в клетку. А коли так, не всем там придётся по нраву отсиживаться в неведении и тревоге, безропотно покоряясь глупости безголового стратига. Верно, мнит: оградился пушками и тем уберёгся. Но не так уж далека ночь, а во тьме пушки без проку. Ему бы самое время наступать — он же прячется. Роковое неразумие. Ещё немного терпения, думал гетман, и гости оттуда непременно пожалуют.
Жолкевский не ошибся. Вскоре появились первые перебежчики. Это были немцы, хмурые и растрёпанные, в запылённых кожаных колетах с ободранными банделерами, в тяжёлых сапогах с раструбами. Гетман принял их перед молодцевато грозным строем крылатой роты Казановского. Бодрый вид гусар наводил трепет и внушал почтение. Сняв громоздкие помятые шлемы с коваными гребнями, но не теряя достоинства, немцы объявили, что все наёмники намерены вверить себя гетманской милости.
За первыми пришельцами потянулись десятки других. Наёмное войско вышло из повиновения своих начальников. Возмутились и наиболее стойкие шведы. Даже то, что Сигизмунд, как самый ярый враг короля Карла, был многим ненавистен, не удержало их от перехода к полякам. Нетерпимые обиды пересилили неприязнь. Обозлённые наёмники ругали бестолковщину и растерянность, царящую в воеводских шатрах, из-за чего войско было брошено на произвол судьбы.
Открыто выехав для переговоров с Делагарди к сожжённому Клушину, самолюбиво придерживая, чтобы не спешил, коня, Жолкевский невольно повторил про себя слова Сигизмунда: «Виктор дат легес», но не усмехнулся, а посмурнел. Воспоминание о короле отравило радость триумфа. К самым достойным не благоволит проклятый, окружает себя лишь иезуитскими сутанами. И удача гетмана навряд ли будет отмечена заслуженной наградой. Но тут же воитель укротил себя: не пристало ему разменивать гордость на милость. Он уже достойно вознаграждён за всё своим успехом.
Съехавшийся с гетманом ближайший соратник покойного Скопина Делагарди был бледен и удручён. Оставшиеся верными ему шведы напрочь отказались поддерживать Шуйского, коль он сам отгородился от них своими пушками. Чем их мог воодушевить Делагарди, если и за ним была вина: всю ночь беспечно пропировал в воеводском шатре и с похмельной головой объявился среди войска, когда битва была уже в самом разгаре? Проклятое русское гостеприимство: жрать до блевоты, пить до упаду. И проклятый варварский обычай: мудрых травят, а глупцы правят. Осиротело и рушится без Скопина войско. С честным было честно, с худым стало худо.
Только переглянулись Жолкевский с Делагарди и сразу поняли друг друга. Никому из них не будет чиниться преграды — вольному воля. С миром разъехались. И тут же сигнальные трубы пропели отход шведского войска. Последние наёмники снялись с места и в мрачном молчании прошествовали мимо польского стана. Измена — всегда бесчестье, но Делагарди не посчитал себя бесчестным: глупо проливать кровь впустую, постыдно защищать ничтожество. Хуже измены то.
Увидев, что наёмники оставляют их, русские во второй раз за этот злосчастный день переполошились. Никого нельзя было удержать. Лезли через телеги и рогатки, разбегались по лесу. В это время и налетели на них отдохнувшие хоругви. Тяжёлым сокрушающим валом ударила рота Казановского, во весь опор неслись удальцы Порыцкого, кровь не успевала стекать с палаша Маскевича. Не сподручно ли рубить по спинам! Не легка ли погоня, когда никто не противится! Стон и вопли подстёгивали несчастных беглецов.
Страх гнал, а погибель догоняла. Не было большего позора для русских полков: разбежалось по лесу, рассеялось с великими трудами собранное Скопиным и за единый день расшатанное и загубленное его никудышным дядей войско. Дорога на Москву Жолкевскому была открыта.
Царь указал, а бояре приговорили.
Было так да не стало. Уж на что дерзок был на престоле Гришка Отрепьев, а и он остерегался суда бояр-сенаторов: мелкоту казнил — высокородных не смел. Потщился было свалить Шуйских — скоро одумался: нехитра затея, да обойдётся дорого. Не в царе сила — в думе боярской: куда она поворачивает — туда и царь. На боярство престол опирается.
Ещё при Грозном многому научила бояр злая опричнина. Не в открытую стали на своём ставить, а всё больше норовили исподволь, тайным умыслом, лукавым заговором. Сколь бы ни густо окружал себя царь верными худородцами — с собой не поравняют, дождутся урочного часа да и оболгут, затравят, вытеснят. Сызнова вокруг себя место расчистят: не в свои, мол, сани не садись. Особо опричников не терпели. Имя Малюты Скуратова по сю пору с бранью перемешивают. А от опричных родов Бельских, Нагих, Басмановых, Хворостининых, Молчановых завсегда рады избавиться: на людях принуждённо привечают — в душе злобу таят. Не дай бог, кромешники опять верх возьмут!
И ежели бы истинно восстал из праха злосчастный царевич Дмитрий, неужели было бы запамятовано, чей он сын, от какого корня явлен? Все, все помнили, что он от седьмого брака Грозного, от последней жены его Марьи, сестры разгульного опричника Афанасия Нагого, которую тот и сосватал царю.
Вовсе не к печали, а к тайной радости боярской преставился царевич. И сразу же нашлось, на кого свалить вину за его внезапную и неясную погибель — на опричного же Годунова. Поди дознайся ныне: подлинно ли злодей он или безвинная жертва жестокого поклёпа? Уж так усердно его злодеем выставляли, что и колебавшиеся уверились.
Не присягали большие бояре ни Бориске, ни его сыну Фёдору, не посчитали законным царём и выскочившего наверх Шуйского, хотя и был он из их круга, но не оправдал надежд: нетвёрдо за боярство держался, угождал многим и не угодил никому, ложью всех опутал и сам в ней запутался. Умным мнился да малоумием отличился.
Братец-то его с великим позором из-под Клушина утёк, на худой мужицкой кляче да весь в грязи и босиком вертаться за срам не почёл, всё войско загубил, всю Москву ославил, а не казнён, не наказан — напротив: обласкан и утешен. Сызнова царь задумал войско набирать. Да откуда народу напасёшься для таких позорных сеч? И кто во главе встанет? Опять его женоподобный братец? Аль уж вовсе ослеп Василий: затворился в своих покоях, ничего не видит.
Царь был, и царя не было. Москва ходуном ходила, а он и в ус не дул. Привык изворачиваться. Мыслил: сойдёт и на сей раз, ан уж терпения нет, полны чаши, пену через края выпучило. Вскинется люд на царя — достанется и боярству. Довольно!..
Лето было в самой зрелой поре, в грозовой. Но гроза собиралась не во облацех, а на земле. Душно было. Вновь сбивались и вопили толпы в торговых рядах, на Пожаре, у Божьих храмов.
И чем гуще было народу на сходах, тем меньше его становилось в самом Кремле, перед царским дворцом. Шуйского уж не ставили ни во что. Даже стременные стрельцы отлынивали от службы, оставляя царя без охраны. У Разбойного приказа были размётаны и поломаны лавки, на которых наказывали виновных. Возле позорных столбов мочились. Всяк по-своему выказывал своё небрежение к власти.
По посадским улицам, поднимая пылищу, сшибая лопухи и репье у тынов, вольно двигалась загульная ярыжная пьянь и рвань. Взывали рожки, гудел бубен. Впереди шальной ватаги, важно переваливаясь с ноги на ногу, надувая щёки и выпячивая брюшко, дурашливо помаргивая глазками, шествовал, потешно изображая царский выход, лысый плюгавый коротышка. На голове у него был рогожный венец, в руках — веник. Время от времени он приостанавливался, под озорной хохот вещал:
— Брюхо у мя велико — ходити чуть могу, а сё у мя очи малы — далече не вижу, а сё у мя губы толсты — пред добрыми людьми вякати тяжко...
В военном лагере за Серпуховскими воротами собрались большие бояре, туда же распалённая Иваном Никитичем Салтыковым и Захарием Ляпуновым толпа приволокла смятенного престарелого патриарха. Совет был скор. Соборно порешили низложить Шуйского и тем предотвратить пущие беды. В Кремль для уговоров послали царского свояка Ивана Воротынского. Как о смертном грехе казнился он о том, что у него на пиру был отравлен честный Скопин, и прямым участием в устранении злохитрых Шуйских вознамерился облегчить душу. Вместе с Воротынским отправился и рассудительный Фёдор Шереметев.
Царя уговаривали долго, но уговорить не смогли. А посулу Воротынского промыслить ему особое удельное княжество в нижегородских пределах Шуйский вовсе не внял. Крепко охватил свой золочёный посох, поджал губы, занемел в недвижности, слушать не желал увещеваний. Упрям был, как обиженное дитя, у которого отнимали любимую куклицу.
Силой свели его из дворца на старый двор, а братьев взяли под стражу.
Вплотную подступившие к городу воры загодя дали знать москвичам, что отрекутся от самозванца, если будет низложен Шуйский. Ретивые московские гонцы сразу донесли благую весть до казацких таборов у Коломенского, но там только посмеялись: мол, шире распахивайте ворота, встречайте нового государя — не угоден царик, так посадим на царство Яна Сапегу. Услыхав об этом, бояре всплеснули руками — сущая напасть!
Патриарх же рассвирепел:
— На свою погибель антихриста накликали!
Ведали про его мысли: лучше с худым да единокровным царём быть, чем с чуженином. Ведали и заколебались, когда он потребовал вернуть Шуйского на престол. До глухого вечера длилась пря, но так ни на чём и не порешили бояре. Удручённые и злые разъехались по своим дворам.
Досадовал и Захарий Ляпунов, однако в нём не было шатости: памятовал, о чём замыслили они с Прокофием, твёрдо держался за то. Что бояре не посмели — он посмеет и поступит по-своему. Не Шуйский, а Голицын воссядет на престол. Прежнему же не бывать.
