Часть вторая НАБАТ НАД ВОЛГОЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1


Перед рассветом Кузьма услышал сквозь сон далёкий гром. Он поворочался с боку на бок, но спать уже не мог. Прислушивался, ожидал нового грома. И когда услышал, встал с постели.

— Куда ты ни свет ни заря? — сонно спросила Татьяна, но привыкшая к ранним пробуждениям мужа, снова задремала.

Одевшись впотьмах, Кузьма вышел в сени, отпер дверь. От сладостной горечи отмякших деревьев, влажного густого духа талого снега перехватило дыхание. Всё вокруг было наполнено неясными глухими шорохами, ворожейными шептаниями, торопливыми вперебой постукиваниями. Уже заметно начало светать.

Кузьма миновал ворота, вышел на гребешок высокого склона, под которым смутно белели увенчанные ладными маковками гранёные стрельчатые башни Благовещенского монастыря, а одесную от них угадывался в сине-сером тумане голый простор ледяного покрова на широком слиянии Оки и Волги. Туда-то неотрывно, напряжённо и стал смотреть Кузьма и вдруг решился, заскользив по мокрой глине, подался к берегу.

Совсем развиднелось, и пустынное речное поле с корявыми вешками вдоль проложенного наискось зимнего переезда просматривалось из конца в конец. Береговой припай отошёл, в глубоких трещинах утробно вздымалась и опадала чёрная вода. Снова прогремело где-то в верховьях, и всё пространство заполнилось нарастающим зловещим шорохом. Резко мотнуло вешки. Серый ноздреватый покров зыбко взбухал, колыхался, судорожно вздрагивая в одном месте и замирая в другом. Ещё какие-то прочные закрепы сдерживали напор рвущейся на волю воды. Но не смолкали хруст и треск, всё стонало и гудело в напряжённом ожидании.

Кузьма упустил мгновение, когда взошло солнце. И внезапно для него широким рассеянным светом вспыхнула серая равнина. Это словно послужило знаком. Грянуло и загрохотало так, что почудилось: весь город рухнул с круч и склонов, разом ударив в колокола и пальнув из пушек. Толстая ледяная короста лопнула и вздыбилась, вставая острыми блескучими углами. Закипели водовороты в открывшихся щелях и окнах. Сплошной оглушительный рёв уже ни на миг не прерывался.

Неистовый поток двинулся богатырски мощно, неудержимо. Громадные синеватые глыбы, сверкая изломами, грозно сталкивались, наваливались друг на друга, затарно замирали, но, трескаясь и крошась, спаиваясь или распадаясь, устремлялись по течению дальше. Радужными искрами взмётывались бесчисленные брызги. На самом слиянии Оки и Волги вода бушевала особенно яро, нагромождая целые ледяные горы и тут же властно расшибая и увлекая их. Могутная стихия наконец-то выказала весь свой норов, не по её силушке терпеть неволю.

От беспрерывного хаотичного движения льдов у Кузьмы закружилась голова. Отвернувшись, он глянул назад. Весь город на горах, его сползший к подножию каменный пояс крепости, купола церквей и лепившиеся по склонам домишки, мнилось, тоже раскачивались и летели по стремнине.

Долгая кайма берега была, точно маком, обсыпана людьми. С ослизлой глинистой горы, рябой от лохмотьев невытаявшего снега, набегали ещё и ещё.

Солнце так щедро и обильно осыпало всех своим золотом, что в его сплошном блеске даже сермяжные одёжки сияли, будто дорогая парча. Воистину, для небес все едины: и богатство с тугой мошной, и нищета с заплатами да прорехами. Беда делит — радость собирает. И перемешивались в толпе, соседствуя на равных, собольи шапки с трешневиками, бархат с дерюжкой, атласные кушаки с лыковой подпояской, а сафьяновые сапожки приплясывали возле размочаленных лаптей. В гуле ледохода невнятно звучали смех и крики, сливаясь воедино.

Страшная льдина с изъеденными рыхлыми краями, скользнув по оплечью берега, внезапно вымахнула наверх. Слюдяная стена воды поднялась и тут же рассыпалась сверкающими осколками. От них с гоготом бросились наутёк. Обочь Кузьмы приостановились и стали весело отряхиваться утлый мужичонка с молоденькой пригожей девицей. В мужичонке Кузьма узнал бобыля Гаврюху. Тот тоже заметил Кузьму и, обрадованно помаргивая, заорал:

— Ух окатило! Эвон чудовище напёрло — страсть! Душенька-то в пятки умырнула.

Уловив, что Кузьма пытливо глянул на девицу, бесшабашный Гаврюха схватил её за руку, подтянул поближе.

— Не признаешь, Минич, Настёнушку-то? Сиротинку-то муромску? Дочкой она у меня нонь, вота пава кака!

Не поднимая головы, по обычаю низко повязанной серым платком, девица густо зарделась. Но вдруг построжала, исподлобья зыркнула на Гаврюху.

— Уж и осерчала, Настёнушка, — опечалился он. — Грех мой: нету удержу языку — похвальбив. Да ить Минич-то свой мужик, таиться перед ним нечего.

Настя вскинула большие, широко распахнутые глаза, и они оплеснули Кузьму чистой голубизной, в которой ещё была неизжитая мука.

— Ну, здравствуй, крестница, — ласково улыбаясь, прокричал ей Кузьма, мигом припомнив маленькую горемыку у холодной печи в нищей избёнке. — Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года два уж миновало.

— С лихвою, — суетливо встрял Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его приёмной дочери.

— Два года, — задумался Кузьма и словно бы удивился: — Два года, а всё по-старому: беда на беде. И кому же лихо унять? Кому?..

— О чём ты, Минич? — обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова помрачневший Кузьма проговорил тихо, и в треске и грохоте ледохода они не были услышаны.

2


Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с бору по сосенке, сильно поредевшая за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью полегла на подходе к Москве.

На истоптанном окровавленном снегу, по всей равнине, за которой всего в семи вёрстах непроглядной живой темью колыхались дымы догорающей столицы, враскид валялись опрокинутые бревенчатые щиты гуляй-городов, поломанные сани и пушечные станки, трупы лошадей и посеченных ратников. Воющая по-волчьи позёмка хлёстко мела по полю, забеливала кровавые пятна, клонила торчащие обломки копий, вровень с краями засыпала снежной крупой горестные чаши сбитых саблями шеломов.

Внезапный дерзкий налёт гусар Струся на подходившие с востока для соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после первого же удара. Кто дольше удерживался, — тому больше и досталось. На другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря. Репнину некого было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков измотанных ратников, и он счёл за лучшее повернуть восвояси.

Тишком въехав в Нижний, Репнин затворился у себя в тереме. Вешние перемены нисколько не порадовали его. Захлопнутые наглухо косящатые окошки слепли от солнца, лепился к блескучей их слюде мягкий ветерок, касались узорчатых решёток своей нежной зелёной опушью ветви берёз — всё взывало к ликованию, манило на волю, но тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода совсем спал с лица, одряхлел, глаза его стали отрешённо застылыми и смурыми. Не снимая опашня, он среди бела дня заваливался на изразцовую лежанку, лицом к печной стенке, обессиленно задрёмывал. Муки стыда и сокрушения вызывали телесную немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться, некому было верить — повсюду виделась мёртвая зыбь, и всё новые и новые жертвы поглощала она.

Ещё там, под Москвой, окидывая последним взглядом поле позорного побоища и сплошную чёрную пелену дыма во весь окоём за ним, Репнин понял тщету любых попыток спасти то, что уже безвозвратно утеряно.

Несть царя, несть опоры русской земле, что испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за ничью сердцу болеть не прикажешь. Всё стало прахом и тленом, всё черно, как спалённая Москва. Всё черно — и душа тож. Лишь от крови напрасно пролитой стенает. Лишь по несбывшимся надеждам вопом вопит.

Затворился и никого не принимал Репнин, даже печерского архимандрита Феодосия не уважил — сослался на хворобу, и только дьяк Василий Семёнов входил к нему смело.

Для дьяка завсегда были двери открыты, понеже он и в запертые бы вломился. Наступчив дьяк, упорен, повадки вольные, голос груб и зычен, как иерихонская труба, — лучше уступить ему, чем воспротивиться: тараном пробиваться будет. Да и как ему не пробиваться: дела у него все неотложные да спешные, без воеводы не уладить, всякая бумага его касательства требует, хочет того или не хочет воевода в своём отшельническом затворничестве.

Вступив в покои со свитком бумаг в руке, широколицый и густобородый, не какой-то приказной сморчок, а здоровущий мужичина, хоть и в преклонных тоже летах, дьяк по-свойски укорил нехотя вставшего с одра князя:

— Нешто не отудобел ещё, Лександр Ондреич? Окны бы распахнул, сколь увещати! Дух тут вельми у тебя спёртый...

В просторном балахонистом кафтане с примятым засаленным козырем и в бархатной вытертой мурмолке, дьяк так притягателен был своей телесной мощью и простоватостью обличья, что даже не коробила неухоженность его одеяния, словно оно и должно быть на нём таковым. От дьяка ядрёно несло чесноком. Весь он был открыт и ясен, но князь знал, что облик Семёнова обманчив: не занимать стать дьяку ни хитроумия, ни смекалки, ни деловой расторопности, недаром, как доносили послухи, чёрный люд на посадах ценил его выше угрюмого воеводы.

— Дело молви, — с вялой бесстрастностью сказал Репнин, пропустив мимо ушей бесполезный укор дьяка.

Семёнов принасупился, шмыгнул утиным носищем и заговорил ровным басом:

— От Ляпунова и его служилых людей, что под Москвою встали, грамота казанскому митрополиту Ефрему послана, и сия грамота нами перехвачена и переписана слово в слово.

— Чти.

Дьяк развернул свиток, начал читать. Читал он неспешно, а грамота была велика и подробна, и князь, выслушивая долгий зачинный перечень недавних событий, отвлёкся. Снова им завладела тоска безысходности. Так и замельтешили перед глазами гремящие броней польские гусары на рослых вороных конях и беспомощно разбегавшиеся перед ними в непрочных кольчужках да тегиляях кое-как вооружённые ополченцы.

— «И король, по лукавому своему устремленью на православную веру, — без передыху читал дьяк, — послов Московского государства удержал у себя в великой тесноте, сам же от Смоленска не отошёл и сына своего не дал, а польские и литовские люди вошли в царствующий град Москву... Потом же, по своему злокозненному обычаю, польские и литовские люди, с ними ж и предатели веры христьянской Михайло Салтыков да Федька Андронов со своими единомысленники, нынешнего 119 году[40], марта в 19 день, стольный град выжгли и высекли, и многий Божий церкви и монастыри осквернили и разорили, и раки чудотворных мощей рассекли, и чудотворные мощи поругали, и в многих Божиих церквах лошади поставили...»

— Будет, — прервал дьяка князь. — Ляпунову-то от Ефрема какая корысть?

— Ратной подмоги и денежных сборов испрашивает. На то навострился, чтоб Казань все понизовые города подняла и к Москве двинула.

Чуть покривились сухие бледные губы Репнина. Он опять опустился на своё жёсткое ложе, склонил сивую голову в узорно расшитой жемчугом тафье. Казалось, задремал. Семёнов густо кашлянул.

— Раздумываю я, — не поднимая головы, тихо молвил наконец Репнин, — с кем ратоборствуем. С ляхами, литвой, черкасами, с польским королём? Отнюдь. С кривдой своей, с рознью своей да склокой. И совладать с ними не можем. Аж в самую кровушку вошло на авось, на промысел Божий всё пущать да нового Мамая на свою вертучую выю ждать. И будет так присно, покуда не затопчут ны, аки негодную сорную траву.

— Чур тебя, Лександр Ондреич, — взроптал несогласный дьяк, и мешковатый кафтан трепыхнулся на нём, как от порыва ветра. — Не осуди уж мою дерзость, однако слышу от тебя невесть что. Мамая накликивать! — Семёнов осенил себя крестным знамением и тут же с ухмылкой присоветовал: — В мыленку сходи, попарься дубовым веничком, винца испей...

Воевода исподлобья, с горькой отчуждённостью глянул на дьяка: небось вовсе заплыла жиром бумажная душа, беды не чует, а беда не за тридевять земель — возле.

— Диво, — видя неутешность князя, пустился в рассуждение Семёнов, — не успел Ляпунов осадить Москву, а уже подспорья ищет.

— Сколь бы ни стало у него народу — проку не будет, — нехотя отозвался князь. — Сброд — не войско. Да и Казань никого не подымет, не пойдёт за ней Волга: шатуча Казань да сумятна. Своего воеводу Богдана Вольского люто казнила, Тушинскому вору впопыхах присягнула, а того уж Калуга в те поры отпевала. Вот каки затеи да потехи. Ныне и податься не намыслит куда. За гнилую соломину схватился Ляпунов.

— Посланец его стряпчий Иван Биркин меня допёк: мало-де на ополчение мы из казны дали, ещё надобно.

— До сей поры он в Нижнем? — ещё более помрачнев, удивился Репнин. — Пошто выжидает тут с зимы самой? Помогли мы Ляпунову по силам да за мешкотность его под Москвою свыше того расплатилися — кровью напрасной. Где он хоронился, егда нижегородцев побивали? Где?

С внезапным надрывом промолвил это князь, прорвало, но тотчас опять замкнулся, как замшелый схимник. Не в обычае было ему страсти выказывать.

— Нешто выпихнуть Биркина-то отсель? — почесав под мышкой, раздумчиво сказал Семёнов. — Неча ему потакать, задарма хлеб наш ест, бражничает да в съезжу избу суётся. Дурна бы какого не содеял.

— Оставь в покое, приглядывай до поры. Не будем покуда с Ляпуновым собачиться, — равнодушно, потеряв уже последний интерес к разговору, посоветовал Репнин и, больше по привычке, предостерёг дьяка от своевольства: — Гляди не балуй, Василий Иванович, горазд ты на скорую расправу.

Свежим, пахнущим Волгой ветерком опахнуло дьяка, когда он вышел на крыльцо из душных княжеских хором. Отдуваясь, как после тяжёлой работы, Семёнов провёл лопатистой ладонью по бороде, задумался. Смущало его одно подозрение: не о монашестве ли помышляет князь, затворившись? Вовсе нетвёрд стал да кроток: ни к Ляпунову — ни от Ляпунова. Кому же прямить?

3


Как бы ни бедствовала русская земля, а торговля на ней не прерывалась. Город без торжища — не город. Издревле славились своими торгами многие города, и в числе их среди первых был Нижний Новгород.

С положистого подножия широкой зелёной горы сползало, дробясь и рассыпаясь, до самого берега Волги пёстрое и густое скопище амбарушек, хранилищ, погребцов, складских срубов, а затем лавок, навесов, шалашей и палаток. И если одесную его ограничивали спускающиеся с увала каменные прясла кремля с могучей квадратной Ивановской башней на углу, от которой стена, повернув, уходила дальше по крутому ровному взлобку, то ошуюю было полное раздолье, и торг здесь мог разрастаться без меры. Однако прямо напротив слияния Волги с Окой кончались его пределы, хотя и тут уже стояли особняком недавно возведённые длинные соляные амбары именитых Строгановых. За ними расположилась Кунавинская переправа, над которой белел в полугоре Благовещенский монастырь.

Десятки — да что десятки! — иной порой целая сотня, а то и гораздо более стругов, ладей, кладнушек, паузков, не считая мелких лодок-подвозок, тёрлись друг о друга дощатыми бортами и грузно покачивались на волне у причалов торга. И какие только товары не сгружались с них!

Упругие плахи дрожких сходен скрипели и прогибались под босыми ногами резвых, в длинных хламидистых рубахах грузчиков, тащивших на плечах короба, бочонки, тюки, сундуки, кули и связки, переносивших мясо, рыбу, икру, муку, соленья и сласти, медь, олово, свинец, известь и серу, атлас, бархат, камку, сукно и мишуру, кирпич, тёс, брусья, изразцы, слюду и пеньку, да ещё меха и кожу, да ещё бисер, да ещё каменье серёжное, да гребни слоновой кости, да стёкла зеркальные, да иголки и булавки, да сковороды блинные, да горшки обливные, да шандалы серебряные, да бумагу писчую, да и много другого всякого — не перечесть.

Стоявший посреди торга просторный гостиный двор, на котором по сторонам теснились лавки самых почтенных нижегородских купцов и богатых гостей из Москвы, Ярославля, Костромы да иных городов, почти всегда в урочное время был заполнен ворохами поклажи и телегами, вскинутые оглобли которых возвышались частым лесом среди постоялых изб. В узких проходах у лавок кипнём кипело от народа.

А у таможенной избы, что красновато темнела мощным срубом из старой лиственницы за гостиным двором возле самых причалов, и вовсё было не протолкнуться. Кроме торговцев тут суетилось, металось, гомонило целое племя подьячих, лавочных целовальников, возчиков, дрягилей-носильщиков, сторожей, привратников, откупщиков, барышников, ярыжек и просто ловких мужичков, готовых на всякие услуги. Хочешь торговать — таможни не обойдёшь: надобно записать товар, заплатить пошлину, нанять доброхотов для перевозки и выгрузки. Денежки только поспевай отсчитывать: при записи плати «записные», при взвешивании — «от подъёма», за провоз — «деловое», при выгрузке — «свальное», за исправление ошибок в бумагах — «хитровое». Всем кормиться давай, а подьячим — особенно. Брань — градом, пот — ручьём, пыль — столбом.

Что и молвить, купцу завсегда следует быть начеку, завсегда изворотливым быть да сноровистым, вострый глаз иметь да смекалистый ум. А не то обведут его, заезжего либо захожего, вокруг пальца, обдерут, как липку на лыко, и такого напустят тумана, что только и очнётся он у своей лавки с каким-нибудь гнутым гвоздём в руке или гнилой верёвочкой. Торговцем быть — не лаптем щи хлебать.

Большие деньги шли в государеву казну от таможен. С Нижнего Новгорода в приказ Большого прихода поступало сверх семи тысяч рублей, а были города, что давали и больше: Казань — одиннадцать тысяч, Псков — аж двенадцать. Да только таких городов с пяток всего, иные им и Нижнему — не чета. Таможенный голова в Нижнем важней боярина: зыркнёт острым глазом — и шапки долой, мытые и немытые выи долу склоняются. Честь оказывай, власть уважай, обычай блюди. А коли горд и привередлив, в церковь сходи, помолися Николаю-угоднику, авось блажь свою и усмиришь.

Церковь — вон она, рядом, на низу мощённой плахами уклонной дороги, что из арочных ворот Ивановской башни сбегает к торгу, и всяк, кто идёт из кремля или в кремль, церкви не минует. Её золочёные кресты с любого конца торга видны. Молись — не ленись: продал — купил ли, возрадовался — огорчился ли, потерял — украл ли. Одна тут церковь, а удоволит всех, ибо нет добродетели без греха и греха без добродетели.

Улочками и проулками тянулись от церкви ряды, охватывая и пригораживая гостиный двор и таможню: горшечный, коробейный, крупяной, калачный, мясной, рыбный, шапочный, кожевенный, сапожный, кузнечный, ветошный и ещё множество.

И от всех лавок неслись крики зазывал:

— Рубахи, кушаки, попоны ярославски!

— Крашенины вятски!

— Ножницы устюжски!

— Ковшики тверски!

— Колпаки московски!

Мучные облака оседали над ларями, живая рыба трепыхалась в садках, ряженое молоко лилось в горшки, горками подымалась на прилавках посуда, мотались упряжные ремни, разворачивалась в руках и переливалась блескучими струями дорогая одежда, падали увесистыми связками на рогожу подковы, громоздились у тына тюки мордовского хмеля...

Выбирай что по душе и по нужде!

А нет надобы в здешних товарах — приценивайся к привезённым издалече. Нижегородца не удивить никакой чужеземной диковиной: ни утварью немецкой, ни коврами хивинскими, ни стеклом веницейским, ни камкой китайской, ни лимоном и перцем тевризскими, ни вином фряжским. И привычно мелькали над сутолочной толпой то зелёная чалма, то острый ногайский колпак, то высокая шляпа с пышными перьями. Торговля — дело мирное и потому самые дальние края сближает, людское море перемешивает, никому не препятствует.

Прут поперёк толпы, хватая за рукава, охальные мальчишки-разносчики: кто с квасом и медовым сбитнем в жбанах, кто с пряниками и пышками на лотках. Все шумы покрывает звонкий мальчишеский ор в перекличку:

— Сбитень горячий!

— Пирог лежачий!

— Кисель стоячий!

— Калачик свежий!

— Бок медвежий!

Гомонлив, мельтешив и заманчив нижегородский торг в свою горячую пору.

Но вот словно незримая туча нависла над ним. Не углядеть вовсе тучи той, но блёклая мутная тень от неё во все стороны легла, серым пологом всё принакрыла. Был задор да повывелся, была охота да утратилась. Глядь-поглядь: одна лавка на замке, другая, третья, тут в рядах проплешина, там — пустырника. Сник торг, поскучнел, попритих.

Лишь какой-то неунывец-пропойца в рваном рубище по-прежнему блажит-надрывается, зазывает на свои никчёмные глиняные барашки-свистульки, по грязному рядну расставленные. Зыркают на него смурными глазами, как на скорбноглавого. И в поредевшей толпе всё больше убогие, покалеченные да нищие. Ныне валом валят они в Нижний изо всяких разорённых мест, ищут пристанища да пропитания, уж и проходу от них нет.

4


Поторговав поутру и оставив за себя в лавке покладистого брата Сергея, Кузьма отправился по рядам, норовя потом завернуть к таможенной избе, дабы разузнать о последних вестях. Не выносил безделья Кузьма, безделье для него хуже хворобы, но душевная маета извела, потому и не находил себе места.

После всех злоключений и опасностей на ратных дорогах его неудержимо тянуло на люди, повседневным укором стало собственное благоденствие перед теми горестями и бедами, которых навидался вдосталь. Совсем опостылела ему торговля, терпеливое сидение в тесной лавке, где на изъязвлённых почерневшей ржавчиной крюках висели говяжьи туши. Ныне мутило его от одного вида липкой кровавой мокроты и животинной требухи на досках. Как же можно сиднем сидеть, если совесть криком кричит?

Бессчётные пепелища мерещились, чуть ли не наяву виделось, как летучая зола от них мелкой калёной солью в глаза порошит. Не выходили из памяти заброшенные разорённые селения, горемычные затравленные мужики, малые побирушки-сироты, посеченные в полях ратники, предсмертное неистовство Микулина, которого жалел, хоть и немало досадил ему стрелецкий голова. Мёртвые бо сраму не имут. А живым он в обычай нежли? По ночам стонал, скрежетал зубами во сне Кузьма, просыпался, а тоска пуще наваливалась. Всё одна сокрушённость в голове тяжёлым жерновом вертелась. Своей «ести нет — за чужеземной послов отправили, своё разумение потеряли — у лукавца Жигимонта одолжить порешили и, никого на престол не посадив, уже незнаемому Владиславу крест целовали. Где пристойность, где гордость, где мужество? Да русские ли на русской земле живут? Гадко было Кузьме, ровно сам кругом виноват...

На торгу с Кузьмой раскланивался каждый второй, а в сапожном ряду окликнул его Замятия Сергеев, старый приятель, словоохотливый торговец-кожевник, с рыжей бородищей веником.

— Гляжу, Минич, бредёшь, будто на правёж ставили, аки псина побитая, — пошутил Замятия, когда Кузьма подошёл к его прилавку. — У мя вон совсем в разоре промысел, а и то носа не вешаю. Последнее спущаю. Останнего нисколь не жалею. Гори всё полымем, коли доходу нет! Кому сапоги тачать — всё рвань да пьянь? Подамся в кабатчики, дело ныне самое прибыльное.

На прилавке у Замятии ворохом грудились кожи разных цветов — серые, белые, чёрные, красные. Были тут и конины, и козлины, и жеребки, и мерлушки. Сыромятина, опойки, урезки, лоскуты, подошвенный товар.

— Побереги добро, не размётывай. Авось спонадобится, — скупясь на улыбку, посоветовал Кузьма и оценивающе помял сильными пальцами подвернувшуюся юфть.

— К лешему! — с лихой отчаянностью воскликнул Замятия. — Полна лавка сапог, на ратных людей по воеводскому наказу ладил — нет спросу, всё себе в убыток. Сопреет добро. И куды мне ещё с припасами? Спущу за бесценок.

— Повремени, сказываю.

— Ведаешь что? — обнадёжился было сапожник, но тут же расслабленно махнул рукой. — Мне тож вон сорока на хвосте принесла, будто ляпуновский нарочный Биркин сызнова войско скликать удумал. Слыхал о таком?

— О Биркине-то? Слыхивал.

— Пуста затея. Обезлюдел Нижний, да и в уезде ин побит, ин ранен, ин к Жигимонту подался, а ин в нетях — не сыскать. Репнин последки уж выбрал: сапогов-то, вишь, излишек. А кто воротился с ним — ни в каку драку больше не встрянет: нахлебалися. Не над кем Биркину начальствовать. Како ещё войско — враки. Сам он чаще за столом с чаркой, нежли на коне. Пирует почём зря со своим дьяком Стёпкой Пустошкиным, упивается. И то: стряпчему ли по чину ратное воительство?..

Замятия вдруг умолк и с незакрытым ртом уставился на что-то поверх головы Кузьмы.

— Да вон он на помине, аки сноп на овине.

Держа путь к Ивановским воротам, по срединному проезду торга неспешно двигался пяток вершников. Впереди стрелецкий сотник Алексей Колзаков и ляпуновский посланец в синем кафтане и мурмолке с куньей опушкой. На его по-совиному большом, плоском и скудобрудом лице хищно выставлялся крючковатый нос. Невзрачен был, узкоплеч Биркин. Но держался надменно, с вельможной одеревенелостью, хоть и заметно пошатывало его. Не поворачивая головы, он что-то брюзгливо вещал склонившемуся к нему ражему сотнику, который тоже был навеселе.

— Узрел? — плутовато подмигнув, спросил Кузьму Замятия. — То-то! Чай, из Благовещенской слободки, из твоего угла следуют. Приглядели там богатую вдовицу, кажинный раз к ей жалуют на попойку, повадилися.

— А всё ж повремени, — легонько, но твёрдо пристукнул ладонью по кожам Кузьма. — Всяко может статься. Сами себе не пособим — кто пособит?

Замятия пристально посмотрел на него, однако промолчал: Кузьме он верил, тот попусту слова не скажет.

У таможенной избы, где скучивался досужий люд для разговора, Кузьме не удалось узнать ничего нового, вести были всё те же: о пожаре Москвы, разграблении Божьих храмов, незадачливых приступах Ляпунова, коварстве Жигимонта, перемётчиках-боярах.

— Смоленск-то нетто пал, милостивцы? — огорошенный разными безотрадными толками, возопил из-за спин беседников мужик-носильщик.

— Стоит, держится, — успокоили его.

— Ну слава богу, — размашисто перекрестился мужик. — А то я всего не уразумею, слаб умишком-то. Помыслил, везде един урон. Но уж коли Смоленск стоит — и нам не пропасть.

Все кругом засмеялись: простоват мужик, а в самую цель угодил, порадовал душу.

Пользуясь благоприятным случаем, тронул Кузьму за рукав знакомый балахнинский приказчик Василий Михайлов, отозвал в сторонку.

— Помоги, Кузьма Минич, — попросил дрожащим, неуверенным голосом, — рассуди с хозяином. Довёл попрёками: обокрал я, дескать, его, утаил деньги. Правежом грозит... А я пошлину тут платил да таможенну запись утерял — не верит. Воротился я ныне за новой, но сукин сын подьячий её не выправляет: хитровое, мол, давай. А у меня ни денежки. Обесчещен на весь свет... Ладно, барахлишко продам на долги. А сам куды денуся с женой да чадом, обесчещенный-то?

Приказчик был молод и, видно, не сумел ещё нажить ничего, усердствуя перед хозяином: такой себе внаклад семь потов проливает. Кафтанишко потёртый, сдернутая с вихрастой головы шапчонка изношенная, мятая. Сам нескладен, костист, с чистой лазорью в глазах и кудрявым пушком на подбородке, далеко ему до иных приказчиков-горлохватов».

— Давай-ка всё чередом выкладывай, — без обиняков сказал Кузьма и ободряюще усмехнулся. — То не беда, что во ржи лебеда. Кака пошлина-то была?

— Проезжал я снизу, с Лыскова, трои нас было, — стал торопливо говорить Василий. — Проезжал ещё по снегу, перед ледоломом. На четырёх санях с товаром — мучицей да крупами, а пятые сани порозжие. И взяли у меня в таможне проезжие пошлины с товарных саней по десяти алтын, полозового же со всех саней по две деньги да годовщины с человека по алтыну.

— Стало быть, — без промешки высчитал в уме Кузьма, — рубль одиннадцать алтын и две деньги[41].

— Верно! — восхитился быстротой подсчёта приказчик. — Так и в записи было. А хозяин не верит. Дорого, байт. А моя ль вина, что цены ныне высоки?

— Беда вымучит, беда и выучит. Товар-то весь в целости довёз?

— А то! Уж поручись за меня, Кузьма Минич, перед хозяином.

— Поручную писать?

— Не надобно, довольно и твоего слова.

— Моё слово: поручаются. Так хозяину и передай.

— Спаси тебя Бог, Кузьма Минич, — возрадовался приказчик, кланяясь благодетелю. — Слово твоё царской грамоты верней, всяк о том ведает. Балахнинцы в тебе души не чают. Должник я твой до скончания века...

Глаза приказчика сияли таким светом, словно он до сей поры был незрячим и, внезапно прозревши, впервые увидел божий мир. Михайлов поклонился ещё раз, и ещё.

— Полно поклоны бить, не боярин я, — сдвинул брови Кузьма. — У меня, чай, и к тебе просьбишка есть.

— Всё исполню в точности, Кузьма Минич.

— Явишься в Балахну, моих-то проведай, Фёдора с Иваном. Дарью тож навести. Вот и поклонися им от меня. Живы-здоровы ли они?

— Здравствуют. Соль токмо ныне у них не ходко идёт — Строгановы перебивают. А иное всё по-божески. У Дарьи и вовсе благодать: Ерёма её сыскался, из-под ляхов, бают, в невредимости вышел...

5


Еремей как сел под иконой на лавку, так и сидел не сходя с места, допоздна расповедывал о своих бедствиях в Троицкой осаде. Говорил он негромко и ровно, стараясь невзначай не распалить себя, но порой всё же не удерживался. Тогда бурый румянец проступал на его острых землистых скулах сквозь белые, паутинной тонкости волосья клочковатой бороды. Еремей замолкал, прикладывал рукав рубахи к заслезившимся глазам и, для успокоения промолвив любимую приговорку, что была в ходу на всей Волге: «Клади вёсла — молись Богу», продолжал рассказ.

В просторную горницу к Кузьме послушать приехавшего из Балахны его родича набивался люд. Так уже не впервой было, и посадским в обычай стало приходить сюда повечерять, усладиться доброй беседой, попросить совета или ручательства, а то и просто побыть да в раздумчивости помолчать среди несуетного простосердечного разговора.

Внимали Еремею с любопытством, сострадательно.

Рассказывал он, как мёрли люди от глада, хлада и хворей, как приползали извне умирать в монастырь покалеченные мученики с изрезанными спинами, прожжённым раскалёнными каменьями чревом, содранными с головы волосьями, обсечёнными руками, как завален был монастырь и всё окрест смрадным трупием, как безумство охватывало живых, уже привыкших к скверне и сраму. Говорил о великих деяниях нового архимандрита Дионисия, который неимоверными усилиями наладил надзор и уход за хворобными и ранеными, погребение усопших, странноприимство утеклецов из Москвы и других мест и праведно поделил на всю братию, ратников и пришлый люд скудные монастырские припасы, сам отказав себе в хлебе и квасе и довольствуясь только крохами овсяного печева и водой.

Поминал Еремей и явившегося после осады келаря Авраамия Палицына, что наводил на всех трепет своим строгим обличьем не в пример мягкосердому Дионисию.

— Тяжело было, — горестно жаловался Еремей. — Токмо мы с дружком боле тыщи мёртвых закопали. Вот каков случился мор. Вынесли кручины неслыханные. — Он замолк, прерывно вздыхая, невидяще глядя на мужиков. — В горемычестве, в преодолениях людская душа обнажается, всяк скрозь плоть виден, — наконец сумел договорить Еремей. — И на краю погибели беспременно подвиг надобен, без подвига от погибели не уйти. И великие добрые помышления подвигом венчаются... Преподобного чудотворца Сергия мы не единожды на помощь призывали, его светлым именем дух укрепляли, его твёрдостью и твёрдостью ратников, кои с его внушения на Куликовскую сечу пошли, порешив заедино умерети, но уберечь русскую землю...

Умучился Еремей, рассказывая. Пожалели его мужики, не стали донимать расспросами, а разошлись молчаливо уже по теми.

Собиралась гроза. Кузьма, проводив всех, задержался на крыльце, растревоженный исповедью Еремея, и гроза застала его там.

Наотмашь рубили вязкую черноту неба блескучие клинки молний. Свет схлёстывался с мраком, вырывая из него то лохмотья низких туч, то верхушку старой берёзы у ворот. Листва её взъерошивалась и шипела, будто кипящее масло. Крутые всплески ветра снеговой порошей рассеивали вокруг Кузьмы сорванные лепестки вишнёвого цвета, жёстко трепали бороду. И всё же было душно до нестерпимости, и Кузьма ждал первых капель дождя. Никак не выходили из головы Еремеевы страсти. И чем больше думалось, тем тягостней становилось. Гнетущее предчувствие чего-то опасно бесповоротного от духоты и горьких мыслей охватывало Кузьму.

Он потянул от горла глухой ворот рубахи, и в то же мгновение отдёрнулся непроницаемый полог тьмы, сверкнуло небывало ослепительным светом. Раздольным сиянием полыхнула берёза. И в этом сиянии на её месте привиделся Кузьме богатырского роста яроокий старец в сверкающих ризах. Неистово горящий взор и вытянутая рука старца были устремлены прямо на Кузьму, словно он разгневанно призывал его к чему-то. Блеснуло видение вспышкой и напрочь пропало во мраке.

«Что за морока, — не поддаваясь смятению, но всё же теряя обычную твёрдость, подумал Кузьма. — Не сам ли Сергий Радонежский[42] примнился мне? Пошто же примнился, какое знамение явил?..»

Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.

Кузьма вошёл в дом. Татьяна ещё не спала, сидела, низко склонившись у светца, перебирала при лучине рубахи Нефеда.

— Свечу бы возжгла, Танюша. Чай, сподручнее при свече. Не прежни годы — на полушке выгадывать, не оскудеем, — попенял Кузьма.

Татьяна не ответила, словно лучина была ей надобна для какого-то заговорного таинства. А может, и впрямь, былое вспомнилось.

— Новины пора справлять сыну, нашитое-то уж тесно всё, — сохраняя отрешённый вид, молвила она, когда Кузьма подсел к ней на лавку.

Но он приметил, что движения рук жены стали резче, выдавая её недовольство.

Тусклый огонь лучины освещал только малый угол, где сидели притихшие Кузьма и Татьяна, кругом же, будто живая, мягко колыхалась темень. Сплошной шум дождя приглушённо пробивался сквозь неё, не нарушая домашнего покойного уюта — отраду женской доли. Кузьме вдруг стало жалко Татьяну, повседневно обречённую беречь этот уют, который с недавних пор тяготил его. И он повинно молчал.

— Вертляв вырос, всё к чужим дворам льнёт, невесту, поди, высматривает, — пожаловалась на сына Татьяна.

Она подняла голову, повернула к Кузьме привядшее лицо, глянула с укорной печалью.

— Не обсевок сын-то, а тебя редко видит, без тебя беспутно ему. Уж и винцо пригубливал, намедни несло от него. Гли, скомрахом станет! Сергею не управиться с ним, потворист. А тебе али не до нас? Со мной словечком перемолвиться всё недосуг.

Кузьма виновато улыбнулся, осторожной рукой обхватил плечи жены, привлёк к себе.

— Полно тебе жалобиться. Мы, чай, с тобой, аки Пётр с Февроньею муромски, едина душа. И куды мне от вас, стреноженну? Да вот ровно недуг у меня... — Взгляд Кузьмы уловил мерклый огонёк, он поднялся, взял новую лучину, зажёг её от потухающей, вставил в светец. — Тошно, — продолжал он, задумчиво глядя на пламя, — не могу я бездельно зреть на погибель людску. Вижу, не заступники наши-то воеводы, меж собой у них издавна ладу нет, по разным станам разбежалися. На ляпуновско войско надёжи мало, там, слыхал я, тож смута да рознь. А без единения беды не избыть... — Увлечённый своими думами, Кузьма рассеянно глянул на Татьяну.

Она плакала.

— Прости меня, Танюша, за-ради бога, — снова подсел он к ней и обнял за плечи. — Жну не посеянное, мелю пустое. Не моё то дело.

— Страшно мне, — всхлипнула жена и прижалась к нему. — На себя ты не похож стал, людское тебе своего дороже. Чую, в самое пекло норовишь, не зря мужики к тебе сбиваются. Одумайся, Куземушка: молонья по высокому дереву бьёт.

Искони вещуньями слыли женщины на Руси. И не диво. Редко выдавались тут спокойные годы — часты были лихие. И трудно ли угадать неминучую беду, голод, мор, оскудение, поруху, разлуку и утрату в недобрую пору? И велика ли хитрость провидеть, на какие пути устремится мужество, куда поспешит отвага и где найдёт себе место достоинство, когда грядёт напасть?

В словах Татьяны не было ничего необычного, всего лишь женская опаска. Всякий раз перед дальней дорогой или трудным делом жена заклинала мужа беречь себя, остерегала. И ему привычны были её тревоги, как привычны и женино благословение, и образок на шею, оберегающий от всех зол. Но теперь в словах жены Кузьма нашёл вещий смысл и хотел было рассказать ей о чудесном видении, что явилось ему, но рассудив, не стал искушать её своей блазнью. Только ещё крепче задумался.

Так л сидели они, прижавшись друг к дружке, но врозь думая о своём. Лучина погасла, последний её уголёк упал в лохань, зашипел и умолк. Только немолчный глухой шум дождя нарушал тишину.

И слышались Кузьме в этом шуме то перестук копыт и звон оружия, то стоны и плач, то сполошной рёв набата. Гибнущая земля отчаянно взывала к живым, и нельзя было не откликнуться на её зов.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1


Благоговейным трепетом до остудной дрожи охватывало всякую бренную плоть, когда разом ударяли колокола обители, вставшей посередь моря.

Эка мощь в рукотворном громе!

С двух верхних ярусов высокой колокольни, сложенной, как и всё тут, на веки вечные, обрушивался на округу оглушительный рёв, сквозь который пробивался безунывный бойкий голос малых зазвонных колоколов и надрывистое стенание самого старого колокола — «Благовестного плакуна». Матерым медведищем рычал, перекатываясь бархатными басами и властно покрывая остальные звуки, многопудовый «Борисыч», отлитый из пожалованной Годуновым меди и прозванный в его честь.

Монастырь словно бы громогласно возвещал: вот он я, всему владыка и заступник тут, в Беломорье, на краю русской земли. Его могучие стены и башни из дикого камня — намертво скреплённых громадных валунов — мнилось, возникли сами по себе, ибо трудно было поверить, что такое под силу человеку. И с тех недавних пор, когда воздвиглись эти стены, выставив из глубоких ниш пушечные зевы, никто ещё из чужеземцев не отваживался близко подступиться к твердыне. Упреждающий бесстрашный вызов слышался в гуле колоколов: ну-ка, мол, только сунься, ворог!

Беспредельно широко разносился звон, раскатываясь над всей соловецкой твердью, вплоть до горы Голгофы на Анзере, и улетая вперёд от монастыря через неоглядную морскую зыбь к материковому побережью.

Даже после того, как замолкали колокола, тишина долго звенела их гулким тяжёлым раскатом и не утрачивала, а затаивала его в себе. Тишина на Соловках была сторожкой.

В тихое предвечерье из Святых ворот обители вышли игумен Антоний с монастырским кормщиком Афанасием и неторопко направились по дороге вдоль берега в сторону Кислой губы. Поодаль за ними следовали два монаха в кольчугах поверх ряс, вооружённые саблями.

Дряхлеющий, сухотелый игумен порою приостанавливался и смотрел на море. В розовато-слюдяном свете солнца матовая белизна вод чуть взблескивала, но взблески были ещё вялыми, мрачноватыми. Ближе к берегу среди множества валунистых корг и луд[43] с корявыми березнячками плавал последний истончённый ледок распавшегося припая. Море опахивало сырой студью.

Всё было свычно, по времени.

Но Антоний долго был в отлучке, соскучился по Соловкам и теперь тешил душу созерцанием родного ему приволья, среди которого и хотел обрести вечный покой. Благодарение Богу, он будет погребён на благословенной земле преподобных Савватия и Зосимы и до кончины уже не покинет её. Зиму Антоний провёл на большом побережье, в Сумском остроге, где с великим тщанием собирал скудные ратные силы, и возвращение сюда, по первой воде, избавляло его от многих мучительных колебаний. Вестимо, дома и стены помогают.

Неслыханная напасть близилась, а он за всё Поморье в ответе, за все соловецкие вотчины, что от устья Онеги до Колы и Туломы протянулись. Москва ничем пособить не сможет, сама в беде-порухе. А воевать доводится с целым свейским королевством. Подомнут свей Поморье — падёт и весь Русский Север: не зря Делагарди, взяв Корелу, на Новгород метит. Хитрость-то вся на виду.

Нет, боле не уповал игумен на милость Божью, хотя и получил в Суме от свейского короля Карла заверительное послание. Разумел, для отводу глаз оно. Писал король, что если Антоний со своими людьми не будет потворствовать польским притязаниям, то он даже готов оказать ему милостивую помощь. Ответил Карлу игумен, что в мыслях того в Поморье не держат и что не хотят «никого иноверцев на Московское Государство царём и великим князем, опроче своих прирождённых бояр».

Однако уже в ту пору, когда был отослан ответ, двинулось из порубежного Улеаборга на Суму полуторатысячное разбойное войско Андрея Стюарта. До Белого моря Стюарт всё же не дошёл, с полпути поворотил обратно, сетуя на бескормицу и козни шишей. Мужики убегали из селений, унося с собой все припасы. Доходило до них строгое слово игумена: даже клока сена не оставляли. Ныне Стюарт дожидался самой удобной для себя поры — разгара лета. Вот-вот нагрянет снова. И уже посягнёт на сами Соловки. Пусть его, монастырь готов к встрече. Да только не в Стюарте злосчастье, не в нём одном...

В отдалении от монастырских стен, на полянке среди прибрежного реденького леска, Антоний окончательно остановился, упёр посох в землю и обратил взор к сопутнику.

— Тут и перемолвимся, раб божий Афанасие, — с неожиданной бодростью произнёс старец. — Сыздавна любо ми сие место, вельми благолепно. Вот храм истинный — свет вольный. Богу без помех в нём всяк человек зрим. А нам с тобой токмо Господь в свидетели надобен.

Афанасий и бровью не повёл, невозмутимо ожидая, чего же потребует от него старец. Был он в потасканной работной шубейке, надетой на сермягу, и ничем не отличался от монастырских трудников-доброхотов. Но игумен знал его особую цену.

— На промысел тяжкий тя хочу благословити, — помолчав и неотрывно глядя в спокойные, ясной голубизны глаза кормщика, продолжил Антоний, — в дальний, по тернию путь, зане дело неотложное. Поусердствуешь ли?

— Мой карбаско наготове, у примостков, — ответил несуесловный Афанасий.

— Внемли, сыне: утопии да вынырни, костьми ляг да воскресни, а дело поверши. И с умом, с оглядкой... О чём поведаю, то сам размысли, уверься. Сим дух свой укрепи накрепко, понеже и клятва не верна без твёрдого духа. По доброй воле должен поступити еси, клятвы же от тя не надобно — несть нужды.

Нужды, верно, не было. Двадцать уж лет, как Афанасий на Соловках, — доподлинно прознан. Страшное несчастье постигло его в молодости: свейские налёты при осаде Колы дотла спалили его жилище вместе с женой и малым чадом. Подался он по обету в Соловецкий монастырь да и прижился тут, пытаясь избыть горе в усердных трудах: благо дел оказалось невпроворот — как раз возводились новые стены. Был Афанасий потомственным помором и потому сгодился кстати: многажды ходил на монастырских лодьях, свозя к Соловкам работный люд и припасы. Не сыщется места в Беломорье, куда бы он не захаживал, не сыщется на берегах и человека, кто бы не знал о его бесстрашии и надёжности. В любую непогодь кормщик отважно правил в голоменье[44], словно был рождён там из тех самых валунов, что коргами вырастали из моря. Упорным воем проявил он себя по зиме в сшибках с дозорами Стюарта, возглавив мужиков-шишей. Такому ли не довериться, с такого ли брать зарок?