На ранней заре Захарий объехал верных людей. Тронулись малой стайкой, всего с десяток человек. Перед въездом во Фроловские ворота Захарий приостановил коня, взглянул на верхушку башни, где освещённый восходом розовел растопыренный двуглавый орёл на шаре, озорно погрозил орлу пальцем:
— Ужо потягаемся!
В Кремле сперва завернули к Чудовой обители за монахами, под брёх собак не спеша миновали несколько тынов и остановились у двора Шуйского.
Василий Иванович на коленях стоял пред иконами, и облик у него был по-домашнему постный. Лицо серое, помятое, борода нечёсана, исподняя длинная рубаха горбатилась на пухлой спине сугробом. Услышав шум в дверях, он недоумённо обернулся и замер, со страхом тараща мутные глазки.
— Повластвовал, божий угодник, пора и честь знать. Вот тебе одёжка к лицу, — грубо обратился к нему с порога Захарий и бросил к царским ногам скомканный чёрный куколь.
Шуйский вовсе оторопел, судорожно глотнул воздух, но ничего не вымолвил.
— Эко изумился! — хохотнул Захарий и, не давая государю прийти в себя, объявил: — Пострижение тотчас примешь.
— Прочь! — наконец глухо вырвалось из груди Шуйского. — Отыди, сатана!
Трясясь всем телом, он дотянулся до посоха у стены и кособоко, с всхлипывающим задохом поднялся. И страх и гнев душили его. Вздёргивались обвислые плечи, всё выше задиралась борода. Он пытался обрести величавую грозную осанку, но таковой не было у него даже в золочёных царских одеяниях. А сейчас тем более: мешковатая рубаха, бесстыдно натянувшись на брюхе, выдавала всю его нескладность. Обрубок обрубком. Однако всякий обречённый человек, хоть на единый миг, да внушает к себе невольное сострадание. И верно, с Шуйским заговорщики поступили бы по-божески, когда б он смолчал. Но, не мирясь с потерей власти, Василий Иванович истошно завопил:
— На дыбу, всех повелю на лютую казнь!
— Алёшка, — спокойно повернул голову Захарий к челядинцу Пешкову, наготове вставшему в самых дверях. — Смири-ка буяна, а то не на шутку, вишь, разошёлся.
Расторопный Пешков мигом подскочил к Шуйскому и, схватив за рубаху, сбил с ног. Треснула и наискось порвалась рубаха, золотой крест выскользнул наружу, жалко мотнулся. Шуйский только мыкнул, прикусив язык, с трудом встал на колени, напрягся, но подняться во весь рост недостало сил. Набившиеся в покои люди усмешливо взирали на него.
— Что, Васька, — с торжествующим презрением молвил Ляпунов, — казнишь нас али всё же смилуешься?
На морщинистом челе Шуйского блестела испарина, из отверстого рта вырывались всхлипы, мутные глазки слезились. Он больше не шевелился, тупо глядя перед собой, словно обеспамятовав. Немало им было перенесено унижений, но подобного он и предугадать не мог. Намеднись ещё бойкий мужик-ворожей Михалко Смывалов предрекал ему утишение смуты и блаженное покойное житие во царствовании, и никакие превратности не страшили, верил ворожейным словам.
Ничему привык не верить, а тут верил, вельми утешения алкал.
Увидев, как сник Шуйский, Захарий кивнул монахам, те смиренно подошли к обречённому.
После свершения обряда новообращённого инока вывели под руки на крыльцо. Двор уже был заполнен всяким людом.
— Нет боле царя Шуйского, — задорно подбоченившись, возвестил Захарий, — есть инок Варлаамий. Кличьте на царство Василия Васильевича Голицына!..
Неожиданная ляпуновская проделка с Шуйским и дерзкие призывы рязанского наглеца вызвали раздражение у больших бояр. Эка ведь что затеяно в обход державной думы! Новым самозванством веяло, а с ним и разгульной опричниной! Высокороден Голицын, по всем статьям гож в цари, однако пошто стакнулся с заговорщиками, пошто пренебрёг волей думы? Над ней мыслит встать? Нет уж, не бывать тому! И снова учинились распри промеж бояр.
Мрачно радовался Филарет Романов несогласию в боярской думе и сызнова, как когда-то перед годуновским наречением, томился ожиданием. Провёл его лукавец Бориска — ныне таким затеям не бывать. Думал: вот-вот вспомянут, кликнут его. Самому-то в рясе на престол не сесть — сына Михаила посадит, четырнадцать уже отроку. Незрел и не вельми смышлён, да отец при нём — направит. Будет, будет владычить твёрдый род Романовых, а не шатких Голицыных! И Гермоген стоит за то, с ним всё обговорено.
Будоражил себя, ломал пальцы, ходил по горнице Филарет, дожидаясь вестей от брата Ивана, что прел вместе с думными. Двое их осталось после злой годуновской опалы, держались друг за друга цепко.
Долгое одинокое заточение в Антониев-Сийском монастыре так и не приучило Филарета отрешаться от мирских мыслей. Тогда он сладостно и бесконечно вспоминал свои молодые лета, в которые ещё водил дружбу с Годуновым и никакого зла от него не видел. Полусонное царствование блаженного Фёдора Иоанновича, елейный мир, безмятежное успокоение после всех кровавых злодеяний Грозного представали в райском сиянии: само собой угасли местнические раздоры и властолюбивые помышления. И ничего не занимало Романова более, чем охота.
Ах, как удал, как резв, как ладен в своей молодецкой стати он был! По ранней рани быстро сбегал он с высокого теремного крыльца во двор, и мигом окружала его шалая свора борзых, ластилась к нему, тыкалась узкими мордами в грудь — приваживал их, своих любимцев. Псари уже ждут на конях, и ему подают доброго скакуна, подставляют лавочку под ноги. Но он и без лавочки, прямо с земли, ловко взлетает в седло и — во весь опор!..
Мчались по зелёным долам ретивые псы, рвались вперёд горячие кони, поднимались в небесную голубень кречеты, сшибая журавлей и диких лебёдушек. А то ещё затевались отважные медвежьи травли. Благое весёлое время — всем на утеху! Вон даже бесталанный Фёдор Иоаннович единожды прянувшую на него из кустов чёрную лисицу голыми руками словил. И ни о каком престоле не помышлял Романов, а ежели завидовал царю, то безгрешно: досадовал, что у царя, а не у него было два дивных меделянских кобеля — рыжий с белой грудью Смерд да чубатый Дурак.
Давно уж на ловца зверь не бежит. Отторженный от мира, разлучённый с семьёй, лишённый любимых забав, мучился Филарет несказанно. И чем боле манила его воля, тем чаще в своей мрачной келье насылал он проклятия на Годунова. Всю жизнь отравил ему захапистый Бориска, подлым ухищрением оттеснив от престола родовитых Никитичей к предав их позору.
По закону и праву царский венец должен быть унаследован старшим Романовым или, на худой случай, — праправнуком Ивана Третьего Фёдором Ивановичем Мстиславским. Но кто смел, тот и съел: через высокие боярские шапки перескакнул бессовестный Бориска, не знавший доподлинно своего роду и племени. И никому не дал прийти в себя от изумления, никому не дал раздышаться хват: Романовых унял карой, а Мстиславского — лестью.
Когда сочувствующий Филарету игумен Иона тайно известил его о появлении на Руси самозванца, опальный постриженник так взбудоражился, что не мог унять и скрыть радости. Был Великий пост, однако ни к духовнику, ни на моление в церковь он тогда не явился. Презрев монастырский чин, ликовал в своей келье, бормотал про ловчих птиц и собак, неведомо чему смеялся. Пришедший позвать на клирос надзирающий старец подивился: не тронулся ли умом спальник. Филарет посохом прогнал его.
Напрасно Филарет возлагал большие надежды на проныру Отрепьева, про которого довольно ведал. Напрасно мнил о лепном возврате в Престольную под зазывной малиновый звон всех московских сорока сороков. Должен был удовольствоваться Филарет саном ростовского митрополита. И снова выжидал своего часа уязвлённый горделивец. Не утешило его и то, что в Тушине наречён был патриархом, не сладка воровская-то честь...
Всё росло и росло возбуждение в Филарете, нетерпеливее становились его шаги, смутная тревога одолевала душу, и он уже почти решился отправиться к Гермогену и просить его принародно объявить о призвании на престол Михаила, но тут наконец, тяжело припадая на одну ногу, вошёл в горницу запыхавшийся брат. Много бед претерпел в годуновской ссылке Иван Никитич, явился оттуда немочным — с хромотой да закостеневшей рукой. Густобородый лик брата сейчас блестел от пота и был мрачен.
— Чую, сызнова ни на чём не порешили, — с недобрым предчувствием и враз утраченной надеждой сказал Филарет.
Иван Никитич утомлённо опустился на лавку, с неунявшимся раздражением помял густую прядь бороды.
— Порешили, господи помилуй! Соборно порешили царя избирать, всею землёй, законно. За выборными гонцов уже рассылают.
— А нынче что ж? На поруки вору отдаваться? Вот-вот ударит — и вся Москва его. Сызнова, почитай, смущение вселенское. Про Михаила-то речи не было?
— Что ты! — отшатнулся Иван Никитич. — Не похотели и поминать. Сыты, мол, келейными избраниями да самозванством, вся земля в согласии должна царя ставить. А покуда семи боярам доверили управляться: Мстиславскому да Ивану Воротынскому, Василию Голицыну да Фёдору Шереметеву, Андрею Трубецкому да Борису Лыкову. И я в их числе.
— Ахти любомудры! Ох убожиста семерня! — с кривой усмешкой молвил Филарет и вдруг по-дурному, надрывисто захохотал, испугав тем брата.
Фёдор Иванович Мстиславский и гетман пришлись по душе друг другу. Оба грузные, степенные, седовласые, они ни во что не ставили суету и договаривались разумно и уступчиво, словно престарелые добропорядочные родители на сватовстве.