Игумен проследил взглядом полёт одинокой чайки над водами и заговорил уже без возбуждённости, ровно, притомлённо:

— Допрежь мы в Поморье с краю были, днесь же в самую кипень угодили.

— На сувой[45] угораздило, — скупо подтвердил кормщик.

— Истинно, на сувой. На нас злосчастье сошлося. Соловки-то отобьём, а проку? Всё едино заперты. Без пособления загинем...

— Неуж дадимся? — не захотел поверить словам игумена упористый Афанасий. — Мужики-то по всему Поморью в малые рати сбиваются, порато[46] теребят свеев. То-то Стюарт вспять прянул. Сломим его небось, будет срок.

Иконно-тёмный лик старца посмурнел. Антоний тяжко вздохнул, сказал с присущей ему прямотой:

— Не отпущено нам, Афанасие, сроку. А мужики — не сила да и все в разброде: ин в лес, ин по дрова. Много ли яз в Суме справных ратников набрал? Горстку. Супротив воинства воинство и надобно. И ныне, а не опосля. Опосля будет поздно...

Игумен надолго замолчал, смотрел на море, перебирая в уме свои тревоги. Море уже не умиротворяло. Тяжёлые думы не рассеивались.

— Не можем мы мешкати, не можем, — наконец встряхнулся Антоний. — Вестимо, Жигимонт с Карлусом в тяжбе, ан обоюду на Русь ополчилися. Едина корысть. И Карлус от своего не отступит. Миротворство вражье, сам ведаешь, — обман. В Псалтыри ещё помянуто: «Умякнуша словеса их паче елея, а та суть стрелы». Попался Шуйский на свейски уловки, нам же не след повторять старые промашки. Корелой вон поплатилися — проучены. Ныне опричь нас некому обличить искусителя, лжу его улестных словес, дати ему тут крепкий отпор, дабы неповадно было. — Антоний взмахнул костистым, в старческих пятнах кулаком. — Сице!.. Но не токмо от Карлуса угроза. Уж ины ухапцы объявилися — аглицкие. Намедни в Холмогоры их посланец наведывался, людишек втае посулами прельщал. Ох неспроста! Издавна аглицки торговцы на сии земли зарятся. Не наступил ли час уготованный? Поморье наше — врата широкие, оплошаем, и с моря беспрепятно тьмы-тьмущие нанесёт, вовсе не сдержать. Легко обинутися да тяжко отданное воротить. — Антоний устало навалился на посох, примяв узкую серебристую бороду. Закрыл глаза. Передохнув, твёрдо наказал: — Все сии вести, Афанасие, донесёшь до митрополита Исидора.

— До Исидора? — не мог утаить внезапного смятения кормщик.

Игумен остро глянул на него:

— До Исидора в Новгород Великий. И пособления у Исидора же проси. В Новгороде рати довольно, не должен Исидор оставить без помощи, понеже не чужие мы ему.

Кормщик принахмурился: не лежала у него душа к новгородскому митрополиту.

До Антония Исидор был игуменом на Соловках. И тем памятен, что всегда провидел, кому угодить, а кому погодить. Ещё при живом Фёдоре Иоанновиче, угадав патриарший загляд, стал превозносить Годунова и с воцарением того сразу же получил просимую жалованную грамоту на пошлины со всех торгующих в монастырских вотчинах. Умел находить выгоду. Ухищрениями величия достиг. Недаром ныне и залетел высоко.

Случилось Афанасию не поладить с Исидором. Отказался он принять монашеское пострижение, пожелал остаться вольным трудником. Призвал его Исидор к себе, начал уламывать, а честный Афанасий и бухни: «Пошто Господу принуда? Не земной же он владыка. Потому в него и верую, что пред ним всё вровень». В изумление пришёл Исидор от такой дерзости, но отпустил Афанасия с миром, понял: не переломить его, хоть кожу с живого сдирай, а умелого кормщика терять не хотелось. Только с той поры за Афанасием приглядывать стали, ко всякому его слову прислушивались. Но Афанасий как жил, так и жил, ни в чём себя не роняя. И отступились от него. Однако не мог он простить Исидору тайного соглядатайства.

— Столкуюся ли я с Исидором, отче?

— Оттого и посылаю тя, что не отступишься, — с наставительной строгостью ответил Антоний. — Вот и держися до упора. Не мнишеско смирение надобно. Всякий мних обетами связан, всякий вострепещет пред митрополичьим саном, ибо подначален, и будет просить заступы, яко милостыни. А митрополит, веси, не прост, сторожек, уклончив. У него Делагарди под боком, и он без особой нужды рисковать не потщится. Посылаю тя, дабы уразумел Исидор: крайний случай у нас. Прямодушие же твоё, ведомое ему, — тому порука.

— Чую, не миновать падеры[47], да уж ладно, — тряхнул постриженной в скобку русой головой Афанасий.

— Ано не вся ещё ти забота. Не вся, — помягчевшим голосом молвил игумен. — От Исидора подмогу пошлёшь, а сам дале следуй...

Предстоял Афанасию ещё путь в Нижний Новгород, где, по верным слухам, затевали побег из заточения католические лазутчики, бывшие соловецкие сидельцы, тайно сносившиеся с Мариной Мнишек. На всё лето Афанасий покидал Соловки.

— Вовсе отвыкну от соловецкой селёдушки, — в шутку посетовал кормщик.

— Наготовим для тя, особо бочку засолим, — шуткой же отозвался Антоний и, обернувшись, позвал одного из стоящих вблизи монахов-стражников: — Эй, брате Гервасий!..

Монах приблизился, бессловесно протянул игумену туго набитую кису.

— Возьми еси, — передал её Антоний кормщику. — Трать, елико можешь. На лошадей не скупися и побогаче сряду купи, прибедняться нам не к лицу.

Они так же неторопко воротились к обители, встали у раскрытых ворот. Послеобеденное почивание давно кончилось, и на монастырском дворе было толкотно. Перед серой каменной громадой Преображенского собора молодой стрелецкий десятник учил приёмам огненного боя нескольких работных. Трое чернецов, напружившись, несли на вытянутых руках из пекарни в трапезную груды свежеиспечённых караваев. Над ними скопом вились нахальные голуби. Низко поклонившись игумену, прошли в ворота престарелые монахи в обшитых спереди и сзади крестами ризах. Игумен, собравшийся было последовать за ними во двор, прощально обернулся к морю, оглядел его до окоёма и, успокоенный, спросил кормщика:

— Вечерню с нами отслужишь?

— Недосуг, отче, прости, — мыслями уже весь в дорожных хлопотах ответил Афанасий. — У меня на карбаске образок Николы морского есть, ему помолюся.

— Ну, твоя воля, — всё ещё медлил Антоний. — Помятуй же крепко, велика на ти кладь, велика, яко и на нас. Ныне Поморье — наш Смоленск. Разумей!

— Разумею, отче...

2


Многие на русской земле уже теряли последнюю надежду на избавление от неисчислимых бед. Не на кого было уповать. Вконец досадивших шляхте своими неуступками великих послов Филарета и Василия Голицына Сигизмунд заключил под стражу и, обобранных той же стражей до нитки, спровадил в Вильну. Ополчение же под Москвой без пользы измотало себя поспешными попытками взять кремлёвские стены. А в городах было такое брожение, такие разнотолки и метания, что не уяснить, кто за кого стоит ныне и чью сторону примет завтра; некоторые, что подальше от рубежей, что поглуше, вроде Перми, и вовсе словно бы отделились от всей земли и, пропуская мимо ушей отчаянные мольбы о помощи, продолжали жить своей привычной замкнутой жизнью. И только Смоленск оставался единой опорой надежды, несокрушимым столпом русской чести и мужества, светочем непокоримого духа.

Но в ту ночь, призрачно-блёклую и немотную, будто околдованную, какая стояла в Беломорье, в ту ночь, когда Афанасий с двумя пособниками-гребцами по убылой воде отплыл от Соловков и, выйдя на голомень, сноровисто поднял широкий прямой парус, чтобы ходко идти под ним к Новохолмогорскому городку[48] на устье Двины, в ту самую ночь Смоленск пал...

Весь день перед тем исступлённо грохотали польские тяжёлые пушки, размётывая насыпи и заграды в старых проломах и пробивая новые бреши. Несмотря на губительную пальбу, не только ратники, но по обыкновению и старики, и жёнки, и дети подвозили в тачках землю, таскали брёвна, сгребали битый кирпич поближе к опасным местам, чтобы, дождавшись затишья, снова наскоро заделать пробоины.

В грязно-сером пороховом дыму, в чёрных завесах ядовитой копоти, среди непроглядной пыли и хаоса падающих осколков снующие люди были похожи на охваченных единым безумием самоистязателей, которые уже ни во что не ценили свою жизнь. Некоторые и впрямь смахивали на вставших из могил мертвецов — прожелтевшие, исхудалые, оборванные.

Они уже двадцать месяцев сносили нечеловеческие лишения: отбивали ворога, тушили пожары, закапывали мёртвых, пили протухлую воду из луж и варили на кострах, забыв вкус соли, пустую похлёбку. Павших на улицах лошадей не хватало сил тотчас убирать, и все привыкли к тошнотному смраду.

Равную долю несли все: и коренные жители, и пришлые семьи служилых людей, отъехавших ещё до начала осады в войско Скопина-Шуйского, и окрестные сбежавшиеся селяне. Из восьмидесяти тысяч осаждённых осталось только восемь. Но упорство не покидало живых. И когда расчётливо припрятавший запасы хлеба в церковных житницах архиепископ Сергий стал склонять воеводу Шеина к сдаче, тот посоветовал ему обратиться к самим смолянам да простым ратникам. На это у архиепископа не хватило духу — знал: не только не дадут они согласия, но, пожалуй, ещё и могут почесть его за изменника. Довелось слышать, как честили смоляне королевский универсал, как язвили над сулимыми панскими милостями. Нет, упрямцы не отступятся от своего: лучше смерть, нежели позор. И даже теперь, под сокрушительным огнём пушек, наперёд ведая, что приходит пора самого страшного испытания, никто не поколебался.

Ожидавший главного удара с западной стороны, воевода весь день был занят расстановкой немногих оставшихся у него боеспособных ратников и вечером встал на раскате у Коломенской башни, зорко вглядываясь в скопление немецких ландскнехтов за шанцами. Вроде он не ошибался. Немцы обыкновенно стягивались туда, где затевался самый мощный прорыв: тут они в своих тяжёлых доспехах оказывались сильнее поляков и венгерских гусар, которым не было равных в открытой сече среди чистого поля. И не могла смутить Михаила Борисовича особенно ярая пушечная пальба по другую сторону крепости: вестимо, для отводу глаз.

Когда вовсе стемнело, немецкая пехота кинулась на приступ. Вспышки огня из затинных пищалей и ручниц рваными молниями высвечивали скопища круглых шлемов, острия копий и мечей, кресты на громадных щитах, ступени повалившихся на стены осадных лестниц. Падали, затухая, и вновь вздымались факелы. Схватка завязывалась упорная.

Но уже в начале её возле Шеина объявился запыхавшийся гонец.

— Беда, воевода!.. Ляхи в проломе Аврамиевских ворот!.. Не сдержати!..

— Много?

— Ордою прут.

— Эк, — скрипнул зубами Михаил Борисович. — Тонка наша ниточка, не по всей стене. И спереду, и со спины враз навалилися поганцы...

Шеин выслал подкрепление. Но оно мало чем смогло помочь. На одного русского приходился десяток врагов.

А тут новая беда! Подорванная ловко заложенной в водосток петардой, вспучилась и рассыпалась незащищённая стена у Крылошевских ворот напротив Днепра. Одна за другой хлынули в пролом польские роты. Поляки заполонили всё торжище и ринулись по крутой Родницкой улице к центру, на соборный холм. Богородицын собор был для них лакомой приманкой: там хранились сокровища.

Вблизи низкой соборной ограды вскипела рукопашная схватка, сюда уже сбежались и насмерть встали многие защитники. В мутной сумеречи свирепо сшибались железо с железом, грудь с грудью.

Смолянам некуда было отступать. Собор стал единственным укрытием для их семей, тут уже теснились тысячи женщин с детьми, а все прибывали новые и новые, несли сюда и раненых. Смертная бледность покрывала скорбные лики, от духоты и скученности пот катился из-под платков и кокошников, в напряжённых, застылых от ужаса глазах дрожали отражения колеблющихся огоньков свечей. Старались не глядеть друг на друга, молчали. Робкий ребячий плач и слабые стоны раненых не рассеивали этого тяжёлого молчания. И оно страшило больше, чем приглушённо проникающий сквозь толстые соборные стены шум побоища. Но скоро шум усилился и неудержимо стал нарастать уже на паперти, возле самого входа.

Десятка два окровавленных ратников спиною протиснулись в собор, стали спешно затворять двери. Гулкие дробные удары, словно пробудив, всколыхнули всех. Один из ратников, пошатываясь от изнеможения, срывающимся хриплым голосом крикнул:

— Исхода нет? Али полон?..

— Смерть! — отозвались из разных концов.

— Где тут зелейные подвалы? — помедлив, спросил он.

Перед ним молча расступились, открывая узкий проход в глубь собора. Словно на плаху, в отрешённой суровости пошёл он по нему, вынув из чьих-то оцепеневших рук свечу.

— Ты что, Белавин? — боясь поверить в самое страшное, выкрикнули из толпы.

Ратник не обернулся.

И тогда близстоящие начали задувать свечи. Собор погружался во тьму.

— Упокой, Господи, души усопших раб твоих, — донеслось от царских врат.

Сдавленный стон волной прокатился по всему собору, кто-то не сдержался — зарыдал.

— Матка, я не хоцю!.. Не хоцю-ю-ю!.. — взвился под своды отчаянный мальчишеский вопль.

Небывалой силы гром навеки оборвал этот голосишко...

Шеина с полутора десятком обессилевших ратников припёрли к Коломенской башне. За спиной воеводы, готовые разделить его участь, жались кучкой прибежавшие к нему в разгар боя жена, дочь и сын. Ратники встали скобой, не подпуская врага близко. Однако ландскнехты и не подходили, выжидали, когда наконец Шеин образумится и бросит оружие сам.

Светало. Поднявшийся ветерок бойко тормошил встрёпанную бороду Михаила Борисовича. Остывало разгорячённое лицо. Непомерная усталость подгибала колени. И уже никакой силы не чувствовал воевода в своём широком, крепко сбитом теле. Но больше усталости начинала тяготить тоска.

— Виктория! Виктория![49] — радостно разносилось по всему Смоленску, над его дымными развалинами, над усыпанными мёртвыми телами улицами, над залитыми кровью стенами крепости...

Сигизмунда облачали в нарядные рыцарские доспехи, готовя к торжественному въезду в город. Возле него возбуждённо похаживал верный наставник Пётр Скарга Повенский, остроносый, сморщенный, с козьей бородёнкой старик.

— Игне эт ферро, игне эт ферро, — долбил, словно безумный, иезуит и, обратясь к Распятию, не умолил, а указал: — Фиат волюнтас туа![50]

Мудрейшего Скаргу никто вокруг не помыслил бы назвать злодеем, он по натуре и не был им, тем более теперь, когда предвидел свою близкую кончину, но щадить противников веры значило нарушить священный долг приверженца ордена Иисуса. Вошло в обычай проливать кровь непокорных схизматов. И как можно больше крови.

Король же пребывал в радости. Однако, поглядывая на Скаргу, не терял величавой строгости...

Вдоль всего пути, по обеим сторонам его были выстроены войска: польские и литовские роты, венгерские гусары, немецкая пехота, казаки. На ветру весело шелестели стяги.

— Виват реке![51] — истошно кричали отовсюду, и король с облегчением думал, что теперь уже шляхта не посмеет затевать против него нового рокоша.

Позади короля на пышно убранных скакунах браво гарцевали лучшие из рыцарей, его опора, герои Смоленска — Потоцкие, Дорогостайский, Новодворский, Ходкевич.

У самого въезда в крепость Сигизмунд придержал коня. Обочь дороги переминалась с ноги на ногу окружённая стражей горстка пленников. Жалкой была эта горстка дворян, детей боярских, стрелецких сотников — с обнажёнными головами, в изодранных кольчугах и кровавых повязках. В первом ряду стоял сплошь иссечённый ратник. Видно было, что держался он из последних сил.

— Вакат![52] — указал на него король, зная, что шляхта оценит его великодушие. Так же он миловал и поверженных рокошан, которые за это отплатили верностью. Но коли творить благодеяние, так творить по-королевски. И Сигизмунд широко повёл рукой, освобождая всех пленных.

Близ него, словно из-под земли, появился сивобородый вёрткий человечишко в богатом, с унизанным жемчугами козырем-воротником кафтане. С угодливой поспешностью перетолмачил:

— Государь польский волю вам, злодеям, дати соизволил. Ступайте куда хотите. А нет, так оставайтеся.

В толмаче смоляне сразу признали изменника Андрюху Дедешина. С презрением потупили головы.

— Виват реке! — снова раздались крики.

Сигизмунд вслушался: громче всех вопили позади него, в свите. Ликуя, въехал он в завоёванный город.

Проехала пышная свита, и пленники сразу же опустились на землю.

— До слёз ить пронял Жигимонта наш Кондратий, — язвительно промолвил один из дворян. — Грянь, Недовесков, акафист! Глишь, мы с тобой не токмо волю получим, а и в рай прямёхонько угодим.

— Тьфу! — плюнул в сердцах израненный ратник и тут же схватился за грудь, завалился на бок. Свежая кровь просочилась сквозь туго стянутые тряпицы.

— Что ты, что ты, Кондратий? — испуганно метнулся к нему шутник.

Товарищи дали Недовескову отлежаться, а потом, подхватив под руки, бережно повели. Не спешили они, шли расслабленно и бессловесно, лишь иной раз кое у кого вырывался невольный стон. И сразу же затихал, срамно было выказывать свою боль. Ночью, когда Смоленск остался далеко позади, путники развели первый привальный костёр.

3


Выехать из лесу Афанасию помешали крики. Он свернул с просёлка, привязал коня к берёзе и, крадучись, стал пробираться вперёд. У края леса сторожко выглянул из-за густых еловых лап.

Прямо перед собой, за плетнём, отгораживающим лес, Афанасий увидел пяток изб, между которыми весело метались воины в пёстрых, с бесчисленными лентами и прорезями одеждах и знакомых кормщику кирасах. «Ба, уже и тут свей!» — подивился он.

Чужеземцы ловили неподатливую, брыкастую корову с гремящим боталом на шее. Хватая их за пышные рукава, от одного к другому бегала плачущая простоволосая баба и орала благим матом.

Наконец на рога скотины была наброшена петля. Корова отчаянно замычала. Но хозяйка ничем не могла ей помочь, мощным ударом кулака её отбросили в сторону.

— Сеегер![53] — сияя потным лицом, закричал конопатый детина в кожаном колете.

— Сеегер! — дружно поддержали остальные, с хохотом таща на верёвке и подталкивая с боков упирающуюся скотину.

Подхлёстнутая мохнатая лошадёнка покорно потащила вслед за ними нагруженную убоиной и пузатыми рогожными кулями телегу. Из одного куля жёлтой струйкой текло на землю жито.

Немного обождав, Афанасий перелез через жерди, подошёл к бабе. Она сидела на траве, сокрушённо качая растрёпанной головой.

— Отколь тати? — спросил кормщик.

Баба мутно глянула на него, но понемногу взгляд её прояснился.

Всмотревшись в открытое участливое лицо, крестьянка с горечью ответила:

— Из-под городу. У самых стен войском встали да и шастают и шастают околь, все деревеньки обчистили. Нет от них избавы. Уж на что наша глуха — добралися. А и то: новгородцы-то им препоны не чинят, с ними кумовствуют...

— Далеко ль до Новгорода?

— Почитай, пяти вёрст не будет. Близко. — И баба вновь завела про своё: — Ох горюшко наше, беда наша горючая! Кто нас не теснил, не обирал — свои и чужие!.. Страх ак я бурёнку свою стерегла, в дол подале уводила, а тут промешкала... Застигли вражины врасплох.

— А мужики ваши где?

— На стены их воевода позвал. Да толку-то! Ни воюют, ни замиряются.

— Вон оно что, — задумался Афанасий.

— Сам-то ты чей, милок? — полюбопытствовала наконец баба.

— Издалече. Подряжаться в город иду, — молвил Афанасий и, порывшись за пазухой, вытащил несколько монет, протянул их бабе: — Не погнушайся, прими.

— Что ты! — осердилась крестьянка. — Не по миру с сумой хожу. При голове и руках. Дармового не надоть. Убогим помогай... А я тебя было за свово приняла.

Она вскочила с травы, распрямилась, и её рябоватое тёмное лицо словно бы осиялось.

— Прости Христа ради, — донельзя смутился Афанасий.

К ним подходили вылезшие из погребов и ухоронок жители. Громко завопили дети.

— Нишкните! — сурово прикрикнула баба. — Неча сопли размазывать, сена косити собирайтеся. — И уже приветливо сказала Афанасию: — Зайди в избу, останним молочком угощу. Погреб-то, волчищи, слава богу, не углядели...

Чтобы невзначай не угодить в лапы свеям, Афанасию пришлось сделать большой крюк и переправляться через Волхов. Ночь он переждал в поле. На рассвете, когда затих утренний благовест, он подъехал к Новгороду с торговой стороны. Воротная стража не пропускала его, несмотря ни на какую божбу, и тогда он ей оставил в залог коня.

Пройдя мостом и очутившись в детинце, Афанасий хоть и был удручён, а не мог не заглядеться на Софийский собор. В сиянии густого золота куполов-шлемов, в строгом ладе белых, будто воспаряющих стен была не только незыблемая мощь, как в соловецких храмах, но и такая молодецкая стать, что спирало дыхание. Ну и умельцы есть на Руси!

— Впервой, зрю, в Новгороде? — окликнул Афанасия вышедший из собора черновласый молодой священник с озороватыми, весёлыми глазами.

— Впервой, — нахмурясь от того, что его застали за досужим любованием, с неохотой ответил Афанасий.

— Дивуешься, зрю?

— Баско. Порато баско! — хотел было, но не сумел скрыть восхищения кормщик.

— Не поморец ли еси?

— Помор. С Соловцов.

— От игумена Антония?

— Пошто допытываешь? — насторожился Афанасий. — Сам по себе я.

— Ведаю об Антониевой твёрдости, почитаю то, — попросту признался священник и назвался: — А яз протопоп сего храма Аммос.

Афанасий согнал хмурь с лица, пооттаял. Но всё-таки держался настороже.

— Пойдём-ка потолкуем у мя на дворе под рябинкой, — позвал протопоп.

Протопопова рябинка оказалась большим развесистым деревом, тяжёлые кисти которого ещё не зарумянились. Укромное было местечко, и скамья с резной спинкой была здесь особо заманной. Не успели протопоп с Афанасием сесть на неё, как прислуга вынесла из дому стол, покрыла его свежей скатертью. Гостеприимный Аммос потчевал гостя пирогами да рыбой. Кормщик не ждал такого приёма, оставался скованным, неразговорчивым, хоть и пришёлся ему по душе протопоп.

И лишь наслушавшись пылких откровенных речений о вражьих покусительствах на извечные новгородские вольности, о литовских нападках и злохитростях, о присланном Семибоярщиной и посаженном на кол Жигимонтовом пособнике Иване Салтыкове, сыне проклятого Гермогеном Михаила Глебовича, о коварных умышлениях вставшего под городом Делагарди, Афанасий признал в протопопе единомысленника. Выпив кряду две кружки забористого квасу, он без утайки поведал о поморских тяготах и попросил свести его с Исидором.

— Напоролся теляти на ведмедя, — засмеялся Аммос. — Подгадал же еси! В немилости яз у митрополита. Поперёк ему встал: посадских, мол, на козни подбиваю, сан унижаю, понеже с чернью заедино, да Нилом Сорским его за роскошество корю. Послухов на мя наслал, наушничают...

— То ему за обычай, — с горечью улыбнулся Афанасий, не забыв о своей обиде на Исидора.

— Бранюся с ним. Понуждаю его глядети обойма очама, а он и единым глазом не позрит. Терпим ворога у стен, а он мыслит об уговорном согласии.

— Нешто можно?

— Кто ведает, что у него на уме. Смущает еро и нашего воеводу ляпуновский посланник Василий Бутурлин. Оный с Делагарди полюбовную дружбу водит. В Клушинской сече вместе были, нонь и братаются. А тут ещё объявил Бутурлин, будто от Ляпунова наказ пришёл просити на царство сына свейского короля. Наши стратиги и опешили.

— Ни туды, ни сюды.

— Ничтоже дивно. Им бы благочиние соблюсти. Эх, велемудрые мужи!.. Пойдём уж, положу свою головушку на плаху — сведу тя с митрополитом, авось толк будет...

Митрополит будто и не приметил Аммоса, а кормщика встретил ласково и, не чинясь, даже за плечи приобнял. Любо ему было Соловки вспомнить. «Ой мягко стелет!» — забеспокоился Афанасий, с тревогой вглядываясь в студенистое, с припухлыми тяжёлыми веками лицо Исидора. Пристойно выждав, когда митрополит насытится расспросами, кормщик передал ему настоятельную просьбу Антония о ратной помощи.

Но Исидор ничего не успел сказать в ответ: в покои вбежал встревоженный ляпуновский воевода Бутурлин.

— Измена! — в бешенстве вскричал он, потрясая кулаками. — Мил-дружком прикидывался Понтус, сам же обман умышлял... Раскрылся, злодей!.. Я его на ляхов идти к Москве уламывал, чего токмо не сулил. Города Ладогу, Орешек, Копорье, Гдов да иные по слову Ляпунова отдать соглашался, а он, дождавшись подмоги, приступ тут затевает. И меня... меня!.. Из своего шатра вытолкнул!

Бутурлин чуть не задохнулся от гнева. В сердцах плюхнулся за стол, лихорадочно одёрнул край зелёного бархатного покрова с золотым шитьём, схватил и с глухим ударом отставил кубок — не мог совладать с собой.

— Лучши бо, благое творя, пострадати, неже злое творя, — подал из угла голос Аммос.

Ляпуновский воевода круто повернулся к нему, хлопнул ладонью по рукояти сабли.

— Облыжие, — сквозь, зубы выдавил он. — О благе всей земли пекуся, о союзе со свеями супротив ляхов. Зло я творил? А не я ль был со Скопиным, не я ль изранен под Клушином, не меня ль за верность мою Ляпунову ляхи, схвативши, на дыбу вздымали? Свейскую силу, мыслил, ради избавления Руси употребить, на неё опереться...

— Церковь ныне — опора всему, церковь. Православие. Животворящий крест Христов, — ни с кем не споря, стал внушать митрополит и вдруг сорвался, обличил громко, как с амвона: — Сё все вы огнь жжёте и ходите в пламени огня вашего!

Валкой походкой гусака вошёл в покои новгородский воевода князь Иван Никитич Одоевский, сурово и пристально оглядел всех.

— Пошто вопите? От вашего вопу ерихонские стены не рухнут. Наслышан и я о свейских проказах. Будем укрепляться.

— Уж я покажу им! — вскочил из-за стола Бутурлин.

— Опоздание за ум взялися, а меня гнали, не слушали. В детинце-то зелейна казна пуста, ни крупицы пороху, — с дерзостью выставился протопоп.

— Ты пастырь у мирян, а не у войска! — грубо обрезал его Бутурлин и, теребя кафтан на груди, густо побагровел от гнева. — Тебе тут не место!

— Изыди-ка, — с холодным спокойствием повелел протопопу митрополит. — Опосля покличу.

— Всяка душа владыкам превладеющим да повинуется, — заведомо насылая на себя митрополичий гнев, с бедовой весёлостью отвечал Аммос и, дружески кивнув Афанасию, незамедлительно вышел.

— Буяна в протопопах держишь, владыко, выговорил Исидору Одоевский. — Гони! Гони подале, а то он, прыткий, чёрных людишек не на свеев, а на нас подымет. Мало ли смуты уже было?.. А сей молодец пошто тут? — указал он на Афанасия.

Митрополит поведал, какая нужда привела к нему соловецкого гонца. Воевода чесанул белёсую бороду, раздражённо сказал:

— Какое от нас пособление? Сами в осаде.

Бутурлин же повёл себя иначе, подскочил к Афанасию, с жаром заговорил:

— Ко времени ты объявился, к самой поре. Скачи к Ляпунову, сей миг скачи. Донеси ему от моего имени об отступнике Понтусе. Он не простит ему. Он пособит. Скачи!..

Аммос ждал Афанасия на митрополичьем дворе. Ничего не выпытывал: и без слов всё было ясно.

Время близилось к полудню. Протопоп проводил кормщика до самых городских ворот, отвечая ободряющей улыбкой на поклоны каждого встречного. А народу мельтешило вокруг множество, и все сбивались в кучки, тревожно переговаривались: грозная весть уже дошла до новгородцев.

Получив своего коня и вскочив в седло, кормщик прощально махнул рукой, крикнул Аммосу:

— Прости, что хлопот набавил. Тебе, чую, жарко придётся. Жаль, порукой я повязан, а то б остался.

— Яз тут не аскитник, со мной людей много, — успокоил его протопоп. — Себя береги. А Бог не оставит!

Афанасий рванул повод и помчал сквозь распахнутые ворота по Московской дороге.

4


Не сдержал себя Прокофий. Побелевший от гнева и обиды, пришпорил коня — и галопом вон из стана в свою Рязань. Благо, недалече унесло, ночевал в Никитском острожке. Утром чуть ли не всей ратью явились к нему, уговорили воротиться.

Боком выходило ополчению троеначалие. Всяк из соборно избранных начальников ставить себя ниже другого не хотел, всяк норовил главенствовать. В ополчении признавали, что Ляпунов честнее и толковее, что не будь его усердия — войско лишилось бы надёжной руки, вряд ли был бы единым приступом захвачен Белый город, к сроку получены подкрепления, налажены дела в ополченских земских приказах и умело расставлены силы на подступах к Москве, что мешало вновь закружившему поблизости Сапеге раз и навсегда обезопасить себе дорогу к Кремлю. Но Трубецкой с Заруцким были хоть и тушинскими, а всё же боярами и не хотели признавать в Ляпунове ровню, тем паче уступать ему. Любое совместное дело натыкалось на препоны. Тлел и тлел огонёк розни, готовый располыхаться из-за пустячной ссоры.

Страсти исподволь разжигал Заруцкий. Не по нраву ему были строгости, вводимые Ляпуновым.

В последнее время всё чаще случались заминки с подвозом кормов: окрестные селения были выбраны дочиста, и приходилось возить припасы издалека. Бывали дни, что ополченцы делили между собой последний харч, и если у кого хватало терпения ждать, то отнюдь не у самочинных казаков Заруцкого. Они рыскали по всем дорогам, разбойно нападая на обозы. Жалобам на них не было конца.

Ляпуновские ратники из отряда Матвея Плещеева застигли с поличным десятка три грабителей, и Плещеев повелел утопить их в реке. Но подоспевшие казаки отбили схваченных. Быстро собрался казачий круг, стали поносить Плещеева за самоуправство, ибо никто в ополчении, по принятому уговору, не мог никого осудить на смерть без ведома всех. Но самые страшные проклятия пали на голову не Плещеева, а Ляпунова. Он якобы умышленно подбивает своих ратников на казаков. Грязная муть подозрений и алчности туманила разум ополченцев. Кривда вопила. И не захотел пресекать зло Заруцкий.

Узнав об этом, и кинулся прочь взбешённый Ляпунов, бросил раздорное войско.

Окружённый утешителями, он теперь возвращался в свой стан у Яузских ворот. Разгладилось его чело. Снова он был ровен, уверен в себе и больше, чем услышанными похвалами, ублажён мыслью, что без него не могут обойтись.

Радостными кликами встречали его набегавшие ополченцы. А из убогих землянок, из наспех сложенных лачуг с торчавшими вкривь и вкось обгорелыми концами брёвен, из-за жердевых оград неказистых временных постоялых дворов и харчевен выскакивали новые люди, приветно взмахивали руками, кланялись в пояс.

Весь этот обжившийся, безунывно гомонящий, свыкшийся с неуютом и порухой стан мил и дорог был Ляпунову, словно родное поместье. Тут всё беспрекословно подчинялось его воле, всё было в его власти. К любому прокопчённому котлу у любого костра он мог присесть не как званый гость, а как хозяин. Всем ведомо, строг Ляпунов, но строг по-разному: одна, в разумную меру, строгость к ратникам и другая, жёсткая и непримиримая, к чванливым боярским отпрыскам да иным спесивцам, которые ныне часами дожидаются у порога, пока он соизволит их принять. От больших вотчинников всегда за версту несло завистью и предательством. И то их вина, в чём не единожды уверялся Ляпунов, во всех бедах, что поныне творятся на Руси и конца-краю которым не видно. Однако тяжёлые мысли отступали от Ляпунова при виде близкого ему служилого дворянства, готового неослабно биться с врагом.

Пронзительный свист и нарастающий конский топот принудили посторониться свиту Ляпунова. К Прокофию резво подскакал Заруцкий с казачьими атаманами, поехал обочь, стремя в стремя.

Ляпунов неприветливо глянул на него и отворотился. Но Заруцкий приятельски обхватил его за спину, заговорил с наглой ласковостью:

— Полно, полно серчать, Прокофий. Малость нашалили мои хлопцы да зараз угомонилися. Не со зла они. Оборвались да изголодались на осаде, а помочь некому. Ну и сами пропитаньишко добывают, дуванят. И то рассуди: где днесь правый, где виноватый — всё перемешалося, вздыбилося...

— Чего уж, — неприязненно дёрнув спиной и сбросив руку Заруцкого, с неохотой отозвался Ляпунов.— В цари чужеземцев зовём, в Великий пост воевать за грех не почитаем, своих мужиков зорим... Ано твои казаки вовсе никакого стыда не ведают.

Заруцкий обидчиво выпрямился в седле; злые огоньки метнулись в смоляных глазах.

— А нешто мои соколы меньше кровей проливают, нежели твои? Меньше им тягот выпадает?

— Ни вам, ни нам покуда нечем хвастаться. Разве что Козьим болотцем, что отбили с немалыми жертвами! С Сапегой вот никак не управимся...

— С мил-дружком Сапегою, даю слово, сам разделаюся, проучу, аки под Калугою. Ныне же Просорецкого на него отряжу. Цени моё радение, цени! И мою приязнь к тебе! Худа не будет. А гордыню оставь. Числишь нас с Трубецким в перемётах, а есть, есть и за тобой грешки.

Ляпунов с недоумением взглянул на Заруцкого. Тот как ни в чём не бывало склонился к ляпуновскому скакуну, потрепал ему холку. Блеснул на руке алым каменьем дорогой перстень, который, как слыхал Ляпунов, был подарен Заруцкому нахальной Маринкой Мнишек, что ныне вольготно пребывала с сыном в Коломне и к которой, поговаривали, уже по-свойски наведывается главный казачий атаман.

— Про что толкуешь, не умыслю, — отведя взгляд от перстня, глухо сказал Ляпунов.

— Братец твой Захарий пошто к великому посольству пристал да под Смоленском от него в панские шатры зашастал? Пошто с панами стакнулся да на пирах у них знатно гулял?

— Поклёп! — отмахнулся Ляпунов, зная, что держит в уме атаман.

— Так ли? — хитро прищурился Заруцкий и огладил усы, словно изготовился к поцелую.

Ляпунов промолчал. Ему не хотелось распространяться перед атаманом о брате, который о многом извещал его из-под осаждённого Смоленска.

— Ну да будет, неча грехи складать, — примирительно молвил ублаготворённый своей подковыркой Заруцкий. — Не трожь казаков, и мы всё прочее порешим ладом...

У разрядной избы, где они спешились, было многолюдно. Заруцкий ревниво оглядел пёструю толпу низших служилых чинов, посыльных, приказных подьячих, монастырских чернецов, жалобщиков, просителей, что ежедень с ранней рани осаждали Ляпунова: вон сколь всякого народу притянул к себе!

Военачальники степенно взошли на крыльцо. И все приметили, что рослый жилистый рязанец выше Заруцкого, хоть тот и был в пригожих польских сапогах на высоком каблуке, а Ляпунов — в обычных широконосых, на плоском. Да и выглядел Заруцкий рядом с ним менее внушительно.

— Кому неотложно? — громогласно, с натужной сипотцой спросил Ляпунов.

— Смолян, смолян по первости прими, набольший! — закричали в содвинувшейся толпе.

Заруцкого покоробило, что соначальника назвали набольшим и били челом не им обоим, а одному Ляпунову. Желваки круто перекатились на его жёстких скулах. И он поугрюмел, затомился.

Сквозь толпу протиснулись смоляне с Кондратием Недовесковым впереди. В сопревших драных кафтанах встали у крыльца, пытаясь выглядеть достойно и не вызвать жалости.

— Скорблю, братья, — тихо сказал Ляпунов, — что Смоленск пал. Но то не ваш позор, а изменных бояр, бросивших вас в беде. — И воевода внезапно возвысил голос до гневного крика: — Их, их позор, сучьих выродков!..

— На жительство бы нам осесть, на прокорм да раны залечить, — сказал за всех Недовесков, останавливая сухой деловитостью готового понапрасну разбушеваться Ляпунова.

Тот отрезвлённо посмотрел на его измождённое страдальческое лицо и осёкся: пылкие речи и в самом деле ни к чему.

— По соборному приговору мы у изменных бояр вотчины и угодья имаем да лучшим нашим людям даём. И вас не обделим, испоместим на... на арзамасских землях. — Ляпунов повернулся к Заруцкому. — Что скажешь, Иван Мартынович?

— Нехай, — небрежно отмахнулся атаман.

— Кто ещё от рубежа? — крикнул в толпу Ляпунов.

— Я издалече, с Поморья, — раздался голос позади собравшихся, и люди безропотно расступились перед кормщиком Афанасием.

Ляпунов цепко всмотрелся в него, что-то прикинул про себя:

— Обожди, твой черёд опосля...

Заруцкому тошно стало стоять недвижным столбом, никому он тут не был нужен, и, досадливо напыжась, сошёл с крыльца. Собираясь вскочить в седло, мигнул одному из своих казаков. Тот подбежал.

— Смолян бы упредить. Чуешь? — кивнул в сторону Ляпунова Заруцкий.

— В Арзамас? — мигом смекнул казак.

— Не мешкай. Пущай с хлебом-солью встретят. Да соли чтоб не пожалели...

Уладив срочные дела, Ляпунов надолго засел с Афанасием в избе. Когда соловецкий гонец поведал о наказе поморского игумена, воевода задумчиво потёр лоб и без утайки, словно исповедуясь, начал выкладывать свои замышления:

— Промашка у меня вышла со свейским королём. Попутал лукавый. Признаю. Худо меж двух-то огней, зело припекает. Исхитриться мыслил, ан и оплошал... Тяжко Новгороду будет, да, чаю, выстоит. Не малая Корела, об кою Делагарди едва голову не расшиб: на измор её взял — не силою. А в Поморье немедля доброго воеводу пошлю с войском...

Невдалеке бухнула пушка, следом — другая.

— Ляхи со стен палят, прах их возьми! — прислушиваясь, выбранился Ляпунов. — Зелья у них в достатке, не то что у нас. Палят в белый свет, искушают... Погодите, телячьи морды, насядем на вас скопом!

И тут же закаменел. Вспомнил о Заруцком.

5


На старом Борисовом дворе — костёл, в царских сенях — конюшни, в Грановитой палате — разноязыкие сборища, поносящие Русь. «Виктор дат легес!»

Уже давно прошёл угар лёгкой победы над русскими после сожжения Москвы, но ещё с упоением вспоминают удальцы-завоеватели, сколько пожитков удалось унести из богатых домов, найти яств и вина в подвалах и погребах, опустошить церковных ризниц. И всё было мало, хотелось ещё и ещё. Волчьим рыком выворачивалась из нутра алчба. И зашумели, завихрились пиры на кучах нахапанного, загремели заздравные речи и похвальба. Мальвазия уже лилась мимо ртов, заплетались языки. Но вновь, возникая и усиливаясь, звучало незабвенное «Те Деум» и во славу рыцарства палили мушкеты, заряженные мелким бисером. За десяток дней было выпито и съедено, а больше потоптано и раскидано столь, что могло бы хватить на месяцы. Но не знали меры расточительные во хмелю победители. Теперь бы те припасы!

Запертую Ляпуновым в Кремле и Китай-городе шляхту бесило бесконечное осадное сидение и бесила тщета всех попыток сломить и разогнать ополчение. Король, взяв Смоленск, вместо того чтобы идти на выручку, распустил войско и отправился на сейм в Варшаву объявить о своём триумфе. А ради кого же они тут сносят лишения, как не ради него?

Каждую чёрствую корку берегут ныне в Кремле. Не сходит с Ивановской колокольни стража, высматривая обозы, готовая дать сигнал, если кинутся на их перехват ляпуновцы.

Не даётся хлеб без крови, без пушечного грому. Потому и пушкари на стенах всегда настороже. У стен выгуливают осёдланных лошадей пахолики. Шатаются по тесным кремлёвским улкам оружные жолнеры с наёмниками, смурные и подозрительные, срывают зло на ком ни попадя. Православный люд носа из-за дворовых ворот не кажет. Затворившись живёт. Бояре тоже притихли, затаились пленниками в своих теремах.

Стояло жаркое душное предвечерье. Ополчение ныне не беспокоило нападками. С утра там стучали топоры: строились новые острожки. Но вот уже с полудня тихо. Сморил плотников зной. Дрёма навалилась и на польский гарнизон.

По Ивановской площади семенил вслед за паном начальником гарнизона кремлёвский казначей Фёдор Андронов.

— Единым махом узелок-то рассечём, — тыкался сзади бородой в крутое плечо Гонсевского Андронов. — Грамотку казачкам подкинем, якобы собственноручно Ляпуновым писанную... Хитрое ли дело учинить. У меня подьячие и не то могут, навострилися, сукины дети. А не станет Ляпунова, Заруцкий с Трубецким не велика помеха... Вся рать и рассыплется... Полная воля нам...

— Вербум![54] — не поворачивая головы, буркнул начальник гарнизона.

— Чего? — не смог уразуметь лукавец.

— Добже! — повторил по-польски Гонсевский.

Андронов с радостной послушностью кивнул и тут же приотстал.

Четырнадцатилетнему Мишке Романову хочется за ворота, на приволье, но строга старица Марфа Ивановна — его мать, со двора не выпускает, велит жития читать да молиться, а он послушен, податлив, перечить не смеет. Часами может сидеть у окна и молчать. Наливается ранним жирком отроческое тело, опухают щёки, не ко времени одолевает зевота.

Приходит, ковыляя, дядюшка боярин Иван Никитыч. Одна, отсохшая, рука недвижна, другой долго и размашисто крестится, задевая и взъерошивая куделистую сивую бороду. Беспрестанно повторяет:

— За грехи наши, за грехи наши, за грехи наши... — Потом неуклюже садится на лавку, разговаривает с Мишкой, жалобится, поучает: — Зане смиренности не дал Господь нашему роду, мыкаемся и печалуемся в муках. Ох, ох, охи!.. Отец твой и брат мой Фёдор Никитич, Филарет во иноцех, гордынею чего достиг? Во пленении пребывает. Сперва от Годунова ему зло, а теперва от Жигимонта. Чего бы ему смолян по королевскому наказу к послушанию не склонить? Всё едино Смоленска не удержали. Нет, упёрся и поплатился за то. Ох, ох, охи!.. И на меня из-за него косо поглядывают, ни во что ставить не ставят, уж и Мстиславский рожу воротит. А я ли буяню, я ли ропщу, я ль кому прекословлю? Творите что хотите. На всё, реку, воля Божья. Смирение всяко во благо, я оную мудрость ещё в годуновской ссылке постиг. И жив поднесь... Смирение! Внимай ми, отроче...

Мишка сонно глядит из тёплого уголка на занудного дядюшку, пытается внимать. Посидев, Иван Никитич тяжело поднимает с лавки раздобревшую плоть, уходит, забыв притворить за собою дверь, и Мишке слышно, как он окликает мать и наставляет её:

— Держи взаперти чадо, ворожей не подпускай, не сглазили чтоб. Фёдор на царство посадить его замышлял. Кто ведает, что станется. Уж вельми ляхи Ляпунова страшатся, одолеть может. А кого тогда на царство сажать? Владиславу ихнему и ныне веры никоторой...

Мишка увидел себя на престоле, а возле дядюшку, который мякинит и мякинит в ухо, даром что Кашей прозван. Упаси Господи, не надо никакого престола!

То ли светлеет, то ли темнеет за оконцами. Время мнится Мишке живым и по-боярски тучным, нерасторопным. Оно ступает по половицам мягко и валко, повечерь перинами обволакивает, нянькиными побасками убаюкивает. Благо, не видать, что деется за тыном, забывается о напастях и страхах. И лениво кружат над изголовьем жирные шестикрылые серафимы, стерегут покой предуготованного русского царя.

6


Афанасий сговорился со смолянами пойти до Арзамаса вместе. Не то чтоб он устрашился пуститься к нижегородским пределам в одиночку, просто поостерёгся: кругом толковали о беспрестанных разбоях на дорогах, а бережёного, известно, Бог бережёт.

Смоляне собирались копотно. Надо было разжиться пропитанием, починить одёжку, раздобыть лошадей и телеги, а кое-кому и разыскать родичей, что повёрстаны были на службу ещё к Скопину-Шуйскому да позатерялись. Набиралось человек за триста, а ежедень подъезжали и подходили новые беженцы. Ляпунов помогал чем мог и настрого наказал своим людям не чинить смолянам никаких помех.

Миновала седмица, как Афанасий проводил рать, которую воевода Максим Лихарёв повёл на подмогу Антонию в Поморье, а смоляне только ещё завершали сборы.

Напоследок все скучились у разрядной избы, дабы честь по чести попрощаться с Ляпуновым. Терпеливо ждали, когда он появится. Афанасий чинно беседовал с Кондратием Недовесковым.

— Постыдно от боя-то уходить, — сетовал тот. — А с чем воевать? Ни сряды, ни оружия. Рогач запечный нетто у кого попросить?.. Коня нет, кольчужку выкинул — прореха на прорехе, сапоги худы. Да и у соратников моих, вишь, сабля на пяток, а копьё на десяток людишек. На посмех вой, хуже голи перекатной. Срам!.. Уж испоместимся и, даст Бог, срядимся, иное будет. Прокофия Петровича за его милости не оставим...

Дробью копыт внезапно хлестнуло в уши. В облаке пыли на всех рысях вылетело из-за острожного вала несколько десятков вершников.

— Дальни, видать, — с тревогой всматриваясь в конницу, предположил Недовесков. — Надрывают лошадёнки жилы, натужно ломят...

Передний всадник врезался в толпу, с надрывной одышкой крикнул:

— Ляпунов тут?

По измождённому усталому лицу грязными струйками тек пот, помятые доспехи густо запорошены пылью. Афанасий узнал Василия Бутурлина.

— Где Ляпунов? — в нетерпении снова вскричал он.

— Казаки на круг его позвали, должен сей миг прибыть, — ответили ему.

Бутурлин закрутился в седле, не зная, как ему поступить: то ли дожидаться, то ли немедля скакать в казацкие таборы.

Взгляд его встретился с напряжённым взглядом кормщика Афанасия.

— А, помор! — вспомнил он соловецкого гонца и сразу же, будто от сильной боли, скривился. — Уступили мы свеям Новгород. Сука сблудила холопска — Ванька Шваль, втихую, мерзавец, открыл Делагарду ворота, впустил. Одоевский с Исидором сдали город, а мы... мы билися насмерть, да впустую всё, одолел Делагард ...

— Про Аммоса ведаешь что, софийского протопопа? — спросил Афанасий.

— Ставь свечку, сгиб Аммос. Засел он в своём дворе с посадскими, дольше всех держалися. Нипочём их свей не могли взять, запалили двор. Сгорели мужики, не далися живыми.

Афанасий стащил шапку с головы. Поснимали шапки и все вокруг. Скорбно молчали. Слышно было, как взвенькивали удила да тяжело дышали и всхрапывали кони.

— Не посидеть уж боле под Протопоповой рябинкой, — словно бы про себя молвил Афанасий и намертво сцепил зубы.

— Что ж мы?.. Что ж мы учиняем? — хмуро оглядел всех Кондратий, и все повинно опустили глаза. — Ни Смоленска, ни Новгорода, ни Москвы... Куда наша сила подевалася? Кто её похитил, кто порчу напустил? И пошто же тыщи в сечах головы положили? За лжецарей али за землю свою?.. Не сами ли с собой больше воюем, нежели с ворогом? Переругалися, передралися в кровь. Нету нам за то оправдания. Нету...

Недовесков застонал с хрипом, как умирающий, по шадроватым калёным щекам его горохом катились слёзы. Долго в нём, видно, копилось да прорвало. И жутко было всем от его суровых слёз.

Снова раздался вблизи конский топот. Юнец, посланный проведать, почему замешкался Ляпунов в казацком стане, вихрем нёсся обратно, нахлёстывая коня:

— Колотите!.. Колотите в било!.. Неладно там...

Нарастающей бурей бушевало казацкое коло. Посреди него лицом к лицу стояли Ляпунов и вспыльчивый атаман Карамышев, гневно потрясавший искомканной грамотой.

— Глядите, братья, каку измену Прокофий творит! — надрывал он голос, пытаясь перекрыть возмущённый ор. — Писано тут, что воры мы да насильники и следует нас имать, побивать и топить, где ни попадёмся, а по вызволении Московского государства истребить до единого!..

— Душегубец!.. Кат!.. Июда!.. — неслось из хрипасты. казацких глоток.

— Ляхам предался...

— Нашей кровью тешится...

— Нами дорожку себе устилает...

— Всех сулит оделить землёю, опричь казачества. Казакам — дулю!..

— Холопами своими нас числит, христопродавец...

— Помыкать норовит...

— В рыло тую цидулю ему!..

Уже тянулись к Ляпунову хваткие мосластые руки. Он возвышался над толпой неколебимо и бесстрашно, как путник, застигнутый врасплох злобной собачьей сворой и здраво рассудивший, что лучше переждать остервенелый лай, чем отбиваться. Лишь после того как шум позатих, с удручением и горечью сказал:

— Подкинули вам поклёпный лист, казаки, нет моей вины.

— Брешешь! — не унимался Карамышев. — Верные люди бумагу у ляхов перехватили. — Он ткнул листом в глаза Ляпунова. — Смотри, твоя рука!

Прокофий спокойно взял грамоту, расправил, всмотрелся.

— Верно, схожа с моею, токмо не я писал.

— А рука всё ж твоя?!

— Его, его рука, сличали уж! — с готовностью подтвердили из толпы.

И вновь она разом шатнулась, взревела. Грозно взблеснули вырванные из ножен сабли.

— Не щади!

— Руби изменника!

Первым наотмашь ударил Карамышев. Ещё несколько сабель вонзились сзади в отпрянувшего Ляпунова. И он упал навзничь. Казаки свирепо добивали его.

Из толпы вырвался Иван Никитич Ржевский. Уязвлённый после московского пожара не пожелавшими с ним знаться боярами, он бежал из Кремля и переметнулся в ополчение. Не был ему по сердцу Ляпунов, но Ржевский не мог снести неправедной расправы.

— За посмех вы Прокофья гробите, — с отчаянием стал раскидывать он убийц. — За посмех! Нет вины на нём!..

Обагрённые кровью сабли вновь взвились, и заступник повалился рядом с Ляпуновым.

Мстительная толпа диким табуном бросилась к разрядной избе, чтобы разнести её в щепы. Чуть не столкнувшиеся с ней смоляне и ратники Бутурлина в смятении свернули с пути.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1


Не где-нибудь, а по ближней округе шастало ныне лихо, оставляя за собою пустеющие деревни и пашни. Никто не дерзал пускаться в дальний извоз, и в Нижнем ниоткуда не ждали обильного прибытка. Вроде не в осаде, не взаперти жили, а всё одно не расправить плеч — теснило. С пришлым людом доносило в город немало страшных вестей, что усиливали нестроение и сумятицу. Смущённый разнотолками о боярских перемётах, лукавых увещаниях польского короля, казацком душевредстве в подмосковных станах и о новых, невесть отколь бравшихся царевичах, посадский мир терялся в догадках, что же воистину вершится на русской земле и на кого же ему опираться. В конце концов большинство сошлось на том, чтобы всем быти по-прежнему, никаких смутьянов в город не пущать, даже если они и приказные чины, свою воеводскую власть не переменять, дурна друг другу не чинить и ратовать за избрание царя всею землёю. А уж что до прочего — то как оно выйдет. В чужие свары мешаться — пущую беду накликивать. Свой покой дороже.

Как и все посадские, Кузьма страдовал в заволжских поёмных лугах. Косили тут уже не на своих делянах по семьям, а на земском наделе заедино — для общего тягла, для ратного припасу. И людей сбилось множество. Почтенные горожане находили кого послать замест себя либо откупались, но Кузьме нравилось быть среди люда, поработать на равных, состязаясь в умельстве и ловкости, потому он и явился сюда со всеми.

Перед купальской ночью, со своим обычным тщанием сладив шалаш из нарубленных ивовых веток, он улёгся спать. Истошные вопли разбудили его. Кузьма вылез из шалаша и, ещё не пришедший в себя, смурной, стал глядеть на языческое игрище. Вокруг полыхали высокие купальские костры, а все покосники, окаченные водой, бегали, прыгали, дёргались возле них, орали, визжали, улюлюкали, скакали, мельтешили быстрыми хороводами. Мелькнул перед Кузьмой разгорячённый потный лик обычно смиренного Потешки Павлова; с ухмылками да кривляньями потряс бородой старик Подеев, взмахнул руками, будто хотел взлететь, грузный оханщик Васька Шитой. Жутко смотреть.

Молодые парочки, подхватив соломенное чучело Лады, взялись прыгать через костры, за ними пустились и мужики.

Раньше Кузьме тоже, верно, было бы весело, но теперь его угнетала тоска. И он забрался обратно в шалаш.

Снилось Кузьме вселенское, без конца и краю полыхание, падающие огненные столпы, метание чёрных ломаных теней, отчего ему хотелось бежать без оглядки, но он не мог даже шевельнуться, и вдруг снова привиделся преподобный Сергий...

На другой день, намахавшись вдосталь косой, Кузьма не стал спешить на артельное хлёбово — не до кулеша. Пошёл лугами куда глаза глядят.

Первая вечерняя звезда слабым свечным огоньком затеплилась в небе. Истомная и немая, до звона в ушах тишина обволакивала дали, недвижную гладь высокого травостоя, одиночные купы ракитника, затемневшие зеркальца озерков. Изредка только слышался скрип коростеля и плавный сонливый выдох испускающей из себя тепло земли.

Кузьма наугад вышел к берегу Волги, сел у кустов на ещё горячий песок.

Река, казалось, замерла в тяжёлом безмолвии своей разливанной широты, лишь изредка её тёмная шелковистая вода чуть приплёскивала у хищно растопыренных коряг, словно ластилась, умиротворяя их. Наползая исподволь, сумерки неотвратимо и жадно сжимали прозор. И во всём обозримом Кузьме почуялась полная безысходность и податливое покорство.

Вновь овладели им неотвязные думы, отягощённые последними чёрными вестями.

Неспроста, верно, ходят упорные слухи на торгу, что всё московское ополчение перешло к изменному атаману Заруцкому, который, мол, уже похвалялся посадить на престол сына распутной Марины Мнишек. С него станется — посадит! И будут помыкать Русью, всем её людом ежели не ляхи, так царёныш-выблядок. Дотерпелись, допотворствовались! И ладно бы бояре. Им свои вотчины чести дороже. Но прочим-то неужто глупой животиною быть свычно: куда погонят — туда и гоже, хоть на заклание?

Он вспомнил вчерашнее ночное веселье, буйные игрища и пляски, и ему стало обидно за посадских. Разумел Кузьма: зряшная та обида, ибо не ему судить испокон заведённое и Купала вовсе ни при чём. Но всё тошней ему было от мирской беспечности. Нет, он не стерпит, он восстанет! Кому иному всё едино, а ему невмоготу: всклень налито. Надобен почин, и он почнёт, сам набатом станет. Неспроста видения были...

Сзади затрещало, встрепенулся лозняк, кто-то встал за спиной. Кузьма обернулся — старик Подеев.

— Хватилися, вишь, а тебя и след простыл, Минич, — словно винясь, смущённо сказал он. — Занедужил, ай?.. Без тебя и за кашу не сели, ждём-пождём. Подымай-кася, не побрезгуй обчинного котла...

О своих чудесных видениях Кузьма поведал протопопу Савве Ефимьеву, с которым издавна вёл дружбу.

Рассудительный Савва взял за обычай наперёд обмыслить, а потом изъяснить. И Кузьме поначалу ничего не сказал. Да и урочное время для него подоспело — обедня. Потому, попросив Кузьму обождать, он справил службу, неспешно переоблачился в ризнице и вышел из храма, когда с паперти уже схлынул весь люд.

В обыденном одеянии Савва выглядел простовато, крупное раздобревшее лицо и тяжёлые, в узлах руки были по-мужичьи грубы, — не зря Кузьма считал протопопа человеком единой с ним породы.

Они привычно побрели по кремлю к Дмитриевской башне, прошли обочь неё и встали под старой ветлой у затянутого ряской пруда Сарки, где по мутным прогальям смиренно плавали домашние утицы.

— Всякое человецам блазнится, Козьма-свете, — издалека начал протопоп, именуя содруженика велелепно Козьмой. — Всякое. У многих алчба сокрытая да тщеславие вельми искусительны наваждения воспаляют. — Савва хитро прищурился, указал рукой на пруд. — Поди, точию крякушам всё без надобы, абы утробы насытити. — И вдруг предостерёг: — Упаси тя Бог от гордыни.

— Попусту не пожаловал бы к тебе, — без обиды молвил Кузьма. — Нужда привела. Не подобиться же твоим кряквам. Совета прошу.

— Яз о сём и реку, — протопоп мягко коснулся ладонью плеча Кузьмы. — Ано, чую, не Словеса ти надобны — подспорье.

— Знамо, — подтвердил Кузьма.

— Видения твои в смятение мя привели, — чистосердечно признался Савва. — Великий подвиг вещают, велий. Апостольский. По силам ли?..

Кузьма промолчал.

Корявая ветла дремотно шелестела над беседниками, заслоняя их от солнца. По другую сторону пруда грудились, выпирали торцами серые схожие избы и пристрой, над которыми высился резной гребень крутой тесовой кровли дьячьего дома. Копошились в пыли куры. У скособоченной огорожи пухлый малец в грязной рубашонке стегал лозиной крапиву. Утицы поочерёдно выбирались на берег, неторопко ковыляли по луговинке. Сущий покой был всюду, так что даже не верилось, каким гибельным смрадным тлением охвачена Русь.

— Эх, лежала секира при корени, а ныне его сече, — по-бабьи горестливо вздохнул Савва. — Разлад — злосчастие русское, Козьма-свете. Не велика заслуга клич бросити, был бы прок. Ты-то что ж таишься, коли с нуждою пришёл. Удумал что?

Савва со старанием принялся оглаживать пышную бороду. Кузьма посмотрел на протопопа умными пытливыми глазами, которые навыкли не только всё примечать, но и сразу оценивать. Заговорил ровно:

— Новое ополчение надобно, а ополчаться опричь нас некому, ибо твёрже ныне города на Руси нет, изменою не замараны...

Он говорил, что несогласие, учинённое властями, довело народ до самоистребления, что днесь всякий разбойник, вот хоть тот же Заруцкий, мнит себя вершителем, своевольничает как хочет. А люди мечутся, пропадают за пустые посулы, не зная, где истина и к кому пристать. Уже нет города, где бы не буйствовала смута, не творилась измена, не свирепствовало зло. То, что ворог не растоптал, свои дотаптывают. Воеводы беспомощны, и веры им нет. Некому иному, как самому народу, беды не отвести. Но народ должно сплотить. А сплотит его лишь единое радение о защите всей земли. Один Нижний покуда не заражён растлением, однако и тут час от часу жди беды. Медлить больше нельзя. Уповать не на кого. А не поднимутся нижегородцы — их постигнет та же участь, как и другие города. Тут последний щит Руси, последнее прибежище надежды и веры.

— Ано малолюден Нижний, — уже всё прикинув, приступил Кузьма к самому главному. — Едва ль три с половиной тыщи дворов в городу, на посадах и слободах. Годных мужиков в рать стянуть — от силы тыща, а то и мене; по уезду бы даточных побрать. Да и людишки голы. Ни бранной снасти, ни припасов не хватает. Стало быть, деньги надобны. И большие. Пуще того печаль: нет у нас ни единого вожатая, кому заобычно ратно устроение. Репнин хвор, Алябьев нерасторопен, иные все мельче. Ни один из наших служилых чинов не годится.

— Такожде и ты не македонянин Александр, — усмехнулся протопоп, убеждаясь, что содруженик замышляет дело тщетное.

— Я-то? — отвлёкся было Кузьма, но не принял неловкой шутки, не утерял деловитости: — С чужа доведётся звать. Да беда, перевелися воители. Ведаю из достойных мужей токмо одного — князя Дмитрия Михайловича Пожарского. Его надо кликать. Храбр и честен князь. В пожжённой Москве до упора стоял, последним из неё ушёл, да и то не по своей воле — ранен был. Всяк наслышан о том...

— Не пойдёт князь! — вконец разуверился в затее Кузьмы Савва.

— Должен пойти, — не поколебался Кузьма. — А пойдёт — и дворяне, и дети боярские пойдут. Вот и войско.

— Бог весть, — развёл руками протопоп.

На Кузьму пахнуло невыветрившимся ладаном.

— Пойдёт! И ты пособишь в том.

— Яко же, Козьма-свете?

— С печерским архимандритом Феодосием перетолкуешь, умолишь его съездить к Пожарскому, призвать князя к нам.

— За оным и пришед к ми еси?

— За оным.

— Пойдём-ко охладим чрево кваском. У мя добрый квасок, ядрён, — хотел уклониться от пустого разговора протопоп, лоб которого вдруг заблестел обильным потом.

— Выходит, токмо на амвоне ты ёрой, токмо словесами пылишь, на кои и наш приходской батюшка тороват? — не пощадил почтенного сана протопопа Кузьма, но укорил не с гневной досадой, а с холодной горечью.

Всё доброе, что ценил в Кузьме, вмиг забыл обиженный протопоп. Не осталось и слединки от его спокойного благодушия, что уже давно привилось к нему обиходным церковным навыком назидать и наставлять, а никогда не быть поучаемым:

Лицо Саввы налилось кровью, щёки затряслись, борода воинственно вздёрнулась.

— Убодал еси! Осудил еси! Не яз ли за тя повсегда горой? Не яз ли ти благоволю? Дружбу с тобой веду, семейству твоему покровитель? Ох, не изрыгай, Козьма, напраслину! И рассуди, нешто мы с архимандритом отважимся своевольничати, нешто потужимся без благословения патриаршего? Ермоген — наш владыко и наш предстатель пред Господом: благословит на деяния — сил не пощадим. Слава Богу, церковь покуда на незыблемых устоях ся держит!

— Пошлём к Ермогену, — не уступил Кузьма. Выдержка не изменила ему, и он ничем не показал, что дрогнул или растерялся. Видно, загодя приготовился к противлению протопопа, раз обдумал и худший исход.

Распалившийся Савва внезапно сник, в остолбенении уставился на Кузьму.

— Полонён же Ермоген, недоступен. Погибель верная — домогатися его.

— Надёжного человека пошлём, Родиона Мосеева. Он уже хаживал, не устрашится.

— Буди ж, Господи, милость твоя на ны, — перекрестился протопоп.

Трудно было довести до каления Савву, но и отходчив он на диво, умел и людям прощать и себе, не зря же прозывался в Нижнем миротворцем. Как ни в чём не бывало, Савва потянул Кузьму за рукав:

— Пойдём-таки, Козьма-свете, изопьём кваску-то. Жажда томит. Уж не посетуй на мя — от жажды воспалился.

Безо всякой охоты Кузьма пошёл за протопопом. Дорогою явилась мысль о Фотинке: вот кто в самую пору сгодится, близок был к Пожарскому, поможет упросить князя. И Кузьма озаботился тем, как поскорее известить племянника, чтобы он спехом прибыл в Нижний.

2


Напитанная застоялым зноем июльская ночь тяжело нависла над безмолвным нижегородским кремлём. Пелена облачной мути заслоняет звёзды. Ни освежающего дуновения ветра, ни собачьего лая, ни единого огонька — всё замерло в недвижности сонного обморока, всё пребывает в отрешённости и забытьи глухой ночной поры.

Подняты подъёмные мосты у проездных башен, накрепко заперты ворота, опущены грузные запускные решётки и завешены деревянными щитами боевые окна — проёмы между зубцами на стенах. Кремль отгородился от всего мира, чтобы никто не мог помешать его заповедному покою. Но всегда наготове укрытые в башнях затинные пищали, и терпеливо ждёт своего часа установленная на широком раскате могучая пушка «Свиток».

С дозорной вышки на Часовой башне молодой сторожевой стрелец Афонька Муромцев осовело вглядывается в смутные очертания строений внутри кремля, угадывая рядом с куполом ветхой Архангельской церкви тесное скопище кровель воеводского двора, окружённого тыном. Полное спокойствие там.

Афонька переводит взгляд на невидимую Дмитриевскую башню, пытается разглядеть идущую от неё через весь кремль в подгорье к Ивановским воротам Большую мостовую улицу, но все его старания напрасны.

Стрельца одолевает дремота, глаза слипаются. Но спать нельзя — надо дожидаться смены, а Афонька хочет показать своё радение.

Он расстёгивает кафтан, почёсывает потную грудь и томительно размышляет, чем ещё занять себя и тем убить время. Потом вяло переходит мимо вестового колокола на другую сторону и долго прислушивается к тишине, внимая слабому журчанию речушки Почайны, бегущей в овраге неподалёку от стен. Больше нет никаких звуков, даже на Волге, в которую втекает Почайна, — тишь глубокая, бескрайняя, нерушимая, сколь ни вслушивайся.

Афонька переминается с ноги на ногу, гонит дремоту скрипом настила. Пустая затея — сон валит неодолимо.

Тогда Афонька оборачивается к ближней Северной башне и, напружаясь, кричит тягучим позевистым голосом:

— Сла-авен Нижний Нове-го-о-ород!

Но ему никто не отвечает. Он снова кричит, уже требовательно и сердито, догадываясь, что его беспечный сосед вздремнул.

— Славен город Вологда! — с большим запозданием доносится до Афоньки со стены из-за тесовой кровли ходовой площадки-гульбища глуховатый досадливый отклик.

И вот уже затевается неспешная перекличка от Северной башни к Тайницкой, от Тайницкой к Коромысловой, от Коромысловой к Никольской и по всей крепостной стене, по всему каменному кольцу:

— Славен город Володимир!

— Славен город Кострома!

— Славен город Рязань!..

Величают и Псков, и Коломну, и Вятку, но стольную Москву никто не поминает. В чужих руках Москва, поругана, обесчещена, и не размыкаются уста, чтобы по обычаю воздать ей хвалу. Лучше молчанием обойти, не бередить душу. Тем паче о злодейском убийстве Ляпунова уже наслышаны, и вовсе пропала надежда на скорое вызволение столицы. Нечего славить то, о чём скорбеть надлежит.

В глухой темноте ночи тонут голоса, сменяя друг друга.

Но всполошённый дозорщиками не стерпел и тоже встрял в перекличку какой-то шальной кочет-горлодёр в кремле, ему подпел другой, и, услышав их, опамятовались, закукарекали наперебой петухи сперва в ближней подгорной Стрелецкой слободке за кремлём, а после во дворах Нижнего и Верхнего посадов. Заклокотала от петушиного ора ночь. Словно напуганная бойкими хрипастыми воплями, порассеялась небесная муть, и остро взблеснула звёздная россыпь в дёготной мгле. Опахнуло землю бодрящим свежачком — верный знак близкого рассвета.

Пробудились, заворочались на дощатых ложах в своём заклепе, каменном пристрое к стене у Ивановской башни, два потаённых узника-чужеземца. Единое несли они наказание. И сроку им не было указано.

Один из них легко соскользнул с голых досок, настланных на козлы, метнулся к решетчатому сквозному оконцу и замер, прислушиваясь к ночи, явно чего-то ожидая.

Второй встревожился, почуяв, что соузник поднялся неспроста. Говор вопрошавшего был неестествен и невнятен, чёткая латынь прозвучала на диво мягко, и её можно было разобрать только привычному уху.

Стоящий у окошка, конечно, всё понял, но не ответил, лишь зашелестел широким рукавом хламиды, крестясь. Ему пока не о чём было толковать, и, набравшись терпения, он чутко улавливал каждый звук, каждый шорох извне в ожидании важной вести.

Мрак скрадывал его обличье, но всё же темнота в узилище была более сгущённой, чем за оконцем, и потому лежащий на одре без труда разглядел чёткое очертание тела своего старшего наперсника, замершего оцепенело у оконца, его узкую голову с тяжёлым надбровьем, крючковатым носом, впалыми жёсткими щеками и острым подбородком. Суровая гнетущая сила исходила от этого человека, невольно вызывая у того, кто называл его отцом, смешанный с преклонением страх.

Долгих одиннадцать лет странствующий монах, или, как о нём писано в тайных бумагах, «гишпанские земли чернец», Николай Мело пребывает в Московии. Занесло его сюда со своим младшим сопутником издалече, из таких неведомых земель, что учинявшие допрос подьячие Посольского приказа в Москве никак не могли взять в толк, за какими пределами лежат оные земли, что намного дальше сказочной Индии. Не те ли они, где обитают люди о двух головах и водятся говорящие птицы-сирины с человечьим ликом и крылатые звери-чудища? И не сам ли измыслил пойманный разбойник-латынянин Мело некие Филиппины, откуда он якобы прихватил с собой обращённого им в католицкую веру и схожего с дикими сибирскими язычниками узкоглазого детинушку, коего именовал братом Николаем, что по рождению-де был японцем? Как ни бились приказные с Мело, пытаясь распознать сущую правду, но злодей упорно стоял на своём, и, поразмыслив, — а государевых сыщиков не проведёшь, тёртые калачи: ври, ври, да не завирайся! — они записали неразгаданного японца индийцем. И уж вовсе запутал, заморочил головы нечестивец, когда принялся повествовать, как он, подданный гишпанского короля, очутился сперва за морем-окияном в некоем Новом Свете, в опять же таинственной Мексике, а оттоль его угораздило перебраться на другой конец земли и уж тогда через Индию да Персию доправиться до Русии. Прок-то какой был? Пошто же ему Москва вдруг запонадобилась? Любопытства для и проездом, молвил. Тьфу, бес лукавый, вот заврался, аж бумага не терпела — рвалась, и перья ломались от его бредней! Вельми мудрено кружева плёл, да верилось с трудом, ибо открылось: не с добрыми умышлениями пожаловал он в стольный град, где схоронился на дворе фряжского лекаря из Милана, а от приставов, аки заяц, сиганул. Грамотки при нём были зело сокровенные — от персидского шаха к гишпанскому королю и, наипаче того, к самому Папе Римскому. Судить да рядить нечего — лазутчик.

И ещё в достопамятные Борисовы времена угодил злосчастный Мело с крестником на дальние Соловки. Шесть лет они протомились там, покуда тайные наущатели в сутанах не известили о них севшего на московский престол самозванца; и он сразу же повелел отпустить невольников с миром. Хотели было воспротивиться тому соловецкие старцы, памятуя, что и от малого хищника на воле большая пагуба, однако не посмели препятствовать — отпустили.

Воздавая хвалу великодушию нового государя, скитальцы снова отправились в Москву. Но, видно, была им туда заказана дорога. На место внезапно свергнутого самозванца сел царь Василий, и они прямёхонько угодили в его руки. Заточил их Шуйский уже поближе — в Борисоглебский монастырь возле Ростова.

Иной бы сломился от подобной напасти — только не Мело, который издавна примыкал к ордену нищенствующих монахов Святого Августина и, почитая заповеди ордена, заботу о душе ставил выше заботы о грешной плоти, ибо плоть — всего лишь орудие души. Спать на голых досках, стойко переносить глад и безводье, зной и стужу, ходить в рубище, удовляться самым малым привычно для монаха, вручившего себя Божьему провидению и пекущегося не о телесном, а о величии духа: спиритус флят уби вульт[55]. Зная несколько языков, Мело на Соловках изучил и русский, дабы по монастырским книгам постичь догматы православия. Хочешь закалить тело — закаляй душу, такому наставлению следовал монах, и так он поучал крестника.

Засланный в Московию выведать удобные пути меж Востоком и Западом, а заодно выпестовать приверженцев, дабы они стали опорой для укоренения католичества на Руси, бывалый проповедник-скиталец не преуспел ни в том, ни в другом. Уже не было на свете его высочайших покровителей: вместо отдавшего Богу душу Папы Клемента правил в Ватикане Папа Павел, а почившего от подагры гишпанского короля Филиппа Второго сменил Филипп Третий. Но Мело не изменил своему предназначению и не утратил надежды, что свершит заповеданный ему подвиг во славу католической церкви. Всё в мире переменчиво, а Божий промысел вечен.

И выпал августинцу случай связать свои тайные помыслы с изгнанной, но не усмирённой русской царицей Мариной Мнишек, которую о ту пору пакостливый Шуйский сослал в Ярославль. Борисоглебские стражи, не зная толком, кто такой Мело, надзирали за ним безо всякого прилежания и не держали в затворе, а Ярославль был недалеко, и дерзкий монах отважился на отлучку, чтобы повидать царицу-опальницу.

Жгучим июльским полуднем, когда разморённый жарой люд разбрёлся по тенистым закутам и на дорогах было пустынно, Мело пробрался в город и под видом просящего подаяния нищего отыскал двор, где жила Марина.

Они проговорили до ночи. Хитрый лис Мело, поведав о своих злоключениях и о том, сколько упорства ему довелось проявить в отстаивании истинной веры перед неистовыми соловецкими старцами, так поразил своим благочестием и многими познаниями и так растрогал страстную католичку, что она тут же была готова просить его в духовники.

Обнадеженная смутными слухами, что Дмитрий жив, что он успешно громит войска Шуйского и вскоре должен вызволить её, Марина перед распятием поклялась не оставить в беде страстотерпца. Где бы ни был отец Мело, заверила пылкая шляхтянка, она найдёт его и приблизит к себе. Сговорившиеся отверженники расстались со слезами умиления в очах.

Долгая отлучка Мело не сошла ему с рук. Нашлись соглядатаи, что приметили его в Ярославле, донесли кому следует. И оба монаха были отправлены подальше от сумятных мест — за крепкие стены в Нижний Новгород.

Уже не один год они тут. Состарился Мело, усох, на сплошь облысевшей голове исчезла тонзура, и даже хламидка пришла в такую ветхость, что ежели что и осталось в целости, так только одна засаленная вервь, которой он перепоясывался. Всё же и теперь Мело не падал духом. Месяц назад, когда его с крестником водили в мыльню, к ним подскочил пьяный ярыжка-оборванец и, срамно кривляясь, сунул украдкой в руку августинца бумажку. В мыльне Мело развернул её, прочёл: «Spera! Sapienti sat. Maria»[56].

С той поры Мело напрочь лишился покоя, но его робкий сообщник не примечал в нём особой перемены, ибо наставник по-прежнему был скрытен и строг, понуждая к непрестанному посту и молитвам. Только вот целыми днями простаивал он теперь у оконца и часто поднимался среди ночи. Ныне тоже поднялся.

Откричали петухи, и снова наступила оцепенелая тишина. Будто бы сама ночь затаила дыхание, прислушиваясь к чему-то.

— Эй, сидельцы, — вдруг донёсся снизу тихий, как шелест листвы, вкрадчивый шёпот. — Спите небось?

Мело вцепился в решётку, приник к ней лицом. Глуховатым голосом ответил:

— Не спим. Молви, сармат.

— Наказано повестить: опосля Новолетья, опосля дни Симеона Столпника вызволенья ждите. Придут по вас.

— Кто? Кто придёт? — допытывался Мело.

Но больше ничего не услышал. Почудилось только: кто-то опасливо прошаркал по траве...

Светало. Афонька Муромцев, опершись на бердыш, сладко подрёмывал на своей вышке. Кричали уже вторые петухи. Слушая их в полусне, Афонька блаженно улыбался. Тело его обмякло, и ратовище неожиданно выскользнуло из рук. Бердыш упал, задев край вестового колокола.

Афонька очнулся и испуганно обхватил глухо загудевший колокол: не дай бог некстати учинить сполох, позора не оберёшься. Он поднял бердыш и огляделся. Всё спокойно. Только от Ивановских ворот по Большой Мостовой улице поднимался какой-то человечишко.

Дозорщик всмотрелся: никак Митька-юрод. Ишь ни свет ни заря попёр, дурачина. И куды? К заутрене, чай, в Спасов храм тащится. Так ить и попы спят ещё, ан дураку-то закон не писан.

Всё больше яснели небеса, и Афонька стал смотреть поза Волгу, где вот-вот должен был зарозоветь окоём. Новый день высылал зарю, чтобы она привольно раскинула свои алые крыла надо всем Нижним Новгородом.

3


Перед тем как переправиться через Оку, Фотинка с Огарием, изрядь притомлённые после пешего перехода в двадцать с лишком вёрст, что пришлось им одолеть по жаре от самой Балахны, сели отдохнуть у приплеска. Было далеко за полдень, жара спадала, и свежее дыхание реки мягко обвевало распалённые потные лица.

С кунавинского берега за полноводьем сомкнувшихся Оки и Волги Нижний виделся дивным сказочным градом. На зелёных округлых горах и под ними он пестрел вольной роскидью тесовых и драничных кровель, лемешных маковок и шатровых верхов, прапорцев, шестов и церковных крестов, подсвеченных косым солнцем. Там и сям переливчато вспыхивали слюдяные просверки. Нарядным багряным пояском, обвивающим покатые склоны, казались прясла кремля.

О вечной земной благодати хотелось думать при виде пребывающего в покое града.

— Всё бы сидел тута да оглядывал, — сказал мечтательно Фотинка.

Огарий обтёр потрёпанной скуфейкой лицо и ответил Фотинке старой пастушьей приговоркой:

— Беда, Ваньша, снегу не будет — всю зиму пропасём... Воля твоя, да мешкать ни к чему бы: у самого порога, почитай.

Их уже подзывал к себе приметливый лодочник:

— Эй, страннички, садись — отваливаю! Копейка — перевоз.

— За единого? — сразу вздумалось торговаться Огарию.

— Бога не гневлю, за обоих...

Переехав реку, стали взбираться по закаменелой пыльной глине крутого съезда.

У ключа, бьющего из горы обочь дороги, худенькая девица в тесном выгоревшем сарафане подцепляла коромыслом полные ведра. Друзья подошли к ней, когда она уже уровняла коромысло на плечах и, статно выпрямившись, ступила на дорогу. Тут и встретился её взгляд со взглядом Фотинки. И таким голубым сиянием оплеснуло Фотинку, что он даже отшатнулся.

И верно, вовсе бы смешался вдруг оробевший детина, которого не устрашали никакие ратные сшибки, если б не Огарий.

— Спаси Бог, красава, ако ты нам на удачу ведра наполнила.

Огарий молодцевато, как бывалый угодник, отвесил поясной поклон, махнув сорванной с головы скуфейкой по дорожной пыли.

Тоже немало смущённая от взгляда Фотинки девушка одарила учтивого потешника кроткой улыбкой.

— Спасибо и вам на добром слове.

Видя, что разговор завязался, Огарий уже не мог отступиться.

— Красну речь красно и слушати. А не напоишь ли водицей?

— Так вот родник-то, пейте, — повела плечом девушка.

— То не по обычаю, — возразил Огарий, зазывно глянув на проглотившего язык дружка. — Выйдет навроде того, яко в праздник жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет: на, мол, те, муженёк, сладенький пирожок... Ну-ка, Фотин, приложися.

Окаменев лицом, Фотинка с безвольной покорностью снял ведро с крюка. Пил долго, без передыху, покуда не расслышал безудержного смеха, сыпавшегося мягкими серебряными звоночками:

— Ой упьётся же!..

Фотинка оторвался от ведра, смутился ещё больше и в растерянности снова припал к нему. Теперь уже и Огарий не мог удержаться. Хохоча, стал толкать Фотинку, чтобы тот унял себя, но детина только крепче сжал ведро и пил не отрываясь.

— Отступись!

Фотинка пил.

— Отступися, безум!

Фотинка пил.

Стало уже не до смеха.

— Да лопнешь же, пузырь! — наконец в сердцах крикнул Огарий.

Фотинка опустил ведро. Он был багров, как варёный рак. Пот катился со лба градом. Девушка с Огарием заглянули в ведро: воды поубавилось заметно.

— Здоров, водохлебище, — снова зашёлся в смехе Огарий, засмеялась и девушка, но уже без прежнего веселья, словно бы жалеючи неловкого детину.

Фотинка ошалело похлопал глазами и тоже принялся хохотать. Голос у него от ключевой студи сел, и хохот походил на похмельное сипение неуёмного бражника, отчего всем стало ещё смешнее.

— Тому ль не пить, кого хмель не берёт! — отсмеявшись, изрёк Огарий. — Не откажи нам и в другой услуге, красава: укажи дорожку к Минину. Знаешь ли такого?

— Дядю Кузьму?

— Вот те, племянничек, и племянница объявилася, — подмигнул Фотинке Огарий. — Его, его самого!

— Да он возле, в межах с нами живёт. Ступайте следом — доведу.

По дороге Фотинка понемногу оправился от смущения и даже решился заговорить с девушкой:

— Далеко воду нести?

— Далече. Зато нет воды слаще.

— Уж куды слаще, чуть цело ведро не выхлебал.

— Я аж перепужалась.

— Неужто?

— Пра. А ну-ка в роднике воды не хватит.

И они враз засмеялись простодушным, доверчивым смехом, который легче всего сближает юные души.

У ограды мининского подворья красавица показала на ворота, а сама свернула в заулок.

— Как хоть зовут-то тебя? — крикнул ей вслед совсем осмелевший Фотинка и замер в ожидании.

— Настёной, — отозвалась она, и вновь рассыпались, замолкая, серебряные звоночки...

Крепкие створчатые ворота были распахнуты настежь. Свежие колеи от тележных колёс тянулись вглубь двора. Верно, хозяин возил что-то. И вправду, Фотинка с Огарием увидели Кузьму Минина в распущенной рубахе и с вилами в руках, сваливающего сено с телеги. Щуплый отрок помогал ему, носил травяные вороха в сенник.

— Ах ты, Ерёмкин сын! — несказанно обрадовался Кузьма, увидев Фотинку. — Жду-пожду тебя... Нефёдка, — окликнул он отрока, — беги в горницу, скажи мамке, чтоб стол накрывала.

Нефед охотно бросил работу и, даже не взглянув на пришлецов, прошествовал к крыльцу.

— Э-эх! — не скрыл досады Кузьма за неприветного сына и кивнул на Огария: — Кто ж с тобой, племянник?

— Братка названый, вместе у князя Пожарского служили.

— Ну коли так, — подивился Кузьма, с сомнением оглядывая малорослого и хилого голована, — добро пожаловать с честью!

— Честному мужу честен и поклон, — по обыкновению не полез за словом в карман Огарий. — Больше почёт, больше и хлопот.

— Чую, зело смирен ты, молодец, — убедившись, что Огарий не даст себя в обиду, пошутил Кузьма.

— Ой смирен, яко козёл на привязи. Бо испытано: аще обрящеши смирение, одолееши мудрость.

Колючий человечек явно настаивал на уважительном с собой обхождении и заведомо пресекал всякие попытки пренебречь им. Кузьма оценил гордеца и уже одобрительно глянул на Огария, не вступая с ним в досужую перепалку. Да и заботили его свои думы:

— Давно вы оставили князя?

— Дмитрия-то Михайловича? Да-авненько, — протянул Фотинка. — Ещё о ту пору, как привезли его изранена в Троицку обитель на попечение мнихам-травникам. Князь, чуть отудобев, сам отпустил нас: идите, мол, нужды нет, не воевать, мол, уж мне, калеке...

— Гораздо поранен?

— Не мог головы поднять, тряслася у него голова. Черной немочью занедужил. Да вот слыхали намеднись мы: полегчало будто ему.

— Где ж он ныне?

— В именьице своём Мугрееве, рукой подать отсель.

Не дав им договорить, во двор влетела растрёпанная баба, бухнулась на колени перед Кузьмой:

— Милостивец, выручи ради бога!

— Приключилось-то что?

— Коровушка моя...

— Ну, Матрёна, с коровушкой опосля. Недосуг, вишь, мне.

— Побойся Бога — недосуг! Коровушка моя...

— Ладно, — сдался Кузьма, видя, что не отделаться ему от настырной бабы. — Сказывай.

Баба мигом успокоилась, поднялась с колен, поправила сбившийся плат на голове.

— Минич, ты, чай, лучше мово в скотине разумешь. Купила я коровушку, поить принялася. А она, бездонная, пьёт и пьёт, две бадьи уже выхлестала — мало. Не порчена ли? Купила-то не на торгу, у проходящих мужиков. Боле рубля отдала да ещё едова всякого в придачу...

— Вволю пьёт, в охотку?

— В охотку, в охотку.

— Пошто ж ты сполох учиняешь? Радуйся. Корова ежели пьёт в охотку — удоиста. Верная примета.

— Бог тебя не обойдёт милостью, Минич. Перва сметанка твоя!..

— Иди, иди, люди у меня.

Бабу только и видели. Огарий не преминул поддеть Фотинку:

— Коровушка сия не родня ли ти?

— Отвяжися, бес! — отвернулся от него Фотинка и, густо покраснев, спросил Кузьму: — Дядя, Настенка-то, что в межах с тобой, чья она?

— Нова оказия! — удивлённо поднял брови Кузьма. — Наш пострел везде поспел... Сирота, Фотин, Настёна, у бобыля Гаврюхи приемно ютится. Несладка доля-то сиротска. Вы с ней поуветливее, ребятушки.

С крыльца уже подзывала гостей заждавшаяся Татьяна Семёновна:

— Пожалуйте-ка, добры молодцы, к столу.

— Ступайте, ступайте, — поторопил их и Кузьма. — Хозяйка у меня строга, другой раз кликать не станет. А я скоро вслед за вами, приберу вот малость. После дотолкуем... — И Кузьма, отворотившись от недокучливых гостей, взялся за вилы. Ему было над чем задуматься.


— Коли есть секреты, докучать не стану. Вольному воля, — сказал мужику ставший покладистым после выпитой кружки Бессон. Ему нравился застольник.

— Чего уж там, малость открою, — благосклонно уступил незнакомец. — У Болотникова в войске я служил, опосля по всей Руси скитался. А зови меня Анфимом.

— Кака ж тут тайна?

— Да никоторой, — слишком пристально посмотрел в глаза Бессона мужик, явно что-то затаив.

— А он-то про всё небось ведает? — кивнул на Елизария Бессон.

— Не ведаю и ведать не желаю! — уж больно горячо отрёкся красильник.

— Отколь ноне? — Бессона всё более начинало разбирать любопытство, и он уже всерьёз пристал к незнакомцу со своей докукой.

— А из-под её, из-под Москвы-матушки.

— Худо там?

— Худо, брате. Беда. Лютование. Околь Москвы живого места нет, хоть шаром покати. Людишки бегом бегут. А где ухоронишься? Токмо у вас-то, гляжу, благолепие...

— Эй, почтенный! — крикнул нетерпеливый Шамка. — Вы чегой тоску нагоняете? Не в Боярской думе, чай? Винцо выдыхается, наливайте-ка. — И, начав раскачиваться, затянул, как пономарь: — Свяже, хмелю, свяже крепче...

Все разом закачались, налегая плечами друг на друга, горласто подхватили:

— Свяже пьяных и всех пьющих, помилуй нас, голянских...

Чокнулись, выпили. Шамка встал и, обратившись к иконе в тёмном углу, ублаготворенно вскричал:

— Господи, видишь ли, а то укажу!

От дружного хохота чуть не рухнул потолок. На большую половину заглянул сам хозяин, строго прикрикнул:

— Креста на вас нет, богохульники! Добуянитеся, приставов покличу. — И к подручному целовальнику: — Ты у меня приглядывай, приглядывай! Не токмо вино наливать наряжен...

— Верно, народ без узды не может, — во всеуслышание объявил известный пролаза площадной подьячий Крюк после того, как ушёл кабатчик. — Воля нам, яко свинье грязь: вываляться да выблеваться.

— Ну ты, почечуй! — выскочил из-за стола ковалихинский кузнец Федька. — В тягло бы тя купно с нами, по-иному бы запел! Кровавой бы слезой умылся!

— Все то неправедны цари виною, все то неправедны, — в один голос запричитали смирные до сей поры крестьяне. — Их грех. Юрьев день отменили, нас захолопили. Молися теперя на кажного зверя. Да нам бы волю-то!

— Окститесь, мужики! Чего жалитесь? — перекрыл шум бас однорукого мрачного калеки в стрелецком поношенном кафтане. — Аль о себе пристало нынче горевать-печься? Неужто не чуете: не токмо воли, ано и живота вот-вот лишимся? Не прости... Не проститься нам...