В раскинутом на Хорошевских лугах походном шатре, где принимал гетман больших бояр — Мстиславского, Василия Голицына и вместе с ними настороженно приглядчивого Филарета Романова, — царило, мнилось, устойчивое согласие. Все сидели за одним столом, в раскладных дубовых с резьбой креслах, смачивали горло лёгким винцом, налитым в серебряные кубки. Мягкие сквознячки струились сквозь приподнятые пологи, тень и прохлада располагали к долгой беседе. И хоть соблюдалась чинность — никто не снял шапки и не распахнул одежды, — всё же разговор вёлся вольно, почти по-свойски.
Гетман говорил веско, зряшными словами не сорил, боярские речения выслушивал уважительно, и его почтительная сдержанность не могла не нравиться.
Во всём облике славного воя была та суровая простота, что выдавала в нём мужа бесхитростного, ценившего естество, а не сановную мороку.
Он разделил с боярами их скорби, погоревал о разоре и оскудении земли русской, проклял смуту и согласился, что спасение ото всех бед — в надёжном и праведном государе. Однако, рассудил Жолкевский, без примирения с польским крулем нельзя унять гибельной шатости, а покоя легко достичь, если опереться на его силу, призвав на престол крулевского сына Владислава. Тогда и сам гетман посчитает честью и долгом взять под свою защиту Москву и повернуть войско против самозванца.
— Благочестивы и здоровы сии твои помыслы, Станислав Станиславович, — с бархатной мягкостью в голосе плёл узор хитроумного разговора осторожный Мстиславский, — да токмо не нашей православной веры королевич-то. Не примут его на Москве.
— Истинно, истинно так, — дружно закивали Филарет с Голицыным.
— Вяра? — задумался Жолкевский. — То важна справа, але можна... вшистко зробич[34].
— Упрётся, чай, Жигимонт, не уступит. Ведомо, что на латинстве твёрдо стоит. Сперва пущай от Смоленска отпрянет, — с внезапной резкостью выпалил Филарет.
Мстиславский укоризненно поморщился: уговорились же не затевать свары, вести разговор пристойно, без крика, без горячности.
— Можна, можна, — пытливо глянув на Романова, уверил гетман.
Вопреки натуре он вынужден был пойти на притворство.
Накануне Жолкевский получил от Сигизмунда нелепое повеление склонить московитов к присяге ему самому и его сыну разом. Вот и обернулся успех гетмана победой безумного Зигмунда, а «Виктор дат легес». Король уже сам задумал сесть на русский престол. Где же тут быть мирной унии, о которой пёкся польный гетман? Поразмыслив, Жолкевский посчитал разумным утаить королевскую инструкцию и впредь поступать по-своему. Он был в великом затруднении: войско требовало мзды за службу, а деньги могло дать только боярство. Оно поддавалось на уговоры присягнуть Владиславу, если тот примет православие, но для бояр нет злее кощунства, чем покориться католику королю. Дорого встанет королевская глупость.
— Вверяемся твоей чести, Станислав Станиславович, — торжественно обратился к гетману по окончании переговоров глава Семибоярщины. — Наставил на истинный путь. Иного не зрим — присягнём Владиславу. Буди же ему во всяком благоденствии и многодетно здравствовати. А уж мы потщимся порадеть за него. Быть по тому!
Муравчатая гладь Новодевичьего поля заполнялась разным духовным и служилым людом — здесь вершилось совокупное крестоцелование на верность королевичу. Из Москвы с церковными хоругвями да иконами подходили толпы. Польский лагерь выступил сюда весь. Смешались два потока, слились. Разноязычный говор колыхался над полем. Поляки, литовцы, казаки, наёмники вольно бродили меж горожанами, завязывали беседы, похлопывали по плечу стрельцов.
В куче детей боярских красовался обходительный Маскевич. Он держал в руках чью-то саблю, рассматривал золотые насечки на рукояти, с восторгом нахваливал искусную работу.
Но не всех радовало замирение. Не слезая с коней, взирали со стороны на людское скопище польские ротмистры. Беспрестанно язвили Казановский с Фирлеем, надменная усмешка кривила губы Струся.
Хмуро глянув на них издали, один посадский заметил другому:
— Чую, не учинится добра. Не насытилися волчьи утробы.
— Сунутся в Москву — рёбра пообломаем, — ответствовал на это его сотоварищ.
— И на кой ляд нам нечестивый королевич со своими ляхами? Ишь что бояре удумали! Призывают чужеземца, своих лиходеев мало. Жиром им башки-то залило. Пойдём-ка лучше, брат, в Коломенское, туда подалися нашенские. Там вор Митрий народ жалеет — вином потчует.
Тягловый люд уходил к самозванцу, беглая знать возвращалась в Москву. Приехав из королевского стана, объявился Михаил Глебович Салтыков, облобызался с сыном и сразу поспешил в Успенский собор за патриаршим благословением. Там упал на колени перед Гермогеном, покаянно бил себя в грудь, залился притворными слезами.
Многие вины были на Салтыкове, и знал о них патриарх: не кто иной, как Михаил Глебович, зорил подворья опальных Романовых при Годунове, норовил Тушинскому вору, угождал польскому королю. Чуть не разбил чело о каменные плиты охальник, обморочно заводил мокрые очи, как бы изумляясь святым ликам на сводах, обложной синеве росписи, что бархатно колыхалась от неровного мерцания свечей.
Смирил неуёмный гнев Гермоген, преступил через себя, простил грешника.
Сунулся было заодно под патриаршее благословение и блудливый любимец обоих самозванцев Михайла Молчанов, выкравший после смерти Отрепьева государеву печать, но тут уж не мог унять свирепости Гермоген, вышиб из храма святотатца. А продажный купчик, обласканный за измену Сигизмундом Федька Андронов вовсе не нашёл нужды в том, чтобы каяться: для него мир не делился на чистых и нечистых — все одинаково нечисты.
Множество тушинских дворян набежало в Москву, и все кляли своего бывшего повелителя, сваливали на него неисчислимые вины.
Жолкевский сдержал своё слово о выступлении против самозванца. В конце августа его войско вместе с дворянскими полками обложило Коломенское. Проскользнув через заставы, самозванец бежал в Никольский монастырь на реке Угреше, а оттуда снова в Калугу. Мятежная рать растеклась по сторонам.
От Яна Сапеги удалось откупиться. Три тысячи рублей отвалили ему бояре, и удоволенные сапежинцы оставили подмосковные пределы.
Мстиславский не уставал превозносить заслуги полюбившегося ему гетмана. Рядом с ним его уже не страшило ничего. И потому гетманские советы принимал безоговорочно. А Жолкевского изводило проклятое королевское повеление: исполнить нельзя и ослушаться бесчестно. Удар на себя должны принять сами москали. И гетман посоветовал Мстиславскому немедля снарядить великое посольство к королю во главе наизнатнейших чинов. Чтобы не впутываться самому, Мстиславский сразу назвал гетману Романова и Голицына. Единым махом побивахом. И Филарет и Василий Голицын ещё не оставили своих тайных притязаний, вокруг них роем вились смутьяны. Вот пущай-ка и договариваются с королём о Владиславе, а в Москве без них будет спокойнее.
Утаил гетман королевский умысел, да разгласили его другие, кто приехал в Москву из-под Смоленска. Прощённый патриархом Михаил Глебович Салтыков чуть ли не в открытую смущал некоторых бояр изменническими разговорами о присяге Жигимонту. Вторили ему и Молчанов с Андроновым.
Садясь в посольскую колымагу, мрачный Филарет уже предрёк себе долгую тяжбу с королём, а всему делу поруху. Но он не знал никого твёрже себя, кто бы мог повести переговоры стойко, без всяких уступок, и потому лелеял надежду, раздосадовав короля, воротиться в Москву и настоять на избрании в цари сына Михаила. Подобные думы, но в применении к своим вожделениям, были и у Василия Васильевича Голицына, с которым для подспорья отправился в путь ловкий Захарий Ляпунов. Оказался в посольстве и Авраамий Палицын, прослышавший о щедрости, с какой Жигимонт раздаёт грамоты на поместья. Десятки выборных сопровождали послов.
С чинной неспешностью, благословляемое Гермогеном, великое посольство более чем в тысячу человек тронулось поутру из Москвы. Когда известили об этом Жолкевского, он облегчённо вздохнул.
Но в Москве не стало спокойнее. Уже не раз чёрные людишки ударяли в набат, всполошённые толпы бросались в Кремль, грозя разметать боярские дворы. Кто их наущал, бояре не ведали. В страхе ждали резни с часу на час. И сердобольный Мстиславский стал умолять гетмана ввести своё войско в столицу.
Узнав об этом, Гермоген взъярился. Его трясло, как в падучей. Брань вместе с пеной клокотала на патриарших коростных устах:
— Сучье племя! Ляхам двери отверзати! Еретикам поклонятися! Не допущу!
Однако патриарший проклятия были слишком утлым заслоном. Не поднимая шума, со свёрнутыми знамёнами, разрозненным жидким строем войско Жолкевского вступило в Белый и Китай-город.
Сам гетман поселился на старом Борисовом дворе в Кремле.
Первые снега густо забелили Калугу. Всякий домишко в сугробной высокой шапке гляделся боярином. Даже почерневшие брёвна угрюмых дворовых тынов, опушённые снегом, словно повеселели. Звучно похрустывали под ногами идущих с коромыслами по воду молодок ещё не умятые тропки.
В городе — тишина, словно и не стояло тут по дворам цариково войско. Начало зимы, что не показала пока своего лютого норова, всегда почему-то обнадёживало и радовало.
Мягкий и чистый свет из трёх узорчатых окон скрадывал неопрятность цариковой трапезной, стены которой были небрежно завешаны кусками парчи, местами уже засаленной и захватанной в часы буйных попоек.
Заруцкий только усмехнулся, войдя сюда: не царские покои, а скоморошье гульбище. И сам вид царика помывал на усмешку. Лик заспанный, похмельный; в чёрных встрёпанных, будто разворошённое гнездо, волосьях на голове клочки лебяжьего пуха; щека расцарапана, и под глазом бурый подтёк. «Ого, — размыслил атаман, — ин в поле сечи учиняет, а ин у себя в хате».