Безудержный кашель остановил речь стрельца. Схватившись за горло, он закинул голову, бессильно отвалился к стене. Полсотни человек, набившихся в кабак, пристыженно замолкли. Помаленьку снова заговорили, но уже тише, без ругани.

— В посаде бают, — приклонившись к Бессону, стал делиться с ним последними слухами Елизарий, — де братан твой норовит денежными сборами московским сидельцам пособить, потому его в земские старосты на новый срок прочат.

— Кузёму-то?

— Его. Да ишо мне нашептали намеднись: вовсе не для сидельцев ему деньги занадобились, а...

— Кузёму?! — вдруг уязвило Бессона, и он, топивший свою незадачу в кабацком вине, считавший себя обделённым, до озлобления возревновал к везучему брату. — Да Кузёма-то спит и видит, как прибрать к рукам весь торг! Да Кузёме-то мошну бы набить! Да от него, скареда, днём огня не...

— Гля, Митенька заявился! — вдруг перебил Бессона чей-то возглас от двери, и все повернулись туда, где, гремя ржавыми веригами и зябко кутаясь в лохмотья, хотя на воле стояла жара, а в кабаке ещё и духота, трясся на пороге юрод.

— Что, Митенька, студёно? — озорно подмигнув застольникам, спросил Шамка.

— Ой студь! Ой мороз! — пожаловался юрод, дыханием согревая грязные крючкастые пальцы, словно они и вправду закоченели.

Митенька появился в Нижнем невесть отколь в начале лета, но его уже знали все: убогих, как и сирот, по обычаю привечали сердобольно. Незамолимым грехом было обидеть несчастного, не пустить на двор, не подать хлеба. Правда, в Нижнем обитали свои юроды, которые не терпели чужаков, но они на диво быстро смирились с новичком, словно он их околдовал или чем-то умаслил. Всегда встрёпанный, похожий на расклёванную еловую шишку косоглазый жестковолосый Митенька больно уж был неказист и пришиблен, чтобы его отторгнуть.

— Хлебни-ка винца для сугреву, Митенька, да повещай нам, — снова заговорил с ним Шамка, протягивая кружку вина и весело поглядывая на товарищей, будто приглашая всех к новой потехе.

Митенька вцепился в кружку, глотнул, дёрнулся и, приведя себя в полное исступление, начал вещать ворожейным распевным голосом:

— Пала в нощи звезда хвостата, пронеслися в нощи псоглавцы с мётлами люты, завелися от их оборотни ненасытны, оборотни ненасытны — человекоядцы. Почали плоть человечью рвати да глотати, в кровь длани окунати... Ой да заяснело, заяснело внезапь. Грядёт, грядёт вой грозен. Вой — атаман грозен да могуч. Атаман могуч да праведен...

— Уж не Заруцкий ли праведник-то? — съязвил догадливый Шамка, но на сей раз выходка его не прошла: на неё не отозвались.

Кабак внимал только юроду.

— В деснице у него меч разящ, — не моргнув глазом, продолжал Митенька, — в шуйце же младенец, ликом ангельским светл. И сияние от младенца на всю землю православну. Да токмо иным лихим людям он очи позастил, ядовиту стрелу они на младенца невинна точат, зане оборотням кровопийным хотят услужити. Тута они меж нами...

Все в недоумении воззрились друг на друга. А вкрадчивый голос юрода надломился, плаксиво задрожал:

— Тута они. Уготовляют злу пагубу христопродавцы, нову смуту уж сеют. А подбивает их исподволь корыстолюбец лукав, торговец алчбив по прозванию Козьма...

В кабаке стало тихо, как в могиле. И неожиданный сильный удар кулаком по столу заставил всех вздрогнуть.

— Ты Кузьму не трожь, дёшево копыто, кикимора болотна! — в свирепом гневе заорал Бессон, вступаясь за брата и напрочь забыв всё, что сам на него наговаривал. — Да Кузёма последню рубаху отдаст, а не покорыстуется! Складно ты врал, да видно, куды клонил. Агнцем прикинулся, волчья утроба! Гони его, робяты, в хвост и в гриву!..

Митенька съёжился, по-ребячьи зашмыгал носом и снова мелко затрясся.

— Не забижай юрода!.. Не греши на убогого!.. Чай, не со зла он — от малоумия! — нашлись у Митеньки заступники.

Ни слова не говоря, из-за стола вышел Анфим, схватил юрода за цепь на груди, с силой швырнул к дверям:

— Лети, нетопырь!

Юрод мигом поднялся и выскочил за порог. Но тут же снова появилась в дверях его мохнатая скособоченная головёнка, глянула кривыми зыркалами исподлобья, ехидно сморщилась:

— Попомните ишо Митеньку! Попомните! Напущу на вас лихоманок: трясею, гнетею, ломею, пухнею, корчею...

— Сгинь! — топнул ногой Анфим, и юрод окончательно исчез.

Неуютно стало в кабаке. Мужики, испытывая неловкость, опускали головы, отводили друг от друга глаза.

— Хвалитя имя пропойцыно, аллилуйя! Хвалитя его, стояще пред ним, — завёл было безунывный Шамка кощунственную пьяную молитву.

Но на этот раз его никто не захотел поддержать. Начали расходиться.

К Бессону подошёл кузнец Важен, дружески хлопнул корявой рукой по плечу:

— Плюнь, Бессонушка, на тебе греха нет. То ли грех, что не дал братана в обиду? А братан твой дело благо затевает. При надобности пособим ему, миром всем пособим...

— Айда, товарищ, ермачить на Волгу, — бойко позвали его два расторопных удальца, один из которых напоказ вытряхнул из рукава увесистый кистень.

В опустевшем кабаке остались только двое: Бессон и Анфим. Допивали остатки. Бессон набрался крепко. Заплетающимся языком клялся Анфиму в любви:

— По душе ты мне, брат... С первого взгляду по душе пришёлся... Потаённый, баишь, ты человек?.. И я тож потаённый... Не гляди, что с кабацкой голью дружбу вожу... Я ого-го каков, высоконько воспаряю!.. Хошь, тебя озолочу?.. Хошь, двор продам? Задешево... Двое горенок, в закрой рублены... Една на жилом подклете, ина на бане... Конюшенка без стойлов...

По щекам Бессона текли и скапливались в курчавой бородке слёзы невыразимого умиления.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

1


Как и в других русских городах, у земского старосты в Нижнем было больше хлопот, чем почёта. Ему безвозмездно приходилось тащить тяжеленную мирскую ношу. Староста собирал тягло, вёл учёт приходам и расходам, заботился о достаточном харче для воеводского двора, наполнял подможную коробью на земские нужды, а помимо того наблюдал за благоустроением на торгу и посаде, налаживал пожарный надзор, ходатайствовал по мирским челобитным, отряжал людей на общинные работы, вызнавал неплательщиков и недоимщиков, пресекал татьбу и драки, искоренял скрытное кормчество, пособлял сыску беглых, устраивая с приставами и понятыми подворные обходы, а при надобности выставляя на ночь палочные караулы. Словом, лямка у старосты была туже некуда.

Бывали случаи, что старосты оказывались лихими мздоимцами и вымогателями, ухитряясь поживиться за мирской счёт. Либо же, напротив, забрасывали за недосугом своё хозяйство, доплачивали недоимки из своей мошны и разорялись вчистую. Второе случалось чаще. И потому земский мир старался выбирать в старосты мало того что пристойного, честного, обходительного и всеми почитаемого человека, но и сметливого, бережливого, оборотистого и грамотного рачителя с достатком, умеющего постоять за других, как за себя. Мир не хотел покладистого угодника — спесивец ему тоже был не нужен; не почиталась набожная смиренность — и буяна никто не желал; не подходил молчун-угрюмец — не был мил и удалец-гуляка. Ценился нрав добрый, ровный да остойчивый. Почитался такой верховод, чтоб на чужое не зарился, но и своим не поступался.

Привередлив, разборчив был мир, зато многого стоило его доверие: ежели какая поруха или немилость — вызволит, стеной за своего избранника встанет, перед самим воеводой не склонится. И хоть невмоготу порой приходилось старосте честно блюсти все обычаи да наказы, отстаивать мирские права перед властями, однако голову высоко держал, всегда помнил; дорога оказанная ему честь.

Мир крепко держался своего установления самому выбирать старосту и не допускал посягательного вмешательства воеводы и приказных чинов. Правда, ничьими советами не гнушался. Но никого ему нельзя было навязать силком и тем опорочить мирской выбор. Так повелось изначально, так вершилось повсеместно.

Сами же выборы старосты и всех земских исполнителей — целовальников, окладчиков, сборщиков, приставов-десятских, что надзирали за своими десятнями, на которые были поделены посады, — обычно приходились на Новый год, начинавшийся первого сентября. К урочному сроку, как водится, всё уже было прикинуто да обтолковано, и на сходах выборщиков редко возникал разлад.

Единодушия выборщики чаяли и на сей раз.

Слух о желании посадских выбрать своим старостой Кузьму Минина не был досужей байкой. Доброй славой Кузьма пользовался и на торгу, и среди тех, кто был с ним в походах. И слух тот усилился после одного примечательного случая, весть о котором содруженики Кузьмы с воодушевлением разнесли по дворам Нижнего посада.

Приключилось то ввечеру, когда Кузьма и Фотин, позванные по-соседски бобылём Гаврюхой на толоку, вместе с другими Гаврюхиными помощниками благополучно завершили работу. Дело для сноровистых рук было нехитрое. Резво раскатали осевший сруб бобыльей избёнки, заменили три нижних гнилых венца на крепкие — из свежего лесу, собрали строение наново, как и было, в обло и навели стропила. Прочее оставили на долю самого хозяина: утлая избёнка без подклета уже не требовала сторонних усилий.

В ожидании угощения — стерляжьей ухи, которую на костерке готовила Настёна, работники уселись на старые брёвна. Помимо Кузьмы с племянником, были тут посадские мужики Потешка Павлов да Стёпка Водолеев, а также стрелецкий десятник Иван Орютин да стрелец Якунка Ульянов, с коими бобыль свёл дружбу ещё в муромском походе, и, конечно, вездесущий старик Подеев.

Довольный успешным завершением дела Гаврюха от души потчевал приятелей бражкой, обходя каждого с деревянным ковшом.

Но питьё не занимало посадских, они налаживались на разговор с Кузьмой о его затее скликать вселюдское ополчение. Всех заботила одна мысль: пристало ли посадским людишкам выставляться, коли на то знатные да служилые есть?

Никакой важный разговор не заводился впрямую, приличествовало подбираться к нему исподволь. Обычай и теперь не был нарушен. Считавший себя на толоке вторым после Кузьмы, Иван Орютин, наблюдая, как Настёна бережливо сыплет соль в уху, словно бы невзначай, но с явным умыслом выбраться на главную колею подкинул Кузьме совсем немудрёную загадку:

— Что благо: недосол аль пересол?

— Мера, — пытливо глянув на Орютина, ответил Кузьма.

— А как мерить? — с вызовом вскинул кудлатую бородёнку десятник. — Что одному солоно, другому пресно. У каждого, чай, своя мера. Равного ни в чём нет. Поелику в равном — вред и пагуба.

— По-твоему, выходит: кажный токо за своё ревнует? — угадав, куда нацелился Орютин, и заступно упреждая ответ Кузьмы, спросил Водолеев, рослый волосатый мужик из честных бедняков-оханщиков, не единожды битый на правежах.

— Вестимо. Уготовано эдак. Ужель, к слову, стрельцы тяглецам ровня?

— Тож бояры! — набычился Водолеев. — Неча нам с нами делить, неча и меряться...

Нахлебавшись духовитой и жирной ухи, посадские опять вернулись к спору.

— Стрельцам о всяку пору сносно: получил жалованное да прокорм — и в ус не дуй, — завёл своё Водолеев. — Вота они и кобенятся.

— Не скажи, — уже без прежнего пыла возразил отяжелевший от еды Орютин. — Служба у нас собачья. А жалованья, сколь помню, николи в срок не получали. Торговлишкой да огородами держимся. И заслуги наши не в зачёт. Я вот допрежь одиннадцать годов на посылках да в объездах, да в дозорах, да на стенной сторожбе, да в карауле у съезжей воеводской избы, да в походах на воров в простых стрельцах маялся. Помыкали мною кому не лень. А что выслужил? Каки права?

— Нонь сам другими помыкаешь. То-то вознёсся!

— Да погодь ты, — осерчал Орютин. — Як тому, что нет у нас своей воли, службой повязаны. Укажут начальные: «Стой!» — стоим. Укажут: «Ступай!» — тронемся. А коль всполошится посад — что будет? Бунт. Самочинство. Како тут с вами сплоченье? Вас же и усмирять пойдём.

— Не все у нас схоже мыслят, — вперекор старшому внезапно подал голос Якунка Ульянов. — Верно, ины носом в свои огородишки уткнулися и ублажены. Воевода, вишь, дремлет — им тож поблажка, ан не всё так-то. Чего таишь, Иване? — осмелев, качнулся он к Орютину. — Драчка и промеж нами затевается, уж и бердышами махалися.

— Кто махался, тот в яму под съезжу избу посажен. И ты, знать хошь? — строго свёл брови Орютин.

— За грехи Господь насылает, — смиренно молвил покладистый Павлов.

— Не мы в смуте повинны, не нам её и унимать, — десятник поднялся с брёвен, напоказ позёвывая. — Нижнему, чай, покуда она не грозит!

Но старик Подеев осадил его. Он встал насупротив с побелевшим суровым лицом, ткнул Орютина в грудь трясущимся корявым перстом.

— Неуж не смыслите, мякинны головы, неуж докумекать не могете: не подымемся — на Москве аль Жигимонт сядет, аль Маринкин змеёныш, что душегубом Заруцким приласкан? А Заруцкий с ляхами едина стать. Им всё на поругание отдать? Им? Злыдням?! Видать, честь-то ваша грязна да латана. Эк ты, Орютин, како утешил! И доволен дурью своей. Не поставим свово царя на Москве — не быть усмирению, а не будет усмирения — не быть Руси. Всяку она, аки тебе, Ванька, чужа станет. Что ляхам, что свеям, что нам — однова: не жаль и не свято. Дворы — на разор, жёнки — на блуд, вера — на посмех! Того дожидаться? Леший с вами, дожидайтеся, а я, седоглавый, к Минину пристану.

Все вдруг спохватились, что за жаркой перепалкой напрочь забыли о Кузьме, от которого и хотели услышать сокровенное слово.

Не переставая ворошить палкой в костре тлеющие угли, Кузьма поднял на спорящих спокойные глаза. Насмешливый возглас Орютина опередил его ответ:

— Что, не сам-друг ли Москву вызволять приметеся?

В ином месте десятник ни за что бы не стал так наскакивать на Кузьму — сущее неприличество, но тут, в своём кругу не принято было чиниться. Всё же Орютин хватил через край со своей грубой прямотою, и посадские посмотрели на него неодобрительно.

Собираясь с мыслями, Кузьма неспешно разминал колечко стружки. Все ждали, что он скажет.

— Глаголил ты, — напомнил Кузьма десятнику, — де не нам за чужи вины ответствовать, коль смута не нами заваривалася. Ладно, не нами, да ведь не без нас. Каковы сами, таковы и сани.

— Полно-ка, — не согласился Орютин.

— Скажи, не мы ль царю Борису по охоте присягали? А опосля тож не мы ль его поносили?

— Ещё кака хула была! — неведомо чему обрадовался Водолеев, презирающий всякую власть, чем-либо досадившую ему.

— Погоди, — строго пресёк его Минин. — Не до потехи, чай, тут. — И продолжал ровно: — Верно, могли с Годуновым обмануться: на веру приняли, что он малого царевича загубил. А дале-то кого замест вознесли? Уже подлинного цареубивца, по наущению коего невинный сын Борисов Фёдор удавлен был. Ничо, смирилися с той кровью, простили и самозванцу, и себе её. Душа не дрогнула. Греха тяжкого не приметили. А уж Шуйскому повадно было чужой кровушки не щадить, сошло с рук. И ещё в тую пору, не раскумекавши, вора ли он, царска ли отпрыска сменил, — крест мы ему, Василию, истово целовали. Минул срок — охаяли и Шуйского. Поделом? Навроде так. А что от того сталося? Своим уже не верим — из чужих выбрать норовим. Владислава вон на престол ждём, на ляхов уповаючи.

— Не по нашей воле цари ставятся, не по нашей и сметаются, — хмуро бросил Орютин.

— По чьей же?

— Знамо, по боярской.

— Где она ныне, боярска-то воля, коли бояре под ляхом очутилися? — с ещё неунявшимся возбуждением возразил Орютину Подеев.

— Не по боярской, так по Божьей, — отмахнулся в сердцах десятник, не желавший ломать голову над тем, что было ему не по разумению и не по чину.

— По Божьей, молвишь? — Кузьма остро глянул на десятника. — Кабы по единой по ей. Печаль така, что не от Москвы мы — от самих себя уже отступаемся. С ложью-то, о коей я говорил, свыклися, ровно жена она. И тако будет, покуда за ум не возьмёмся и единую волю не явим. Кто же, окромя нас, царя нам может поставить? Мы — последни ряды, последни крепко стоим, а за нами уже никого. За нами — край. Нешто не виноваты станем, коли сробеем и зло добром посчитаем, а неволю благодеянием? Бесчестье не даёт сил, и крепких духом, что младенцев, оно валит...

Нет, не доходили слова Кузьмы до сердца Орютина. Взбудораженный, с разгорячённым лицом Якунка поднялся с брёвен, намереваясь поддержать Кузьму, но не успел раскрыть рот, как вблизи послышался негромкий перестук копыт, и все изумлённо уставились на въехавшего во двор Родиона Мосеева. Конь его был так измотан, что пошатывался и тяжело ткнулся мордой в грудь Кузьмы не в силах уклониться. Не мене коня измученный Родион с вялым усилием перекинул ногу через седло и рухнул бы на землю, если бы вовремя не подхватили его мужики.

— Грамоту возьми, за пазухой она, — сдавленно прохрипел Кузьме Родион. И тут же прилёг на траву у брёвен.

Посадские сгрудились вокруг Кузьмы, с нетерпением заглядывая в небольшой свиток, который он бережно разворачивал.

— Чти! Да чти ж, не томи! — не выдержал Водолеев.

— «Благословение архимандритам, — начал медленно читать Кузьма пресекающимся голосом, — и игуменам, и протопопам, и всему святому собору, и воеводам, и дьякам, и дворянам, и детям боярским, и всему миру от патриарха Ермогена Московского и всея Русии — мир вам, и прощение, и разрешение. Да писать бы вам из Нижнего...»

Кузьма замолчал — сдавило горло. И он молча стал пробегать грамоту глазами.

Все напряжённо ждали. По лицу Подеева текли счастливые слёзы.

— Куды писать-то? — спросил, не выдержав, Орютин.

— И в Казань, и в Вологду, — выдавливал из себя по слову Кузьма, — и к рязанцам, и в подмосковны полки...

— Батюшки-светы! — сияя воскликнул старик Подеев. — Чрез нас со всей землёю русской сносится Ермоген. Едина мы его надея! Чрез нас!..

— «Чтоб стояли крепко о вере, — медленно, с остановками продолжал Кузьма, всё ещё не в силах справиться с волнением, — чтоб на царство Маринкина сына не призывали... чтоб имели чистоту душевную и братство...»

— Не, теперя никому не отпереться! — потряс вскинутым кулаком вовсе осмелевший Якунка. — Супротив Ермогена не повякаешь! Грамота его нонь что царская, коль царя нету!

— По-твоему вышло, Минин, по-твоему, — ликовал Подеев. — Слышь, чай: братство!

— На словах ещё велел передать мне владыко, — донёсся сзади слабый голос до мужиков, и они увидели, что Родион уже встал с травы и сидит на брёвнах. — На словах велел передать: нижегородцам-де верит накрепко, им судить доверяет по своему разумению, им о сплоченье потщиться наказывает.

— Да коим же кудесьем ты проник к Ермогену? — не мог скрыть удивления Орютин, оглядывая тщедушного и мелковатого, в драной крашеной сермяге Мосеева, который никак не походил на бесстрашного удальца.

— С хлебным обозом, что к ляхам в Кремль въезжал, проник. Обозных мужиков улестил, взяли, я с ними за обозника и сошёл... А уйти тож добры люди пособили. Фёдор Иваныч Шереметев, боярин, с дворнею. Я ж в его войске из Свияжска-то в Нижний пришёл, ещё когда то было. Он и приметь меня в Кремле, вспомнил да чрез боярина другого думного, Воротынского, тайно с Ермогеном свёл... А Ермоген-то уж меня знает. Токмо бы молчать вам о том, робята... Не ровен час...

Гаврюха подал Мосееву остатки ухи и ломоть хлеба. Тот жадно припал к еде. Острые скулы так и заходили на почерневшем, исхудалом лице.

— Слышь, Родя, — склонился над ним Кузьма. — Не посетуй уж, что сызнова потороплю. Ты гонец — на тебе и обуза вся. Грамоту Феодосию-то в Печеры в силах ли отвесть? Без промешки бы гораздо было. Ему-то в перву голову она писана.

— Отвезу, — кивнул головой Мосеев.

2


Утро выдалось смурым, дождливым. Над замутневшей Волгой то ли свивались, то ли рассеивались клочкастые, истемна-пепельные тучи. И хоть не силён был дождь, но уже не по-летнему нуден. Потому на улицу без особой нужды никого не тянуло, всяк находил работу по дому.

Однако земская изба, что стояла под горой насупротив церкви Николы на торгу, через дорогу от неё, была набита до отказа. На сход, куда по обычаю собирались только назначенные по мирскому доверию выборщики, человек двадцать, большей частью люди известные и видные, стянулись на сей раз самовольно многие посадские жители. Накрывшись рогожами, они толпились под окнами, облепляли крыльцо. Из-за пасмури в избе пришлось зажечь свечи.

Главенствовал у выборщиков тороватый рыботорговец Михайла Спирин, чьими прорезями и садками на торгу по устью Почайны и даже повдоль волжского бечевника было занято чуть ли не четверть версты. Его рыбные ловы находились на Стрелице, у Козина и по Оке — у Горбатова, но самая ценная добыча — отборная красная рыба доставлялась с низов, от самой Астрахани, где загружалась в струги. Правда, в последние лета никакой рыбы оттуда не прибывало — смута перекрыла путь, и купец терпел большие убытки. Однако и без того мало кто мог потягаться со Спириным доходами. И молодость не помешала ему выбиться в купеческие верха, ибо наловчился вести всякое дело удачливо и с размахом, был расчётлив, но не скуп, любил рисковать, если риск сулил выгоду. Старые купцы чуть ли не молились на Спирина, с одобрением поглядывая, как он смело и круто разворачивается, привлекая к себе промысловый люд умной рачительностью и заботой и с мягкой наступчивостью сильного зверя тесня торговую мелкоту.

Дождавшись, когда выборщики расселись по лавкам, Спирин поднялся из-за стола, сдвинул шандал в сторону, ближе к подьячему, который уже опробовал очиненное перо на бумаге, с обезоруживающей прямотой молвил:

— Слышите: гудут людишки околь избы-то? А что гудут? А то, что мы ноне должны порешить, аки никогда досель, верней верного. Выбор же их един. И пал он на достойного нашего содруженика прасола Кузьму Минина. Я тож за него.

Выборщики задвигались, зашушукались. Спирин, весело поглядывая на них, охватистой ладонью провёл по бородке, щелчком сбил приставший к рукаву таусинного кафтана волосок.

— В ину пору покладистей бы кого присоветовал. Вон хотя Фёдора Маркова. Чем негож? Ноне нет. Ноне человек норовистый надобен, несломимый. И на весь город, на оба посада. Нам, торговым людям, в доброй огороже нужда великая. Государевы-то силы в расстройстве. И на кого нам опираться, опричь посадских при крепком старосте? Ведаю я и о том, что Кузьма Минин затевает сбор денежный на ратное нижегородское устроение? Так ли, Кузьма?

— Верно, — отозвался Кузьма с лавки.

— Разумно то. Впрок нам будет укрепиться. Глядишь, и по Волге свои дозоры выставим. Други города сговорим. Избавим Волгу от разбоя. А торговы люди повсель на своё обереженье с охотою раскошелятся. Григорий Левонтьевич Микитников из Ярославля помощь сулил. Я денег дам.

— Москва избавленья ждёт, — встал с лавки Кузьма.

— Дойдёт черёд и до Москвы, — махнул рукой Спирин.

— От Ермогена грамота доставлена. С благословением его.

— Не враки ли? — усомнился Спирин, хотя уже слышал о той грамоте.

— Сам первый чёл, — развеял сомнение Кузьма.

— Видать, сам и сподобился с Ермогеном снестися? — высказал догадку Спирин, зная, что ни воеводе, ни Феодосию такое бы не пришло в голову: они не помышляли нарушать покой в Нижнем, а паче свой покой.

— С посада к нему наш посланец ездил, рискнул.

— Гораздый зачин! — поразился Спирин, любивший не только в себе, но и в других дерзновение. — Да подымем ли?

Он ладонью потёр лоб, быстро соображая. Любая преграда вызывала у него неодолимое желание своротить её. И ещё его прельщало то, что задуманное дело может зело оживить торговлю. Первоначальные убытки с лихвой могут покрыться обильной прибылью. Войску многое потребуется. Кто оплошист — потеряет, а кто ловок — поживится. Ныне же всем худо. И если дальше пребывать в недвижности, будет совсем невмоготу. Не то ли самое на уме и у смекалистого Кузьмы?

Все напряжённо молчали, ожидая разумного слова Спирина. Наконец он заговорил:

— Каждый свою корысть имеет. Бояре за вотчины держатся. Служилые дворяне за поместья воюют, не дай им поместья — побросают сабли. Монастырям тарханы дороги, за них цепляются, ан и выходит, что токмо торговым людям всё государство надобно. Поелику их корысть — вольная торговля в нём. Порушено государство — поруха и торговле. Кому ж за него в перву голову радеть, коли не нам? Кабы потрясти мошною-то, потужиться...

— Накладно ить, — подал голос приятель Спирина Самойла Богомолов, тоже известный в Нижнем торговец. — Рать огромную снаряжать доведётся. На обереженье-то ещё куда ни шло...

— Поразмыслим, пораскумекаем, — снова потёр лоб Спирин. — А попытка — не пытка. Коли у Кузьмы Минина заладится — отчего не пособить?

— Скудоумие нас и губит, — всё ещё не садясь, сухо промолвил Кузьма. — Малое жалеем, а великое теряем.

— Правда твоя, Кузьма Минин, — усмотрел в словах Кузьмы согласие со своими мыслями рисковый Спирин. — Верю я тебе! Ты от лавчонки худой поднялся, к достатку пришёл. Не чужими, своими руками. Ноне и лавка ему, — обратился он ко всем, — лавка ему о четыре-пять створов пристала. А, чай, нажитым готов поступиться, за всех готов порадеть, аки потщился для Нижнего получить Ермогеново благословение. Нам ли не в угоду? Судите теперь, быть Кузьме Минину старостой аль не быть. Я на своём поставил. А ты, Самойла?

— Так и быть, — не без колебания выговорил Богомолов.

— Ты, Оникей Васильев?

— За Кузьму Минина, — твёрдо высказался кабатчик, как никто знавший помыслы посадских мужиков.

— Вы, Юрий и Матвей Петровы?

— За Минина, — согласно молвили строгановские приказчики — братья, ведающие соляными амбарами и перевалкой соли в Нижнем. Им приходилось теперь особенно туго: всё труднее стало сбывать свой залеживающийся товар, а амбары ломились от него.

— Ты, Фёдор Марков?

— За Кузьму, — не раздумывая, ответил целовальник, которого нисколько не обидело, что другого предпочли ему: Кузьму он почитал.

— Ты, Пётр Григорьев?..

— Ты, Микита Бестужев?..

— Ты, Афанасий Гурьев?..

Единодушие было полное.

— Пиши приговор, — склонившись к подьячему, указал Спирин. — «Посоветовав всем миром, излюбили есмя и выбрали к государеву делу и земскому в Нижнем Новеграде в земскую избу нижегородца же посадского человека в земские старосты Кузьму Минина... Ведать ему в посадском мире всякие дела и во всех мирских делах радеть, а нам, мирским людям, его, старосту, во всех мирских делах слушать, а не учнём его слушати, и ему нас надлежит к мирскому делу нудить...»

Когда каждый подписался на оборотной стороне приговорного листа, Спирин шагнул к Кузьме, дружески крепко обнял его:

— Ну, помогай тебе Бог! Авось выдюжишь. А мы не оставим. — И подмигнул весело: — Пропадай яйцо, а не курица!

Провожая выборщиков, Кузьма сошёл с крыльца, и сразу же его окружили мужики.

— Наша взяла, робяты! Что я вам баял! — кричал Водолеев.

— Не плошай, староста! Плечми подопрём! — подбодрил однорукий стрелец.

— Верши не ложью — всё будет по-божьи!..

— Будь больший, а слушай меньших!

Наказы и подковырки сыпались со всех сторон. Кузьма только головой вертел.

— Не устрашись, благодетель! Ослобони Москву! — тянула к нему из толпы дряблые тёмные руки простодушная старуха, у которой, как говорили, в московском пожаре сгорела вся родня.

— Эх, Минин, кто везёт, того и погоняют! — сочувственно протиснулся к Кузьме Подеев. — Дай-кось я тебя облобызаю!

И добрый старик с неспешной чинностью трижды поцеловал Кузьму.

Понемногу все разошлись. Утягивали и Кузьму с собой, но он отговорился. И дотемна просидел с подьячим и сторожем: доставали из ларя и коробьёв окладные книги, подворные списки по десятням, поручные записи, платёжные отписи сборщиков, проглядывали да раскладывали как сподручно. Кузьма хотел подготовить все загодя, чтобы до полушки высчитать, на сколько в крайний предел потянет посад сверх всяких обложений.

Нужда подгоняла.

Уже запирали избу, как увидели поспешающего к ним по грязи пристава Якова Баженова с чадящим факелом. За приставом развалисто вышагивал крутоплечий простоволосый мужик.

— С почином тебя, староста! — утирая рукавом мокрое лицо, приветствовал Минина Баженов. — Вот приволок к тебе починного бродяжничка. Меж двор плутал, а кого выискивал, бог весть.

— Ещё баушка надвое сказала, кто кого приволок, — усмехнулся ражий мужик, и стало ясно, что такого силком идти не понудишь.

— Не здешний? — спросил Кузьма, хоть и сам видел, что перед ним чужак.

— От самых Соловцов странствую. Монастырский кормщик яз, Афанасий...

3


На последнюю ночёвку перед Нижним Афанасий остановился в разорённом и заброшенном починке возле лесной опушки. Видно, до него тут побывали лиходеи. Прясла, опоясывающие двор, поломаны, кругом раскиданы глиняные черепки, тряпье, тележные колеса, клочья драной овчины и солома; струпьистой язвой выделялось большое круглое пятно кострища. Изба стояла нараспах — с оторванной дверью и порубленными у входа стенами.

Афанасий неприкаянно прошёлся по двору, поднял и, зачем-то отряхнув, повесил на оградный кол детский сарафанишко, ковырнул носком сапога золу кострища, вывернув из неё обугленную коровью кость, и направился к овину, обочь которого густо темнели заросли высокой конопли. Набрав по пути охапку соломы, он, зайдя в овин, расстелил её на сушилах.

Уже гасла в омертвело недвижных тучах заря, наваливалась кромешная темь, и Афанасий не стал медлить: прикрыл дверь и улёгся на свою отшельничью постель.

Но сон не брал его. Не меньше чем пол-Руси он проехал и прошёл, а повсюду всё та же беда — вопом вопит народ, кровью захлёбывается. Воистину, не скончание ли света? И чем укрепить уставшую душу? И почему не может уняться старая боль по загубленной свейскими грабителями под Колой семье, когда изведал он с той поры столько чужой боли, что она давно могла бы заслонить ту давнюю и уже как бы тоже чью-то, а не его собственную? Нет, видать, одна не может заслонить другую, они спекаются воедино и окалиной нарастают на сердце, тяжеля его.

Нещадна вражда. Но неужто неусмирима? Сами же люди порождают её себе на муки и погибель. Сами же! Безумство? Или так предопределено Богом? Что ж, пущай он карает греховников. А невинных-то пошто? Беспорочных-то за какую немилость? Им-то больше всех и достаётся... Может, бес проворней Бога? А может, зло по временам уравновешивает себя с добром, жестокость с милосердием, а смута с покоем? И подошла как раз такая пора? Да ведь и у неё должна быть грань. Где ж она?..

Вот уж никак не ожидал он злобства в уездном Арзамасе, куда подался с обездоленными смолянами. Правда, в слободке под самым городом прижившиеся там с начала лета беженцы повестили их об опасности, но смоляне, рассчитывая на права, данные Ляпуновым, не больно остереглись — пошли к городскому дубовому острогу в открытую. Всё же на крайний случай надели, у кого были, кольчуги под одежды и нацепили сабли.

Знатная же им готовилась встреча!.. На широком зелёном долу по обе стороны дороги возник перед ними плотный строй насупленных стрельцов с рогатинами, бердышами и чеканами.

— Куды прёте? — сердито заорали из строя, и смоляне остановились в замешательстве.

Верно, жалкими и слабыми показались они стрельцам, усталые, пропылённые, в залатанных кафтанах, с бедным скарбом и увечными на телегах. Стрельцы с самонадеянной ленцой шагнули вперёд.

— По указу троеначальников, — выставился Кондратий Недовесков.

Но его сразу оборвали:

— У нас един начальник — стрелецкий голова Михайла Байкашин, ему и послушны.

— Кликните его сюда.

— Чего захотели! Так он и разлетелся... Поворачивай оглобли, сказано!

Кондратий сорвал с головы шапку и махнул ею, подавая своим знак. В единый миг развернулись бывалые вой в линию и выхватили из ножен клинки. Неустрашимо, отчаянно, как пристало ратникам, готовым на верную смерть, двинулись они широким твёрдым шагом. И эта безгласная, сомкнутая, словно её сковали одной цепью, живая стена поколебала решимость стрельцов. Только что перед ними была растерянная толпа, а теперь явилось грозное войско. Арзамасцы невольно отшатнулись. И когда стена приблизилась вплотную, стали расступаться, а кое-кто даже поспешно попятился. Ловко выбитые саблями, попадали на землю чеканы.

Лёгкая победа не принесла радости. Смолян в Арзамасе утесняли как могли. Всё приходилось добывать через силу — и кров и пропитание. Непросыхающий от возлияний косматый дьяк в съезжей избе отводил скользкие глазки от Недовескова и угрюмо бурчал:

— Свалилися на нашу голову! Самим, чай, жрать нечего. А тут корми ещё нищую ораву...

Удручённым и смятенным вышел кормщик из Арзамаса, но дорога успокоила его. Она тянулась вдоль приютных берёзовых рощ, духмяных полян с бакалдами стоялой воды, то желтея по обочинам шапками пижмы, то розовея от метёлок иван-чая, выводила на распаханные увалы, где местами золотели ещё стройные ряды невывезенных суслонов.

Изобилие жизни и многоликость её восторгали Афанасия. И ни в чём он не испытывал нужды, лишь бы видеть и впитывать в себя всю добрую земную лепоту, движения, запахи и краски естества, его непреклонную волю и жажду рождаться и рождать, расти и заполнять землю. И он уже было совсем забыл, что его обрекло на долгое странствие, зачем и куда ему надо спешить.

Разорённый починок, чья-то жестоко истерзанная доля возвратили утихшую было боль и печаль. Он не мог найти истоков людского озлобления и самоистребления: земля щедро наделила людей всем для разумного и согласного житья. Пользоваться бы и оберегать...

Только перед самым рассветом Афанасий понудил себя заснуть.

Но с пробуждением снова явилось к нему смутное беспокойство. Сперва он подумал, что пробудил его воробьиный гам. Меж соломенной кровлей и задней стеной был виден узкий прогал, и воробьи, снаружи залетая под стреху, мельтешили в нём, копотно и галдёжно устраиваясь на верхнем бревне, откуда сыпалась труха.

Однако миг спустя Афанасий расслышал неясный шум трескучих голосов.

Он вскочил с ложа и приник к двери. Сквозь щель в мутной пелене непогожего утра, кропящего мелким частым дождичком, рассмотрел, что творилось на дворе.

Пёстрое людское сборище походило на цыганский табор, сбивающийся у высокого пламени костра. Люди были одеты чудно — в разноцветные тряпицы, вывороченные мехом наружу шкуры, пятнисто крашенные сермяги. Один из них ягодой кормил медведя из рук. Другой отрешённо вертел колёсико висящего на груди гудка, и тягучие стонущие звуки напоминали то гудение пчелиного роя, то натужное поскрипывание осей гружёной телеги, едущей посередь широкого поля. Третий ловко метал вверх и тут же ловил несколько репин кряду.

«Да то ж скомрахи!» — догадался Афанасий и облегчённо вздохнул. Он растворил дверь, без опаски направился к костру.

На повернувшихся к нему ликах двух десятков шутов тенью проскользнули настороженность и угроза. Но от костра по-козлиному скакнул к Афанасию потешный инородческого обличья малый в колпаке с бубенцами, глумливо пал ему в ноги:

— Большому болярину наше почтенье! И величанье!

И мигом все взметнулись, засвистали, похватали да напялили на себя уродливые личины, заиграли в гусли, домры и сурны, загремели в накры, окружили Афанасия пляшущим хороводом. Дрыгая ногами, дурашливо кланялись ему. Афанасий попытался выйти из круга. Не тут-то было. Цепко обхватили его руками, зашарили, щекоча, по одежде, не дали и шагу ступить. Так и стоял он недвижно, покуда враз не смолкла бесовская музыка и не рассыпался хоровод.

— Вы ненароком не с облак свалилися, оглашённые? — миролюбиво улыбнувшись, спросил Афанасий.

— Мы-та? — скривил хитрую, с вислыми усами, рожу малый в гремучем колпаке. — Мы все из уезду Казнённого, из стана Спалённого, из деревни Разорённой.

— А в той деревеньке, — скороговорно подхватил другой потешник в долгой шляпе, увитой лентами и утыканной петушиными перьями, — без числа скотины и дичины: у баушки Василисы пятигодовалы крысы, у псаря Антошки три бешены кошки, у старосты Елизара дохлых куликов пара, заяц косой да ёж босой, мышь бегуча да лягва летуча, а ещё корова бура, да вот незадача — корова та дура!

И потешник-шпыня резво ударил в бубен, а потом, отбросив его и шляпу приятелям, подпрыгнул и с поразительной ловкостью прошёлся колесом.

Детинушка, что кормил медведя, вывел своего учёного зверя к Афанасию.

— А ну кажи болярину, Михайла Иваныч, кое место у тя порото.

Медведь, как бы стыдясь, угнул набок башку и принялся усердно потирать зад.

— Кажи таперича, сладко ли московским болярам под ляхом.

Зверюга обхватил лапами морду и жалостно зарыкал.

— Уважь, Михайла Иваныч, яви, ако донски казачки на радостях плясати учнут! — возвысив голос, выкрикнул шутник и защёлкал пальцами.

Пока медведь неуклюже топтался на месте, кормщик искоса посматривал на сошедшихся кучкой скоморохов. Приметил, что и они цепко взглядывают на него и перемигиваются. И тут в груде сваленной у костра и с небрежением прикрытой грязной рядниной рухляди его зоркие глаза углядели рукояти навязней и шестопёров, сабли в ножнах. Вовсе не скоморошья снасть.

Малый в колпаке отделился от других и пошёл прямо на Афанасия. Лицо его было недобрым.

— Сказывай, странничек, пошто тут очутился? — будто на дознании в губной избе, строго вопросил он.

— Ночевал вон в овине, — стараясь показаться беззаботным, ответил Афанасий.

— А куды путь держишь?

— Куды бог приведёт, навздогад.

— Не в Нижний ли? — впился глазами в кормщика мнимый скоморох. — Тут одна дорога — в Нижний.

— Вам-то кака печаль, куды бреду?

— Палкой подпоясамшись, на суму опираючись, — съязвил допытчик. — А чего ради?

— Погорелец яз, пристанища взыскую.

— Ой ли? Пропусти лето — да в лес по малину.

Их уже плотно обступила вся бродячая братия. Слушала, вникая в каждое слово.

— Кой мне прок на себя клепать?

— Да уж больно ты, дядя, важен. Тея потешают, а ты нос воротишь.

— Таков уже есмь.

— Отпустили бы мы тея с богом, — с нарочитой душевностью вздохнул малый, — да сдаётся нам: не соглядатай ли ты? Уж не обессудь, соглядатаев мы, убоги людишки, не поваживаем.

Резко взбрякнули бубенцы на колпаке, когда малый кивнул головой братии. Чуть ли не вся ватага разом накинулась на Афанасия. Он поднатужился и распихал насевших на него. Но где уж одному управиться с двумя десятками! Хлёсткие удары свалили его наземь. Нещадно избиваемый, он почёл за лучшее прикинуться оглоушенным.

— В овин его, робяты! — указал малый.

Афанасия за ноги поволокли через двор, втащили в овин, накрепко припёрли дверь колом.

Обтирая кровь с разбитого лица, он стал прислушиваться к голосам:

— Неси-ка головню от костра, живо!

— Никуда он не денется взаперти-та. Зря невинную душу загубим, есаул.

— Молчи! Без вины нонь никоторого нет.

— Вот вам крест, видал я его с Ляпуновым. Он в наших таборах был.

— Не то беда. А то, коли он нас в Нижнем застанет да выдаст.

— Донесёт, не смолчит! И узников не вызволим, и самим голов не сносить.

— Чего толковать, давай головню!..

«Вот угораздило! Перехлестнулися! Верней верного, что под личинами скоморохов злодеи-казаки Заруцкого. По наущению Маринки посланы. Нипочём их нельзя упустить!» — соображал Афанасий, озираясь в полумраке. И вдруг уткнулся глазами в воробьиную прореху: непрочна, поди, в том месте кровля-то.

Он метнулся к задней стене, подпрыгнул, ухватился за верхнее бревно и, легко пробив головой и плечами подгнившую солому, перевалился наружу. Выручили его дремучие заросли конопли. Забравшись в них поглубже, Афанасий увидел, как яро занялся овин.

4


Поутру за столом в горнице прибавилось едоков: Кузьма приютил у себя соловецкого посланца. Они проговорили чуть ли не до третьих петухов, но, несмотря на бессонную ночь, вышли к столу со всеми.

Еда была обильной. Из одной широкой мисы ели жирную лапшу, закусывая мясным пирогом, за лапшой — разварного судака, за судаком — гречневую кашу, за кашей — молочный кисель, а под конец Татьяна Семёновна вынесла едокам жбан знаменитого в Нижнем бодрящего можжевелового кваса. Насытились впрок: предпраздничный день будет хлопотливым — едва ли кто поспеет к обеду.

Когда отложили ложки, Кузьма по обыкновению повёл речь о неотложных хозяйственных нуждах:

— Тебе, Сергей, нонь туго придётся, торговля бойко пойдёт: всем на праздник свежанина требуется. Рубщиков-то добавь, найми. — И вдруг спохватился: — А Бессон куда запропал?

— В мыленке, чай, дрыхнет, — смущённо отвечал Сергей, пряча глаза, словно это он нёс вину за Бессона.

— Стара погудка. И крепко налился?

— Лыка не вязал. Всё про незнаемого нова дружка толковал, привесть к тебе хотел.

— Ведомы мне его дружки! Ты тормоши-ка озорника, будя ему прохлаждаться. Скажи, Кузьме-де теперь непристойно перед посадом за него ответствовать, пущай то сам раскумекает.

— Скажу.

— A y тебя, Танюша, небось супрядки? Девок поболе собери, Настёну позови.

— Уж гораздо научена, — с лёгкой досадой молвила Татьяна Семёновна и засмеялась: — В женски дела-то не мешался бы, староста. И девок, вишь, под своё начало поставить хошь.

— Ладно, ладно, — помягчел Кузьма от её смеха. — То я к слову. Всё кряду перебираю, чтоб не упустить чего...

Поманив за собой Фотинку и Огария, Кузьма вышел с ними на крыльцо.

— Ступай на Ильинску улицу, — велел он Фотинке, — разыщи там ямского старосту Миколая Трифоныча, бей ему от меня челом да найми лошадей на три дни: пора нам твоего князя в Мугрееве проведать. Себе лошадку пригляди да гостю соловецкому, он нам впрок будет... Опосля праздников и тронемся...

Огарию же Кузьма поручил особое дело: тайно вызнать убежище ложных скоморохов, о которых его посчитал первым долгом известить кормщик.