Царик тщился показать, как он высоко почитает Заруцкого: сам усадил за стол, сам поднёс чарку. Нетто не почитать! Вернейшим слугой оказался Заруцкий, не бросил царика под Москвой и намедни разметал подступившее к Калуге воинство изменного Яна Сапеги. После всех незадач — и такая утеха!
Лисом юлил царик, угодливо распахивал душу, а польщённый Заруцкий поглаживал вислые усы да плутовато щурился. Не нравилась самозванцу эта усмешливость, однако таил он своё недовольство, ещё боле усердствуя в похвальбе.
— Мы гонимы, а не гонящи, — рассуждал царик, — одначе паки и паки скажу: Москва сама до нас на поклон пожалует. Изведает панских палок и зараз будет. Уж неближни города ко мне льнут — и Казань и Вятка. Воздам по заслугам им, яко Господь: «Прославляющих мя прославлю...»
Увлёкшийся царик обернулся на красный угол, как бы призывая в свидетели Бога, но иконы там не было, и, на единое мгновение умолкнув, он продолжал с ещё большим пылом:
— Склонится Москва! Але яз поставлю престол не в Москве, а в Астрахани. Там незламни хлопцы, там завше меня оборонят. Туда подадимся.
— Нехай так, — согласно кивнул Заруцкий. У него не было ещё своих думок о грядущем дне, а как будут, он сумеет направить царика, куда надобно.
— А ныне, — глаза царика гневно блеснули, — сечь и сечь ляхов! Саваофово им проклятье! Не спущу!..
С той поры, как он позорно бежал из Тушина, поляки стали его первыми недругами. Больше всех досадил царику Ян Сапега, который, вернувшись к нему в Коломенском, вдругорядь обернулся Иудой и предал за боярскую подачку. Поделом ныне досталось перемётчику: Заруцкий крепко проучил его у Калуги. Всех королевских приспешников и лазутчиков царик наказал нещадно топить в Оке, как незадолго перед тем утопил своего былого подданного, касимовского хана Ураз-Мухамеда, подосланного Сигизмундом из смоленского лагеря.
— Гоже! — одобрил Заруцкий царика, потянувшись к чарке.
Распахнулись двери. В трапезную вошла Марина. Царик сразу вобрал головёнку в плечи, скукожился. Заруцкий, вскочив, молодецки поклонился.
Царика и золочёные одеяния не красили, атаман же в светлом жупане с медными пуговицами и в разлётистом синем кунтуше был пригож, статен, от него исходила жутковатая приманная сила, и Марина приязненно взглянула на него.
Она была на сносях, сквозь густые белила на припухшем лице проступали желтоватые пятна, широкое и пышное платье не могло скрыть брюхатости, но Марина всё же пыталась сохранить свою природную осанку и царственную величавость.
— Буди здорова, наша матинко Марина Юрьевна![35] — приветствовал её Заруцкий, обжигая усмешливо дерзким взглядом. — Породи нам сынка Иванку.
— Иванку? — вздёрнула брови Марина.
— Самое царское имя, счастливое имя. Да и меня так кличут! — засмеялся атаман, и сабля на его боку, сверкая дорогими каменьями, заколыхалась.
Марина тоже улыбнулась, но тут же посмотрела на царика, и глаза её стали жёсткими, злыми. Ещё вчера захотелось царице дичи, даже во сне ей привиделся тушёный заяц в кислой сметане, как готовят его в Польше. И она весь день гнала мужа на ловитву, ныне же кулачным боем подняла с постели, но беспутный пропойца сразу забыл обо всём при виде чарки.
— Ты ж мувил[36], ты ж!.. — Марина задохнулась от негодования.
— Зараз, зараз, — смущённо залепетал царик и, не глядя на Заруцкого, ретировался к двери.
Выехав со двора, атаман оглушительно, с язвительным ликованием захохотал, так что даже конь под ним вздрогнул...
С неразлучным шутом Кошелевым и несколькими ловчими в окружении конной татарской стражи царик помчал за город на заячью травлю.
Было уже далеко за полдень, когда внезапно сполошно ударили колокола. Марина, почуяв неладное, заметалась по покоям.
Наконец объявился Кошелев, подкатился к ногам царицы, напуганный, долго не мог вымолвить ни слова. Ему дали напиться.
— Убили, убили нашего благодетеля, матушка! — по-бабьи заголосил он. — Охранный начальник Петруха Урусов убил... Отмстил поганый за хана своего Ураз-Мухамеда. На санях из самопала подшиб, а опосля ещё головушку саблей... Напрочь головушку-то, напрочь... не уберегли родимца!..
Волчицей взвыла Марина, бросилась вон из покоев, вон со двора. Бежала, ничего не видя. По улицам разъярённые толпы уже гонялись за татарскими мурзами, до смерти забивали их.
На санях везли в церковь обезглавленное тело. Марина натолкнулась на эти сани, безумно рванулась в сторону, и тут же скорчило её, опрокинуло. Подбежавшие челядинцы подхватили свою царицу, унесли в покои.
Очнулась Марина поздней ночью, при блескучем мерцании свечей увидела крадущуюся к дверям тень. Не успев испугаться, узнала шута. В руках он держал тяжёлую пухлую книгу.
— Цо? Цо то ест? — иссохшими губами прошелестела Марина.
Шут обернулся к ней, таинственно подморгнул:
— Талмуд государев. Надобно ухоронить.
— Талмуд? — изумилась царица.
— А тебе неужли неведомо? Осударюшко-то наш...
Марину снова стало корчить, и Кошелев исчез. Постельная девка, спавшая прямо на полу, мгновенно вскочила, услышав протяжный Маринин стон.
Через несколько дней косматый площадной подьячий сновал по калужскому острогу и пьяно вопил:
— Ивашкой нарекли младенца!.. Иваном!!! Царь пресветлый народился!.. На страх боярам явлен новый Иван Грозный!..
Хоть и присягнул сторожевой Зарайск Владиславу, однако с Москвой перестал сноситься и держался наособицу. Ближе Москвы была Рязань, а там затевал новую крамолу неугомонный Прокофий Ляпунов.
Присыпанные снегом, неколебимыми богатырями стояли семь суровых, словно бы насупленных, башен зарайского кремля, сложенных до половины из белого, грубо отёсанного камня с кирпичной кладкой поверху. Никаких украшений, никаких затейливых венцов — всё для боя, для обороны и отпора. Глубокий ров окружал крепость, синея свежими намётами. С белёсого неба цедился окрест тускловатый зыбкий свет.
Оглядев пустынные дали и реденькие извилистые нити тропок на застылом русле Осётра, князь Пожарский вышел из-под деревянного шатра наугольной Караульной башни и неспешно двинулся по стене.
На широких галереях копошились пушкари, поднимая на блоках заряды и укладывая их у своих затинных пищалей. Вверх и вниз по лестницам, приставленным к переходам, деловито сновали ратники. Их передвижения убеждали Пожарского, что дело спорится на всех трёх ярусах боя: верхнем, среднем и подошвенном.
Но озабоченность не сходила с его впалого лица. Ратников было мало, и при длительной осаде могло приключиться всякое. Князь спустился со стены, задумчиво встал у отводной Никольской башни с глубоким въездом. Она считалась самой мощной из семи: крепость в крепости. Бойницы на ней были устроены с обеих сторон прямоугольного тулова. Даже если бы враг ворвался в кремль, ему бы особо привелось осаждать эту башню, которая могла вести огонь внутри острога. Намётанным взглядом Пожарский обвёл тёмные отверстия бойниц, плотнее запахнулся в накинутую на доспехи шубу.
Неотступно следовавший за князем Фотинка спросил с тревогой:
— Али чо не ладно, Дмитрий Михайлович?
— Всё ладно. А уж ежели беда случится, попаду в полон, — с нежданной бодрой весёлостью пошутил князь, — будешь тогда моим Апоницей.
— Кто ж таков? — смутился Фотинка.
— Добрый слуга тутошнего князя Фёдора Юрьевича. Не слыхивал о нём?.. Ну не диво — времена давние. Вероломно убит был Фёдор в орде у Батыя, но Апоница не оставил на поругание тело господина, выкрал его и тайно похоронил. — Пожарский помолчал, посматривая на хлопоты ратников. — Святое тут место, невинной кровью окроплённое... Узнала о лютой смерти мужа княгиня Евпраксия, да с малым чадом с высокого храма наземь и ринулася... Не след нам таковое место нечестивцам сдавать!
— Дак ничего, выдюжим, — расправил могутные плечи растроганный Фотинка.
Почти год Дмитрий Михайлович был воеводой в Зарайске. В многотрудную пору приспел он сюда по велению Шуйского, множество невзгод претерпел в этих стенах. Но всегда держался твёрдо. Ни с чем уехал от него в Рязань ляпуновский племянник Фёдор, склонявший князя к измене. Впустую угрожали ему приспешники самозванца. И даже когда предавшаяся царику близкая Коломна прислала в Зарайск своих наказных, взбунтовавших посад, не дрогнул князь. Запёрся в крепости, куда перед тем на случай осады посадские свезли все свои пожитки и запасы, и строго сказал со стены:
— Кто на Московском государстве царь, тому и служу, а иного не ведаю. Понеже не станет царя Василия, его воспреемнику присягну. И вам так же поступати, ворам не потворствуя!
Побунтовали бы ещё мужики, да всё добро и еда в крепости, в разум пришли, усмирились. А князь им ещё и про Лисовского напомнил, которому они два года назад оплошно сдали город. Не их ли вина, что триста детей боярских из Арзамаса, пришедших на подмогу, положили тут свои головы? Вон он, курган, не осел ещё над братской могилой арзамасцев!
Несворотим, как намертво вросший в землю жёрнов, был воевода. Но в последние дни и он заколебался. Кому служить, когда не стало на Москве царя? Семибоярщине, которая сама сдала власть полякам и в которой был его недруг Лыков? Владиславу, что шагу не шагнёт без отцовской указки и не царём, а захватчиком объявится на Руси? Да и не объявился ещё — пусто царёво место.
И уж метит на него пакостная Маринка со своим новорождённым волчонком.