У съезжей избы в кремле, куда привёл Кузьма Афанасия, они оказались не первыми. Тут уже роилось около десятка просителей: худородные дворянишки, дети боярские, служилый люд из уезда. У всякого свои хлопоты: кому жалованье надбавить, кому землицы прирезать, а кому тяжбу в свою пользу обратить. Сторожевой стрелец лениво прохаживался у крыльца, поглядывая на просителей строго и свысока. Никто не знал, когда пожелает объявиться всевластный дьяк.

Наконец появился Семёнов. Важная осанка, дородность, строгий взгляд и брезгливо оттопыренная нижняя губа — во всём облике начальственная неприступность.

Он сразу углядел Кузьму и милостиво кивнул только ему одному: дворянишки давно опостылели — ничего, кроме мороки, с ними.

Торговых же людей привечал — наибольший прибыток от них. Кузьма с Афанасием последовали за дьяком.

— Ну? — важно выговорил Семёнов, усевшись за стол на пустующее воеводское место.

Вначале Кузьма, а затем Афанасий кратко поведали ему о готовящемся побеге опасных узников и появлении в уезде разбойных скоморохов.

— Страшных слухов вдосталь ходит, — со снисходительностью всезная, коего ничем нельзя удивить, ответствовал дьяк. — Всему верить, ума лишишься. Эко дело — скомрахи! Себя, чай, пужаете. Не обременить бы ся зряшной суетой. Так Заруцкого, глаголите, молодцы-то?

— Голову на плаху покладу, Заруцкого, — подтвердил Афанасий.

Приподнявшись, Семёнов зычно позвал:

— Сёмка!

В дверях тут же показался расторопный посыльный, низко поклонился дьяку. От собачьего подобострастия в нём трепетала, казалось, каждая жилка.

— Учись обхождению-то, — с улыбкой указал на него Кузьме Семёнов и распорядился: — Разыщи из стрелецких начальников кто поблизости!

Пока томились в ожидании, дьяк не преминул выговорить Кузьме с укоризной чуть ли не отеческой:

— Старостою избран, а почтенья не выказываешь. Другим повадно будет, на тебя глядючи. И без того тошнёхонько. Кажинный день тут с бунташными дворянишками схватываюся. Не тебе ровня и похлеще чудят: чего, мол, ровно в осаде заперты, чего проминаемся? А я их — в шею, в шею!..

Громыхая подкованными сапогами, вошёл сотник Колзаков, заведомо раздражённый. Он накануне уговорился с Биркиным засесть ввечеру за карты, однако денег для игры у него не нашлось. Угнетённый этим, собирался сходить на торг, поживиться в лавках — не все могли устоять перед нахрапистым сотником, чтобы не дать ему в долг, а чаще без отдачи. Неурочный вызов к дьяку был для Колзакова совсем некстати.

Сотник мельком взглянул на Кузьму с Афанасием и с независимым видом вольно уселся на лавку. Невысокий, плотный, с недоверчивым взглядом, он хмуро выслушал дьяка, напустился на Кузьму:

— Не сам ли ты, староста, всё выдумал, а? Дабы вредный сполох учинить? Знаю твою повадку. Не зря от тебя на посаде ропот. Грани не чуешь. Стрельцы мои и то пошумливают, в кулак сгребаю.

— Наставлял уж я его, — поддержал Колзакова дьяк.

Но сотнику отнюдь не хотелось быть в согласии с дьяком. Злопамятным слыл. И не мог забыть, как тот прилюдно корил его в Спасском соборе за поборы на торгу. Нет бы втихую позорил, а то громогласно, под горячую руку. На весь Нижний звон тогда пошёл: Колзаков, мол, лихоимец. С той поры иные торговцы знаться с ним не хотят, ни во что не ставят, а посадские, слышал он от послухов, даже и насмехались. Не обида ли?

— Коли ж верно всё про скомрахов, — не глянув на дьяка, более миролюбиво заговорил сотник, — то страх напрасный: из кремля они никого не выведут, вороты перекроем. А на посады дозоры вышлю, доглядят.

— С Афанасием бы кого-нито, он мигом уличит, — посоветовал Кузьма.

— Пожалуй, — согласился Колзаков, уже тайно рассчитывая сорвать с Кузьмы куш. — К нему неотлучно Орютина с десятком приставим. Довольно с лихвой будет. Не сотню ж наряжать курам на смех! Не дай бог, кто проведает: на скомрахов, мол, стрельцы ополчилися. Стыду не оберёшься. Я и так, Кузьма, гораздо норовлю тебе. Семёнов — свидетель. — И сотник, небрежно поклонившись дьяку, вышел.

— Ах сукин сын! — выбранился вслед ему Семёнов. — Погодь, выведу тебя на чисту воду! — И заорал на Кузьму с Афанасием: — А вы чего торчите? Получили своё — ступайте. Неколи мне с вами баклуши бить!

Отойдя от избы, челобитчики натолкнулись на поджидавшего их Колзакова.

— Услуга за услугу, староста, — свойски заступив дорогу, сказал сотник.

Кузьма достал кошель, отсчитал деньги. И сотника словно ветром сдуло.

Афанасий молча положил руку на плечо Кузьмы. Оба с пониманием посмотрели друг на друга и усмехнулись.

— Порато ловки ж власти у вас, не приведи Господи! — покачал головой кормщик.

5


Сентября в первый день, на Симеона Столпника, в Нижнем, как и всюду на Руси, справлялось Новогодье. По обыкновению, об эту пору стояла сухая солнечная погода, предвещая краткое «золотое лето», как в древности величали сентябрь-руень. В небесную голубень легко взмывал звон колоколов, разносился широко за городские пределы, откуда ему откликались перезвоны отдалённых церквей. И хоть ненадолго, но всё же тешила эта перекличка мнимой умиротворённостью.

После праздничного крестного шествия Нижний загулял. Шумные толпы перетекали по улицам, густели на зелёных окраинах, копились у Высоковской рощи. Всюду поспевали мальчишки-лоточники со сластями, медовыми пряниками, печёным «хворостом» да «шишками», пирожками, колобушками, орехами. Четыре кабака — два в Нижнем посаде, один в Верхнем — напротив Дмитриевских ворот, ещё один в ямской слободе, на Ильинке — не вмещали весь жаждущий люд, потому временные алтынные стойки и винные палатки приманивали прочих неутолённых.

Зазывные громкие звуки сурн, свирелей, волынок, домр никому не давали впасть в уныние. Самые плотные толпы скапливались возле озороватых скоморохов-прибаутошников, метальников, лицедеев, кукольников. Тут ни на миг не смолкал весёлый гомон. Во всю мочь старались распотешить честной люд и доморощенные нижегородские шутники, и пришлые забавники.

Но Афанасий с орютинскими стрельцами нигде не могли углядеть тех, кого искали. Напрасно они шатались по всем гульбищам, напрасно сбивали ноги — разбойная ватажка как в воду канула. Лишь на опушке Высоковской рощи стрельцы наткнулись на неведомо кем привязанного к берёзе медведя, которому шустрая ребятня скармливала яблоки и пряники.

Далеко за полдень взопревший Орютин, задержавшись у винной палатки, взроптал:

— Поищи-ка своих злыдней сам, дядя, — сказал он, обращаясь к Афанасию. — А мы тута на привал встанем: не самы последни, чай, из крещёных — и нам пригубить винца с хлебцем не во грех... Углядишь — кликнешь.

С Афанасием остался один Якунка Ульянов, вдвоём они и продолжили розыск. Однако и их вскоре приморило.

— Передохнем-ка, — предложил Якунка.

— И то правда, — смирился Афанасий.

Они уселись невдалеке от кремля на зелёном венце Егорьевой горы, откуда далеко была видна Волга и заволжские луговые низины, уставленные до окоёма стогами. Солнце уже багровело и стояло низко, высветляя сверкающую мелкими чешуйками волн реку и прихваченные первой осенней позолотой берега. Кончался день, и, поглядывая на солнце, Афанасий с Якункой свыкались с мыслью о тщетности дальнейшего розыска.

В пору и приметил их Огарий, который, нигде не найдя дозорщиков, поспешал в подгорную стрелецкую слободу, где в бугре была изба Орютина.

Проворный малый уже успел обойти чуть ли не весь Нижний. Но и ему не везло. Напоследок он отправился в кремль, где сошёлся с нищей братией у паперти Спасо-Преображенского собора: братия делила подаяния, собранные на празднике. Доподлинно зная её нравы и увеселив нищих байками о знакомых ему московских юродах, про которых тут тоже были наслышаны, Огарий спустя каких-то полчаса был принят за своего. А вскоре он многое узнал о сатанинском притеснителе Митьке Косом, что повязал братию щедрым денежным вкладом и устрашал ворожейством, если она задумает изгнать его. Нищие поведали и о том, что юродивый Митька ныне ухоронил в подклете пустующего дома у церкви Жён-Мироносиц над Почайной каких-то пришлых бродяг и якобы ночью собирается с ними вовсе уйти из Нижнего.

— Хучь бы где-нито прибрал Господь вещуна окаянного! — потрясали грязными кулаками нищие.

Всё, что узнал от них Огарий, он торопливо пересказал Афанасию с Якункой.

— А где Кузьма-то Минич? — спросил Афанасий.

— Он на Муромском выезде, у рогаток в засаде с посадскими, — известил всё ведающий малый.

— Низом ить, берегом могут проскользнуть злодеи. Не упустить бы, — запоздало посетовал Ульянов.

Пока они добежали до Орютина, пока всё растолковали возбуждённым от хмеля стрельцам, пока уговорились, что и как, совсем свечерело.

Пустующий дом, что принадлежал, как выяснилось, отъехавшему по зиме с репнинской ратью и не воротившемуся пушкарю, был отыскан при свете факелов. Незапертая калитка в воротах распахнулась от слабого толчка. Стрельцы влетели во двор, скопом ринулись к подклету. Но там уже никого не застали. Лишь куча объедков, раскиданное сено да небрежно сваленные в углу скоморошьи личины и дудки остались от разбойников. Куда же сами запропали?

Гадать было нечего — надо незамедлительно спешить в кремль, к темнице.

Винные пары всё ещё горячили стрельцов. И они готовы были расшибить кулаки об уже запертые ворота, нестройным грозным хором выкликая у Дмитровской башни стражу. Долго никто не отзывался на их вопли. Наконец со стены кто-то ленивым басом вопросил:

— Чего беснуетесь, лешие? Аль обычая не знаете?

— Отчиняй! — в запальном остервенении закричал Орютин.

— Поутру приходите — милости просим, — понасмешничал басистый страж, принимая едва различимых во мраке людей за подгулявших на празднике бражников.

— Отчиняй, олух! Головой поплатишься! Нешто не повестили о злодейском умышлении? Своих не признаешь, дубина стоеросова: я ж Орютин! — надсаживался стрелецкий десятник, вконец разъярённый.

— Повестили, — в голосе стража было уже замешательство. — Потому и наказано блюсти охраненье в строгости. Да ить всё тихо покуда... Ждите, донесу начальному.

Ждали, отчаянно бранясь. Уходило драгоценное время.

— Растяпство наше русско, язви в душу! Мешкота-матушка! Диво ль, что Москву проморгали? Доколь дураков учить уму-разуму? Доколь по башке молотить, чтоб прочухалися, колоды дубовы? — свирепел больше всех Орютин, в гневе запамятовав, что и сам дозволил себе послабление.

В конце концов их впустили в кремль, и, увлекая за собой обеспокоенную стражу и воротников, орютинские стрельцы кинулись по спуску Большой Мостовой улицы к острожной темнице. Но и тут опоздали. Кованая дверь была в целости и на запоре, а узников след простыл — верно, похитители загодя обзавелись поддельными ключами.

Слюдяной фонарь высветил под лежаками два окровавленных тела тюремных сторожей. Один из них постанывал. Плеснули ему в лицо водой. Он приоткрыл глаза, застонал громче.

— Давно? — сразу спросил склонившийся Орютин, чуя, что через мгновение спрашивать будет поздно.

— Не-е-е-е, — с натугой протянул он и замер.

— Где ж проникли-то воры, где? Вороты замкнуты. Скрозь их комар носу не просунет! — сокрушались дозорщики.

— Ах ты напасть! — вдруг осенило Орютина. — А ход-то подземный наружу к Почайне на зелейный двор! Под Тайницкой-то башней! Тама, чай, никто не стерёг?

— Никто, — растерянно признались воротники.

— Тетери! Ох тетери! — убивался десятник, прикидывая, сколько могло уйти времени у беглецов, чтобы пролезть по крутому и тесному ходу.

— Всё Митьки-юрода проделки: и ключи и ход, — зачастил, протиснувшись к Орютину, бойкий Огарий. — Даром что тут вольно разгуливал. — И, посмотрев на понурых обмякших стрельцов, озорно съязвил: — Не загнусити ли нам впрослезь, братие, «Свете тихий», ако певчие встарь при выходе царя Бориса к престолу?

— Полно охальничать! — одёрнул его Орютин. — Ещё поглядим, чья возьмёт! Ещё потягаемся.

Споро были подняты запускные решётки в проезде ближней Ивановской башни, и стрельцы устремились в погоню. Сомнений не было: беглецы в сей час поспешают за город, чтобы кратким путём выбраться на ямскую приокскую дорогу, что ведёт через Муром на Москву. Если они не добрались ещё до ворот внешнего вала, где должен сидеть в засаде Кузьма с посадскими, их можно настичь в ямской слободе. Орютин разделил погоню надвое: одних послал в обход понизу, чтоб они, добежав до Благовещенской слободы, поднялись по горе наперехват, а других, среди которых были и Афанасий с Огарием, повёл сам, правя круто вверх.

— Ты б остался, малой, — посоветовал на бегу Афанасий Огарию.

— Ещё чё! — отмахнулся тот. — Все на пир, а я в моленну?

Вызвездило. Тьма была негустой, рассеянной, тени чёткими. Дорогу было видно без огня. Еле поспевая за дюжими мужиками, Огарий выбивался из сил, задыхался. Но и стрельцы тоже начали сдавать. Несло от них тяжёлым потом, перегаром. И уже Афанасий, а не Орютин возглавлял погоню, своим ровным упругим бегом подтягивая всех.

Когда услышали впереди собачий брёх — побежали резвее, ободрились: след был взят верно. Что говорить, ретивы и ловки чужаки, да вот не убереглись от чутких дворовых псов. А коль одну собаку потревожить, целая стая на её лай набежит, за полы уцепит.

Учуяв в подбегающих стрельцах поддержку, псы с заполошным визгом кинулись под скат оврага, куда принуждены были податься беглецы.

— Ложись наземь, блудни, не то посечём! — заорал десятник.

Но по лезвиям наставленных бердышей вхлёст ударили сабли. Залязгало железо.

Не удержавшись, Огарий с разбега ухнул в овраг. Кто-то ухватил его, заколотил по голове. Малый вывернулся, глянул, угадал: Митька-юрод, косматый, озверелый, страшный.

В руке Митьки блеснул нож. Злодей уже снова метнулся к Огарию, да подоспел на помощь Якунка, ткнул в юрода секирой. Взвизгнул, заверещал Митька, покатился под уклон во тьму.

Из всех посеченных либо повязанных лиходеев Афанасий недосчитался ровно половины. Не было и одного узника. Другой, тщедушный и низкорослый, сдался без сопротивления. Он и не был в схватке, отсиживался на дне оврага в бурьяне, где его подняли собаки.

Подоспевшая стрелецкая подмога продолжила погоню, но вместе с Кузьмой и десятком посадских воротилась ни с чем.

6


Подъезжая к Мугрееву, Кузьма с Фотинкой и Афанасием чуть не столкнулись на дороге с небольшим отрядом, скакавшим встречь. Среди вершников Кузьма сразу углядел нижегородских стрельцов, которые, узнав его, приветно взмахнули руками. Обличье их предводителя старосте тоже показалось знакомым, хотя тот, понурый и злой, даже не повернул головы в сторону скромно одетых мужиков.

— Слышь-ко, дядюшка, кто напереди-то, не ведаешь? — придержав коня и оборотясь вслед проскакавшим, вдруг обеспокоился Фотинка.

— Кто? — призадумался на миг Кузьма и вспомнил: — Да то ж стряпчий Биркин. В Нижнем, почитай, с зимы воду толчёт.

— Дак я допрежь видал его! — воскликнул Фотинка и поведал о злосчастной встрече с Биркиным в тушинском стане.

— Воровскому царику, говоришь, угождал? — насторожился Кузьма и запоздало глянул через плечо назад, где никого уже не было и даже пыль улеглась. — Чую, хват ещё тот.

— Ищет волчище добычи, ингодь и находит дородно. Не зря у нас с ним сретенье будет, — предрёк мрачный Афанасий.

Они ехали неспешным шагом меж золотящихся берёзовых перелесков. Богородицына пряжа-паутина вольно плыла по воздуху, серебряными нитями липла к одежде. Чёрные лохмотья грачиных стай беззвучно взмётывались над пустынными полями.

Князь почивал, и пришлось дожидаться, когда он пробудится. Старый заспанный ключник, за которым нехотя сходил воротный страж, указал мужикам, куда поставить лошадей, где колода для питья, а где сено, и оставил их управляться самим: не велики чины.

На дворе царила послеобеденная скука. Не было видно никого из челяди. И мужики приуныли, растерянно переглядываясь: не ждали такого приёма. Фотинка рванулся было к заднему крыльцу:

— Дак погодите. Я мигом сыщу дружков, в людской приютят.

Но Кузьма строго отчитал его:

— Не смей. Не христарадничаем тут. А терпения нам не занимать стать.

— Навья тишь-то, закосненье, — после долгого молчания заметил Афанасий, кивнувща княжеские хоромы.

Поморской натуре претило сонное умиротворение там, где его не должно быть.

Тихое поскрипывание наверху вывело Афанасия из задумчивости. Он задрал голову и увидел над шатровым скатом крутящегося медного петушка. Кузьма тоже поглядел туда и ободряюще улыбнулся кормщику.

Пожарский принял их настороженно. Но когда вслед за Кузьмой и Афанасием вошёл в покой Фотинка, радушно просветлел.

-— Вспомнил, удалец, отшельника. Зачтётся тебе, — пошутил он. — Небось у меня останешься.

— Хотел ба, — залился краской Фотинка, не желая обижать князя. — Дак не отпустит меня ноне дядя от себя.

— Дядя? Какой дядя? — удивился Пожарский и, приглядевшись к навестителям, узнал Кузьму. — Ба, мужицкий вожатай! Помню, помню твоё радение да твою услугу на Володимирской дороге. Чего ж немилостив?

— Пора суровая, Дмитрий Михайлович, — с почтением кланяясь, отвечал Кузьма. — Сурово и поступать доводится.

— Хуже не знавал я поры, — горько подтвердил князь.

Был он бледен и остроскул, заметно прихрамывал — неудачно срослась перебитая голень. На лбу князя ещё багровел заживающий рубец. И в движениях его ощущалась не до конца избытая хворобная слабость. Но перенесённые муки словно бы омолодили Пожарского, разгладив жёсткие складки на лице. Одет он был по-домашнему в широкую и долгую синюю рубаху с алой вышивкой на вороте, плечах и подоле, перепоясанную пёстрым холщовым ремешком.

Сев в красном углу, Пожарский пригласил мужиков за стол с камчатой скатертью, догадливо усмехнулся:

— Мыслю, не киселя хлебать прибыли. Верно, с тою же нуждою, что и стряпчий Иван Биркин. Другой уж раз он приезжал.

— Биркина я в Тушине видывал, — не по старшинству выставился простодушный Фотинка.

— Вем про то, — спокойно молвил Пожарский. — Не токмо Биркин, а и многие знатные люди Тушина не миновали, многие обманулися. Аще по тем грехам всех судить — до второго пришествия Господня не пересудим.

— Сам-то ты, Дмитрий Михайлович, без греха, чай, — напрямик высказался Кузьма.

— Без греха? — вскинул на него печальные глаза князь. — Нет, и я тож с грехом. В Зарайске крест Владиславу целовал. А не надо бы...

Пожарский принялся говорить, каким пагубным уроном чести обернулась для него присяга чужеземцу. За княжьим плечом, освещённая лампадкой, отсвечивала икона Георгия Победоносца, что пронзал копьём поганого змия. И чем печальнее становилось лицо Пожарского, тем суровее казался лик святого, словно Георгий тоже внимал покаянной речи, которая как бы добавляла ему истовости.

Чистосердечие князя проняло сдержанного помора. И вслед за Пожарским Афанасий заговорил о том, какие бедствия принесли русской земле разлад и смута. Вспыхнул отзывный трепетный огонёк в глазах князя.

Нет, недолговечным будет покой в княжьих хоромах, в его белой горнице, где не гасла лампадка пред образом приснопамятного воителя и стены увешаны доспехами. Пусть не готов ещё Пожарский взять меч в руки, но всё же не по нему было вынужденное безделье. И потому так живо встрепенулся он, когда Афанасий стал толковать о смолянах, маявшихся в негостеприимном Арзамасе, и особенно об их намерении податься в Нижний, если там потребуются добрые ратники. До конца выслушав кормщика, князь спросил:

— Впрямь ли в Нижнем наново ополчаться умышляете?

— Взаправду, Дмитрий Михайлович, — ответил Кузьма, терпеливо ждавший этого вопроса. — За посадский мир ручаться могу.

— За посадский? — с явным недовольством произнёс князь. — А дворяне служилые, а дети боярские, а стрельцы?

— Будет у нас казна — объявятся и дворяне, княже.

— Разумно, — одобрил Пожарский и тут же засомневался: — А соберёте ли казну? Рать зело справная надобна.

— Потщимся собрать, Дмитрий Михайлович. Торговые люди готовы помочь.

— Слыхал я, воевода ваш крепко занедужил.

— На Репнина и приказных надеи нет. Не в связке они с нами. Земским советом будем рядить.

Князь, нахмурившись, погладил рубец на лбу. Он никак не мог поверить, что посадские сами могут справиться с воинским устроением. Небывалый случай. Но рассудительность и твёрдость Кузьмы привлекали его.

— С Биркиным столкуйтеся. Он служивый люд подымать затеял. Ему без вас несподручно, и вам без него не смочь...

— Заносчив стряпчий, — поморщился Кузьма. — Да и можно ли на него опереться? Ну-ка сызнова переметнётся...

— Некуда. Ляпунова ему ни ляхи, ни бояре не спустят. А уж Заруцкий тем паче. Припёрт Биркин. И посему вернее его ревнителя вам не будет.

— А ты сам, Дмитрий Михайлович? Нашим бы тщанием да твоим умением...

— Не гожусь я. Раны ещё донимают. Так и Биркину ответствовал на его неотступные увещания. Призовите кого-нито другого. Родовитее.

— Не кто иной, а ты нам люб. Мужики за тебя горой встанут.

— Мужики! — не скрыл досады Пожарский. — У мужиков я токмо и в чести.

— Дозволь спроста молвить, княже? — поднялся Кузьма. Взгляд его построжал. Тяжёлые руки крепко обхватили кушак на поясе.

— Говори, — пытливо глянул Пожарский на старосту.

— Не тебе бы, Дмитрий Михайлович, отпираться. Не родовитостью ты вселюдно дорог, а радением честным за отчу землю, умением ратным. Нешто тебе зазорно то? Нетто в боярских теремах приязни ищешь?

На один лишь миг мрачным отчуждением, как стужей, оледенило лицо Пожарского, но снова оно помягчело.

— Может, и правда твоя, вожатай, — скупо улыбнулся князь. — Да что толковать о голове без тулова? Наперво о рати ваша забота.

Кузьма поднял с лавки принесённый им длинный свёрток, развернул холстину и протянул Пожарскому саблю в богатых, украшенных серебряными бляхами ножнах.

— Прими, Дмитрий Михайлович, поминок от нижегородских торговых людей.

— Покупаете, лукавцы? — засмеялся несколько растерявшийся князь, однако подарок принял.

— Впрок дарим, — засмеялся и Кузьма. — Чей день завтра, а наш — седни.

Князю нравилось доброе оружие. Знали нижегородцы, чем ему угодить. Он вытянул лезвие, полюбовался на совесть выкованной сталью.

Потом бережно вставил клинок в ножны.

— А согласия моего всё же покуда не дам, — снова посмурнел Пожарский. — На свой риск починайте. Заладится дело — известите. Не заладится — буду вам без надобы...

Заночевав в Мугрееве, ходатаи поутру тронулись в обратный путь.

— Порожни вертаемся, — с грустью обронил Фотинка, когда выехали за ворота.

— Не скажи, — возразил Кузьма. — Князь толково рассудил. Что ноне ему от нас? Мы ж ещё и рукава не засучили.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1


Сумерки позднего вечера. Скудные тусклые огоньки уже замерцали в слюдяных оконцах домов. На краю Ивановской площади у коновязи жолнеры жгут костёр: оттуда несёт подгорелой кашей. Дымно горят плошки у Грановитой палаты. Но вспыхивающие там и сям жалкие светлячки утопают в густеющих потёмках. И громче начинает перекликаться стража на кремлёвских стенах.

У Фёдора Ивановича Мстиславского, в его дворе, что чуть ли не примыкает к самой крепостной стене, сходятся большие бояре. Опасливая челядь встречает каждого не перед воротами, а уже у крыльца и провожает не в светлицу, а в задние покои. Хотя бояться вроде и нечего, — Гонсевский вовсе не препятствует сходкам беспрекословно покорных думников, — однако бережёного Бог бережёт. Мало ли кто из вельможных панов невзначай вздумает пожаловать — придётся сажать со всеми. А дело требует несуетного да сокровенного обговора.

Войдя в невеликую горенку, где, по обыкновению, Мстиславский принимал нужных людей, Лыков усмешливо попенял:

— Уважил ты нас, Фёдор Иванович: хоронимся, ровно тати. Ладно, ещё не в чулане.

Дряблое лицо Мстиславского осталось бесстрастным. Свычны главе Боярской думы пустые задевки, и он не снизошёл до ответа.

Зато князь Иван Семёнович Куракин не замедлил с лёгким увещанием:

— Полно-ка тебе, Борис Михайлович, задираться. Благодари Бога, что Салтыков в отъезде. Довольно нам от него было грому-то.

Лыков недовольно поджал губы, почтя неприличным упоминание о Михаиле Салтыкове, словно тот был нечистой силой, но ему хватило благоразумия промолчать.

Бояре, собравшись на свою тайную вечерю, были одеты по-обыденному, кому в чём гоже. Но, блюдя чинность, сели чередом, как в Думе, на устланную коврами лавку. Лишь Мстиславский устроился наособь: в иноземном, чёрного дерева кресле с затейной спинкой, уподобленной распахнувшей крылья хищной птице, и с подлокотниками, схожими с когтистыми лапами.

Поглаживали бороды степенные мужи, перебирали перстами прорезное узорочье посохов, щурились на огонь свечей в напольных шандалах, оценивающе оглядывали золотые оклады икон да уныло позёвывали, крестя рот. Всем было ясно, что преть придётся долго. Иначе Мстиславский бы не потревожил.

Старший боярин не спешил начать. То, что тяготило ум, ему самому казалось святотатством. Всё же деваться некуда. И, сжав пухлыми руками птичьи лапы на подлокотниках, он заговорив тусклым, утомлённым голосом:

— У нас нету иной заступы, окромя той, что с нами в Кремле. Нету, покуда не подоспел с войском от короля гетман Ходкевич. Однако и оной можем лишиться. Терпят заступники многие нужи. До вылазок уж неохочи. Како ратоваться без передыху? А даве в Китай-городе пожар немалые припасы унёс. В поляках и литве замешание. Не приведи Господи, покинут нас. Али ещё хуже, дворы наши зорить пустятся. Чем тогда уймём?..

Фёдор Иванович, некогда достославный воевода, ходивший с ратями на крымцев и Батория, одолевший Казы-Гирея и побивший в сече при Добрыничах войско первого самозванца, набольший боярин, коего не единожды сговаривали сесть на московский престол, в последние месяцы вовсе по-старчески присмирел, покладисто дозволяя равно вершиться добру и злу. Но как ни безволен он был, бояре, что делили с ним единую участь, всё же полагались на его искушённый разум. Не зря же Мстиславский ухитрился первенствовать в Боярской думе и при Годунове, и при Отрепьеве, и при Шуйском — всем угодил да всех и пережил, а посему и оказался всех ловчее. Нежли не великая мудрость-то!

— Пан Гонсевский, — помешкав, произнёс Фёдор Иванович, — наказал мне, дабы не случилося пущей пагубы, выплатить войску жалованье. Последние же оброчные деньги, ведаете, отданы нами на прокорм посольству. Отколь взяти ещё, как не из царской казны?

— Из царской? — аж привскочил невоздержанный Лыков. — Мыслимо ли? Никак поганый Федька Андронов надоумил. Пустили козла в огород, поставили казначеем. Эвон что умудряет!

— Не мочно царёво трогать, Фёдор Иванович, — поддержал Лыкова Куракин. — В посмех то, в позор и в укоризну из роды в роды станет.

— Грех непростимый, — перекрестился сидевший на конце лавки Михаил Александрович Нагово.

— Оно так, — согласился и Романов, но, кашлянув в кулак, Иван Никитич неуверенно добавил: — Кабы не в осаде сидети...

Шереметев безмолвствовал. И не понять было, то ли глубоко задумался, то ли подрёмывал. Лишь почуяв, что все повернулись к нему, поднял голову. Уже не раз он отмалчивался в Думе, поскольку не находил проку выставляться при Салтыкове, который всегда жёстко ставил на своём и свирепел, если ему перечили, но теперь Салтыков отсутствовал, и можно было не таиться.

— Государева казна — искупление наше, — медленно и глуховато, словно ещё не решившись до конца говорить впрямую, принялся рассуждать он. — Ныне мы её бережём, опосля она убережёт нас. Не охраним — скажут нам: «Пошто вы тут сиднем сидели да в праздности?» И оправданию не бысть. Охраним — вины все простятся.

Бояре потупились. Было о чём задуматься. Сокрытая от чужих завидливых глаз казна: сверкающие царские сряды, оружие, драгоценная утварь, ларцы с украшениями и самоцветами, золотые ковчеги, расшитые ковры и пелены, меха — приумножалась веками, издревле переходила по наследству от одних великих князей к другим и давно стала не только бесценным кладом, но и священным знаком власти, её заповедными клейнодами, символом величия, силы и прочности самодержавства. Да, любое отступничество искупится, если хватит воли и достоинства.

— Нет, не уклониться нам от платежу, — вздохнул старший боярин. — Ох, незадача! Из городов да волостей присылу ждать нечего. Ины отпали от нас, а в иных — бесчинство. Воевод, нами поставленных, гонят. Летось Третьяка Кирсанова, что мы воеводою в Ярославль посылали, с бранью да побоями выставили, еле жив воротился. Ныне вот звенигородского князя на место недужного Репнина в Нижний надобно посылать, а тож боязно. В Нижнем-то невесть что. Слыхал, туда Ермогеново смутительное послание тайно послано. Повсель неспокойно. В коих местах за два, а в коих и за три уж года ни оброчных денег, ни таможенных пошлин не имано. Диво ли, что в сборе ни алтына нет. Так чего ж присоветуете?

Отвели в молчании глаза бояре. Слышно только, как потрескивают фитили в свечах. Романов, отложив посох, поглаживал здоровой рукой калеченую, будто в том неотложное дело нашёл. Куракин перстень на пальце крутил, блескучим камешком любовался. Нагово не отрывал взгляда от икон. Никто не мог дать разумного совета. Измельчала Дума, оскудела смелыми умами. Напрочь был изгнан из неё за потворство Гермогену и под страхом расправы безвылазно сидел в своих хоромах рассудительный Иван Воротынский, не было находчивого Василия Голицына, пленённого Сигизмундом под Смоленском, не увидеть тут больше и многоопытного Андрея Трубецкого, что скончался от дряхлости. Зато покорливых да безгласных в Думе набралось вдосталь. Оттого и стало за обычай постылое единодушие. Оттого и наловчились тут смиряться да поддакивать.

Однако ныне случай особый. Взял бы на себя Мстиславский грех — и ладно бы, всё едино ему первому за всё отвечать. Так нет же, остерёгся: тут уж на злую прихоть Салтыкова не свалишь, от себя укора не отведёшь — вот и растянул петлю пошире, самых близких вовлёк. Тошно боярам.

— Хоть тресни, ничего на ум нейдёт, — наконец сокрушённо признался Романов. — Своего бы не пожалели. Да где родовые вотчины наши? Все похватаны да розданы воровски, Ляпунов чужим без меры пособников наделял.

Нонь Заруцкий с Трубецким пуще того грабят. Вовсе нас обездолили.

За самое больное задел Романов. И потому все воспряли, оживились.

Стали перечислять свои опустошённые владения, жаловаться на бессчётные порухи, хулить разорителей.

— Мало наших угодий злодеям! — в сердцах воскликнул Куракин. — На святые обители уж посягнули, ведаете небось, что казаки Заруцкого учинили? В Новодевичьем-то монастыре? Одни стены голые от него осталися.

— Токмо ли грабёж там! — затряс бородой Нагово. — Прегрешенье содомское. Скверна и блуд. Всех черниц опоганили нехристи, на иконах содранных насильничали. На иконах! Над безутешной дочерью царя Бориса надругалися, раздели донага. Ничто им не свято. Ни божье, ни царёво, ни боярско. Отколь тако растление?

— Отколь? — охотно подхватил Романов, любивший порассуждать о мирских бедствиях. — От опричнины же. От неё, клятой. Почал тогда Грозный бояр утеснять, а служивым худородам за кровавые утехи потакать, для них боярски вотчины дробить. Вот и закрутилося. Порви-ка покров на лоскуты, станут ли те одеялами? Крестьянишки под боярской рукою горя не ведали: земли было вдосталь, и кормили они с неё одного волостеля, а не сотню. Потому и хватало всем. А нонеча что ни деревенька, то поместье. Велик ли с деревеньки прибыток? Последнее тянет из неё худород, а всё у него нехватки, и крестьянишки нищи. Ране у них воля была, всяк выбирал, где ему мило. Да от добра-то добра не искали, множество на земле сидело прочно. Днесь бы и податься от худорода — ан не смей, нет прежнего выходу. Нешто смуте не быть? Ин в казаки побег, ин в шиши, а ин в леса глухие, в безлюдье. Лови — не переловишь. И всем худо: и пахотникам, и служивым, и боярам. Царям тож...

— Царей ему жаль! — ядовито прервал Романова Лыков. — Горазд ты, Никитич, тень на плетень наводить, ухи вянут. Худо, молвишь, царям? А они при нас были, цари-то, опосля блаженного Феодора? Все беззаконные, все ложные. Может, Отрепьев — царь або Шуйский? Аль и Годунов тебе царём был?

— Я у Годунова, опричь злой опалы, ничего не выслужил. Не тычь меня Годуновым! — осерчал Романов. Его трясло от обиды. — Весь род наш пострадал!

Он вытащил платок, стал утирать взмокшее лицо.

— И я тож был в опале, и Шереметев вон, — не унялся Лыков. — Оттого толкую тебе: неча на Грозного валить годуновски вины. Грозный-то избором, а Годунов сплошь родовитое боярство сёк. Сам худород и худородов возносил. Лучших же соромил. Не при нём ли чинились непотребны позорища? Богдану Бельскому по волоску каты бороду выдрали. Плаха-то куды пристойней! Стоном мы стонали...

— Ты-то не стонал, Борис, — ровным голосом произнёс Шереметев, который, хоть и не хотел ни во что мешаться, всё же не смог стерпеть явной неправды. — И легка опала твоя была. Нешто опала воеводство в Белгороде? Не Пелым же, не Тобольск. Да и не без вины ты, знаю. Любо тебе козни заваривать да местничаться. За то и наказан.

— Не клади охулку на меня! — вскочил уязвлённый Лыков. Он весь подобрался, словно зверь перед прыжком, голова ушла в плечи, так что расшитый жемчугом козырь чуть не целиком выставился из-за неё. — Наказан-то я за праведную тяжбу с годуновским потатчиком Пожарским. А вот ты, Фёдор! — Лыков грозно выпрямился. — Ты, Фёдор!..

Мстиславский поднял было руку, чтоб остановить препирательство, но отступился, раздумал. Знал, если завязалась боярская пря, не сдержишь, покуда сама не утихнет. Да и невесть когда в последнее время бояре схватывались открыто — есть смысл послушать.

— Ты, Фёдор, молодец тихонею прикидываться: ласковое-де теля двух маток сосёт. Куда ж ты норовишь, коли от нас уже покаяния взыскуешь? Вельми ты оглядчивый. Невольником тут ся выставляючи, мучеником мнишь прослыть: казнюся, мол, что с панами заедин в осаде очутился. А не ты ль о прошлом годе канцлера Льва Сапегу нижайше упрашивал рязанскую вотчинку, Годуновым у тебя отъятую, тебе воротить? И нежли не явил милость Сапега, нежли не получил ты от Жигимонта жалованную грамоту? Всё лукавство твоё въяве!

— Спуста измену мне клепаешь, — с печалью в глазах усмехнулся Шереметев.

— И то, Борис, — вступился за Шереметева Романов. — Будя считаться. Никто из нас не свят.

— Ты, Никитич, не суйся! — ещё пуще взбеленился Лыков. — Я козней не спускаю.

— Родство бы хоть почитал, — укорил Иван Никитич.

Лыков был женат на родной сестре Никитичей, которым и Шереметев доводился родичем, но, когда распалялся, он забывал обо всём, кроме своих обид.

— Все вы метите ополчиться на меня, окаянные! — возопил он. — А я нетто честью поступался? Не в пример вам! Ты-то, Никитич, перед всяким расстилаться навычен, всем угождать.

У Романова вконец лопнуло терпение. Он кривобоко вскочил и ударил посохом в пол.

— А ты, Борис, яко на духу скажу, навычен злобствовати. Всё не по тебе. И повсюду твоя правда. Да не умыслишь, что мы про твои скрытные проказы ведаем. При Шуйском, вспомни-ка, ты купно с Куракиным да иными втай Тушинскому вору прямил, заговор готовил, а сам меж тем к царю Василью лобызаться лез. Эва праведность!

Тут уж не выдержал Куракин. Отстранив Лыкова, который, не помня себя от гнева, бросился на родича, он строго стал выговаривать Романову:

— Мы с князем Борисом тую пору бранных доспехов по вся дни не скидавали. Недосуг нам было изменничать. Кто Коломну от Лисовского отбивал? Мы с ним. Кто Скопину, не щадя живота, служил? Обратно же мы. Чужих заслуг нам не надобно, а чужих грехов тем паче. И повержен был Шуйский не по нашему заводу. Ины заводчики сыскалися. Те, что горазды были и на смертную расправу, ако встарь Кучковичи, сгубившие Боголюбского. Да упас Бог от кровопролития. И никто бы из вас не вступился, все попустительствовали. Никому Шуйский не был гож. У нас с Лыковым вины не больше вашей.

Увещательное слово Куракина остудило задир. С каменными ликами сидели бояре, отворотясь друг от друга. Лыков тоже сел, выпростал из-за спины откидной рукав охабня, обтёр им потное чело. Романов снова принялся поглаживать калеченую руку. Шереметев откинулся к стене, призакрыв веки. Посверкали молоньи да сгасли. Миновала гроза.

Мстиславский, поглаживая сжатые в мёртвой хватке точёные когти на подлокотниках, немного обождал и заговорил с обычной благопристойностью, будто никакой свары не было:

— Всем нам Божья милосердия чаять. Ано призваны мы не ложным государям, а царскому благородному корени служити. Убережёмся же от всякия шатости, понеже у нас един выбор, понеже радеем ноне Владиславу. Не в былое, а в предстоящее взоры устремим. Будем с терпением ждать приходу Владислава, с коим и его величество Жигимонт может пожаловать к нам своею королевскою парсуною. Посему заботы наши покой да тишину учинять. Царской казне невелик урон, коли мы из неё малую толику изымем. И той за глаза станет. Зато недовольство пресечём.

Свернул-таки Мстиславский на свою вязкую колею. Ловко отвёл бояр от междоусобицы, никого не задев, но дав понять, что уже никому не дано отступить от уготованной участи.

— Останову ж не будет, ежели зачнём, — всё же усомнился Шереметев:

— Что ж ты хочешь? Аль иное присоветовать можешь? — зло прошипел Лыков, так запальчиво вначале вступившийся за казну, но теперь наладившись досаждать Шереметеву.

— Малым поступимся, а большее сохраним, — покладисто рассудил Романов, неукоснительно держа сторону Мстиславского из-за боязни оказаться в немилости.

Нагово согласно подкивнул.

— Негожее, осквернённое отдадим, — взялся снять у всех камень с души Куракин. — Пошто нам беречь треклятые венцы Годунова и расстриги. Грязь на них. Отдадим без урону чести.

— В заклад ежели, — видя, что другие готовы поддержать Куракина, смирился и Шереметев. — Подоспеют оброчные деньги — выкупим. А о грязи так разумею, что к злату она не липнет.

Всё вышло как нельзя лучше. И Мстиславский удоволенно расслабился, сняв с подлокотников руки и возложив их на оплывшее брюхо.

Больше ничего не могли удумать бояре. На том поладили.

2


Если бы не гонец от Трубецкого, Заруцкий остался бы ночевать в Коломне. Он доказал великую преданность Марине — с особым бережением доставил ей вызволенного из нижегородской темницы преподобного отца Мело, и царица-опальница собиралась в полной мере отблагодарить своего рыцаря. Но атаман нутром почуял, что всякое промедление опасно для него: приближение гетманского войска, уже замеченного сторожевыми разъездами, вызвало крайнюю сумятицу в ополчении.

Не стряхнув пыль с одежды, гонец дерзко нарушил застолье, торопясь изложить всё, что наказывал ему Трубецкой.

Вскинув тонкие щипаные брови, с надменным недовольством смотрела на бесцеремонного вестника пани Марина. Отрешённо, будто его не касались никакие мирские страсти, перебирал чёрные бусины чёток отец Мело. Но гонец видел только Заруцкого, а Заруцкий — гонца. И мысли атамана уже никак не вязались с приятным застольем. В цепкой руке его заметно подрагивал серебряный корчик с недопитой романеей.

Как всегда в трудный час, нашлись в ополчении смутьяны, кои при любой напасти призывали к ответу вожака, а не искали вину в своей трусости и шатости. Кому от того корысть? С Трубецким у Заруцкого полное согласие: тому довольно, что его первым величают в грамотах, пусть первый он только на словах. Однако есть иные. Накипело у многих. Бесплодное стояние под стенами становилось невмоготу. Истощились запасы свинца и пороха, не хватало хлеба. Даже самые ретивые в самовольных набегах казаки приуныли. Отошла для них та шалая пора, когда они грабили окрестных мужиков, стаскивая на свои возы туши забитой скотины, кур, гусей, кадушки мёда и посевное зерно, а уж заодно с тем хомуты и попоны, плуговое железо и овчину, кросна и сермяги. Всё было разорено дотла под Москвою, всё начисто выбрано и раздуванено. На жалких остатках кормов держалась рать. Ладно ещё Троицкий монастырь пособил, поделившись порохом и хлебом, а то впору хоть всё ополчение распускать. Да и само оно уже было готово распасться. Недюжинная воля нужна, чтоб его удержать. Теперь и малая промашка сулит беду.

Вслед за гонцом атаман проворно спустился с высокого теремного крыльца. Расторопный казак немедля подвёл к нему коня. Но мягкий шелест платья заставил Заруцкого обернуться. Наскоро простившись с Мариной за столом, он и в мыслях не держал, что она соизволит проводить его на дворе.

Кончиками пальцев приподнимая широкий и пышный подол, Марина небесной мадонной сходила по ступенькам, и он, словно заворожённый, терпеливо поджидал её, напрягшись как струна, в новом бархатном кунтуше с золочёными витыми шнурами, в который обрядился перед застольем в угоду ей и второпях забыл переодеть в дорогу.

— Так длуго чекалам[57]... Так длуго чекалам, — прерывисто заговорила Марина, подойдя к нему и обжигая страстным сиянием чёрных глаз.

Заруцкий смело привлёк её к себе и, нисколько не таясь, поцеловал в маленькие раскрывшиеся губы.

— Хочешь, чтоб я ночевал? — спросил он шёпотом балованного любовника, чуть отклонив своё лицо.

— Бардзо хце[58] — тоже шёпотом ответила Марина.

Из-за её плеча атаман увидел вышедшую на крыльцо чистоплотную немку-прислужницу с Марининым ребёнком на руках, а за немкой сухой и тёмный лик отца Мело. Губы монаха шевелились: верно, творил молитву. Поощрял ли? Альбо проклинал?

Всё то время, пока они добирались до Коломны, и после — за столом таинственный монах сурово отмалчивался. Лишь единый раз, обратясь к Заруцкому, пробормотал что-то по-латыни, тут же перетолмачив: «Власть имущие смертны». Вроде бы ненароком сказанное занозой засело в цепкой памяти атамана. Но темна вода во облацех. Заруцкий поначалу не уразумел смысла. Вспомнив теперь, что перед тем он поведал монаху о позорной смерти тушинского царика под Калугой, догадался: слова Мело были предостережением ему самому. Ведь сойдясь с Мариной, он занял место покойного не только на супружеском ложе.