Ревностно исполняющий службу и почитающий высшую власть, Пожарский по указанию Москвы безоглядно присягнул Владиславу, но честь его была уязвлена. Никогда он ещё так мучительно не терзался сомнениями. И как только пришла весть, что король наслал из-под Смоленска разбойных черкасов зорить Рязань, а московские бояре угодливо присоединили к ним полк Сунбулова, враз стало ясно князю, где правда, а где неправда. И он не мешкая поспешил на подмогу Прокофию Ляпунову, врасплох осаждённому за Рязанью в Пронске, и вызволил его.
Бритоголовая запорожская рать отпрянула в поле, выжидая другого удобного случая.
— Ополчаться надобно. Всем нам ополчаться! — сверкая неистовым взором, кричал Прокофий и судорожно хватал князя за рукав. — Сам же узрел: кругом боярская измена. Не Владислава, а Жигимонта на выю хотят нам посадить. Чуешь ли?
Приехав в Рязань, они всю ночь проговорили в тереме Ляпунова и порешили скликать земское ополчение. Пожарский должен был отправиться в Москву и тайно настроить посады к возмущению, Ляпунову же предстояло наскоро собрать ратные силы и в урочное время соединиться с Пожарским. Оба поклялись стоять заедино.
Дмитрий Михайлович оставил в Рязани почти всех своих ратников и с небольшим отрядом воротился в Зарайск, чтобы закончить там свои дела. Неожиданно ему донесли, что войско Сунбулова в одном поприще от города. Не растерявшись, он начал готовить крепость к обороне.
Сунбулов подошёл к Зарайску ночью. Бдительные дозоры увидели, как с южной стороны заметались и замельтешили огни факелов на краю узкого посада. Слитный конский топот и ржание, перекличка возбуждённых голосов, нескончаемый хруст снега далеко разносились в темноте, обнаруживая многочисленность войска.
Пожарский ещё раз обошёл боевые площадки и, к изумлению ратников, распорядился развернуть более половины пушек, обратив их жерла внутрь крепости. Особо он проследил за перемещениями в Никольской башне, а выйдя из неё, долго вглядывался в едва различимые ниши внутренних бойниц. Бесноватые отблески коптящих на снегу смоляных плошек озаряли его угрюмое лицо.
Взмыленные пушкари, кряхтя от натуги и обдирая в темноте о невидимые распорные брусья кафтаны, устало бранились в огромном чреве гулкой башни:
— С ума, что ли, спятил князюшко-то?
— Своих побивать затеял!
— Своих не своих, а ещё до сечи Богу душу откажешь!
— Не измена ли тут?
— Кака измена?
— Нет, ребята, помяните моё слово: всё ладом будет. Знаем, чай, князя: сам сгинет, а уж нас не оставит.
— Мели, Емеля! Самому тож, поди, тошно.
— Ах, растак вашу, куды дулом впёрлися!
Как бы ни бранились пушкари, но сошлись на том, что воевода умыслил явно опасное дело.
Едва забрезжил рассвет, с грохотом раскрылись ворота. Конница Пожарского тесным строем ступила на мост через вал. Это обрадовало казаков. Приступая к острогам, они вначале всегда старались выманить врага: на глазах у него поджигали посад, истязали пленных, гоняли кнутом нагих жёнок, похабно дерзили и, когда осаждённые не выдерживали и всем скопом устремлялись на вылазку, казаки схватывались с ними малыми силами, остальные же внезапно нападали на крепость с тылу. Пожарский, по их разумению, сам глупо попёр на рожон.
Уклоняясь от ожидаемого прямого удара, казачьи сотни подались назад и рассыпались за посадом в поле. Словно не поняв их уловки, зарайский воевода повёл своих конников вдоль вала, намереваясь, видно, обогнуть посад и ринуться на черкасское войско сбоку. Это была безумная дерзость.
Сунбулов скривился в язвительной усмешке. Он видел с седла, какие ничтожные силы выводил Пожарский, и даже рассудил пока не трогать его: успеется. Разлетевшиеся казачьи сотни вновь смыкались на окрайке посада и уже въезжали в тесные улочки, где густо скучивались бунчуки и копья. Усмешливый взгляд Сунбулова обратился на ещё не запертые ворота, в которых замешкались последние выезжающие ратники.
Какой-то неловкий простоволосый детина вертелся там на коне и, взмахивая кулачищами, то ли пытался вернуть всадников, то ли попрекал их за нерасторопность. Хвост колонны оторвался от туловища: передние ратники вместе с воеводой отъехали уже далеко.
Разбойный свист пронёсся над казаками. Одна за другой сломя голову сотни припустили к воротам. В божий свет пальнула пушчонка со стены. Зарайцы всполошенно засуетились, затолкались и, вместо того чтобы податься назад и захлопнуть за собой ворота, прянули в сторону.
Никакие препоны не мешали удалым черкасам. С разгону влетели первые из них в крепость, ликующий крик их потряс могучие стены.
Серым плотным облаком заколыхались бараньи шапки перед воротами. Нетерпеливо напирая друг на друга, сотни проталкивались внутрь, заполняя всю крепость. И когда у ворот уже не осталось никого, в спины ворвавшимся казакам внезапно ударили затинные пищали. Дымом и пламенем жутко опахнуло тесные ряды.
И всё враз очумевшее воинство метнулось вперёд, прямо на Никольскую башню.
Но и там его уже поджидали. В упор грянули пушки. Десятками валились наземь казаки. В невиданной свалке бешено вздымались кони, ломались копья и сабли, дико вопили раненые. И куда бы ни кидались черкасы, повсюду их встречал смертоносный огонь. Они попали в хитрую ловушку. Снег посреди крепости алел от крови убитых и раненых.
Ворота, в которые так лихо вломились казаки, были уже перекрыты зарайскими ратниками. А с обратной стороны, через проходную Никольскую башню, въезжала воеводская конница, беспрепятственно обогнувшая крепость. Смолкла пушечная пальба, но налётчики не захотели сдаваться. Бились в слепом отчаянии. Чтобы уберечь своих от напрасной резни, Пожарский повелел выпустить из крепости оставшихся казаков. Жалкой растрёпанной кучкой вымахнули они в поле, по-собачьи оглядываясь и настёгивая лошадей. Озорные, насмешливые крики летели им вдогонку.
Князь строго посмотрел на подъехавшего к нему простоволосого Фотинку:
— Сколь тебя увещевать, чтобы шлемом покрывался?
— Дак помеха он, — заулыбался детина, — теснит.
— Дурень ты, дурень и есть, — еле приметно улыбнулся и Пожарский. — Вдругорядь увижу, не быть тебе в войске, к челяди приставлю дрова сечь. А ныне в дорогу укладывайся, Москва ждёт.
Со стен и башен спускались пушкари. Снимая шапки, печально поглядывали на груды убитых, подходили к Пожарскому.
— Поугроблено-то народу, поугроблено. Чего ж ради? Распроклятое наше время!..
На Лобном месте голов никогда не рубили, с Лобного места оглашали государеву волю и сзывали для совета народ. Многим разным и утешительным, и увещевательным, и дерзким речам внимали тут москвичи: одни лились, словно тихая речка меж ракитами, иные возгорались сухой берестой, чтобы через мгновение погаснуть в чёрной копоти, третьи громыхали грозным набатом. Сюда на всенародный позор бросили холодеющее тело Гришки Отрепьева, напялив на его изуродованную голову скоморошью личину. Отсюда в счастливых слезах простирал к народу руки ещё только помышляющий о царском венце лукавый Василий Шуйский.
Ныне пусто Лобное место, нет охотников поглаголить. Позади него, обнесённого железной сквозной оградой, дивной игрушкой красуется храм Покрова — гордость и слава Руси, изумляя множеством кокошников, извитыми цветными куполами. С его мощной крытой галереи враждебно смотрят теперь мушкетные дула наёмной стражи. Конные дозоры кружат возле, стерегут подневольный покой. Обочь храма, у кремлёвских стен, есть глубокий ров, и там, за решёткой, издыхает от стужи и голода обессилевшая львица. Кто и когда её туда посадил, для потехи ли, для устрашения, москвичи уже не помнят, да и недосуг и не время любопытствовать да судить о том.
Порывистый жгучий ветер взмётывает космы снега с земли, бросает в ров. Но львица даже не шевелится. Снег скользит по её впалым буроватым бокам, нарастает рядом сугробиками.
— Неуж околела? — с жалостью спросил Фотинка Огария.
Они стояли, наклонясь надо рвом. Львица очнулась от близкого человечьего голоса, простуженно кхакнула и приподняла морду, но, обессиленная, тут же вновь уронила её на вытянутые лапы.
— Пойдём! Всё едино не выручим, а глазеть тошно, — потянул дружка за рукав Огарий и поёжился. — Экий студень! Пасха на носу, а весной и не пахнет.
Они побрели мимо Лобного места через Пожар к торговым рядам, туда, где, поджидая ездоков, толпились у своих упряжек извозчики. Вчера приятели были в Замоскворечье, разыскивали Ивана Колтовского: Пожарский хотел договориться с ним о согласном выступлении. Там и задержались. Ночь провели среди тайно сошедшихся стрельцов в тесной и дымной посадской избе, слушали буйные речи, не сомкнули глаз. Вялые и сонные возвращались домой. Перешли реку у Кремля и порешили нанять на торгу извозчика, чтобы быстрее добраться до ожидающего вестей князя.
И вот здесь, среди извозчиков, углядели конного латника. Он что-то сердито кричал и махал плетью. Извозчики же, будто не слыша, отворачивались от него к лошадям, безмолвно поправляли упряжь, рыхлили заиндевелое сено в санях. Ничего не добившись, латник развернул коня и, пришпорив его, помчал к Кремлю. Мёрзлые комья так и полетели из-под копыт в стороны. Один из них угодил в Фотинку.
— Фу ты, бес! — от неожиданности ругнулся детина и обратился к мужикам: — Пошто он?
— Пушки с Пожара к Водяным воротам свозить велит, дабы на стены тягать. Вишь, что удумали! Страшатся — сполох будет, вот и убирают пушки, — ответил за всех высокий извозчик с огненно-рыжей лопатистой бородой.