Лишь мельком взглянул атаман на монаха, но и того было довольно, чтобы оставить все колебания.

— Кохана моя, — уже с притворным пылом, но ни в чём не обнаруживая перемены, молвил он. — Я вскоре ворочуся. Погодь самую малость. Да береги Иванку. Быть ему у нас на Москве царём. Веришь ли мне?

— Не вем, — совсем тихо ответила сникшая Марина.

Куда подевалась кичливая и норовистая шляхтянка?

Перед Заруцким стояла истомлённая неутолимым желанием жёнка, для которой невыносима и самая краткая разлука. «Да её, бесовку, впрямь присушило ко мне!» — самодовольно решил атаман.

Его стало тяготить затянувшееся провожание.

Он круто повернулся и вскочил на коня. Ворота были загодя отворены. Атаман, а за ним верная казачья охрана молодецки вылетели со двора. Даль и вечерняя сумеречь поглотили их...

3


Дворянские и казацкие отряды были расставлены с тем умыслом, чтобы перекрыть все подступы к Москве. Однако сплошь кольцо не смыкалось. Непомерно велико пространство для охвата. Наспех возводимые крепостцы-острожки, что преграждали самые опасные пути, не могли длительно держать оборону. Рыхлая насыпь и хлипкий тын были дрянной защитой. И удержание острожков стоило немалой крови. Потому, уготавливая достойный отпор Ходкевичу, Заруцкий с Трубецким порешили стянуть все силы в одно место, к своим наиболее укреплённым казацким таборам возле Яузы. Атаманы не просчитались.

Резко и зычно взревели боевые рожки и нефири у Андроньева монастыря, мимо которого двинулось на приступ казацких укреплений гетманское войско. Смыкаясь с ним, взмахнули саблями подоспевшие из Кремля хоругви. Держались плотно, чтобы ударить сокрушительным тараном. Без надёжных тылов и добрых припасов Ходкевичу не оставалось ничего иного, кроме как навалиться разом и сломить ополчение с ходу. Невзирая на встречный огонь самопалов и пушек, латники отважно прихлынули к земляному валу и стали взбираться на него.

Но недаром ходила молва, что в рукопашной схватке пешие казаки превосходят конных. И казачество не посрамило себя. Войско гетмана застряло на валу.

В непрогляди порохового дыма только по суматошному лязгу железа и остервенелым воплям можно было угадать, какая упорная завязалась на валу сеча, какое там несусветное столпотворение. Подталкивая друг друга, ряд за рядом напирали на казаков проворные гайдуки, рослые алебардщики, спешенные удальцы-сапежинцы, но все словно перемалывались теснотой и давкой, бесследно пропадали в неразличимом скопище, что за клочковатой завесой грязного дыма металось поверх вала.

И когда поразвеялся дым, взору Ходкевича открылся весь крутой склон, усеянный поверженными телами. Гетман понял, что рискует потерять войско. Бессмысленно было вводить в бой рыцарскую конницу; для которой нужно открытое поле. А лифляндские немцы-наёмники, брошенные на поддержку польской пехоте, замешкались у самого вала, не решаясь рисковать головой. Других резервов у Ходкевича не оставалось. Продолжать битву — понапрасну истязать себя.

Творя молитву, гетман внезапно вспомнил образ святого Франциска, созданный несравненным Луисом де Моралисом, полотно которого ему привелось видеть в Испании. С безумным исступлением, со слезами на глазах Франциск целовал фигурку распятого на кресте Езуса, которую благоговейно держал в пробитых железными шипами ладонях. Великое самоотвержение во славу Господа! Но Ходкевич сурово отогнал от себя видение: нелепо укреплять дух скорбящим Франциском. Богу угодно иное: отступив, сберечь войско и нарастить его, дабы потом без всякой пощады грозным посполитым рушением наказать поганых схизматов. Расчёт на то, что они изнурены долгой осадой, что без Ляпунова не смогут сплотиться, был роковой ошибкой. И её нужно исправить немедленно. Ходкевич велел трубить отбой.

В тот самый миг и выметнулась на поле ретивая конница Заруцкого. Атаман чутко уловил перелом в сражении. Явно в насмешку над хвалёным рыцарством он нахлобучил на голову дерзкую магерку, ту самую шапку с пером, что была любима Баторием, и алый его кунтуш, в цвет польского знамени, заполыхал впереди, как пламя. Ещё перед боем, не зная, чем он завершится, Заруцкий рассудил: ничто не утвердит его власть над ополчением — лишь отчаянная лютая отвага, в чём ему не было равных. Он либо всё обрящет, либо всё утратит. Либо разгром и посрамление Ходкевича, либо героическая смерть. Никакая серёдка его не утешит — он любил пить до дна, а ходить по краю. И удача вновь явила милость.

Уже изготовившись к отходу, гусарские хоругви вынуждены были принять вызов. И пока основные силы, подчиняясь строгой воле гетмана, продолжали стягиваться, их прикрытие ринулось на казаков. Заруцкий быстро смекнул что к чему.

И вместо того чтобы схватиться в лоб, увлекаемые им конники резко уклонились в сторону и в мгновение ока оказались за спинами разлетевшихся гусар, отрезав их от остального войска. Ловушка вышла на славу.

Не хватило времени опамятоваться гусарам. Их погнали как стадо. Они пришпорили коней и пустились наутёк, чтобы уйти от погони и успеть построиться для отпора. Но путь им преградила Яуза. Раскидывая копытами грязь, кони вязли в трясине заболоченного отлоя, отчаянно вскидывались, освобождаясь от седоков. Гусары рвали на себе застёжки тяжёлых доспехов, бросали оружие и шлемы. Кое-кто пытался переплыть реку. И над замутившейся чёрной водой жалко трепыхались заплечные гусарские крылья — краса и отличие гордого рыцарства. Грязная топь поглотила многих, других добили казаки. Вогнав саблю в ножны, Заруцкий повернул конницу на отходящие хоругви.

Но как у Ходкевича не хватило сил разгромить коши, так и у ополченцев недоставало их, чтобы преследовать гетмана. Чаши весов качнулись и вновь встали ровно. До коих пор?

Захолодало. На голых ветвях деревьев дрожмя дрожат последние бурые клочки листвы. А вся она мёрзло гремит под ногами. Седой иней густо обметал её, прибил к земле блёклые травы. Далеко слышен конский топ. И все окрест словно распахнуто настежь — обнищавшей поздней осени уже нечего прятать.

Изнемогшие враги негласно заключили краткое перемирие.

Дороги были свободны для всех. И через кремлёвские ворота на северной и западной стороне перемещались войска и проезжали обозы.

Раздражённый неудачей Ходкевич не пожелал принять Кремль от Гонсевского, но спешно наводил там порядок. Немцев-наёмников, явивших нерасторопность в сече с казаками, он сразу хотел выдворить до единого, и те уже приглядывались к богатой утвари Благовещенского собора и серебряным украшениям на гробницах Архангельского, чтобы заграбастать их напоследок. Рьяно взялся гетман и за строптивую шляхту. Однако поостыл, спохватившись: всех разогнав, он оставит Кремль без надёжной защиты. И сменил гнев на милость.

Где не помогли угрозы и наказания — помогло золото. За стенную службу было назначено такое помесячное жалованье, которого русский служилый дворянин не получал и за год. Большинство, прельщённое небывалой мздой, согласилось ждать смены до января. Вместе с добровольцами из гетманского войска желающих остаться в Кремле набралось до трёх тысяч. Маскевич не рискнул примкнуть к ним.

Потолкавшись в круговоротной толпе на Ивановской площади, среди галдежа и грохота оружия, он воротился в свой приют и велел пахоликам грузить имущество на телеги. Громогласные призывы, подогретые щедрыми посулами, его не воодушевляли. Никакое золото не окупит лишений, что всякого ждут в зимней осаде. Других обуяло беспечное ликование, а он прозрел. Не во власти человечьей ни зло и ни благо, так стоит ли искушать фортуну?

Завершив сборы, Маскевич спрятал на груди изумрудный крестик с нитью восточного жемчуга, что пришлись на его долю из початой боярами царской казны, и навсегда покинул опостылевшее жильё.

Гетман уже выводил своё войско из Кремля. Уходили и гусары Струся. Тяжело нагруженные разным добром повозки двигались вслед за хоругвями. Маскевич присоединил к ним свои телеги.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1


Мелькали, укорачиваясь, дни. Вот и Покров минул. А давно ли видел Кузьма последних журавлей! Высоконько летел клин над городом. Еле различил он его в линялых небесах. И если б не слабое, переливающееся, как вода в ручье, курлыканье, что заставило задрать голову, не приметил бы, пожалуй, Кузьма журавлиного отлёта. Непременно захотелось углядеть вожака, и он стал всматриваться в остриё клина. Но рассмотрел лишь трепетную точку.

Согласно и чётко перемещался клин. Такой-то бы лад в миру!

Кузьма вспомнил о журавлях, снова оказавшись там, откуда увидел их, — в подгорье, на краю склона. Смутный звук, почудившийся поначалу курлыканьем, вывел его из задумчивости. Кузьма невольно глянул на небо, но звук был ближе, и в нём явно пробивался скрип тележных колёс. Кто-то спускался по съезду. Староста обернулся. Вздёрнув голову саврасой лошадёнки к оглобле, чтоб не страшилась раскатного уклона, узкоплечий тощий мужик осторожно сводил её вниз, с усилием сдерживая и саму савраску, и напирающую на неё телегу, на которой в груде жалких пожитков сидели баба с ребёнком.

Гадать было нечего — беженцы.

Достигнув безопасной пологости и поравнявшись с Кузьмой, мужик, молодой по обличью, зыркнул на прохожего, но будто вовсе не ему, а самому себе с вызывающей ухмылкой сказал:

— Эх, матушка Русь, лыком крещена, дёгтем мазана, квасом кроплена, не могёшь ты постоять за себя. А уж за своих оратаев подавно!

— Чьи будете? — спросил Кузьма, зашагав рядом.

— Почитай, ничьи уж, — словоохотливо ответил мужик, явно ищущий сочувствия. — С-под Коломны тащимся. Своя земелька неродной стала. Вота напасть кака! Нахлебалися беды досыта. Куды там казни египетски!

— Лютование?

— А то нет! Спасу никоторого. И чужаки и свои теснят. Про Заруцкого-то до вас дошло небось?

— Наносят ветры.

— Кол ему в гузно! Избавитель! Творят казаки что хотят. Нашу деревеньку всю разметали. Мы-то с бабой, слава богу, упаслися: на базар в Коломну о ту пору ездили. А проку? На пусто уж место воротилися. Не то что снопа необмолоченна — даже сохи не сыскали. Ну скажи, на кой ляд им соха, татям?..

Мужик остановил всхрапнувшую савраску и, сняв шапку, обтёр ею потную морду лошади. Руки у него были мосластые, в крупных жёстких узлах. Таким рукам чужда праздность. Больно стало Кузьме: нет страшнее пагубы, коли самые терпеливые пахотники покидают свою землю.

— А не подскажешь, осударь, — обратился мужик к нему, — далеко ли земска изба?

— Езжай мне вослед, — ответил Кузьма, зная наперёд, что беженец будет просить крова, но времени мешкать не оставалось. — Обождёшь там, изба покуда на запоре.

— Ничо. Нам уже не к спеху, — обречённо вздохнул мужик.

Наведавшись в торговые ряды и таможню, Кузьма через Ивановские ворота прошёл в кремль и поднялся по взгорью к Спасо-Преображенскому собору. Там уже заканчивалась обедня, после которой, как знал староста, должно быть оглашено важное послание из Троицы.

Сумрачное чрево собора, своды которого словно бы подрагивали от костровых отблесков множества свечей, было заполнено до отказа.

Сюда пришёл люд со всего города. Кузьма стал пробираться поближе к амвону, но скоро оставил всякие попытки, уткнувшись в спины, обтянутые парчой и бархатом: знай сверчок свой шесток.

— Увы, братие, увы, — гулко разносился по собору зычный глас протопопа Саввы. — Се бо приидоша дни конечный гибели: погибает Московское государство, и вера православная гибнет... По грехам нашим попушает Господь супостатам возноситьси!.. Что сотворим, братие, и что возглаголим? Да едино помышление будет: утвердиться в согласии! О сём же и грамота просительная во все грады Троице-Сергиева монастыря архимандрита Дионисия и келаря Авраамия Палицына.

В руках Саввы зашелестел разворачиваемый свиток. Протопоп начал читать. И всякое слово излетало из его уст с благоговением и торжественностью. Но чем больше вникал Кузьма в смысл послания, тем горше становилось ему.

Уклонившись от истолкования истинных зол, порождающих распри, троицкие пастыри свалили всю вину только на Салтыкова и Андронова, кои, мол, единственно своими отступническими наущениями потворствовали вторжению ворогов на русскую землю. То была ничтожная кроха правды, самой малой жертвой покрывался всеобщий неизмеримый ущерб. Кузьма знать не знал, что подобными изворотами отличался Палицын и что послание, вернее всего, внушено незлобивому Дионисию исхищрённым келарем. Но твёрдый разум старосты противился очевидному подлогу, хотя понятно было, что подлог содеян ради умиротворения в народе. И когда Савва дошёл до строк, прямо призывающих всеми силами встать под начало Трубецкого и Заруцкого, Кузьме полностью открылась суть послания, и он возроптал в душе.

Не одного его смутил призыв из Троицы, но смиренное молчание в храме было схоже с тем безвольным покорством, которое сам староста не раз обнаруживал и преодолевал в себе. Однако в прежние времена он больше всего пёкся о своём достоинстве — теперь нужно было держать ответ за многих, кто опирался и надеялся на него. Пробил его час. И он не простил бы себе, если б смолчал. Нужно было решать бесповоротно: нынче либо никогда. Одно сдерживало. Не в его натуре выставляться напоказ, упреждать словом дело, и он ещё колебался. Как наваждение, обездоленный мужик-беженец не давал забыть о себе.

— «Молите служилых людей, — со слёзной хрипотцой, словно сам писал грамоту, продолжал читать протопоп, упоённо донося до паствы упорное увещание высокочтимых им столпов церкви, — чтобы всем православным христианам быти в соединении, и служилые бы люди однолично, безо всякого мешканья, поспешили под Москву на сход...»

— Нет, негоже нам единиться с Заруцким! — само собой вырвалось из уст Кузьмы, и все, кто был в соборе, вздрогнули, словно от нежданного громового раската. — Коль он на своей земле пакостит, заступник ли он ей? Худой-то славы не избыть. Не водилось такого на Руси, чтоб честь с бесчестьем смыкалися. Сами ополчаться станем! Сами сход учиним! Вселюдской сход!

Сразу утратив воодушевление, Савва в поднявшемся неумолчном шуме кое-как дочитал троицкую грамоту. Изобличительная правота Кузьмы напрочь выбила его из колеи. И заготовленную на завершение речь о библейском Самсоне, что, вернув себе утраченные силы, погреб своих обидчиков под развалинами обрушенного им храма, протопоп не стал говорить.

Люд задвигался, затеснился, высвобождая узкий проход для знати, первой двинувшейся в выходу. Задержавшись возле Кузьмы, дьяк Семёнов наставительно помотал жирным пальцем перед его лицом:

— Круто солишь, молодец. Тебе же расхлёбывать!

На паперти Кузьму окружили посадские. Хлопали по плечу, одобряли. Но были и такие, что проходили мимо, взглядывали искоса. Растолкав толпу локтями, к старосте пробился торговец Самойла Богомолов.

Был он недовольный, сердитый. Бобровая шапка сбилась набекрень.

— Ты, Минин, днесь сговаривал на торгу таможенного голову поднять мыто вдвое?

— Было, — мирно ответил Кузьма, вправду замысливший увеличить таможенную пошлину, ибо приток денег в земскую казну оказался скуден.

— Своевольство! — взревел Богомолов. — Я те сто рублёв на войско жертвовал. Вороти немедля!

— Спирин двести дал. Ещё сулил. Не для себя сбираю.

— Сколь? — не поверил Богомолов. — Двести! Эва отвалил. Токмо его-то воля деньгой сорить, а с меня довольно. Не бешены у меня деньги. А ты ещё мыто подымать!

— К поручной-то небось прикладывался. А уговор дороже денег, — хотел вразумить торговца Кузьма.

— Мало к чему я руку прикладывал! Давай поручную сюды — вычеркну свою подпись.

— Нету уже у меня поручной.

— Ухоронил, плут! Двор твой разворочу, а поручную отдашь. По доброй воле она писана, а нонь моя воля ина.

— Езжай в Мугреево. Там она. У князя Пожарского.

— У кого? — изумился Богомолов и осёкся. Он растерянно стал озираться вокруг, ища сочувствия.

Но всюду взгляд его натыкался лишь на озороватые усмешки.

Вот уж не думал не гадал расчётливый торговец, что попадёт впросак, когда его, как и других имущих людей, Кузьма, ссылаясь на Спирина и строгановских приказчиков, склонил дать поручную запись о денежном вкладе на ратное устроение. Деловые бумаги обычно хранились в земской избе, и при желании их можно было изъять либо исправить. Но Кузьма, обойдя богатые дворы и собрав подписи, сразу же отправил свиток с Фотинкой к Дмитрию Михайловичу. Так он достиг двух целей: пресёк всякие поползновения кого-либо из подписавшихся пойти на попятную, а тем паче учинить вредный сговор, и представил князю свидетельство твёрдой решимости нижегородцев снарядить войско.

— Ловко же ты нас всех повязал, — сумрачно сказал, придя в себя, Богомолов. — Даром не сойдёт тебе то. Отступятся от тебя старшие, Минин.

— Старшие отступятся — молодшие возьмутся, — отозвался Кузьма, но, услыхав, что по толпе прошёл шумок, обратился ко всем: — Молено сберечь богатство, да можно и потерять его. Есть кому зариться. Нагрянут супостаты и в нашем городе сотворят то ж, что и в прочих. Устоим ли в одиночку? Без вселюдского честного ополчения не устоим. Пошто ж скупиться? Завтра сход учиним. Завтра общей волей всё порешим...

Богомолов слушал Кузьму вполуха. Он уже думал о Спирине.

Его заела щедрота приятеля. И не хотелось ему себя уронить перед ним, не хотелось на посмешище прослыть скаредом.

— Двести рублёв! — мотнув головой, вскричал он. — И князь Пожарский про то ведает. А я триста даю!..

Когда народ схлынул с паперти, на ней осталось только два человека: Кузьма и стоящий от него поодаль Биркин. Стряпчий начальственно поманил старосту к себе. Кузьма подошёл.

— Поведали мне, ты у Пожарского был, — как бы нехотя разомкнул тонкие губы Биркин, показывая, что он только из-за крайней надобы снисходит до разговора с Кузьмой. — Не намекал ли князь о моих с ним перетолках? Коли служилые надумают ополчаться, собранная тобой казна должна быть у меня.

— Не тебе я подначален, — своим обычным ровным голосом отвечал Кузьма, — а посадскому миру. У него и справляйся. Да прими добрый совет: наперекор встанешь — врозь мы будем. Всему делу урон тогда.

И Кузьма, отворотясь от кипевшего гневом стряпчего, проворно сошёл с паперти.

2


Погоже да сухо было. Верно, последний такой денёк выдался перед неотвратимой Параскевой-грязнихой да порошихой. Блистало солнце, и голубели небеса, будто и не осень, а пора вешняя. И ни обнажённые дерева, ни вовсе омертвелая трава на склонах и в подножье Дятловых гор не вызывали предчувствия близкой зимы. Ещё не опал жёсткий лист с дикого вишенья, что встрёпанными купами поросло на вымоинах, и ещё скукоженными, теряющими чистый цвет кистями пыталась красоваться рябина меж амбарушками у Почайны. Только Волга насквозь прочернела от холода, и солнечные лучи отблёскивали на ней мрачно да студно.

Вытекая из Ивановских ворот на крутой съезд и с другого конца валя через торг снизу, навстречу друг другу тянулись вереницы людей, скапливались нарастающей волнующейся толпой возле земской избы. Такого скопища давно не знал Нижний. Собирались все, кто мог ходить. И расторопные мальцы уже удобно осёдлывали сучья ближних дерев, налеплялись на лубяные кровли клетей, а двое даже отважились влезть на ребристый, увенчанный маковкой с крестом, верх крыльца Никольской церкви.

Народ старался сбиваться кучками: свои к своим. Наособь — служилые дворяне и дети боярские, наособь — стрельцы, торговые гости, судовщики, монастырская братия и даже наособь — жёнки. Но все эти кучки терялись в несчётном множестве посадского ремесленного и промыслового люда: мучников, кузнецов, солоденников, кожевенников, плотников, возчиков и прочей мелкой тягловой черни. Вперёд, по обычаю, пропустили знать и почтенных старцев.

И, сойдясь всем миром, всем городом, обоими посадами, может быть, впервые за всё лихолетье нижегородцы почуяли, что все они до последнего накрепко связаны единой бедой и едиными надеждами, раз безо всякой принуды, а только по своей охоте стремились сюда. Переливались, перебегали от одного к другому незримые токи, что всегда возникают при большом скоплении народа, и возбуждение нарастало. Толпа оживлённо колыхалась.

Говор слышался отовсюду.

Больше всего шуму было там, где скучились мининские поноровщики во главе со Стёпкой Водолеевым. Пробились к ним отважный Родион Мосеев, могутные кузнецы братья Козлятьевы и Важен Дмитриев, Гаврюха, старик Подеев, иные посадские мужики.

Стёпка, распалённый, шалый, в распахнутом армяке, не страшась послухов, крамольничал в открытую:

— Не поладит сход с Кузьмой, бунт учиню. Не можно Москву в беде кинуть... Ей-богу, учиню! А по первости воеводску свору тряхану. Нашего борова-то, дьяка Семёнова, взашей из Нижнего выпихну. Аль не ему войско бы сряжать? А он бока отлёживает. Допустим ли до позорища?!

— Кабы не так? Не допустим! — горячились мужики. Но кое-кто из них трусовато пятился в гущу толпы: от баламутных речей добра не жди.

В окружении служилого дворянства, среди которого были прибывший на побывку из подмосковного войска, что осаждало поляков в Кремле, стольник Львов, богатый помещик Дмитрий Исаевич Жедринский, сын боярский Иван Аникеев, ездивший когда-то посыльным к Ляпунову, а также подьячий воеводской избы Андрей Гареев. С внушительной серьёзностью, но не без присущей ему суетливости разглагольствовал стряпчий Биркин:

— Всякий может уразуметь, за какие дела наш мясник в соборе радел. Не ляхи ему досаждают, а Заруцкий. На Заруцкого и целит ополчаться. Мяснику ли судить да рядить? Возомнил о себе гораздо...

Дворянство помалкивало: мол, там видно будет. Львов пристально, с нескрываемой брезгливостью разглядывал стряпчего.

Как всегда, степенно и неспешливо вели разговор торговые люди. Широколобый кареглазый крепыш лет тридцати, одетый, верно, ради схода в новую однорядку, с озабоченностью прикидывал:

— Припасы велики понадобятся. А мучна-то новина не добра ноне: сыра, серовата, в рот сунешь — кисло, и вся комками...

Пышнобородый сапожник Замятия Сергеев, хоть и важничал, но не скрывал радости:

— Вот уж, пра, мудёр Кузьма: сапоги-то мои впрок придутся. Боле сотни ратников вмиг обуть могу.

— Всё, гляди, с лёта пойдёт, — поддакивали ему.

— Полно-ка вам пылью порошить, — не одобрил преждевременных заглядов Фёдор Марков. — Сход всяко повернуть может. Не сглазьте.

Торговцы прикусили языки.

Постепенно говор смолкал повсюду. Толпа умялась, притёрлась, засмирела. И уже мрачнели, угрюмели лица, уже каждого хватала за сердце томительная тревога, которую было не унять ни за какими разговорами. Хмуро стояли городовые стрельцы, словно на самой строгой страже, и простодушный юный Афонька Муромцев часто хлопал веками, недоумевая, с чего его вдруг зазнобило.

— А свежо! — обратился он к товарищам, но они на него даже не взглянули.

Крестились без останову старухи. Надрывно плакал первенец на руках у совсем юной матери, что растерянно озиралась, не зная, осудят ли её люди, если она уйдёт с ним домой.

Но вот встрепенулась и снова замерла толпа. На брусяной помост — торговое лобное место, с которого по обыкновению разглашали свои вести бирючи, площадные подьячие, таможенные и посадские сборщики, взошёл Кузьма. Неторопливо снял шапку. И всем стало видно, что тёмные густые волосы на его голове, подстриженные скобкой, разительно отличались от его белёсой бороды. Уверенная стать крепкого и зрелого мужа, собранность и степенность его внушали почтение.

Однако Кузьму чуть не бросало в дрожь от сильного волнения, перехватывало горло. Все последние сумятные дни и ночи с их тревогами и опасениями навалились сейчас на него неимоверной тяжестью. Собрав всю свою волю, Кузьма, наконец, поборол никем не замеченную смятенность. И увидел сотни глаз, что с надеждой, состраданием, мольбой и одобрением, а кое-где и с недоверием, насмешкой и неприязнью воззрились на него.

— Люди нижегородски-ие! — натужным, срывающимся голосом закричал он.

Толпа подалась к помосту, чтобы лучше слышать. И невольный соучастливый порыв многих ободрил Кузьму. Крепчая, голос его далеко разнёсся над головами.

— Не обессудьте, что в будний день велел звонить в колокол, что созвал вас, да сроки не терпят. Над разверстою бездною отечество наше. Равно претерпевают злое лихо, принимают смерть от вражьего да изменного меча и родовитый муж, и чёрный тяглец, и пахотник. А ещё горше матерям, жёнам и чадам их, что, потерявши заступников, безвинно преданы на муки и позор. Прах и пепел заметают русскую землю...

Жгли слова, как раскалённое железо. Жгли, никого не щадя, никому не давая посчитать себя сторонним и безучастным.

— Великое неустройство в государстве нашем. Бесцарствие и разброд. Воеводы же, собравшись с войсками на очищение Москвы и встав у её стен, учиняют усобицы, города обирают. Немалые деньги тратят, да всё новой подмоги просят, а проку никакого. И кой же прок будет без согласия?! — Кузьма перевёл дух.

Охваченная скорбью, безмолвствовала толпа. Было так тихо, что даже приплёскивание Волги явственно услышал каждый.

И вновь заговорил староста:

— Наши распри — на руку насильникам. Точно волки разбродное стадо без пастыря, они норовят пожрать нас порознь. Многи грады пограблены да сожжены. Дойдёт черёд и до Нижнего. Дойдёт, никуда не укроемся. Так что же? Нового ига ждём? Пошто о едином отпоре не печёмся и никоторого промысла не чиним? Чужа ль беда околь, а не наша? Чужа?..

Общий глубокий вздох был ответом Кузьме. Он провёл рукой по взмокшему лбу.

— Чего ж колебаться? Богу жаль куря дать, а чёрт возьмёт и барана. Ныне с себя не спросим — опосля ни с кого не посмеем, веры нам не будет. Наш час пришёл. За нами — воля и право. Чаю, многих подымем, коли сами встанем купно заедино. Сообща заодно. Купно заедино!.. — Сердце бешено колотилось в груди Кузьмы и готово было разорваться. Но Кузьма уже не сдерживал его, не щадил. — Так похотим помочь русской земле устроением ратным! И не пожалеем ничего! Никаких денег! А не хватит добра у нас — дворы продадим, того недостанет — жён с чадами в кабалу под залог отправим! Либо гибель всем — либо избавление всем! Быть ли такому приговору?!

— Быть! — в самозабвенном исступлении мощно выдохнула толпа.

Чьи-то ропотливые возгласы потонули в ней, как в пучине. Шмякнулся о столб церковного крыльца исторгнутый из людской гущи встрёпанный наущатель. Всё вокруг клокотало, перемешивалось, и будто широкие бурливые волны заходили из края в край. Свистели с дерев мальчишки. Вверх летели шапки.

— Чай, потужимся!

— Не оплошает Нижний!

— Вызволим Москву!

— Всем миром навалимся!

— Где наша не пропадала!

— Пятую деньгу имать со всякого!

— Что пяту — третью!

— Пущай, ребяты, шапку по кругу!..

Минин спокойно пережидал шум. И нелегко ему давалось то спокойствие.

— Ваша воля у казны верного человека поставить, — обратился к людям Кузьма, как только шум поутих. — Кого желаете?

— Тебя! Тебя хотим! — закричали с разных сторон.

— Всем ли так гоже?

— Всем!

— Верой и правдой послужу вам! — поклонился староста и тут же обернулся к стоящему обочь сборщику Бестужеву: — Неси, Микита, мирской ларец.

Юркнув в толпу, ловкий Бестужев мигом пробился к земской избе, вынес оттуда большой, окованный железом ларец, поднял его над головой и поставил на помост. Кузьма достал из-за пазухи увесистую кожаную кису, развязал тесёмку.

— Вот моя доля! — объявил он. — Всё, что скопил, отдаю на рать.

Резко откинув крышку ларца, староста наклонил над ним кису. Сверкающей чешуйчатой струёй полилось серебро, зазвенькали, ударяясь одна о другую, монеты.

— А мы что же? — возопил кто-то из почтенных старцев, и множество людей, толкаясь, стало пробиваться к помосту.

Полетели, то попадая в ларец, то шлёпаясь прямо на настил, доброхотные деньги. Микита Бестужев еле успевал подбирать их, стал помогать ему и другой сборщик — Пятой Иевлев.

— Не к спеху дело! Земска изба ежедень отперта, туда несите, — опасаясь, как бы кого не зашибли в давке, принялся уговаривать возбуждённый народ Кузьма.

Но его не слушали. И стоял он, осыпаемый монетами, чуть не плача от радости: не подвели его нижегородцы.

Скручивал с пальца тугой перстень стольник Львов. Известная в Нижнем богатая вдовица вынимала из ушей серьги с адамантами. Доставали кошели торговые люди. Растерянный посадский бедняк шарил по своей ветхой сермяге, напрасно ища хоть какую-нибудь завалящую медь, и наконец ткнулся пальцами в нательный крест, рванул гайтан. Никто не хотел быть хуже других...

Долго не расходилась толпа. Долго не смолкала буйная разноголосица. И тянулись к Кузьме руки с бессчётными дарами: самоцветами, складнями, жемчужными нитями, зеркальцами, бляхами, поясами, обручами, монистами. Он едва успевал примечать, кто и что давал помимо назначенного обложения. Да отступился. Нечего напоказ вести счёт людскому бескорыстию. Непристойно то, постыдно, не по-русски.

3


У кого казна — у того и кормило. Казна была у Кузьмы. И уже не у дьячих дверей толпился служилый люд, а поглядывал на земскую избу. Минину благоволил стольник Львов, подпирали его имущие торговцы, за него безоговорочно встали посады, потянулось к нему и захудалое поместное дворянство, которое крайне нуждалось в деньгах. Даже Алябьев, скинувший с себя бранные доспехи и помышлявший только о покое, зная Кузьму по муромскому походу, отзывался о его почине с изрядной похвалой. Приехав из-под Москвы, из таборов, сразу принял сторону посадского старосты ретивый Ждан Болтин. Ему по душе пришлась твёрдая решимость Минина не смыкаться с Заруцким, а противопоставить ему новое ополчение, и он с готовностью принялся сбивать дворянские силы.

Вот тогда-то и всполошился честолюбивый Биркин. Всё кругом учинялось помимо него. И стряпчему было невмоготу уступить первенство: дело, которое он замышлял, должно вершиться только им и никем другим. Преодолевая неприязнь к мужицкому старосте, Биркин сам заявился в земскую избу.

Уже давно свечерело, башни и прясла кремля окутались густыми сумерками, темь слила воедино тесные торговые ряды, а Кузьма с Болтиным всё ещё сидели за столом, толкуя о своих заботах: они ожидали посланцев из Арзамаса от смолян, которые могли прибыть с часу на час.

Войдя к ним, стряпчий невольно покривился: обожгла самолюбие дружеская близость столь разных по достоинству людей. Однако его улыбка из презрительной мигом обратилась в приветливую, и он протянул через стол замусоленный, потрёпанный свиток.

— Разрядные списки. Вам без них туго станется. А у меня тут поимённо всё наличное дворянство уезда. Не пропадать же трудам втуне.

Неузнаваем был Биркин — само вежество и благочиние. Кузьма сперва насторожился, нет ли подвоха, но, вспомнив совет Пожарского воспользоваться помощью опытного стряпчего, не стал вникать, почему внезапно переменился заносчивый недоброжелатель.

— Удружил ты нам, Иван Иваныч, на совесть, — мягко сказал он. — Пра, обнадеялися уж. Честь и хвала тебе. Садись-ка с нами, помудруем. С твоей разумной головой дело куда спорее двинется.

Нисколько не лукавя, Минин польстил стряпчему. Довольный таким оборотом, Биркин примостился рядом с Болтиным и, видя, что беседники сидят в распахнутой одежде, вольно, тоже расстегнул верхние пуговицы кафтана. Будто бы тем хотел показать, что чиниться не намерен и будет блюсти равенство. И правда, в чужой монастырь со своим уставом соваться не след.

— Незадача, язви её, с войском-то покуда, — открыто поделился Болтин со стряпчим своей досадой.

Его пружинистому ладному телу неудобно было за столом, вскочить бы да в седло, и Болтин, ясноглазый, сухолицый, упирался в стол руками, словно порывался оттолкнуть его. Стряпчий про себя самодовольно отметил: в сече дворянчик может быть и первым, а в хитроумных делах едва ли.

— Да, незадача, — повторил Болтин. — И полтыщи служилых с уезда не набирается, а и те полтыщи, правду молвить, с челядью. Вывелися люди. Впору наёмну силу с порубежий кликать.

— Велик ли оклад служилым сулите? — уводя успокоенный взгляд от Болтина, полюбопытствовал Биркин, обратившись к Кузьме.

— По известной мере. Такожде.

— Не прельстятся служилые. У всех нужда выше головы. А траты непосильны. А цены высоки. Гораздо больше надобно...

В тусклом колеблющемся свете единственной свечи плоское совиное лицо стряпчего обрело мягкость и не казалось зловещим. Говорил Биркин толково.

— Ладно, — кивнул Кузьма. — Лучшим, что в полках будут, и по тридесят рублёв потщимся наскрести, иным — вполовину того.

— Ого! Твоя казна, староста, обильней царской.

— Не моя она — мирская.

— Пусть мирская, — постарался скрыть Биркин своё недовольство укорной для него щепетильностью Кузьмы. — С ней мы и Волгу вспять поворотим.

Втроём они склонились над списком, советуясь, куда прежде всего рассылать нарочных. И уж тут Биркин цепко взял вожжи в свои руки, немало подивив Кузьму с Болтиным изрядными познаниями. Все поместья и все дворянские семьи, вплоть до недорослей, были ему ведомы. Нет, не напрасно его ценил Ляпунов. Замечая одобрительные взгляды, Биркин ещё боле поосвоился, стал держать себя увереннее. И уже начальственная строгость пробилась в его тонком голосе.

Но тут их прервали. Пламя свечи резко метнулось от сквозняка. Через порог переступил Бессон, а за ним его кабацкий знакомец. В сенях слышался шум. Верно, туда завалилось ещё несколько мужиков.

Ни Бессон, ни его приятель не скинули шапок, не поздоровались. Оба были угрюмы и важны, словно явились грозный суд вершить.

— Чего тебе приспичило, брательник, в таку поздню пору? — строго обратился к Бессону Кузьма. — Пить надобно мене.

— Аз пью квас, — с небывалой непокорностью ответил Бессон, — а коль вижу пиво, не пройду его мимо. До тебя слово есть.

— Ну молви. Токмо нынче не до полушек.

— Нужда мне в твоих полушках! — оскорблённо дёрнул плечом Бессон. — Ты б своих сподручников выметал отселе.

— Что?! — вскричал, вскакивая, Биркин. — Да ты поплатишься, холоп!

Болтин сжал рукоять сабли. Минин подобрался, как всегда в миг опасности либо сдерживаемого гнева.

— Оставь их, пущай послушают, — снизошёл товарищ Бессона.

Как верный пёс, тот покорно отступил к двери.

Напуская на себя важность, незнакомец шагнул к столу. Опушённый лисьим мехом зимний кафтан тесно охватывал крутую грудь и был явно с чужого плеча. Круглая, похожая на Мономахову, тоже с лисьей опушкой шапка нависла над усмешливыми навыкате глазами. Окладистая борода тщательно расчёсана. То ли торговым гостем, то ли заезжим вельможей хотел себя выставить чужак с присутуленной по-крестьянски спиной.

— Я царёв кровник, — громогласно объявил он.

Минин от этих слов нахмурился, Болтин захохотал, Биркин схватил и поднял свечу.

— Царёв? Вроде староват, — сказал, пристально вглядываясь в нового самозванца, Кузьма. — Прежни, вестимо, моложе были.

— Да побожуся, истинно царёвой крови Ерофей-то Егорыч, — подал голос от двери Бессон. — Мне его житие ведомо. Неча и допытываться.

— А всё ж занятно, — загорелся вдруг Биркин, который хоть и оплошал когда-то с Тушинским вором, но старый зуд, как видно, ещё был силён: тянуло на падаль.

— Выкладывай, чего там! — с высокомерной усмешкой распорядился Болтин, не снимая, однако, руки с испытанной сабли.

— Тебе перву повелю башку срубить, — пригрозил ему корявым перстом новоявленный царский отпрыск и, степенно помолчав, с медлительностью, достойной высокого рода, завёл, как по-писаному: — У злокозненного ирода Грозного был брат, коему и прихожуся сыном...

— Нескладно врёшь, не было брата у Грозного, — не сдержался-таки Болтин.

— Аль уймите его, — сурово указал на упрямого насмешника самозванец, — аль свою стражу призову.

— Не перечь, Ждан Петрович, выслушаем сперва, — попросил Кузьма Болтина.

— Верно, верно, — поддакнул навострившийся Биркин.

Самозванец опять степенно помолчал и принялся за рассказ сначала:

— У злокозненного ирода Грозного был брат, коему и прихожуся сыном. Грозный рождён от второй жены царя Василия Иваныча, блудницы Елены Глинской, и кровь в нём не царска, понеже спуталась бесовка с гнилым Овчиной-Телепнёвым, от коего и понесла. А яз царя Василья внук законный, отец мой от первой его жены нарождён, Соломонии. Ради обольстившей его змеи Глинской дед сослал Соломонию в Суздаль и заточил в монастырь. Там и явился на свет от неё отец мой Георгий. Утаили его монашки, выходили. Да на беду лютую! Ставши царём, Грозный прознал о брате. Многие лета чинил сыск. Бегал мой отец из края в край Руси, а Грозный опричников на него науськивал. Тверь пожгли, Новгород разорили, тьму людей посекли, искамши. Пымали-таки отца, замучили до смерти. И опричнина опосля того уже без надобности стала. Ох, ведал бы кровопивец Грозный, что не ушёл его брат в могилу без потомства, и мне б не миновать казни!..

— Складна байка да зело диковинна, — в сомнении покачал головой Кузьма.

— Бредни! — отрезал Болтин.

Биркин, застёгивая пуговицы на кафтане, с боярской величавостью выплыл из-за стола. Всем надо было показать, что он тут наиважнейший чин. И с назидательной строгостью он выговорил Минину:

— Никому ты не веришь, староста, оттого и делам помеха. А мне доводилося слышать историю оную. И коли её с толком огласке предать, польза будет немалая. Народ к нам со всей земли хлынет.

— Пра! — выкрикнул, словно подстёгнутый, Бессон. — За Ерофей Егорычем множество пойдёт. Он тягло сымет, полну волю даст, а казну, что собрана на ополчение, меж неимущими поделит!

— Всяк правды ищет, да не всяк её творит, — усмехнулся Кузьма.

И тут все насторожились. В сенях раздался громкий топот, послышалась ругань. Дверь распахнулась настежь. В избу скопом ввалились оружные люди, среди которых Кузьма сразу углядел кормщика Афанасия. Наконец-то он привёз смолян! С одежды их мелкой крупой осыпался снежок.

— Челом вам бьём, люди добрые! — отвесил поклон нижегородцам разрумянившийся от холода Кондратий Недовесков. — Пошто у порога мужиков с дрекольем поставили? Еле мы прорвалися. Ишь бережётеся!

Он обвёл всех весёлым благодушным взглядом и вдруг вскинул брови от изумления, увидев того, кто выдавал себя за царского отпрыска:

— А, Ерошка! Отколь тут еси? В Арзамасе мужиков смущал, ноне в Нижнем принялся. Мало тебя батогами угощали!

Самозванец по-заячьи прытко рванулся к двери, сшиб с ног остолбеневшего Бессона, повалился сам.

— Чтоб в Нижнем завтра духу твоего не было, а то не поздоровится! — бросил ему Кузьма и устыдил Бессона: — Ты, радетель, спьяну пень с колодой не путай. Потешников у нас в городу и без тебя избыток.

Смоляне захохотали. Незадачливые Бессон с приятелем мигом поднялись и, не глядя друг на друга, выскочили наружу.

— Гораздо запорошило на воле-то? — как ни в чём не бывало спросил Минин Недовескова, сбивающего с рукава кафтана снег.

— Знатно порошит, — тут же отозвался он. — Афанасий наворожил нам погодку лихую!

4


В Гаврюхину бобыльскую избёнку пожаловали нежданные гости — Огарий со своим новым знакомцем Степанкой. Пожаловали к Настёне через несколько дней после отъезда из Нижнего Фотинки. Того постигло нежданное горе: умер измученный хворями, что не отступали с поры троицкого сидения, его отец, а следом за ним преставилась мать — и детина поспешил в Балахну на похороны.

Горазд был Огарий зубы заговаривать, ловок был печали красным словом отводить, но и Степанка оказался не менее речист. Правда, у него словеса вились на свой лад.

Острое лицо с голубыми кроткими глазами, прямые льняные волосы до плеч да нездоровая худоба выдавали в нём натуру чуткую и самоотверженную. Он попал в Нижний из Усолья на Вычегде и был писцом у строгановских приказчиков.

Чудно говорил Степанка, поглядывая, как Настёна теребит простенький малиновый накосник на конце своей туго заплетённой косы:

— Всё, всё на свете любовию крепится. И человек без Любови пустёхонек, порожня утроба. Нет в нём без Любови упоры. Красно ли солнышко, месяц ли ясный, цветы лазоревы, снеги белые, воды текучие, ветры вольные — всё любовь его, всё услада. А чрез чего высшее блаженство любови постигается? Чрез песнопение.

— Будто бы! — с лукавым смешком подковыривал Огарий. Ему нравилось шутливо перечить Степанке, вызывая его на полную откровенность.

— Сам изведал, — страстно втолковывал писец. — Певчим в церковном хору был, в сольвычегодском храме Преображения. Архимандритом Иваном Трофимовым Лукошниковым на то благословлён. И Микитой Григорьичем Строгановым, покровителем нашим, отмечен. Да оказия вышла: горло застудил. У нас стужа така, что дерева ломат. Вот и не уберёгся. Хоть плачь.

Степанка часто заморгал, будто на самом деле плакать собирался. Отворотясь, смотрел в муть узкого волокового оконца, затянутого соминой кожей. Несколько раз глубоко вздохнул.

— Знаменны распевы-то душу вывернули, — продолжал он. — Наново народился. В пении ох силища! Пою, и всё красно ми. Всё баско. В нём, пении, извечность. Посему и любовь оно... А каки песнопения были! «О колико блага», «Во вертело веселился», «Светися, светися, новый Иеросалим» да ины. Запоем согласно, ладом стройным и ровно в небеси витаем. Из храма опосля выходим, и не по земле, а над нею, по аэру плоть наша парит. Баско! Всё мило, всё отрадно...

И Степанка даже попробовал запеть высоким голосом, но сорвался и смущённо сказал:

— Хотел было. Да негоже песню губить.

Огарий смешливо поглядел на него, потом на умилённую Настёну и посыпал сольцою:

— Всяк на свой лад юродит. Не зря речено: «Хотяй быти мудр в веце сем — юрод буди».

Однако добродушный Степанка не обиделся. Тихо улыбаясь, заправил за ухо прядь рассыпавшихся волос, молвил покладисто:

— В благих поступках притворства нет.

— А яз помышлял, — признался Огарий, — халдеем стать, в церквах в пещном действе играть благочестивых отроков, — он бросил усмешливый взгляд на Степанку, — в пещь огненну сажать. Была б у мя юпа да колпак долгий — турик, и уж яз сам бы испотешился и посмешил люд честной... Благи деяния днесь не словеса красны, не ублажение своё, а подвиги ратны. Не любовию же безмерною ворога одолевают.