— Хватился поп попадьи, — с досадой шепнул Фотинке Огарий. — Наших оплошка, промешкали. В Белом городе токмо и поживилися, а и то всего пушчонку-другую со стен сволокли, окаянство!
— Чую, не отвяжутся от нас ляхи, — накручивая на руку верёвочные вожжи, сказал рыжебородому пожилой угрюмого вида возчик. — Увещатель-то наш за подмогой утёк. Убраться бы нам отселя подобру-поздорову.
— Стой покамест! — прикрикнул на него бородач. — Мало мы перед имя шапки ломаем да холопствуем! Те помыкать — а наш брат, ровно тля под сапогом, уж и слова праведного страшится. Будя! Пущай токмо посмеют понудить нас, язви их, телячьи головы!..
— Ишь, расхрабрился Сидор! — подскочил к нему ладный мужик в распахнутом зипуне и лихо примятом колпаке. — У них пушки, а у нас руки пусты.
— Муха обуха не страшится, — вступил в разговор е мужиками, словно и тут его за язык тянули, нетерпеливый Огарий. — Слыхали, каки рати к Москве двинулися?
— Слыхать слыхали, а проку что — далеко они, — почесал в затылке пожилой возчик.
— Близко, уж близко, — обнадёжил Огарий.
— Ну-ка, ну-ка, поведай, малой, — с живым любопытством, но и настороженно оглядел уродца молодцеватый мужик. Складно и красно умел говорить Огарий, да уж больно обликом не удался — не внушал веры поначалу.
— Прокофий Ляпунов миновал уж Коломну, — бойко вёл пересчёт Огарий, — князь Василий Мосальский вышел из Мурома, а из Нижнего давно в пути князь Репнин. Из Суздаля поспешает Андрей Просовецкий. Заруцкий с Трубецким тож — из Тулы да Калуги наладилися. Вся земля подымается, будет на Москве звону.
— Ладно бы так, а не по-иному, — недоверчиво вздохнул кто-то.
— Пущай сунутся! — погрозил кулаком в сторону Кремля Сидор. — Не одни мы и тут, постоит за себя Москва! — И вдруг он напрягся, сказал тихо и с растяжкой: — Эхма, сам пан ротмистр Казановский со свитою к нам жалует, держись заедино, робята.
На извозчичью стоянку ретиво рысили несколько конных, за ними поспешали десятка два жолнеров. Осаженные кони взвились на дыбы прямо перед мужиками. Ротмистр, щекастый, длинноусый, с пышными перьями на шлеме, тужась и багровея лицом, закричал:
— Зараз ту беньдже пожондэк![37]
— Живо, живо к пушкам, скоты! А то жареного с пареным отведаете! — по-своему перетолмачил ротмистра один из его спутников: видно, что русский, но в польских доспехах.
— Мы тебе не скоты, мы вольные люди, — сурово глядя в ледяные рысьи глаза его, молвил Сидор.
— Батогов захотел, хам! — сразу рассвирепел польский потатчик. — Честь скотам оказываем, по-доброму просим, а они смуту чинить?
— Что вам по-доброму, нам по-худому, — высказался лихой мужик в распахнутом зипуне.
— Служишь панам и служи за пански объедки, а нас не трожь, сами с усами, — неколебимо поставил на своём Сидор.
Резко дёрнув коня и вырвав ногу из стремени, остервенелый всадник кованым сапогом ударил Сидора в лицо. Сидор покачнулся, но устоял. Кровь залила его лицо.
— Ловко, — прохрипел он, выплюнув выбитый зуб. — Не бей по роже: себе дороже!
— Наших бьют! — крик пронёсся из края в край извозчичьей стоянки, мгновенно достигнув торговых рядов.
Отовсюду, словно в готовности дожидались этого клича и наконец дождались, бежали люди. Фотинка поспешно выворачивал оглоблю из чьих-то саней. Глядя на него, стали вооружаться чем попало и другие. Смыкающейся грозной толпой пошли извозчики на чужеземцев.
Медленно отступая, поляки выхватывали из ножен сабли. С лица ротмистра сходила краска, но он ещё не поворотил коня. А сбоку на крайнего всадника уже обрушилась оглобля, да с такой силой, что глубоко промяла шлем и разлетелась в щепки. Всадник замертво свалился с коня.
— Пан Грушницки! Пан Грушницки! — завопили поляки, с отважной яростью бросившись на толпу...
Закипела, заклокотала кровавая схватка.
— Эй ты, «муха обуха не страшится»! — заметив позади толпы снующего Огария, позвал его Сидор. Он всё ещё оставался на месте, обтирая лицо полой зипуна. Озабоченный Огарий подбежал к нему.
— Гляжу, мечешься ты, а с чего? Али трусишь, али дело у тебя тайное — ждать не может? — стал допытываться приглядчивый извозчик.
— Угадал, дело, — ответил Огарий, приподнимаясь на носки и стараясь углядеть в толпе Фотинку. — Дело всей Москвы касаемо. А мой удалец куды-то запропал, упустил яз его, он, отчаянный, в горячке про всё могет запамятовать.
Но тут встрёпанный Фотинка сам вылетел из толпы, кинулся выворачивать новую оглоблю.
— Чу, шальной! — дёрнул его сзади за кушак Огарий.
Фотинка резво обернулся к нему, заулыбался во весь рот:
— Видал, скажи, видал, что я содеял? Во всю мочь трахнул — оглобля и разлетемшись! Во! Новую, вишь, надобно.
— Дурья башка! — возопил Огарий. — Без нас же князь ничего не зачнёт. Пошто мы посланы-то?
— Дак я чо? Дак я ничо, — растерянно хлопал глазами детина. — А тута-то больно лиха драка!
— Без вас управятся, народ-то всё подваливает, — сказал догадливый Сидор. — Куды вам ехать? У меня лошадь с краю, довезу.
Из разбитых губ Сидора всё ещё сочилась кровь, нос был расплющен, под глазами — чёрные кровавые подтеки. Страшно было смотреть на него.
— У Фили пили, да Филю и побили, — горько пошутил Огарий: без шуток он не мог обойтись. — Гони на Сретенку!
Пробравшись через опрокинутые возки и сани, груды соломы, сброшенных попон и тулупов, обогнув сбившихся в кучу испуганных лошадей, подбадривая хлёстким словцом набегающих от торговых рядов мужиков с кольями, Сидор вывел приятелей к своей коняге. Послушная лошадка бодро рванула с места, и сани полетели через Пожар вдоль памятных часовенок, поставленных на крови — на местах былых казней.
И тут же один за другим ударили московские колокола. Это был долгожданный знак для всех посадов и слобод. Начиналась большая сеча. Сердце у Фотинки ёкнуло. Обернувшись, он заметил, как из Фроловских ворот сомкнутым строем повалила к торгу тяжёлая немецкая конница.
Немецкие латники воротились в Кремль залитые чужой кровью с головы до ног, будто мясники. Тяжёлый запах шёл от них, от усталости рубак шатало. Но передышка была недолгой.
Яков Маржерет, водивший латников на побоище у торга, а после на Никитинскую улицу, откуда они, увязнув в быстро вырастающих завалах из саней, дров, лавок, столов, ларей и даже целых срубов, вынуждены были отступить, получил распоряжение начальника наёмного войска Петра Борковского снова вступить в сечу.
— Ин номине Домини![38] — не теряя воинственного запала, воскликнул Маржерет перед угрюмым строем на Ивановской площади и повёл свой отряд на Неглинную.
Схватка переместилась в Белый город: гремела пальба и лязгало железо на Арбате и Кулишках, на Тверской и в Чертолье. Если у торговых рядов в Китай-городе иноземцы легко добились успеха, то здесь они встретили ожесточённый отпор. Улицы были перегорожены брёвнами. С крыш и заборов, из дверей и окон на доблестных рыцарей сыпались камни и поленья, излетал огонь самопалов. Бухали спрятанные в завалах пушки.
Хоругви Порыцкого и Скумина бестолково метались из одной улицы в другую: им никак не удавалось развернуться для наступательного боя. Замешательство могло стать роковым. И Маскевич видел, как поскакал гонец в Кремль к Гонсевскому. Страх подкрадывался исподволь. Уже поляки привыкли не рассёдлывать коней ни днём, ни ночью. Латы не сходили с их плеч. А нынче дело оборачивалось вовсе худо. Поручик не напрасно опасался: тревога была не о ремне, а о целой шкуре. Но что могло помочь в этом чужом и большом городе, где всякая улица становилась засечной полосой, а всякий дом — крепостью? Поляков всего шесть тысяч, а восставших — тьма!
— Жги! Кому велю, жги! — внезапно услышал он крик у распахнутых ворот богатого подворья.
Кричал кряжистый всадник в старинном, с узорной чеканкой шишаке и позолоченном панцире поверх кольчуги — Маскевич узнал именитого русского сенатора Михаила Глебовича Салтыкова. Обочь его коня стоял на коленях дворовый с горящим факелом.
— Может, обойдётся, батюшка боярин... Жаль такого-то добра, век опосля не нажить, — причитал молодой безбородый холоп и всё время оглядывался на высокие, рубленные из чистой свежей сосны хоромы за воротами. — Убей, не могу греха взять на душу, господин.
Но Салтыков был неумолим:
— Жги! Я своего добра не жалею. Всё едино псу под хвост пойдёт. Жги и не прекословь, раб!
Пухлые руки боярина дрожали на поводьях, перекошенное тёмное лицо было мокро от обильного пота. Не миновало и часу, как он со своими людьми ворвался в дом Андрея Васильевича Голицына, обвинил его в сношениях с мятежниками и учинил свирепую расправу. Ещё стоял в ушах предсмертный жуткий вопль беззащитной жертвы, пронзённой саблями. Однако не раскаяние, а неизбежность расплаты угнетала Салтыкова. Измена бы простилась, как уже не единожды прощалась многим, не простится убивство. И в случае поражения поляков Михаилу Глебовичу несдобровать. А полякам, по всему видно, не удержаться.