— Вражда токмо нову вражду плодит, — печально рассудил Степанка.

Язвительный Огарий сбивал его с панталыку:

— Нет, любовь — не смирение одно.

— Око всевидяще за всем надзират. Не допустит конечного зла.

— Ну, порося, обратися в карася, — созоровал богохульно Огарий.

Степанка не терялся от подковырок Огария, — вовсе незлобивым был пересмешник. За беседою он до того раззадорился, что, решив выказать свою удаль перед Настёной, пустился в пляс, глуховато подпевая себе:


Я копытом весь дол рассеку,

Я хлыстом весь двор подмету...


— Вовсе ина стать! — смеялся от души Огарий. — А то уж яз подумывал, не в послушники ли ты навострился монастырски.

— Хотите, братики, я вам спою, — внезапно осмелилась молчаливая Настёна. — Ужо потерпите.

— Спой, спой, Настенька, — запросили Огарий со Степанкой, боясь, что она тут же и раздумает. Ведь не то что петь, но и встревать в их разговор смущалась. Настёна, благодарно глянув на обоих, тихо запела свою, девичью:


Полоса ли моя, да полосынька,

Полоса ли моя, да непаханая,

Не пахана, не боронена.

Зарастай, моя полосынька,

Частым ельничком да березнячком,

Ещё горьким да осинничком.

Уж я по лесу хожу-брожу,

Во сыром бору я грибы беру,

Никто в лесе не аукнется...

Припаду-то я ко сырой земле,

Припаду-то я да послушаю.

Чу, заносит голос матушки:

— Ты ау, ау, моё дитятко!

Не в лесу ли ты заблудилася,

Не в траве ли ты да запуталася,

Не в росе ли ты намочилася?..


Мягкий грудной голос Настёны чуточку дрожал, будто впрямь колокольцы позванивали, манили. От него слегка знобило, как от чистой воды из холодного чащобного ключа. Сев на лавку, Огарий даже зажмурился. Большая круглая голова его склонилась набок. Степанка же слушал, приоткрыв рот, с широко распахнутыми глазами. Он стоял недвижно, не смея шелохнуться и тем ненароком помешать чудесной песеннице.

Не только Настёнин голос околдовал приятелей, но и сама песня. Ах, песня-диво! Из какой глуби ты возникла драгоценным самоцветом, чьим щедрым сердцем впервые выпелась, чтобы несказанным трепетным сиянием исповедного чувства озарить убогий приют, хранящий самое великое, ничем незаменимое богатство — богатство душевное?


Ты родимая моя матушка!

Заблудилась я в лихой стороне,

Я запуталась в лихих людях,

Замочилась я в горючих слезах.

— Ты родимое моё дитятко,

Ты носи платье да не складывай,

Ты терпи горе да не сказывай...


Тихо растворилась дверь, заглянул в неё Фотинка и тоже замер, склонившись под притолокой. Настёна допела песню и, словно чутьё ей что подсказало, обернулась к двери.

— Ой! — вскрикнула и заалела как маков цвет.

Фотинка шагнул в избу, и все увидели, как низка и тесна она для него. Дюжий молодец, казалось, заполнил всю её собой.

— Дак и я осиротел, Настёнушка, — горестно промолвил он, продолжая то, о чём пелось, и с внезапной отчаянностью, словно в бездну кидаясь, спросил: — Пойдёшь, чать, за меня?

— Пойду, любый, — еле выговорила она и закрыла лицо руками, чтобы спрятать брызнувшие слёзы.

5


Князь Василий Андреевич Звенигородский ехал на воеводство в Нижний Новгород. Ни от кого бы не стал он таить, что несладко ему жилось в осаде, но покинул князь голодную Москву без радости. Напутствуя его, Фёдор Иванович Мстиславский поведал о великих бесчинствах в подначальных Боярской думе городах и приуготовил ко всяким козням. Князю и самому было ведомо, что московских бояр в народе считали изменниками, а потому давно перестали внимать и пособлять им. Опричь того, он состоял в родстве с проклинаемым всюду Михаилом Глебовичем Салтыковым, женатым на его тётке Иулиании, а такое родство по нынешним временам хуже позорного клейма. Вот и тянул князь, сколь мог, с отъездом, ссылаясь на осеннюю распутицу, однако, как только отвердели дороги, пришлось-таки сняться с места.

За Рогожскую заставу обременённый топыристой поклажей обоз князя сопровождала полусотня конных жолнеров, слёзно вымоленных у Гонсевского, но, отъехав всего две версты от Москвы и вытянув постыдным вымогательством обещанное вознаграждение, полусотня повернула назад, и князь вынужден был продолжать путь с малой охранной челядью. Где-то рядом рыскали свирепые казаки Заруцкого, да упас Бог. И всё же почти до самого Нижнего князя не оставляло сильное беспокойство, и он с опаской поглядывал из своей колымаги на всякую стоящую при дороге вежу или мужицкие скопища в селениях. Оборванные, со всклокоченными бородами мужики были безбоязненны, дерзки и злы. Неслись вослед воеводе хула и похабщина.

Ночевал Звенигородский в крайних избах, откуда его челядь безо всякой жалости выталкивала на холод хозяев. Однако спать в убогих зловонных лачугах, где тишина была наполнена тараканьими шорохами, он не мог, проводя ночи в тяжёлой полудрёме за выскобленным ради него до первозданной белизны столом и непрестанно ожидая разбойничьего налёта. Князь был в больших летах, со старческой бессонницей свыкся, но одно дело безмятежно бодрствовать на пуховиках в повалуше своего обжитого терема и совсем иное — в провонявшей дымом, прелым тряпьём и пойлом для скотины крестьянской халупе, прислушиваясь к заупокойным стенаниям ветра. Повсеместная нищета, запустение, а ещё больше бессилие перед выматывающей смутной тревогой доканывали его.

Многое переворошил в памяти Василий Андреевич за время своих ночных бдений: жизнь была прожита изрядная. Вспоминал князь счастливую пору великих надежд, когда совсем юным он был отличен назначением головой в сторожевой полк, проявивший себя в Ливонском походе, и когда спустя годы, после удачного посольского похода своего отца Андрея Дмитриевича в Персию к шаху Аббасу, он удостоился чести возглавлять строительство самой могучей на Руси крепости в Смоленске. Вспоминалась и горестная пора опалы при Отрепьеве и Шуйском, чему была причиной долгая сердечная приязнь усопшего Годунова к Звенигородским. Да, не прошла даром ревностная служба оплёванному всеми Борису, и по сей день мечут презрительные взгляды иные бояре в сторону Звенигородских.

Не раз уж доводилось юлить да заискивать перед теми; кто ране сам униженно набивался в друзья. Нелегко смирить гордыню, нелегко твёрдость поменять на покладистость — тут никакая личина не сгодится, надо было и впрямь поступаться старыми привилегиями, чтобы обрести новые. И тут старший брат Василия Андреевича Фёдор оказался расторопнее. Через Салтыкова завёл он дружбу с всесильным канцлером Львом Сапегой. Дважды уж ездил к нему. Правда, посылая с ним в подарок канцлеру лисью горлатную шапку, Михаил Глебович нанёс Фёдору страшную обиду, обвязав ту шапку тесёмкой с печатью, из-за опаски, что его родич может подменить подарок, но Фёдор стойко сносил и не такие оскорбления. В лицо плевали — знай, утирался. Вестимо, где теряешь, там и находишь. Опять же: где унижается достоинство, там оно и возвеличивается. Верноподданнические услуги вполне окупили хлопоты Фёдора, который добился у канцлера высокого чина окольничего для себя и брата. И уж ничего ему после не стоило подписаться под боярскими грамотами Шеину с требованием немедленной сдачи Смоленска полякам и Филарету о повинном признании Владислава. Что и говорить, умел Фёдор выходить сухим из воды. Однако всё зыбко в мире сём, где густо перемешаны ложь и правда. И как угадать, самая ли прочная та нить, за которую ныне ухватились Звенигородские?

Размышляя о хитроумии Фёдора, Василий Андреевич припомнил слова того о нижегородцах. Брат уже воеводствовал в Нижнем при Годунове и не со стороны знал о тамошних жителях. «Оные люди, — говорил Фёдор, — вельми толковы и работящи, верны слову и держат язык на привязи. Да изрядно горды и неуступчивы, задарма с них ничего не возьмёшь. Приручить их можно токмо лаской. Наговори им короб улестных словес — и попрячут ежовы иголки, разомлеют. Тут уж не зевай, а помаленьку стравливай дружку с дружкой. Весь-то задор на себя и обратят...»

Но впору ли ныне придётся мудрость братова? Не прежни времена...

На полдороге застиг Василия Андреевича первый снегопад. Правда, не густ был снежок, скупой крупкой сеял, а час от часу белее и белее становилось окрест, и ко всем тревогам добавилась новая: дай бог успеть до обильного снега, не удосужишься в крайний срок сменить колесо на полоз — и увязнешь в заносах. А менять несручно: все возы надо перекладывать. Пришлось немилосердно гнать лошадей.

Миновав Павлов Острог, он выслал вперёд оповестителей. Надеялся, что по обычаю встретят его нижегородцы хлебом-солью. Но у городской заставы никого не было. Ни один колокол не ударил в его честь. Как незваный гость въехал Василий Андреевич в Нижний. И надо бы осерчать ему, повернув обратно и потребовав виновников на расправу, да не смог: чуял, себе причинит тем большее зло.

Только в кремлёвских стенах, выйдя из колымаги, Звенигородский облегчённо вздохнул. Десятка три богатых возков и расписных саней в пёстрых разводах и цветах скопилось возле съезжей избы. Лучшие люди Нижнего, вырядившись в дорогие шубы — бобровые да куньи, крытые гладким, косматым и тиснёным ярким бархатом, аглицким да немецким сукном, кучкой стояли у крыльца, терпеливо ожидая воеводу. Серебряными блестками переливался на одеждах снег. Поодаль истуканами замерли стрельцы в праздничных малиновых кафтанах, поедая глазами нового начальника. И ощущение того, что в Нижнем всё блюдётся по старине и что он наконец-то обретёт тут желанный покой, умиротворило Звенигородского. Князь приветно улыбнулся подавшейся ему навстречу знати, из последних сил пытаясь вслушаться в разноголосицу похвал и пожеланий, но страшная усталость подкосила его ноги, и он бы, верно, упал, если бы приглядчивый дьяк Семёнов не подхватил его под мышки и не довёл до крыльца.

— Примем его милость по-христиански, — обернулся он к собравшимся, кивком головы давая знак до поры не тревожить сморённого воеводу, — накормим, напоим да спать уложим, а уж опосля за дела возьмёмся. Расходитеся покудова...

Звенигородский долго не мог прийти в себя, и долго не смолкал по-комариному назойливый звон в его ушах. Так и сидел недвижно в шубе на лавке, поникнув головой, пока звон не стал затихать и наконец пропал вовсе. Тогда Василий Андреевич поднял мутные страдальческие глаза и увидел перед собой дьяка с большой кружкой кваса в руках. Князь выпил квас до дна. Поотмяк.

— Что ж вы, сукины дети, — как бы жалуясь, а вовсе не бранясь, одышливо вымолвил он, — древлих законов не чтите?

— Прости, благодетель, за оплошку, не сумели принудой народишко собрать, — без какого-либо трепета и как в чём-то не слишком предосудительном покаялся дьяк.

Звенигородский внимательно глянул на него: не пьян ли? Потом снял горлатную шапку, за ней суконный колпак, тафью, провёл ладонью по мокрым от пота реденьким волосам:

— А оброк собрали? Пошто в Москву не выслали?

— Собрать собрали с лихвой, да не у нас казна.

— У кого ж?

— Земство её к рукам прибрало.

— Диво! Земство прибрало! Изымите!

— Поздно, княже, уже не в нашей то власти. Мы сами тут ровно в полоне.

— Смута?

— Нешто можно допустить? Смуты нет.

Вовсе не было похоже, чтоб тучный дьяк со своей масленой рожей и громовым голосищем был чем-то удручён. И ничего не мог понять Звенигородский из его невразумительных ответов. Князя впервые за последние сутки клонило в сон, и он счёл за лучшее отложить разговор на завтра.

— Ну сочтуся я с вами!.. Ну разберусь!.. — Уже бредя под руку с грузным дьяком из съезжей избы в отведённые ему покои, воевода опамятованно встрепенулся: — Смуты несть, а смутьянов, верно, не повывели. Экое потворство!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1


Ай да заломил шапку, подбоченился, заходил гоголем Нижний Новгород! Но если придирчиво пораскинуть умом: ему ли в драку вязаться? Иной ловко свищет, да петь не горазд. Довольно вроде и того, что город в недавние лета от своих стен тушинские ватаги отбивал, лишь бы самому целу остаться. Верно, тороват он и ловок в торговых делах, однако мошна доблести не замена.

Что и говорить, никакими примечательностями, кроме торга, не мог похвастать перед другими городами Нижний. Но где людный торг, там и людный посад. А посад в Нижнем был каких мало. Отдалённому от границ, а также столицы городу смута не причинила гибельного ущерба, задела его лишь краем. И, разрастаясь год от году, посад уже насчитывал около двух тысяч дворов, более чем половиной лавок на торгу владел, славился знатными в мастерстве плотниками и кузнецами, судовщиками и кожевниками. Не на чём ином — на торговле и ремёслах набирал силушку Нижний.

Нестеснённо выказывал свой норов посад, крепил устои, цену себе знал. Не зря ходила стоустая поговорка: нижегороды — не уроды.

Посадский мир в Нижнем великой порухи не допускал. Мало того, что все тут — и худые, и молодшие, и середине, и лучшие — были сцеплены круговой порукой, каждый к тому же разумел: чем крепче та сцепка, тем крепче и община. А в шатучую смутную пору, которая грозила полным безвластием, полагаться приходилось только на самих себя.

Уговорив престарелого архимандрита Печерского монастыря Феодосия возглавить посольство к Пожарскому, нижегородцы не замедлили с отъездом. В Мугреево вместе с архимандритом выехали отряжённые земством посланцы. В пути блюли строгий порядок. В голове верхом был Фотинка с молчаливыми монахами-стражами, за ними — запряжённая цугом четвёрка крепких лошадей тянула архимандритский возок, следом стремя в стремя двигались на боевых конях Ждан Болтин с сыном знатного поместника Дмитрия Исаевича Жедринского Тимофеем, затем — в розвальнях посадские выборные от торговых людей Фёдор Марков и от мастеровых Важенка Дмитриев и позади всех, за санями с дорожным припасом, — два десятка отборных молодых вершников-копейщиков в новой кольчужной сряде. Чем не высокое посольство!..

Фотинку поразили перемены на княжьем дворе. Въехав первым, он даже растерялся, выискивая глазами свободное место, где можно было бы разместиться. Двор кишмя кишел народом.

Возле рассёдланных лошадей, рогожных кибиток и набитых сеном кошевней скучивались боевые холопы, челядь, крестьянский люд. У бревенчатых стен дворовых построек составлены копья и рогатины вперемешку с насаженными торчком на древки косами. Из людской выбегали девки с горячими ковригами и раздавали их кому попадя. Вверх и вниз мотался журавель колодца.

Невдогад было Фотинке, что, прослышав о нижегородском посольстве, сюда съехались из дальней и ближней округи посланцы вяземских и дорогобужских служилых дворян, пребывающих на постое в Ярополчской волости, одиночные ратники, оставившие подмосковный стан, мужики-пахотники, которым невмоготу стало терпеть набеги разорителей. Но, ещё не ведая, отчего случилось такое столпотворение и кто такие люди, заполнившие двор, Фотинка всё же смекнул: не подай князь надежды на скорый возврат к ратным делам, к нему бы не потянулся народ.

Нижегородцы были встречены радостным гулом. И многоликое сборище враз пало ниц перед выбравшимся из возка Феодосием и не поднялось с колен, покуда всё посольство вслед за своим архимандритом не прошествовало до крыльца и не вступило в княжеские хоромы.

Дмитрий Михайлович принял нижегородцев в той же самой горнице, где он привечал по осени их посадского старосту. Склонив лысеющую голову, он шагнул навстречу архимандриту, и тот перекрестил его. Фотинка углядел, что в Пожарском и следа не осталось от прежней удручённости. Князь был спокоен и светел ликом. Праздничная, расшитая серебряными нитями, с невысоким козырем парчовая ферязь ладно облегала его стан и придавала князю несвычную для Фотинки боярскую величавость.

Хотя и пригласил хозяин к столу, нижегородцы, подражая строгому Феодосию, не шелохнулись, блюли посольский чин. И стояли они, как положено, по старшинству: в почтительном отдалении от Феодосия и монастырского старца-схимника, державшего перед собой икону, — Болтин с Жедринским, чуть отступя — Марков и у самых дверей — Дмитриев да Фотинка. Каждый неотрывно смотрел на князя. И Фотинке было слышно, как в сильном волнении бьётся в его груди сердце.

— Княже, — негромким, мягким голосом произнёс Феодосий, — Вседержитель Господь браздою и уздою, сирень скорбьми и бедами, востязуе род христианский сынов русских, дабы испытати дух наш. Велия злоба содеяся и многомятежная буря воздвижеся, реки крови истекоша. В ликовании врази наши. А купно с ними и злодеи-изменники. Горе им, яко в путь Каинов ходиша!.. — Архимандрит приподнял посох. — Бог же наказует ны. Бог и милует. Всклень налита чаша терпения, и грядёт час возмездия. Княже, зовёт Нижний Новгород тя, встань во главе рати нашей.

— Благодарствую за честь, — поклонился князь архимандриту и всем нижегородцам. — Да в Нижнем, знаю, почтеннее воители есть.

— Все служилые за тебя, Дмитрий Михайлович. Не по высокородству мы избираем, по ратной доблести, — поспешил Болтин заверить князя.

— Посады Верхний и Нижний бьют челом, — добавил Марков.

— Просим, княже, — подтвердил Дмитриев.

— А воевода ваш?

— Воевода наш не мычит, не телится. Голосу его не слыхивали, — с резкой прямотой высказался Дмитриев. Кузнец с Ковалихинской овражной улицы не умел сглаживать углы.

— Воевода Звенигородский московскими боярами ставлен и, вестимо, не без ляшского совету, — стал разъяснять Пожарскому рассудительный Марков, смягчая резкость бесхитростного кузнеца. — Препоны чинить нам он едва ли отважится. Супротив его весь люд. Посему або воевода к тебе примкнёт, або мы его из города выставим.

Пожарский задумался. Несогласие с нижегородским воеводой явно не устраивало его.

— Поладим с воеводою, — постарался успокоить князя Болтин. — Возле него много наших людей: Алябьев, Львов да вот ещё отец его, — кивнул он на Тимофея Жедринского. — Обиды воеводе не будет: за ним — его, а за нами — наше.

Дмитрий Михайлович промолчал. Уже два раза он отклонил просьбу посланцев, отклонит в третий — вертаться им несолоно хлебавши. Таков обычай: после третьего отказа не настаивать, ибо уже себе урон чести.

Смятение охватило нижегородцев. И даже Фотинка, более всех уверенный в князе, не на шутку испугался: а вдруг князь и впрямь замыслил отступиться. Надеясь на последнюю выручку, все устремили взоры на архимандрита.

— Всяк бо незлобив, — притронулся рукоятью посоха Феодосий к груди князя, и несмотря на то, что в его тихом бесцветном голосе вовсе не было укора, он проявлялся в том строгом достоинстве, с которым держался архимандрит, — всяк бо незлобив честному словеси веру емлет, а коварлив в размышление ся погружает. Попусту мы бы не полошили тя, княже. Церковью дело твоё освящено. Постигни сие. Постигни, что яз, дряхлый старец, не просить тебя пришёл, а призвать. И унижением твоим вящим будет гордыня твоя предо мною.

— Не пеняй, отче, — невольно отступил на шаг Пожарский. — Нет у меня большей заботы, чем спасение земли русской. Токмо дело хочу ставить наверняка, да ставить не на топи, а на тверди. Горького урока Ляпунова не забываю.

— У нас того не случится, Дмитрий Михайлович! — с жаром воскликнул Болтин, но тут же вспомнил о кознях Биркина против Кузьмы и осёкся.

— Ладно бы, — не заметил в нём перемены князь, думая о своём. — Нужен мне будет у вас в Нижнем верный человек, дабы во всё он вник и меня во все дела ваши посвятил, а такожде все хлопоты о ратной сряде на себя взял. Инако в краткие сроки не уложимся, а одному мне войско без промешки в поход не подготовить. Обучение да устроение рати, что на меня лягут, много сил возьмут. Без толкового пособника нечего и браться.

Нижегородцы растерянно переглянулись: для них было неожиданностью такое условие Пожарского. Долго думал Феодосий, перебирая в тусклой памяти служилую знать, прежде чем с тяжким вздохом сказать:

— Несть, княже, в граде нашем взыскуемого человека.

— Бери отколь хошь, а середь нас такового нет, — развёл руками Болтин.

— Есть у вас такой человек, — изумил Пожарский поникших посланцев. — И ратно дело ему за обычай, и земское, и торговое. Доводилось мне с ним толковать: в самый раз придётся.

— Кто он? — вскрикнули нижегородцы.

— Кузьма Минин, староста посадский.

В ещё большее изумление пришли посланцы. Слишком уж неровню выбирал для себя князь в помощники. Один только Фотинка несказанно обрадовался.

— По чистой правде сказать, — вскинул голову Фёдор Марков, — торгу и посадам Кузьма куда с добром гож, мы бы лучшего и не желали видеть подле тебя, Дмитрий Михайлович. Да не будет ли служилым зазорно?

— А чего! — воскликнул словно бы очнувшийся Болтин. — Самый тот человек Минин. Кабы не он, не было бы и нас тут.

— Тебе, князь, виднее, кого назначать, — не стал возражать молодой Жедринский, положившись на бывалого Болтина. — Был бы ты у нас, а на крепких вожжах и лошадь умна. Кому ты норовишь — тому и мы, пускай и незнатного роду он.

— Христос тож не в чертогах народился, пастухи его в скотских яслях нашли, а, вишь, и цари ему поклоняются, — вступился за своего посадского друга Дмитриев. Вид у кузнеца был самый воинственный, словно он изготовился к кулачному бою.

— Ну, хватил! — мотнул головой Марков.

Другие заулыбались. Даже по блёклым губам Феодосия скользнула скупая усмешка.

После того как дав согласие возглавить ополчение Пожарский приложился к иконе, посланцев оставила всякая скованность. Князь для них уже стал своим, и заговорили они с ним вольно, нестеснённо. Обещался он прибыть в Нижний вскоре. А когда всё было обтолковано, к нему подошёл Фотинка.

— Прошу, Дмитрий Михайлович, пожаловать ко мне на свадьбу, — зардевшись, тихо сказал он.

— На свадьбу? — вскинул брови Пожарский. — В пору, гляжу, подгадал. Ины дела-то тебя не касаемы. То-то смиренничал ныне, слова не обронил.

— Дак робел, — спроста признался Фотинка. — Оченно строг ты был, Дмитрий Михайлович, аж почудилося: отступишься от нас.

— В сече не оробей, женившись, — добродушно засмеялся князь. — А на свадьбу жди, приду...

Собравшийся на дворе народ тесно обступил крыльцо. Архимандрит сказал несколько ободряющих слов, завершил наставлением:

— Не убоимся, братие, убивающих тело, души же не могущих убити.

Ленивый снежок мягко припорошивал непокрытые головы. Феодосий с облегчением вздохнул, до конца исполнив свой долг, и сразу старчески обессилел. К возку его повели под руки.

2


Опушённый снегами Нижний всё больше обретал вид ратного стана. На его окраинах у застав встали новые вежи из крепкой лиственницы. Дороги были перекрыты дозорами посадских. Стрелецкая же стража бодрствовала не только у ворот кремля, но и на въездах у старого острога: воевода побаивался как чужих, так и своих смутьянов.

Всё чаще сновали по улицам нарочные, вестовщики, сборщики, боевые холопы. Проезжали поместники, выбирая дворы для долгого постоя, чтобы неспешно пооглядеться да пересоветоваться. Тянулись возы с разными припасами. В обширном гостином дворе у Никольской церкви торговый люд смешивался с оружным: ратникам отводились тут лучшие места. Всё пустующее жильё и все свободные отапливаемые подклеты домов, не говоря уж о кремлёвских осадных дворах, загодя подготавливались для приезжих.

На Верхнем посаде за Дмитровскими воротами да на Ковалихе чёрные дымы клубились над кузнями. Радетельные бронники, что ковали булат, кольчужные кольца, пластины для доспехов, зерцала, наконечники копий да рогатин, забыли про досуг. И неустанно стучали молоты по наковальням, и даже ночами не гас огонь в раскаляемых мехами горнах, от которых несло гарью по всему городу. К той гари примешивался едкий селитренный дух зелейного двора. Нижний трудился без передыху.

Однако, приехав сюда с малыми отрядами вяземских и дорогобужских дворян, приставших по дороге, Пожарский обнаружил, что ополчаться, кроме посадских, в Нижнем ещё некому. И если земство прилагало все усилия, чтобы поставить дело на широкую ногу, то воеводские власти вовсе не проявляли никакого усердия.

На другой день после приезда, взяв с собой Минина, князь не стал объезжать посады, осматривать житницы и хранилища, постоялые дворы и мастерские, наведываться в кузни и конюшни — верил, посадский староста своё дело вершит справно. Зато вознамерился он глянуть на первых ополченцев. Уже заведомо князя одолевало дурное предчувствие.

На плотно утоптанном снегу волжского берега под Стрелецкой слободкой ливонец Флюверк из переселенцев обучал новиков огненному бою. Багровый от раздражения, с круто вздёрнутыми усами, он суетливо перебегал от одного к другому, вновь и вновь показывая, как обходиться с тяжёлыми ручными пищалями. Уже несколько фитильных палок с дымящимися концами, что были спешно выхвачены из разложенного посреди костерка и полосками копоти оставили свой след на спинах нерадивых учеников, вразброс валялось на снегу.

Завидев подъехавшего Пожарского, ливонец велел зарядить самопалы. Рослые молодцы неуклюже стали забивать дула порохом и пулями, прилаживать пищали на сошки и воткнутые в снег бердыши. Наконец задымили зажатые в курках фитили.

Несмотря на усердие и желание угодить князю, заряжание стоило молодцам великих трудов, пот заливал их лица.

— Фойер! — выкрикнул заплясавший на месте от нетерпения Флюверк.

Едва ли половина пищалей выбросила огонь и грохнула, разнося эхо по всей закованной льдом Волге. Прочие остались немы.

Ретивый ливонец сперва ринулся к оплошавшим ученикам, а потом скакнул от них из клубов серого тяжёлого дыма к Пожарскому. Глаза его были белыми от гнева, руки тряслись, цепляясь за воротник короткого мехового кафтана:

— Майн Гот!.. Посор!.. Срам!..

Но, чуть не сбив Флюверка с ног, рухнул перед конём Пожарского на колени один из самопальщиков:

— Упаси ты нас, воевода, от проклятого немца! До полусмерти заездил! На кой ляд нам огненна потеха? Опричь мороки, от неё никакого проку!..

— С косами да вилами сподручней? — с укором спросил князь. На впалых щеках его играли тугие желваки.

Минин впервые увидел Пожарского осерчавшим и потупился, будто сам был виноват перед ним за то, что князь чаял застать в Нижнем более подготовленных ратников. Но откуда их было взять? Служилое дворянство покуда выжидало, не получив одобрения тугодумного Звенигородского. И к ополчению примкнуло лишь несколько ратных дворян да детей боярских. Всё должно было перемениться только теперь, с приездом князя. На то и рассчитывал староста. И Пожарский не мог того не разуметь, а всё же выказал своё недовольство. «Коли будет и впредь так, смогу ли я сдерживать его?» — рассудительно прикидывал Кузьма.

— Лютует изверг, нещадно лютует! — не заметив раздражения Пожарского и пропустив мимо ушей его укор, ещё громче возопил жалобщик.

А детина он был ражий, приметный, с толстомясым пунцовым лицом, студенистыми выпученными глазами. Кузьма не сразу узнал в нём сына оханщика Гурьева, державшего на торгу лавочку, так он был распалён и растрёпан.

— Довольно, Акимка, — одёрнул он жалобщика. — Аль режут тебя? Пошто князю не внимаешь?

Молодец смолк, растерянно уставился на Пожарского. Понял, что по дурости творил поклёп себе же на беду.

— Мало вас треплет немец, сам пуще изводится, — сурово попрекнул князь, повысив голос, чтобы слышали все. — Я б не спустил, что он спускает. Тут вы пот проливаете, дабы в сече кровью не умыться. Лучше ныне малы муки претерпеть, чем опосля великие... А тебе, — указал он перстом на жалобщика, — не место в рати. Сумятицу там чинить станешь, коль с нытья почал. Ступай домой, приищи дело по плечу али в запечье схоронись.

— Домой? — испугался детина. — Не, домой не пойду... Казни, не пойду... Помилуй, воевода.

— У него милости проси, — кивнул князь на Флюверка. — У него!

Жалобщик резво вскочил и бухнулся на колени уже перед наставником.

— Гут! — засмеялся отходчивый Флюверк и благодарно махнул Пожарскому рукой. — Их сделайт, я сделайт добрый кнехт.

Тронув коня, князь в задумчивости поехал вдоль берега. Кузьма молча следовал за ним. Остановились, когда впереди на склоне стали видны кресты и маковки Печерского монастыря. Тишина была как в пустыне. Врачующая тишина. Но князя она не успокоила.

— Худо, — сказал он, обернувшись к Минину. — Не чаял я, а доведётся дружбу заводить с вашим воеводою, хоть он и с ляхами был в Москве, когда они там меня побивали. От всякого единения ныне не вред, а польза. Служилого люду больше к нам пристанет. А без него нет сильной рати. В сечу поведу токмо тех, кто справен да искусен.

Пожарский испытующе посмотрел на старосту: не почёл ли он его слова за потворство боярскому ставленнику. Взгляды их скрестились, прямые, открытые. Никакая грань не разделяла в тот краткий миг таких разнородных людей, которые бы в другую пору не могли сойтись близко и которым предстояло возложить на себя единое бремя.

— Не кручинься, Дмитрий Михайлович, — с исповедной мягкостью утешил Минин, — я с тобою до самого скончания нашего дела.

3


Опасливый Звенигородский рассудил, что лучше плыть по течению, нежели встречь потока. В первые дни воеводства он ещё следовал повелениям Боярской думы и даже выказал норов, но, натыкаясь на упорное неповиновение, отступился. Никто не приносил ему доброхотных подношений и не толкался у его крыльца. Посады и уезд обходились вовсе без него. Церковь отвернулась. И некий дерзкий торговый мужик Кузьма Минин обладал большей властью, чем жидкое воеводское окружение, ограждённое стрелецкими бердышами.

Василий Андреевич то сокрушался, то гневался, доводя себя до исступления, однако ни поставленный к нему товарищем старый Алябьев, ни усердный дьяк Семёнов ничем не могли пособить ему. Паче того, Алябьев не единожды упрашивал первого воеводу пренебречь мнимой властью московского боярства, уронившего себя новыми сделками с Жигимонтом. Звенигородский колебался, боясь просчитаться и надеясь на благоразумие того служилого дворянства, которое не хотело мешаться с чернью. Но пылкий мининский призыв и возросшая земская казна привлекали многих, раскалывая дворянскую верхушку. Чуял Звенигородский, что нарастает недовольство его бездействием, сдерживающим подначальных ему служилых от вступления в ополченские ряды, а всё же избегал дать добро. Ничего не решал, плыл по течению.

И когда объявился в городе Пожарский, сразу же в отличку от боярского наречённый земским воеводой, Василий Андреевич окончательно уразумел, что может оказаться в полном одиночестве, лишиться и раздумчивых служилых. И уже мерещилось в страхе Звенигородскому, что, оставленный всеми, он попадает в руки посадской черни и она, словно Богдана Вольского в Казани, сбрасывает его с крепостной стены. Василий Андреевич, не мешкая, отправил посыльных к мугреевскому князю и просил его пожаловать к себе. Но Пожарский, и сам желающий этой встречи, не стал спешить, отговорившись занятостью. Скрывая обиду, Василий Андреевич смиренно ждал худородного стольника-гордеца.

Земский воевода пожаловал не один, а вместе с Биркиным и Мининым. Звенигородский впервые узрел замутившего весь город мясника, который ему мнился сущим разбойником, но в Минине ничего устрашающего не было: справный, степенный староста отличался от своих сообщников только простым одеянием да по-особому острой приглядчивостью.

— Здрав будь, князь Василий Андреевич, — с лёгким поклоном приветствовал нижегородского воеводу Пожарский.

— Буди здрав и ты, князь Дмитрий Михайлович, — ответствовал Звенигородский, степенно оглаживая пышную окладистую бороду, что закрывала чуть ли не полгруди. На миг замешкавшись из-за старосты, с которым вроде бы не пристало садиться за один стол, он с хозяйским радушием пригласил: — Милости прошу, не побрезгуйте.

Была пора предрождественского говения, но стол первого воеводы ломился от изобилия яств. Словно ничем иным, а только одним хлебосольством намеревался Звенигородский ублажить гостей. Правда, все кушанья были постными, но полные миски осетровой да стерляжьей икры, розовые ломти лосося, горками высившиеся на блюдах подовые и пряженые пироги, влажно мерцающие груздочки, что подобраны один к одному, огородные разносолы, груши, утопающие в квасу и патоке, медвяные взвары с изюмом, которыми были наполнены ставцы и кувшины, вполне могли соперничать со скоромной едой.

Словно уговорившись наперёд, сели по разные стороны широкого стола: по одну — сам Звенигородский с Алябьевым и Семёновым, по другую — гости. Нырнули в пузатую братину ковшики и наполнились дорогим рейнским вином.

Василий Андреевич встал и приосанился, пытаясь к внушительности добавить молодечество. Старая привычка заводилы на бессчётных пирах и приёмах наложила отпечаток на его повадки, когда пристойная степенность удачно и в меру сочеталась с непринуждённостью. Но теперь, в преклонных летах, всякие его потуги проявить былую прыткость принимались сотрапезниками за нелепое шутовство, дурашливую прихоть, которые никак не красили дородного мужа и чего он, увы, не замечал. И, разжигая в себе прежний задор, не за чарку взялся первый воевода, а за большой кубок.

— Честь да место всем, — сказал он голосом бедового застольщика. — Не дорога, толкуют, гостьба, дорога дружба. И ещё толкуют: сердися, бранися, дерися, а за хлебом-солью сходися. Вот и выпьем для почину за лад меж нами!

Однако до ладу было далеко. Разговор не клеился. Неловкое бодрячество боярского наместника только насторожило Пожарского. И он задержался с благодарственным ответным словом, презирая пустые речения, а говорить сразу о делах было негоже. Да и стоило ли говорить, если гостеприимство могло обернуться ложью, что уже проявилась в поведении хозяина?

Услаждая алчное нутро, смачно хрустел огурцом дьяк Семёнов и подливал себе в серебряный достакан водку из кубышки. Снисходительно понаблюдав за не знающим меры чревоугодником, Алябьев перевёл взгляд на Пожарского, уловил его настороженность и смекнул, отчего она. Алябьеву тоже претило кривляние первого воеводы, но он знал, что тут нет подвоха: просто-напросто окольничий не мог себя вести иначе, давно утратив своё достоинство в пресмыкании перед московскими горлатными шапками, чтобы удостоиться былой боярской милости. Что ж, пусть себе скоморошествует, надобно повести разговор по своему разумению.

— Мы, Дмитрий Михайлович, приговорили, — не отводя от Пожарского умных глаз, молвил второй нижегородский воевода, — никоторых помех в твоих ратных хлопотах тебе не чинить, а, напротив, пособляти тебе, ако единоначальнику. От боярского правления проку не видно. Так пошто лить рассол в дыряву кадку? Коли Москвы не вызволим, боярство нам русского царя на престол не посадит. А вызволим — и без боярства его соборной волей изберём. Держаться за боярство неча.

Звенигородский от таких речей даже поперхнулся с набитым ртом, схватил за рукав Алябьева, дабы он не заходил за край, но тот не прервал речи:

— Покуда ты в Нижнем, Дмитрий Михайлович, все мы тута — твои советчики и помощники. И да будет так. Мне, старику, скоро перед Богом ответ держать, и я не хочу предстать пред ним клятвопреступником.

Прямодушие старого воителя смахнуло бодряческую личину с первого воеводы и образумило Семёнова, собиравшегося после насыщения затеять перепалку о том, где надлежит быть воеводской власти, а где земской. Пожарский по достоинству оценил смелый, в обход своему начальнику шаг Алябьева и ответил с той же прямотой:

— Разумею, невелик я для вас чином, а доведётся мне тут верховым быть, да на то не моя воля. Всеми нижегородцами позван, ими поставлен. И знаю крепко: кто запрягает, тот и понукает. Где единоначалие — там согласие, где начальных груда — расстройство. Инако не мыслю. Раз и вы за то, даю слово дело рядить по обычаю строго и честно да по совету с вами.

Отставив свой кубок, обидчивый Звенигородский сперва помрачнел, но быстро смирился и вновь принял вид безунывного затрапезника, будто всё шло по его раскладу. Он поступился властью в городе, старшинства же за столом не стал уступать.

И заговорил с Пожарским, как покладистый отец с норовистым отроком:

— Верши, стольник! Полная тебе воля. А нам куда, древним-то? Грехи лишь умножать.

— Посадских токмо сдерживай, княже, а то во всяку щель норовят влезть, — покосясь на Минина, присоветовал тучный, разомлевший от водки дьяк, нацеливаясь на пирог с вязигой.

— Спущать не станем, — ответил за Пожарского Биркин. Он был в раздражении оттого, что князь сравнял его с Кузьмой, взяв их вместе к первому воеводе.

— По господину и псу честь, — заржал дьяк и переглянулся с Биркиным, словно они были в сговоре.

— Оно так, — стряпчий с ехидством искоса метнул взгляд на старосту.

Кузьма отчуждённо сидел с краю, ни к чему не притрагивался. Винопития не терпел, а еда не лезла в горло. Тесно сошлась складка на побелевшем лбу.

Не говоря ни слова, Кузьма поднялся из-за стола, но тут же рука Пожарского легла на его плечо.

— Моего верного сподручника Кузьму Минина прошу почтить и выпить за его здоровье, — сказал князь.

— Верно! За Кузьму! Он стоит такой чести! И за славу Нижнего Новгорода! — одобрительно отозвался Алябьев.

Кто и не хотел — поневоле выпил. И оставили Минина в покое, занялись байками. Семёнов принялся за рассказ о гаданиях по «Шестокрылу». Биркин истово внимал дьяку, будто речь шла о важном. Вино с обильной едой настраивало на благодушный лад. Вовсе захмелевший Звенигородский вдруг заплакал и, растирая мутные слёзы по морщинистым, как печёное яблоко, щекам, принялся жаловаться на свою злосчастную долю:

— За Бориса Фёдоровича Годунова колико я претерпел, колико брани да хулы наслушался, а досель меня московски бояре затирают, во всяко дерьмо тычут... Прежни бы времена, яз бы им потыкал!.. Заслали сюда на погибель, избавилися, не пощадили старости...

Жалок и смешон был в пьяном горевании подломленный недавними гонениями и страхом, не сумевший оправиться от них бедолага.

Пожарский с Мининым ушли из гостей первыми.

Ночной полог переливался звёздными высверками. Глухо лежали снега. С беззлобной ленцою перебрёхивались за высокими тынами собаки. Во всём был покой и мир. И хотелось такого же умиротворения в душе, хотя бы недолгого.

В усладу вдыхая морозную свежесть, князь замедлил шаги, задрал голову к звёздам и проговорил:

— Ясни, ясни на небе, мёрзни, мёрзни, волчий хвост! — Засмеялся, пояснил: — В младенчестве така-то присказка у меня была. Вот вспомянулася. — И тут же снова посуровел: — Ладно, со Звенигородским повершили, из города да уезда всех добрых ратников заберём, смоляне подойдут, иные к нам потянутся. А всё ж спорее пошевеливаться пора, други города подымать. И допрежь Казань. Туда бы побойчее человека послать. — Пожарский на миг задумался. — Биркина, пожалуй, и пошлём. А то вы тут с ним, чую, не на шутку схватитесь...

4


Приспели крещенские морозы. Мохнатым инеем обметало срубы, бельмастыми наростами залепило окошки, круто встали над кровлями, будто в недвижном оцепенении, высокие печные дымы. Прясла кремля в намерзших снеговых пежинах. Под сапогами остро взвизгивает снег. И ледяной резью перехватывает дых, клубами вылетает пар изо рта, настывает на мужичьих бородах игольчатой коростой. Ещё ознобнее становится тому, кто глянет с горы на тусклую мертвенную стынь Волги. Разбирает мороз, да он же и расшевеливает.

Как и в прежние годы, в богоявленьев день людно было на улицах. Праздничные толпы тянулись за крестным ходом из кремля к реке, обступали иордань, над которой высился лёгкий теремок на четырёх столбах, увитых еловыми ветками. Взблескивали оклады икон, сияли ризы тучных от меховых поддёвок священников. Под звон колоколов и пальбу кремлёвских пушек, что заглушили молитвенное пение, погрузился в купель животворящий крест.

Едва завершился обряд — с задорными криками и улюлюканьем, сбрасывая на ходу одёжку, устремились сквозь толпу к проруби завзятые купальщики. У многих замирало сердце при виде того, как они сигали голяком в парящую студёную зыбь. Только удальцам всё нипочём. Ухая, выскакивали из воды, приплясывали. Им спешно бросали под ноги рогожу, растирали их суконными рукавицами, поили сбитнем. Вслед за первыми объявлялись всё новые и новые охотники, и вновь летели на лёд шубы и порты.

Однако скоро купание прервалось. Набежавшие с берега мальчишки наперебой завопили:

— Смоляне возле города! Смолян встречайте!..

Мигом опустела река.

Поджидая смоленскую рать, мининские дозорщики загодя встали на въезде перед старым острогом. Сам Кузьма с Афанасием были там же. И туда побежал отовсюду народ, обгоняемый ребятнёй.

— Берегись! — свирепо взмахивали кнутами верховые стрельцы Колзакова, расчищая путь для возка воеводы Звенигородского.

За острожными воротами стрельцам пришлось сдержать скакунов. Народ уже скопился тут непробиваемым затором. Стрельцы стали напирать на толпу, но сами увязли в ней. Озлившийся Колзаков вытянул кнутом по спине одного из посадских.

Тот не снёс обиды, замахал кулаками:

— Ну ты, боярский охвосток, полегче! А не то скину в сувой!

Сотника аж подбросило в седле от негодования. Однако угрозливые взгляды мужиков охладили пыл Колзакова, принудили отступиться. Похабная брань слетела с его уст.

— Грех лаяться, Лексей, в Божий праздник, — засмеялись посадские. — Подь-ка остудися.

Смоляне надвигались плотным конным строем. Из-под распашных тяжёлых одежд поблескивали панцири, в руках — круглые щиты и поднятые торчмя копья. По слаженности было видно: справные вой, такие не оплошали бы и на государевом смотру.

Во всю силу грянули в городе колокола. Выступили вперёд иноки с хоругвями да иконами. И, крестясь, замахал рукавами вместе с прибывшими ратниками весь православный люд.

В нарушение чинности один из смолян кинулся к Минину, обхватил его:

— Заждался, поди, староста, грешил на нас, что не впрок твои посадские алтыны поистратили? Гляди теперь, где они, да принимай нашу тыщу сполна.

— Спаси вас Бог, Кондратий Алексеевич, не подвели, — растрогался Кузьма и, спохватившись, обратился к стоявшему рядом Пожарскому: — Вот, Дмитрий Михайлович, Кондратий Недовесков. До конечного дни Смоленск оборонял, в Арзамасе же многим его усердием рать собрана.

— Ныне тебе, княже, рады послужить, — с достоинством поклонился ревностный смолянин.

Пожарский ответил на поклон поклоном:

— И я рад вам. Не было у меня краше праздника.

Оставив коней, к Пожарскому уже подходили другие смоленские ратники, окружали.

— Молви нам слово, Дмитрий Михайлович, — попросил Недовесков.

— Нет, не мне за Нижний Новгород речь держать, — отказался Пожарский. — Минин вас подвигнул, ему и честь. Так ли, Василий Андреевич? — спросил он у насупившегося Звенигородского, которому, как первому воеводе, было несносно видеть себя оттёртым.

Но Звенигородский ещё и рта не раскрыл, как из толпы закричали:

— Пущай Минин молвит!

— У Кузьмы слово верное!

— Реки, Минич!

Заволновавшись от небывалого почёта, Кузьма сдёрнул рукавицу, голой пятерней обтёр заиндевелые усы и бороду. Собрался с мыслями. Что ж, раз выпало сказать за всех, он скажет. Исстари заведено: в добрый час молвить, в худой промолчать.