Волк, известно, не удовольствуется одной овцой, режет подряд всё стадо. Так и старший Салтыков, поддавшись чёрной злобе, уже ничем не мог утолить её. Однако надобна была и оглядка. Михаил Глебович понадеялся на хитрый умысел: самому предстать потерпевшим. Сожжённый дом мог пойти ему в зачёт, как злочинство над ним поляков. Кто усомнится, что его не понудили к поджогу? Не в обычае бояр зорить родовые гнезда: всяк ведает, боярин за копеечную рухлядь готов удавиться. А хоромы у Михаила Салтыкова есть ещё и другие — на захапанном в Кремле подворье одного из покойных родственников царя Бориса — Ивана Васильевича Годунова.
— Не могу, казнишь ты меня опосля за содеянное, батюшка боярин! — стоном стонал дворовый.
Салтыков наклонился, вырвал у челядинца факел и, въехав в ворота, швырнул его на груду соломы, загодя сваленную у нарядного крыльца. Чуть ли не полхоругви съезжалось поглядеть, как ошалевший русский сжигает своё добротное жильё.
Вязким дымом взялась солома и вдруг вспыхнула, обвивая жаркими всплесками резное крыльцо. Вьюжистый вихрь налетел на солому, разворошил, взъерошил её, но от этого она только сильнее и шире занялась. И вот уже, выжимая из себя влагу, засипело мёрзлое дерево, запотрескивало. Ледяные порывы ветра попробовали было сбить огонь, но не сбили, а только подхватили лохмы потемневшего дыма и вознесли над улицей.
Дым летел в сторону завалов. Все повернулись туда. Пешие пахолики, посланные растаскивать заграждения, но вместо того боязливо жавшиеся за ближайшими домами, замахали руками, засуетились.
— Огня! Огня! — раздались крики.
Счастливая догадка осенила и Маскевича. Его сподвижники уже спешно спрыгивали с коней, ныряли в ворота салтыковского подворья, хватали горящие пуки соломы и, метнувшись назад, разбрасывали их под стенами ближних домов. Но упрямый метельный ветер сразу размётывал солому, гасил огонь. Пахолики бросились во дворы искать смолу, прядево, сухую лучину.
Неудержимый вал огня понёсся на русские укрепления, и вслед за ним двинулись воспрянувшие хоругви. Злая весёлость взыграла в Салтыкове, его уже не томил душевный разлад.
— Жги! Жги! Жги!.. — истошными криками подстёгивал он пахоликов.
Будто яростный табун огненных скакунов, пожар в мгновение ока уничтожал все преграды на своём пути, охватывал улицу за улицей. В завихряющихся клубах тяжёлого дыма дико плясал огонь на тесовых кровлях. И в страшном вое и треске пожираемого пламенем дерева тонули отчаянные вопли людей, непрестанное гудение колоколов, пальба, стук сабель и алебард, конский топот, свист вьюги и безумный мык вырывающейся из хлевов скотины.
— Жги! Жги! Жги!..
Простоволосая бабёнка с младенцем на руках выскочила из переулка прямо на гусар, но, увидев их, от ужаса заверещала и прыгнула в огонь.
Они воистину могли привидеться выходцами из самого ада: окутанные багровым дымом, в чёрном гремучем железе, с приклёпанными к латам железными дугами-крыльями, на которых торчали обломанные и обожжённые перья, в низко надвинутых ребристых шлемах, с закопчёнными оскаленными лицами, сидящие на злобно грызущих удила скакунах. И многим, падающим от нещадных ударов жертвам их в последнюю минуту мнилось, что то не люди, а бесы явились по наущению самого сатаны устроить преисподнюю на земле.
Не снявший брони, грязный от копоти и дыма Михаил Глебович стоял посреди нарядной, сплошь расписанной яркими красками Грановитой палаты и сипло надсаживался:
— Всю Москву запалить! Всю! Огнём выжечь смутьянов! Никому не поваживать — выжечь!..
Тучный Мстиславский бочком подплыл к нему, мягко, но с достоинством укорил:
— Не прощён будет сей грех, Михаил Глебович, уймися. Пущай пан Гонсевский обо всём размыслит, а нам грех на душу брать не можно. Не погубители мы своих людишек! Не злыдни!
— В ножки им пасть, пощады молить? — закричал от дверей сердито насупленный и никого не жалующий Андронов. — Тут выбор един: або мы, або они!
Мстиславский даже не глянул на него: много чести пререкаться с выскочкой. Погладил бороду, отступил. Мудрость распрей сторонится.
— В посады бы надобно с увещанием, — в бороду высказался Фёдор Иванович Шереметев, с каждым днём всё более сникающий от терзающих его угрызений совести. Но Шереметева не услышали.
Из тесного круга приказных с поклоном вышел дьяк Иван Грамотин — шажки мелкие, глаза опущены, голос медовый. С виду стыдлив, но ухо с ним, знали, держать надо востро.
— Сокрушается дух наш от невольного кровопролития. Однако наша ли в том вина? В том беда наша. А выбора иного нет. Истинно молвлено.
Салтыков стрельнул в него ревнивым взглядом: не впервой подпевает Андронову Грамотин. Ужель сговорились? Из грязи да в князи, со своим, вишь, словом. Нет, самое веское слово за ним.
— Полно семо да овамо ходить: вина — не вина, мы — они ли! Шатость в сих перетолках чую. А Колтовский о сю пору за Москвой-рекою свежи силы сбивает. А Ивашка Бутурлин в Белом граде пожары гасит да новые рогатки ставит. А возле Введенской церкви за Лубянкою чернь крепко засела, немцы об неё уж все зубы обломали — не подступиться. Зарайский воеводишко Пожарский там объявился, рубится насмерть. Не дай бог, с часу на час напирать начнёт, немцев-то в самый Китай вмял...
— Пожарский! — словно очнувшись от сна, встрепенулся боярин Лыков. — Ведом он мне. Много бед может учинить. Свою гордыню и пред царями выказывал. Этот не склонится, до упора биться будет. В первую голову бы проучить гордеца.
— И ляпуновские рати вот-вот хлынут, — невпопад и чересчур громко подал голос худородный Иван Никитич Ржевский, недавно приехавший из Смоленска, где хитрыми уловками добился у короля окольничества и, ходили слухи, домогался боярства. Даже подьячие втихомолку насмехались над ним, ни у кого не было к нему доверия.
— Цыц ты, провидец! — прикрикнул на него, как на глупого мальца, Салтыков, и Ржевский обиженно затаился в углу.
Громко бряцая шпорами, в палату поспешно вошли Гонсевский с Борковским. Оба в латах, лица красны от стужи. Все угодливо расступились перед панами. Гонсевский с властной жёсткостью оглядел сборище, стянул с левой руки боевую рукавицу, взмахнул ею:
— Цо панство хце тэраз робич?[39]
— Приговорили: жечь Москву, — твёрдо ответил за всех Михайла Глебович.
— Добже, — наклонил голову Гонсевский, и самодовольная усмешка скользнула под его закрученными усами.
Князь Пожарский велел ставить острожец на своём дворе, не досаждая добрым соседям, а нанося ущерб только своему хозяйству. Он ещё лелеял надежду, что держать оборону ему придётся недолго — Ляпунов выручит. Вчера он успешно отбился от рейтар и даже потеснил их, заставив отсиживаться в стенах Китай-города. На Сретенке не вспыхнуло ни одного дома — поджигатели не проникли сюда, устрашились пальбы чоховских пушек.
Была глубокая ночь, но в стане Пожарского никто не спал. Тусклые отблески недалёкого пожара колыхались на кровлях и срубах, смутным светом подрагивали на истоптанном грязном снегу. Работа на острожце шла споро, беспродышно. Вперебой стучали топоры. Бревно плотно пригонялось к бревну, наращивался тын, устраивались бойницы для пушек. Многие дворовые строения и пристрой уже были разобраны и шли в дело.
Невелика и невысока получилась крепостца, но на краткое время сгодится.
Разместив в своём доме раненых и обойдя дозоры, Пожарский подошёл взглянуть на работу, снял шлем, чтобы остудить охваченную жаром голову. Узковатое лицо его с глубоко запавшими глазами под высоким выпуклым лбом с наметившимися ранними залысинами было печально. Князь уже прознал, что тысячи москвичей полегли на торгу и в Белом городе, что в иных местах мёртвые лежали грудами высотой чуть не в человеческий рост, и это вызывало в нём нестерпимую муку. За какие грехи такая напасть? В чём повинна русская земля? Только в том, что не стерпела поругания, что встала защитить себя? Но с коих пор законное стало беззаконным, праведность — злочинством, а защита чести — виной?
— Поберёг бы себя — ласково попенял ему подошедший поп Семён, что жил в межах с Пожарским и справлял службы в церкви Введения. — Ветр-то зело лихой, прохватит. Прикрой-ка головушку.
Князь послушно надел шлем: верно, дуло сильно.
— Устоишь ли, Дмитрий Михайлович? — спросил поп простодушно. — Может, отойти лучше, за городскими пределами подмоги дождатися. Убиенных отпевати не поспеваю.
— Тут стоять нам, отче, — твёрдо ответил Пожарский. — Отойти, уступить — жёнок и детишек на вражий произвол оставить. Отмолятся ли нам их муки? Знаю ляхов: почали пировать — не кончат. Всю Москву палить будут. Всю, отче, как есть.
— Да укрепит тебя Господь! — благословил поп князя и, почтительно отойдя от него, вскинул косматую бороду к небесам. — Мсти, Владыко, кровь нашу!
Всю ночь кипела работа. Люди не щадили сил. Благо, рук хватало с избытком. Не работали лишь те, кто стоял в дозорах, да отборные ратники, которым Пожарский повелел отсыпаться.
К рассвету дело было вчерне завершено. Распалившиеся строители, отложив топоры и подобрав разбросанные зипуны и тулупы, вольно усаживались кто где внутри острожца. Поначалу молчали, отпыхивались, приходили в себя.
Ветер бился в стены, посвистывал в щелях, налетающая вьюга горстями метала снег, обдавала горьким угарцем пожара.
В затишке клонило ко сну. Но, чуть передохнув, работники стали оглядывать друг друга. Вместе с дворовой челядью и слугами Пожарского было тут много пришлого народа: стрельцы из слобод, пушкари и кузнецы с Пушечного двора, посадские мастеровые, ближние жители, заезжие мужики и ещё никому не ведомые люди, взявшиеся невесть откуда, но работавшие споро и горячо. Всякие были — не было только чужих и опасливых. Более сотни человек уместилось в тесном острожце.
Оживился, задвигался, разговорился обмякший народ, когда посадские жёнки принесли закутанные в тряпьё корчаги с кашей и берестяные бурачки с горячим сбитнем. Из рук в руки пошли духмяные, с пылу с жару караваи.
Оказавшиеся рядом люди сбивались в кружки, устраивались так, чтобы каждый мог ложкой дотянуться до артельной каши. Фотинка с Огарием приткнулись к незнакомым мужикам. Старший из них, рябой, остроскулый, с тощей бородкой и провалившимся ртом, степенно нарезал хлеб, раздавал крупные ломти. А когда раздал всё, подтянул к ногам свою котомку, достал оттуда деревянную коробушку.
— Ну, робятушки, хлеб не посолите — брюха не ублажите. А у меня знатная сольца, калёная.
— Честь да место, а за пивом пошлём, — ввернул Огарий.
Соль была домашней, чёрной, жжёной, и Фотинка первым протянул свой кус. Мужик насыпал щедро. Фотинка взял с ломтя щепоть, кинул в рот и вдруг изумлённо воскликнул:
— Балахнинская!
— А и верно, — подтвердил мужик. — Неужто угадал? Соль и соль — вся едина по мне.
— Дак я свою враз отличу. Отколь она у тебя?
— Из Троицы.
— Из Троицы?— опечалился Фотинка.
— Из её самой. Добрый человек попотчевал... В осаде мы с ним вместе сидели, едва Богу душу не отдали. Крепко ляхи и литвины монастырь обложили. Да, вишь, отвалилися. Не по зубам орешек.
— А человек тот... — заикнулся Фотинка.
— Балахнинец. В обитель с обозом угораздился. Туды-то вмырнул, а оттоль — шалишь: путь заказан. Мы с им любо-мило ладили, а уж лиха изведали, не приведи господь!..
Слушая заодно с Фотинкой троицкого сидельца, но чуя, что рассказ его может быть долгим, мужики без слов перекрестились и принялись за еду. Фотинка же не сводил глаз с рассказчика.
— Унялися по зиме ляхи, отступили несолоно хлебамши, — продолжал сиделец тихо, словно бы говорил уже только для себя, видя одному ему зримое, — людишки разбредаться почали — кому куды, да я занедужимши, всю тую зимушку — ничком. От глада вовсе ослаб. Света не вижу, зубья повыпадали — кощей кощеем. Он-то, милосерден, меня и выхаживал, покуль на ноги не поставил. На Николу вешнего токмо рассталися...
— Кличут, кличут-то как его? — заволновался Фотинка.
— Ерёма. Еремеем величают.
— Дак Еремей-то тятька мой! — вскричал Фотинка, да так, что многие в острожце, забыв про ложки, уставились на него. — Право, он. Кому ж ещё быть?.. Слышь, Огарко? Тятька-то нашёлся. Здравствует тятька-то!..
Огромный, с саженной грудью — коль развернётся, так одёжка затрещит по швам — детина был на диво потешен в своей ребяческой радости. Кто заулыбался, кто залился смехом, глядя на него. Мужики рядом утробно гоготали.
— Дак мне теперь всё нипочём! — обхватив одной рукой Огария и приподняв его, не унимался от радости Фотинка. — Дак я любы стены сворочу!..
Опущенный на землю, Огарий заскакал дурашливым козлёнком, застрекотал:
— Уж дерзки-то мы, уж прытки-то мы, что иным по уши — нам, чай, по колено!
Теперь уже хохотали все в острожце. Лишь троицкий сиделец, задумчиво посасывая корочку, хмурился, а чуть погодя сказал:
— Не к добру ныне смех, робятушки! Не Пасха ещё — страстная пора, да и беда не избыта...
Резко взмахнула вьюжица белой плащаницей, сыпанула на головы снежной пылью. И уже не слабым поразвеянным угарцем, а близким едучим дымом запахло в острожце. Под аспидно-чёрной, быстро густеющей и нарастающей в небе пеленой, зловеще озарённой пожаром, роились блескучие клочья пепла.
На близкой заграде ударила сторожевая пушка — знак тревоги, и все разом вскочили на ноги. Оставив в стенах пушкарей и работных мужиков, стрельцы, а с ними и Фотинка выбежали во двор. Ратники Пожарского были уже на конях.
Плотным скопом ринулись по улице к заграде.
Отбивая один за другим вражеские приступы, ни князь, ни его люди ведать не ведали, что уже за два часа до рассвета немцы, пешие гусары и конники поручиков Маскевича и Людвига Понятовского проникли в Замоскворечье, ворвались в Скородом и запалили его. Не ведали, что, бросив свои пушки, наставленные из-за Москвы-реки на Кремль, позорно бежал Иван Колтовский. Не знали, что искушённый Яков Маржерет по речному льду, вдоль Кремля, зайдя в Белый город, обрушился на ратников Бутурлина с тыла и в одночасье сломил их. Знать не могли, что ополченские рати замешкались, а тысячный полк ретивого Струся уже прорывался сквозь огонь на помощь к своим.
К полудню во всей Москве держалась только Сретенка. Пожарский заметил, как угрожающе нарастает число врагов и, опасаясь окружения, отступил в острожец. Тут успели подготовиться к отпору. И первый же залп установленных на стенах пушек отбросил прочь напирающих гусар и наёмников.
В дымной сумеречи ратники разглядели, как враги, не смея приблизиться, обходили острожец с обеих сторон, запаливали соседние дома. Свечой вспыхнула деревянная церковь — пахолики приноровились поджигать сразу. Мохнатые клубы вихрящегося дыма обволакивали острожец, из них летели под его стены горящие факелы. Поляки, видно, решили зажарить осаждённых живьём. Пушки с острожца били вслепую, и Пожарский отважился на вылазку.
Не ревели трубы, не гремели набаты. Ратники выбирались из острожца молча и молча бежали встречь врагу. Среди них уже мало осталось бывалых воинов. Неумелые и нерасторопные в бою мужики бестолково напарывались на копья и сабли, суматошно метались.
Фотинка в разодранном ещё в утренних схватках тегиляе и треухе, — шлема так и не признавал, — бился обочь князя с любимым оружием в руках — рогатиной. Оттирая его подальше, перед ним отступали и ловко уклонялись от ударов, не подпускали к себе близко и вились, словно пчёлы перед носом рассерженного медведя, полдюжины жолнеров.
Когда Фотинка искоса глянул в сторону Пожарского, его уже не было рядом. Взревев, детина с такой силой рванулся на поляков, что они от неожиданности попадали друг на друга. К Пожарскому он едва поспел. Плотно окружённый врагами, князь с трудом отбивался от них саблей. Шлем был пробит, почерневшее от пороховой гари и дыма лицо — в струйках крови.
Фотинка оглушительно свистнул. Могучий свист его перекрыл все шумы. Враги оторопело отшатнулись. Пробившиеся к князю мужики едва успели подхватить навзничь упавшего к ним на руки спасителя. На руках и внёс его Фотинка в острожец.
Князя уложили на скинутые с плеч зипуны, он не двигался и был в беспамятстве. Троицкий сиделец захлопотал над ним, выпростал из портов свою исподнюю рубаху, разорвал подол. Перевязав голову князя, страдальчески глянул на Фотинку:
— В Троицу, в Сергиеву обитель надоть везти. Там за стенами выходят. Побегу лошадку запрягать, она у меня на задах — в ухороне, а ты выноси.
— Нешто всё?
— Всё, отвоевалися. Всем уходить пора. Самим запалить острожец, дыму поболе напущать и уходить в дыму.
Мужик исчез. Упав на колени перед князем, Фотинка увидел набухающую кровью повязку и горько заплакал. К нему подошёл помогавший пушкарям чёрный, как бесёнок, Огарий.
— Не убивайся, — утешил он друга. — Встанет ещё князь. И воссияет ещё солнышко над Москвой.
— Моя вина, моя вина, — приговаривал, раскачиваясь, Фотинка.
А пушки, раскаляясь, всё палили и палили из острожца — зло, остервенело, растрачивая последний порох, удивляя врага неукротимостью. Один за другим покидали острожец воины, оставались на местах только пушкари — им уходить последними.
Бережно подняв бесчувственного Пожарского, Фотинка тоже выбрался во двор. За ним поспешили Огарий и несколько ратников — охрана князя.
Дым неистово взвихрялся и проносился перед глазами, словно грязный мутный поток. Напористый ветер гнал его. Глаза разъедало ядовитой гарью, слёзы текли по измазанным щекам, скапливалась в бородах копоть.
Мужика с лошадью Фотинка разглядел, только подойдя к ним вплотную. Пожарского уложили в сани на взбитую солому, накрыли тулупом. Все обнажили головы и перекрестились.
— Ну, Бог не выдаст, — сказал троицкий сиделец и мягко тронул лошадь.
Они пробивались чуть ли не наугад, сквозь пламя и дым, сквозь жар и копоть. Не было вокруг ни посадов, ни слобод, ни улиц, ни переулков, ни дворов — всё исчезло, лишь груды развалин, жаровни угасающих и вспыхивающих под ветром углей. Не было Москвы, а то, что ещё было, — голова без тела: Кремль и каменные прясла Китай-города, опалённые, почерневшие, поруганные.
Они покидали пожарище и не видели, как вместе с ними по льду Яузы и Москвы-реки двигались под свистящим ветром толпы беззащитного и бездомного люда, шли в голые стылые поля и суровые леса, шли в тягостном молчании — прочь из Москвы, от потерянного крова, от родительских могил, от испепелённой чести — изгнанники на своей земле, чужаки в своём отечестве. Поляки не трогали их — ничем уже не досадить, ничего уже не отнять. Шло само горе.