— Братья! — грудью подался Минин к смолянам. — В радость и в утешение приход ваш. Всем ведома доблесть воинства смоленского. На неё обопрёмся. И тем укрепим ополчение, тем привлечём к нему новых добрых ратных людей. Твёрже с вами вера, братья, что воистину Московское государство от лютой напасти избавлено будет. Наши домы отворены для вас. Добро пожаловать!

— Слава смолянам! — выметнул саблю из ножен пронятый речью Кузьмы Ждан Болтин.

— Слава! Слава! Слава! — подхватили все от мала до велика.

Густо облепленная народом входила в город смоленская рать. И не унимались ликующие горластые колокола.

5


Свадьба Фотинки с Настёной пришлась на самый разгар усердных ратных хлопот, но откладывать её было некуда.

В ту пору Кузьма не отлучался от литейных ям на пустыре за Благовещенской слободой, где уже задымили наскоро выложенные печи. Под доглядом старосты впрок были заготовлены дрова, коих посадские возчики навалили целую гору, завезены медь и олово, пригнана вся оснастка, однако к самой важной работе тут ещё только подступались. И Кузьма взялся помогать мастеровым, скреплявшим железными обручами прокалённые опоковые льяки для отливки малых пушек. С тёмным от копоти лицом, в засаленной шубейке и смятом войлочном колпаке он ничем не разнился с литцами, так что Сергей, посланный из дома за братом, не сразу углядел его среди работного люда.

— Поди, Минич, — по-свойски мягко ткнул чёрной ручищей в грудь Кузьмы Важен Дмитриев. — Ты своё сполнил, дале сами, чай, управимся — я пригляжу. А у тебя завтрева пущая морока...

По обычаю, после венчания новобрачные должны были справлять свадьбу в доме родителей жениха. Выручая сирот, Кузьма с Татьяной Семёновной приняли на себя родительскую обузу.

Уже были накрыты столы и собрались гости. Вот-вот должны подъехать молодые из церкви. Мининская чета вышла на крыльцо: в руках у Кузьмы — хлеб-соль на расшитом убрусе, у Татьяны Семёновны — снятая с тябла икона Николая-угодника. Дорожка, что тянулась от самого крыльца к распахнутым настежь воротам, была загодя устлана соломой, и, видя, как споро засыпает золотистую расстилку мельтешивый снежок, Татьяна Семёновна забеспокоилась:

— Эва мешкают!

— Мигом объявятся, — покосился на её заалевшую щёку Кузьма и, усмехнувшись в бороду, спросил: — Али запамятовала, Танюша, про наше-то венчанье? Лишнего в церкви не стояли...

— Кому бы запамятовать! — оживилась, но сразу же и понурилась жена. — Небось век миновал с того дни, а помню. Да не привелося вдосталь нарадоваться. Недоброе нам время выпало, разлучное. Не дай Бог такого сиротам нашим. Когда в дорогу-то тебя с Фотином сряжать?

— Погоди ещё. До весны бы со сборами не протянуть.

— Ну слава Богу. Где весна, там и лето, — с облегчением вздохнула Татьяна Семёновна.

Кузьма жалостливо поглядел на неё, но утешать не стал:

— Нет, Танюша, медлить нам не с руки. Часу не задержимся, коль сберём силы...

Раздавшись в отдалении, немолчный трезвон колокольцев стал быстро приближаться, и в мгновение ока в открытые ворота бойко влетели и сразу же встали разгорячённые, в облаке пара и взметённого снега лошади. Увитый лентами, увешанный цветными тряпицами, погремками и бляхами свадебный поезд сгрудился, смешался, и треск столкнувшихся саней, озорные выкрики и смех праздничным шумом заполнили двор. Скидывая тулупы, на снег высыпала молодая гурьба, вытолкнула вперёд сияющих Фотинку с Настёной.

С первого возка скакнул дружка Огарий в малиновой шапке и нарядной, в блестках перевязи через плечо, подбоченился и начальственным взором окинул свадебную ватагу.

— Во имя Отца и Сына Святого Духа, аминь! Добралися во здравии. Да все ли поезжанушки туточки стоят? Все ли поезжанушки на венчанных глядят?

— Все! — хором отозвалась ему молодь.

Огарий взял за руки новобрачных, повёл по дорожке к крыльцу. Суетливо забегая сбоку, торжествующий Гаврюха смазывал рукавом благостные слёзы с лица. Сыпалось золотое жито на молодых. А они, построжавшие, с потупленными головами, опустились у крыльца на колени, низко поклонились хлебу-соли да иконе, коей были благословлены.

— Будьте счастливы, детушки, — растроганно молвила Татьяна Семёновна и наказала невесте: — Послал тебе Бог честного мужа, Настенька, береги да холи его.

— А ты, Фотин, помни, что речено мудрым Сильвестром в «Домострое», — поучительно вставил в свой черёд Кузьма. — «Аще дарует Бог жену добру, дражайши есть камени драгоценного».

Фотинка с Настёной встали с колен. На загляденье ладной да пригожей была чета: молодецкой статью привлекал жених, хрупкостью и миловидностью притягивала невеста, покрытая дарёным расшитым серебряными звёздами и цветами лазоревым платом.

— Милости просим, люд честной, — чинно пригласил Кузьма гостей в дом.

На миг задержавшийся в дверях Фотинка тихонько дёрнул его за рукав:

— Дмитрий Михайлович не давал о себе знать?

— Покуда нет. С делами, чай, запарился.

В то время как хозяева рассаживали гостей, Огарий щедро сыпал прибаутками:

— Ну-ка, стары старики, пожилые мужики, гладкие головы, широкие бороды, куньи шубы, лисьи малахаи, тётушки, баушки, молоды молодушки, красные головушки, дочери отецкие, жёны молодецкие, добры молодцы, столешны кушаки, берите-ка черпаки, наливайте дополна зелена вина...

А Фотинка извёлся, взглядывая на дверь: неужто Дмитрий Михайлович нарушит слово? А что ему! Он — князь, никто ему тут не ровня. Может и побрезговать.

— Хозяюшка, — не унимался добросовестный Огарий, видя, как вместе с Фотинкой затомились гости. — Нам бы таких ложек на стол принести, чтоб кусков таскать по шести. Не гляди, что мы недоростки, зато щи хлебать хлёстки...

И уже были налиты все чарки и расставлены все блюда, когда дверь раскрылась. Пахнуло от осыпанной снегом шубы Пожарского бодрящим свежачком.

— Любовь да совет молодым! Мир дому сему! — скидывая шубу на полавочье, возгласил князь и двинулся в красный угол к Фотинке с Настёной. Но на полдороге замешкался, словно что-то запамятовал, и, обернувшись к двери, крикнул: — Заходите, незваные!

Ватажка ряженых в вывернутых шубах, в рогатых харях с мочальными бородами, потрясая бубнами, ввалилась в горницу. Никто и помыслить не мог, что строгий ратный воевода горазд на весёлую затею: гости в изумлении раскрыли рты. Но изумление сразу же сменилось хохотом. На свадьбах заведены были такие потехи, и Пожарского, поступившего по народному обычаю, не могли не одобрить.

Ряженые протиснулись к молодым, окружили и, горстями кидая в них пшеницу, стали припевать:


Вам с колосу осьмина,

Из зерна вам коврига,

Из полузерна пирог!

Наделил бы вас Господь

И житьём, и бытьём,

И богачеством!


Недолго думая, Фотинка изловчился и сорвал харю с лица ближнего к нему ряженого.

— Афанасий!

За столами заговорили наперебой, зашумели. И уже не надо было Огарию разогревать свадьбу шутками. Смеху и здравицам не было конца. И сквозь нестройный шум застолья, смущая Настёну, пробивался возбуждённый голос Гаврюхи, которого она уже не могла удержать от глупой похвальбы:

— Куда там боярыням до моей Настеньки! Навалили ей добры люди, сироте, добра всякого. И чепочку серебряну, и серьги, и кокошник золотной с кружевцем, да ещё тафтяной кокошник же, и объяри, и шубку кидяшну на зайцах, и коробью большу с бельём... А не будь меня, сгинула бы вовсе моя красава, вот крест, безвестно пропала бы!..

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1


В подклете был полумрак. Войдя сюда со свету вслед за Пожарским, Кузьма увидел сперва только скудный огонёк свечи и склонённую над столом голову Юдина. Дьяк что-то торопко записывал, часто макая гусиным пером в чернильницу. Вскинув бороду, сразу бросил перо, показал на обочную лавку.

Едва глаза обвыкли, Кузьма различил напротив себя, у сочащейся испариной стены, обмякшее тело, опутанное верёвкой. Вывернутые руки отблёскивали неживой белизной, опущенное лицо закрывали густые волосы. В углу над малиново пыхающей жаровней рослый палач щипцами ворошил угли, нагребал их на железный прут.

Кузьма вопрошающе глянул на Пожарского и, окликнув палача, кивнул на узника:

— Ослобони-ка.

Палач послушно дёрнул узел верёвки, узник застонал.

— Эка беда, — с кротостью доброго опекуна проговорил палач. — Робяты, сюды таща, тебя немного помяли. А вот коль языка не развяжешь, на дыбу вздёрнём, огоньком прижжём, с пристрастием-то гоже будет.

— Молчит? — спросил князь Юдина.

— Упорствует, — не скрыл досады дьяк. — Понуждает меня на крайню острастку.

Минуло уже три дня, как был схвачен ополченскими дозорщиками, объезжавшими городские окрестности, неведомый бродяга. В холщовой суме его обнаружили целый десяток смутных грамот. Во всех было одно и то же: призыв к волжским городам признать государыней польскую Марину и посадить её на престол вместе с сыном.

Юдин только и сумел дознаться, что бродяга шёл из-под Москвы христарадничать, а грамоты-де ему подсунули пьяные стрельцы на постоялом дворе в Арзамасе. Сам же он не знает, что в них, поскольку чтению не обучен. Можно было бы и поверить оборванцу, если бы он вчера, запертый в земской клети, не подговаривал сторожа выпустить его, суля большой выкуп. Ещё раз со всем тщанием обыскали нищего и нашли у него в лаптях семь серебряных ефимков. Откуда могли взяться у попрошайки такие деньги? Юдин с терпеливым упорством добивался истины, чуя, что тут не простая уловка, но всё без толку: бродяга как воды в рот набрал.

— В Арзамасе, толкуешь, ему грамотки-то всучили? — задумчиво произнёс Кузьма после разъяснений дьяка.

— В Арзамасе.

— Не послать ли за соловчанином да Недовесковым? Вдруг наведут на что. Кондратий-то Алексеевич зело приглядчив, единожды при мне проныру воровского злодея мигом уличил.

Послали палача. Томясь ожиданием, Дмитрий Михайлович стал перечитывать допросный лист и вполголоса беседовать с дьяком. Кузьма подошёл к скорчившемуся узнику и, усадив его, прислонил к стене.

— Пить, — попросил бродяга.

Когда староста поднёс ковш к его губам, тот по-лисьи остро и быстро взглянул на доброхота. «Эге, ловок прикидываться», — насторожился Кузьма и уже пристальней вгляделся в худощаво-скуластое, с тонкими и по-ногайски вислыми усами лицо.

Явились Кондратий с Афанасием. Недовесков сразу отошёл от узника, разведя руками. Зато кормщик так и впился в него взглядом, так что тот даже выбранился, не вынеся пытливого разглядывания. Пожарский с дьяком привстали с лавки — чуялась удача. Наконец Афанасий обернулся к ним, твёрдо сказал:

— Не погрешу: есаул скомраший у вас, человек Заруцкого.

— Напраслина! — с неожиданной яростью завопил бродяга.

— Кабы так, — не повёл бровью кормщик и, взяв свечу, поднёс её к своему лицу. — А меня ужель не признаешь?

— Смердящий ты пёс, поклёпщик! — резко откинутой головой бродяга стукнулся об стену.

— Не твои ли злыдни по твоей указке меня в овине спалить хотели? А опосля тут, в Нижнем, не вы ли мниха еретическа из темницы выкрали? Полно кошке таскать из чашки. Не сносить тебе головы.

Бродяга затрясся, как в падучей, но вскоре затих. Притворство уже не могло спасти его.

— Имя? — жёстко спросил Пожарский.

— Дайте слово, что не загубите, всё открою, — подавленным голосом отозвался уличённый.

— Пощадим, коль повинишься.

— Томило Есипов я, астраханский сотник.

— Отколь шед?

— Из Коломны, от цари... от Марины Юрьевны послан.

— Куда?

— В Астрахань и на Яик.

— Пошто возле Нижнего шастал?

— Да в Нижнем у Заруцкого верный человек середь смолян есть, с ним я должен был встренуться.

— Кто таков? — продолжал допрос князь, переглянувшись с Недовесковым.

— Не ведаю. Он меня на торгу у Николы ждал, сам бы подошёл, ан время уж истекло.

— А что Заруцкий? Ведомо ему, что мы ополчаемся?

— Ещё б не ведомо. Он уж на Володимирску дорогу заставы послал.

— Мыслит, через Владимир пойдём?

— А то нет. Самая торная дорога вам. Иными идти накладно да маятно. Нешто не уразуметь?..

Томило уже чуть ли не дерзил. Ему нетрудно было уловить замешательство допытчиков после известия о том, что Заруцкий перекрывает Владимирскую дорогу. Воровской сотник даже не скрыл ухмылки.

— Сколь народу у Заруцкого в полках? — после недолгого молчания снова обратился к узнику Пожарский.

— На вас хватит. Да у атамана не одни вы в голове.

— Не одни?

— Верный слух есть, что во Пскове живой да невредимый Дмитрий Иваныч сызнова объявился.

— Быть того не может.

— Ины, кто в Тушине с ним стояли, во Псков уже подалися. А имя, под коим он хоронился, то ли Матюшка, то ли Сидорка.

— Воистину Кощей бессмертный, — невозмутимо заметил не терявший присутствия духа Кузьма. — В Угличе зарезан, в Москве иссечён да сожжён, в Калуге обезглавлен, а всё восстаёт из праха. Право, на пагубу нечистая сила завелася на русской земле.

— Третий, выходит, самозванец-то по счёту, — подивился Недовесков.

— Како третий! Не десятый ли? Точно мухи плодятся. И всех на сладкое манит, — задумчиво потеребил бороду Юдин.

— На кровь их манит, — возразил Кузьма.

Когда вызванная стража увела Есипова, князь в сильном беспокойстве заходил из угла в угол. Наконец остановился перед Недовесковым.

— Ближе всех ко Пскову из городов надёжных Вологда. Поедешь, Кондратий Алексеевич, туда с грамотой от нас. Надобно упредить вора, ему недолго стакнуться с Заруцким. Ты сможешь расшевелить вологодский люд, смолянам всюду вера.

— Исполню, — без колебаний изъявил готовность Недовесков.

— И я пущуся с Кондратием, — выступил сбоку кормщик. — По пути нам. А то порато заждалися меня на Соловцах. В живых, поди, уж не числят. Оттоль пособлять буду.

Кузьма с грустью посмотрел на Афанасия: жаль ему было терять верного сообщника.

2


Ободрённые приходом смолян, в Нижний густо повалили уездные дворяне и дети боярские. Всякому, кто прибывал в ополчение, Дмитрий Михайлович учинял смотр. При отборе служилых людей князю пособляли Юдин да старый Алябьев, что не испытывал никакой нужды сверяться по разрядным росписям, ибо многих он знал в лицо.

Как и прежде на государевых верстаниях в службу, дворяне съезжались конны, людны и оружны. На дворе у съезжей избы, на умятом, в сенной трухе снегу было пестро от разного люда. Одни побывали в сечах и держались с достоинством, хмуровато, важно, иные же были новиками — их сразу выдавали петушиные повадки и горластость. Дворяне большей частью не отличались богатым убранством: тегиляи преобладали над родовыми кольчугами. Некоторые же вовсе явились без доспехов. Но, несмотря на то что крепкие поместники Головины, Ружениновы, Онучины, Нормацкие, Голядковы выглядели намного справнее мелкопоместных Доскиных да Безделкиных, восседавших на разномастных неказистых лошадёнках в окружении всего трёх-четырёх боевых холопов в совсем уж худой одежонке, и те и другие с равной оживлённостью после смотра спешили на Нижний посад к Минину за жалованьем.

Перед крыльцом за вынесенным из избы столом сидел Юдин и, дуя на коченеющие пальцы, заносил принятых в списки. Позади него кучкой толпились всеведы-окладчики, указывали, кто в какую статью годится. Князь с Алябьевым стояли обочь. Все, кто приближался к столу, поначалу беседовали с ратным воеводой.

Никаких заминок не было, покуда перед очами князя не предстал благолепный дворянин на буланом жеребце. Всё в нём выдавало богатого ратника: искусные доспехи и шишак с насечками по околу, сабля в узорчатых ножнах на боку и сунутые за оба голенища чешуйчатых бутурлыков пистоли.

— Иван Борисов сын Доможиров, — назвался он.

— Собою и службою добр, с Ляпуновым Москву осаждал, — поспешил громогласно оповестить со стороны окладчиков толковый, с цепкой памятью подьячий Андрей Гареев.

— Погодь, погодь, — вдруг осадил его стоявший рядом разборщик от земской избы Фёдор Марков. — Чего выгораживашь? Наказано же нам: доброго по недружбе не хулити, а худого по дружбе не хвалити. Вестимо Доможиров-то где до Ляпунова был.

— Открой, — с недовольством покосился на Маркова Пожарский, которому явно приглянулся справный дворянин.

— Пущай сам ответ держит, — уклонился целовальник.

— Бесчестья за мною нет, — вызывающе проговорил Доможиров.

— Помилуй Бог, — вмешался настороженный Алябьев. — Ты ж, Иван Борисов, на Нижний бунташную мордву водил да опосля Тушинскому вору крест целовал.

— Целовал, — распрямился в седле Доможиров, и лицо его побледнело. — Не мог снести, что Шуйский лжою, без патриарха на царство был венчан, что служилых людей ни во что не ставил. По заслугам ли, скажи, Дмитрий Михайлович, он тебя пожаловал за твоё рвение? Выморочным поместьицем наградил, а в стольниках-то так и оставил. А тебя, Андрей Семёнович? Токмо в похвальной грамоте помянул.

Пожарский с Алябьевым молча переглянулись: сами допрежь таили обиду на прижимистого Шуйского, да перегорела она в них. Выше всяких обид был ратный долг. Всё же слова гордого дворянина добавили горькую каплю в их души.

Князь подошёл к Доможирову, дружески протянул ему руку:

— Не принимай близко к сердцу, Иван Борисович, щипки наши. С охотою берём мы таких бывалых воев, каков ты. И всех, кто к нам по своей воле идёт, подобру привечать будем. А коли и вина есть, отвагою да храбростью в схватке с ворогом за землю русскую она искупится.

Удоволенный Доможиров крепко пожал руку князю.

После дворян и детей боярских настал черёд посадских, крестьян, казаков, всего притёкшего люда, кто набирался «по прибору».

Князь послал в земскую избу за Мининым, который мог споро и точно учитывать, какая надобна справа для пешей рати, а также отбирал обслугу: конюхов, скорняков, оружейников, лекарей, возчиков, кашеваров, шатёрников и прочих умельцев. Тут ему замены не было.

Чем ближе становился ратному воеводе Минин, тем больше дивился князь сноровке и надёжности сподручника. В хлопотах об ополчении Кузьма не упускал никакой малости. Все прибывшие в Нижний были у него устроены на постой, накормлены и обихожены. Самых юных по-отцовски опекал, не уставал учить уму-разуму. Слышал Пожарский, как единожды он справлялся у нескладного детины с новыми сапогами в руках:

— Коли намокнут, где будешь сушить?

— На печи.

— Ан ссохнутся. Ты в них на ночь овса насыпь, верное средство.

С удивлением князь открыл в Кузьме умение ловко владеть копьём, когда тот делился с новиками ратным навыком:

— Тут нельзя плошать, ребяты. Коли поспешишь ударить, остриё задрожит и вскользь придётся. Коли промедлишь — потеряешь силу. Надобно выждать, чтоб было в самый раз по выпаду, и ткнуть с оттягом, коротко. Бей не в бронь, а туда, где защита слаба, в шею либо в пах норови. Да ратовище-то легонько насечками изрежь, обхват крепче будет...

Придя по зову Пожарского к съезжей избе, Кузьма увидел, как двое стрельцов пытались оттащить от князя вёрткого толстяка в драной меховой ферязи. Взмахивая длиннющими рукавами, толстяк вырывался из рук, грузно бухался на колени перед князем и орал благим матом:

— Не дай пропасти, милостивец!.. Токмо на тебя вся надея!.. Един я, Семён, из трёх братов, един из Хоненовых смерти чудом избег. Тихон безвестно сгинул, Федюшку литовский дозор околь Смоленска уложил... Ни московски бояры, ни Жигимонт чести не оказали... Хоть ты яви божеску милость!.. Всего-то ничего мне и надобно: поместьице воротить. Пособи-и-и!

По трясущимся мясистым щекам истошного крикуна катились мутные слёзы. И не было, казалось, на всём белом свете горше человека, чем он. Но когда стрельцам удалось унять и повести его со двора, Хоненов, обернувшись, злобно крикнул:

— Пропадите вы все пропадом! Честью просил — не допросился, сам татем стану!.. А вину на вас, окаянных, положу!..

Пожарский только покачал головой да посетовал:

— Каков удалец! От службы отнекался, а поместье ему вороти! Ловко! Мало ли таких ныне?

— Где молотят, там и полова, — невозмутимо заметил Кузьма.

Тесной кучкой к ним приблизились иногородние мужики, почтительно стянули с голов шапки. Впереди оказалось пятеро курносых молодцов в тяжёлых тулупах с рогатинами.

— Прознали дак мы, рать собираете... Штё, мекам, и нам-те дремать, срядилисе да и — сюды, — тягуче, с пригнуской молвил старший из молодцов, щекастый парнище лет двадцати с васильковыми задорными глазами и кучерявым пушком на подбородке.

— Вятски нешто? — улыбнувшись, спросил Минин.

— Вяцки, из Котельниця, — охотно отозвалась вся ватажка, тоже заулыбавшись.

— Не горазды у вас к нам примыкать.

— Наче выждати, бают, надоть, — согласился старший. — Дрокомели, бают, нижегородци-те, с ослопами, тако-секо, Москву взелисе слобонять.

— А вы, чай, ослушалися?

— Знам дак, кто глотку-то пелит. С Курмышом они заедин, оттоле вестовщики к нам зашастали, дак про вас всяко плетут...

— Из Курмыша вестовщики? — насторожился Пожарский.

— Оттоле, — подтвердил синеглазый парнище. — К Заруцкому дак пристать манят. Да у нас дурней-то нет. Стрельчи нашенски под Москвой отбывали, всюю правду-ат сказывали, штё да поштё. Им вера. Ждите, ишо наши-те к вам навалят...

Вятских сменили другие мужики с костистым и чернобородым крестьянином во главе. Что-то знакомое уловил Кузьма в его приветной улыбке, когда он оскалил щербатый рот.

— Почал тать в крестьянску клеть ночью спускаться по верви, — хитро глядя на Кузьму, ни с того ни с сего стал рассказывать чернобородый, — а сам рече: «Сниде царь Соломон во ад и сниде...»

— Муромский! — узнав мужика, обрадовался Минин. — Вот так сретенье!

Они крепко, по-родственному, обнялись.

— Всех своих до единого к тебе привёл, — показал чернобородый на дружно подавшихся к нему однодеревцев. — И жёнка моя тута, Федосья, с лошадьми её на задворье оставил. Все путя обрат отрубил. Примай с потрохами Сёмку Иванова! Надобен ли?

— В саму пору. Ноне, вишь, поутру кумекал, кого походну казну стеречь нарядить. А ты ко времени и объявился: ровно в воду глядел. Ладно ли добралися?

— Со страхованием. Чуть не до сельца Богородского оружные нас нагоняли, допытывалися: куды, мол, правим. Я уж смекнул: неспроста. «До Лыскова, — ответствовал, — на поселенье». Слух прошёл, что в Суздали казаки сбиваются супротив вас, Арзамас неё с Курмышом к ним приткнуться хотят...

Вторичное упоминание о Курмыше вовсе омрачило Пожарского. Ратный воевода дотошно расспросил Семёна Иванова. Слухи о нарастающей вблизи угрозе ополчению подтвердил и чувашин Угадер из Чебоксар. Он добирался до Нижнего через курмышские заставы. Чувашин промёрз до костей, изголодался, и язык его ворочался с трудом, но всё же из его скудных слов можно было уразуметь, что опасность нешуточная.

— Смирной Елагин — хаяр киреметь! — ругался чувашин. — Его тюре-шара пугай мужика. Эх, айван народ!..[59]

Видя, как хмурится и ожесточается князь, и Минин встревожился:

— Не пора ли, Дмитрий Михайлович, готовиться к походу?

Пожарский долго не отвечал, думал.

— Нет, на авось трогаться негоже, — наконец сказал он. — Мала покуда у нас рать, слабовата.

3


По заметённым февральскими обильными вьюгами улицам поспешали совещатели в съезжую избу на конечный обговор. Народу набиралось свыше полусотни. Богатые, обшитые бархатом шубы знати мешались с овчиной и посконью, поповскими рясами, стрелецкими и пушкарскими кафтанами. Но никого не смущало то: уже не впервой крутая пора понуждает и знатного и худорода садиться на одну лавку и вести разговор наравне.

Были на совете новые лица: недавно прибывшие в Нижний известные ратные воеводы Василий Бутурлин и Фёдор Левашов, двоюродный брат Пожарского молодой Дмитрий Петрович Лопата-Пожарский. Вместе с Мининым и Спириным, в окружении посадских выборных, явился богатый торговец из Ярославля, тамошний земский староста Григорий Микитников.

Рассаживались молча, хмуро. До всех уже дошли дурные вести о кознях Заруцкого и его приспешников. С тех вестей и повёл речь Пожарский.

Минувшую ночь князь мучился бессонницей. Вновь заныли раны. Нездоровая желтизна проступила под его запавшими, сухо поблескивающими глазами. Он старался говорить ровно и строго, как ему подобало, но всё же утомлённость предательски обнаруживалась в его севшем сиповатом голосе.

Из залепленных снегом решетчатых окон сочилась хилая белёсая муть, усугубляла тоску. Скорбен был застылый взор Звенигородского, сидевшего в распахнутой шубе за столом возле Пожарского и вяло кивающего его словам. И все, кто плотно сгрудился вокруг стола, и кто расселся по лавкам вдоль стен, были словно на одно лицо — тусклые, понурые.

Верно, кое-кому тут затея с ополчением уже мнилась тщетной. На что был сноровист Ляпунов, сумевший собрать многочисленное войско, а и то оплошал. Куда до него покалеченному Пожарскому, ежели и языком-то он еле шевелит? И опять же: против первого ополчения нынешняя рать — жалкая горстка, всего-то и набрано тыщи три. Где им биться с ляхами?

— Отовсель нам гроза, мало что от Заруцкого, — изъяснялся меж тем Пожарский. — Из Новгорода свей могут грянуть, из Пскова — новый самозванец, под боком мутят уезд Курмыш с Арзамасом.

— А крымчаки? — напомнил о самых коварных налётчиках Звенигородский.

— Крымчаки? — переспросил Пожарский, недоумевая, почему Звенигородский вспомнил о них, и догадался, что тот с умыслом хочет нагнать страху. — Те покуда не сунутся. Шах Аббас ныне турок вельми донимает, не с руки им на Русь крымчаков натравливать, самим бы от персов упастись.

— Делагарди не преминет напакостить, — мрачно сказал Бутурлин, хлебнувший горя со свеями в Новгороде.

Но Пожарский, исподлобья глянув на нижегородского воеводу, не стал распространяться о свеях, повёл разговор дальше:

— Порешили мы было следовать к Москве кратчайше, в Суздале учинить полный сбор, там дождаться ратников из Рязани да Вологды. Токмо Андрей Просовецкий упредил нас, овладел Суздалем.

— Нешто не выбьем казаков оттоль? — вскинулся смоленский дворянин Михайла Дивов.

— Выбить-то, пожалуй, выбьем. Да с чем останемся? А нам Москву воевать — не Суздаль.

— Знатно рогатки раскиданы, — заметил стольник Львов. — Выходит, Заруцкий всё наперёд расчёл. Кругом заграды.

— Навяжет, поди, окаянный нам еретицу Маринку с ворёнком, — сокрушился опасливый Звенигородский. — Токмо и надежда, что ляхи того не потерпят.

— Не заскучал ли ты, Василий Андреевич, по ляхам? — осерчав, не выдержал пустых сетований Звенигородского Алябьев.

— Упаси и сохрани! — смутился тот и глухо уткнулся в шубу: привык, что с ним перестали считаться.

— Что деяти-то будете, верховоды? Али отступиться мыслите? — насмешливо выкрикнул из угла один из стрелецких начальников.

— Годить, годить тут в Нижнем! Сюда Заруцкий не ринется — стены крепки, не по нему, а мы тем временем малыми силами его казацкие заставы на Владимирской дороге посметем, — предложил приверженный обороне Фёдор Левашов.

— Эко дело: малыми силами! — возразил вскипевший Бутурлин. — Комарины укусы. Покуда рать неполна, неча выставляться. Чего всуе мятёмся? Ты сам-то, Дмитрий Михайлович, куда ладишь? Сижу, уразуметь не могу. Али на байки нас созвал?

Пожарский устало провёл по лицу рукой, покосился на Минина. Тот сидел задумавшись, поглаживая глубокую складку на лбу. Но, уловив взгляд князя, посмотрел твёрдо. Видно, то, что заведомо смущало Дмитрия Михайловича, нисколько не поколебало его. Всё же Пожарский и сейчас не обрёл полной уверенности, заговорил с растяжкой, как о чём-то крайне сомнительном:

— Нижегородцы склоняют меня идти на Ярославль...

— На Ярославль? — мрачно усмехнулся Бутурлин. — А почему не на Пермь? Крюк-то ещё боле. Всё войско по дороге растеряем!

— Нет, не растеряем — умножим,— ответил с лавки Кузьма. — Умножим! — повторил убеждённо. — Аки Волгу, притоками напитаем. Все дороги закрыты, на Ярославль же путь для нас торный, наезженный. Весь-то люд повдоль Волги свычный: и приветит и пособит. Да и войско, идя без опаски, в походе гораздо обвыкнется. А от Ярославля до Москвы, вестимо, рукой подать. Самая для нас удобь. И уж не мы Заруцкого, он нас будет сторожиться. Да идти бы нам тотчас, до ростепели. Не так ли, Григорий Лукьянович? — повернулся он к Микитникову.

Розовощёкий, полноватый, молодой ещё, но с цепким взглядом, что бывает у людей наторевших и оборотистых, Микитников заговорил живо и бойко, будто товар на прилавке раскидывал:

— Поспешить не худо. Ловко выйдет. Заруцкого-то вкруг пальца обведёте. А то уж он и Ростов Великий к рукам прибрал. Его казачки к нам заглядывали, да у нас они не чуют никакой опаски. Доберётеся ж до нас без великих помех. Мы встретим с радостью. Да что толковать, сами судите: я привёз сюда весь наш денежный сбор и своих полтыщи рублёв присовокупил. Дадим вам и ратных людей.

— Свей к вам близко, не стерпят, — сел на своего конька Бутурлин.

— Хитро ли дело свеев умаслить? Им с места трогаться проку нет, к Новгороду тут же псковский самозванец подступит, — легко отбил довод Бутурлина Микитников, словно мелкую рыбёшку от крупной откинул.

Все задумались. Затея была заманчивой, хотя и рисковой. Но и оставаться в Нижнем — войско томить. Лежач камень мохом обрастает.

— Мыслю, так-то верно будет, — первым высказался Алябьев, всегда отличавшийся прямотой.

— Соломон бы лучше не рассудил! — подхватил с лёта одобрение старого воителя проворный Болтин.

— Гут! — отозвался со своего места молчаливый немецкий голова, представлявший на совете иноземцев, что жили в Нижнем.

— Попытка — не пытка, — согласился с ними и Бутурлин.

Раздались ещё голоса. Совещатели сходились на одном: поднимать ополчение в поход.

— Погодим до Великого поста, — осталось последнее слово за Пожарским. — Послал я гонцов в Казань — жду вестей от Биркина. А к Ярославлю допрежь вышлю с отрядом Лопату. Готов ли, Петрович?

— Не посрамлю, брате, — тряхнул тот кудлатой головой.

Церковь была пуста, и, ступив за её порог, Кузьма с облегчением перекрестился. Коли и хватятся его в земской избе — тут искать не станут: время ли первому сподручнику Пожарского шастать по убогим приходским церквам! А у Кузьмы вящая нужда побыть в уединении, дух перевесть, умом пораскинуть. Чуял, скоро и помолиться ладом будет недосуг.

Обмахивающий кадилом иконы сгорбленный от старости священник даже не глянул на Кузьму: служба свершена, и прихожане теперь вольны разговаривать с Богом без пастырской помощи. Да и каким беспрекословным внушением мог помочь задичавший поп с космами нечёсаных волос на плечах, трясущимися руками и в такой заношенной фелони, что она чуть ли не расползалась от ветхости? Церковная нищета — горький знак вселюдского прозябания. Скудели приходы — бедовала церковь. А тут и последнюю ценную утварь снесли из нижегородских храмов на ополчение, вовсе их опустошили. Окупятся ли жертвенные даяния? Может, пущего лиха надо ждать? Ни имущества не будет, ни веры, ни ратной удачи. Кого тогда винить?

И сами собой шевельнулись сухие губы Кузьмы, зашептал он сокровенное: «Душе моя, душе моя, пошто во гресех пребываеши, чью твориши волю и неусыпно мятешися?..»

Тишина в церкви успокаивала, врачевала. Плотные бревенчатые стены ещё сохраняли тепло с утра протопленных печей. Лёгкий угарец смешивался с ладаном, и от этого дурманного запаха слегка кружилась голова. Глаза отдыхали в сутеми. В большом подсвечнике у аналоя горело всего с пяток свечей, мерцавших словно речные жёлтые купавки. Почти целиком затенённый, тускло отблёскивал иконостас красками деисусного чина. По-домашнему приютны невеликие деревянные церкви, где под крутым шатровым верхом всё располагало к несуетному раздумью.

Паче всех бед опасался теперь Кузьма раздора в ополчении. Хоть и верно изрёк намедни в земской избе мозговитый печатник Микита Фофанов, что-де бедою ум покупают, для многих ещё не стала суровым уроком участь ляпуновского войска. Мучило Кузьму, что, если поссорятся начальные родовитые люди, не в силах он будет унять их, потушить вражду. Даже ради самых благих помышлений у него никогда не возникало желания поставить себя в один ряд со служилой верхушкой — всякому своё, но ему ревностно хотелось, чтобы все были равны перед совестью. Иначе и к разуму взывать без пользы. Бесплодные перекоры — напрасные жертвы.

«Душе моя, душе моя...»

Выйдя на снег, Кузьма увидел сбоку от паперти старика Подеева с Фёдором Марковым.

— От тебя, Ерофей, мне, чай, нигде не скрыться, — пошутил Кузьма, ласково посмотрев на Подеева.

— А то! — осклабился старик, поддержав шутку, и повестил: — Фёдору ты зело нужен.

— Приключилося что? — обеспокоился Кузьма.

— Потолковать надобно, — с обычной деловитой невозмутимостью молвил Марков. — На торгу у нас две лавки пограблены. И тебе, Кузьма Минич, ако земскому старосте...

— Погоди, погоди, — остановил целовальника Кузьма. — Нешто не слышал, что завтре уходим? Прошу тебя, Фёдор, мою обузу старостову на себя взять.

— Как же? — опешил Марков. — Завтре? Ране сроку?..

— Не ране, в самый раз, — сказал Кузьма. — Неколи уж медлить. — И твёрдо повторил: — Неколи!

4


— А не ровен час, не воротишься? — со слезами на глазах спрашивала Фотинку Настёна, прижимая к груди его свадебный поминок, резную утицу-солонку, и никак не давая ему уйти с лёгким сердцем.

— Ворочуся. Куды денусь? Дак всяка птица гнездо знат, — неуклюже пытался утешить её Фотинка и стеснялся ласковых слов, потому что рядом стоял Огарий, вовсе сдавший и похожий на сморщенного старичка.

Настёне несвычно было видеть милого в ратных доспехах, холодное железо пугало её. Чудилось, что и сам Фотинка в грубых железных тисках стал другим, лишённым своей воли и своего добродушного нрава. И будто не он уходил, а его уводили, безвозвратно отнимая.

Поникший Огарий, переминаясь с ноги на ногу, тихо сказал Настёне:

— Не мучь еси его. Домашня дума в дорогу не годна. Пущай без печали идёт.

У Настёны затряслись плечи, жемчужинами покатились по щекам слёзы. Жгучая боль сжала сердце. И в самом безысходном отчаянии, в самом крайнем ужасе она поняла: не уберечь, не охранить ей Фотинку. И закаменела, как в тот страшный час, когда вместе с Гаврюхой похоронила мать и братишек в мёрзлой земле. Но теперь силы не оставили её. Внезапно построжав, Настёна уже спокойно, как многие обречённые на одинокое бесконечное терпение жены, перекрестила ратника.

— Тута будет соль от моих слёз, — поднесла она солонку к осунувшемуся Фотинкиному лицу. — Тута, любый. А на людях слезинки не оброню. Ступай без тягости.

Хлёстко ударила вестовая пушка с кремлёвской стены, призывая ополчение к сбору. Фотинка махом взлетел на коня.

— На тебя оставляю ладу мою, — срывным голосом крикнул он Огарию. — И о монастыре, слышь, не смей помышлять, покуль не ворочусь. Зарекися же!

— Исполню, — пообещал Огарий. — Эх, пущен корабль на воду, сдан Богу на руки. — И тоже не удержал прихлынувших слёз, жалкий, слабый. Сквозь слёзы, винясь, только и примолвил: — Потешить хотел тя на дорожку, да не угораздился.

Настёна рванулась к Фотинке, припала лицом к его сапогу. Он как лёгкое пёрышко поднял жену, исступлённо поцеловал в губы и, бережно поставив на землю, тут же пустил коня галопом.

По всем улицам конно и пеше тянулись ратники к воротам кремля. И повсюду за ними бежали жёны и детишки, устремляясь на гребень горы, откуда могли узреть обставленную вешками дорогу через реку, по которой уйдёт ополчение.

У Спасо-Преображенского собора пестрели хоругви, тесно смыкались конные ряды. Уже вышло священство на паперть, чтобы свершить молебен, окропить святой волжской водой ратные знамёна и благословить воинов. Но ещё не было тут главных начальных людей, что загодя собирались в съезжей, избе для напутного совета, не было и Минина.

Накануне сходив с Татьяной Семёновной к родительским могилам, Кузьма, чтобы больше не связывать себя с домом, простился с ней до свету. Разбужен был Нефед. В длинной мятой рубахе, изросшийся, узкоплечий, смурый сын почудился Кузьме таким по-монашески смиренным и безответным, что Кузьма не без жалости обнял его. Только не было ответного порыва. Однако невозмутимость отрока не разгневала Кузьму, а вызвала лишь лёгкую досаду:

— Ну, не дуйся на меня, Нефёдка. Самому мне небось не слаще твоего. Всем я своим поступился. А за-ради чего? Уразумей, крепко уразумей и рассуди. Вот тебе наказ. А другой. — будь набольшим в доме, мать не забижай, гульбу брось. Ты тут ноне за всё ответчик.

— Хватит, тятя, — вяло высвободился из отцовских объятий Нефед. — Разумею всё. Иди. Чай, уж не терпится тебе.

С горьким осадком в душе Кузьма обернулся к замкнуто молчащей Татьяне Семёновне. Она и теперь не промолвила ни слова. Но по тому, как мягко коснулась её рука шеи Кузьмы, вправляя за ворот тесёмку заветного образка, он почуял, что своим молчанием жена чутко уберегала его от излишних терзаний. И впрямь Кузьме стало спокойнее. У крыльца его поджидали Сергей с Бессоном.

— Не поминайте лихом, браты. Простите, коли чем не угодил, — поклонился им Кузьма.

— Прости и ты нас, брате, — сдержанно поклонились оба.

— Будь покоен, не оставим случай чего.

В мутную ещё рань выехав со двора, Кузьма сразу же забыл о доме, все мысли его поглотила ополченская страда. И подхватила, завертела лихая суета, кидая от пушкарей к обозникам, от пекарен к амбарам, из Верхнего посада в Нижний. Повсюду его заверяли:

— Всё наготове, Минин, всё ладно.

У сенных сараев Минин заставил мужиков перекладывать возы. На зелейном дворе пересчитал бочонки с порохом. Заглянул в кузни: управились ли там с изготовлением копий про запас. И к урочному часу подоспел к съезжей избе.

— Слыхал, Кузьма Минич, — остановил его на крыльце возбуждённый Ждан Болтин. — Ермоген в московском заточении преставился. Доконали-таки его чёртовы ляхи, довели до голодной смерти. Вот бы сей же миг нам в сечу, враз разметали бы душегубцев!

Сняв шапку, Минин вошёл в избу. Ратные начальники стояли на коленях, молились перед киотом. Подрагивали огоньки лампадок. Побрякивали доспехи. Благоговейно склонялись головы.

Отмолившись, поднялся с колен Пожарский, встали и другие.

— Праотцы наши рекли, — заговорил, статно выпрямляясь, князь, — «тяжкие испытания рождают мужество». Исполнимся и мы мужеством. Обратного пути нам несть. Пойдём купно заедино. Купно за Москву, за русского царя, за устои наши и землю нашу, Русь нерушимую. Потщимся же!

И грянули колокола.

И ударили со стен пушки.

Качнулись хоругви перед Спасо-Преображенским собором и поплыли над многолюдьем в голову войска. Развернулось, затрепетало тёмно-багровое, расшитое золотом княжеское знамя, с которого бодряще глянул крылатый Михаил архангел с подъятым мечом в руке, и тоже поплыло вперёд. Вслед за священным синклитом стронулись с места полки, ведомые Пожарским.

Князь был на рослом белом коне, ремённый налобник которого украшал бирюзовый камень. Ярко сиял на князе высокий посеребрённый шишак, поблескивал пластинчатый бехтерец с кольчужным подолом. Короткий зелёный плащ перекинут через плечо. И, пожалуй, скорее празднично, чем воинственно выглядел князь в своих нарядных доспехах, если бы не было суровой замкнутости в его лице и если бы сразу вслед за ним, впритык и неотступно, не двигалась огрузневшая от железа дворянская конница.

Служилые дворяне и дети боярские ехали в полном ратном облачении, которое потом за рекой будет уложено в сани, чтобы ополчению продолжать поход уже налегке, но сейчас во всём грозном величии оно должно было являть могучую и опасную силу, составленную из брони и оружия: островерхих кованых шлемов, пластин и чешуи доспехов, кольчатых рубашек-панцирей, секир, шестопёров, палашей и сабель.

Вместе с дворянами, но чуть позади них, не смешиваясь, пестрели разнообразием боевого убранства стройные ряды иноземных ратников — литовцев и немцев, по доброй воле примкнувших к ополчению.

И, в отрыве от них, напористым валом, но тоже блюдя строй, обрушивали на дорогу слитную тяжёлую дробь копыт стрелецкие конные сотни, вооружённые бердышами и пищалями. Стрельцов было не больше, чем дворян, но с молодечеством держась в сёдлах, они так вольно растягивали ряды, что, казалось, по числу намного превосходили дворянство. Радовался Якунка Ульянов: не ударили сотоварищи в грязь лицом. И, глядя на других, гордо выпячивал щуплую грудь невзрачный Афонька Муромцев.

За стрельцами тянулась тёмным скопом посадская и крестьянская пешая рать, колыхаясь копьями и рогатинами. И уже миновали Ивановские ворота дворяне и стрельцы, а её задние ряды ещё не двинулись и, заторно грудясь, густо заполняли кремлёвский съезд передние.

Провожающие ополчение священники и нижегородская знать следовали вместе с ним, по обычаю, «до первой воды», до берегового спуска. Остановились, прощаясь с Пожарским и другими начальными людьми, Звенигородский с Алябьевым, взметнулись прощально над берегом иконы и кресты. Ополчение ступило на лёд.

Сливаясь с лязгом железа и топотом, зазвучало тягуче напутное молитвословие вставшего обочь пути хора. Тут были печерские да прочие монахи вперемешку с охочим до обрядового пения мирским людом. Из густоты согласных голосов явственно выделялся подпорченный хрипотцой, но всё же сильный и приятный голос строгановского писца Степанки. Верно, и ему, жаждущему вселенского миротворства и всеобщего лада, не осталось ныне иного выбора, как прийти сюда, дабы не только в людях быть, но и с людьми. И верно, уже не восторгало его, как прежде, затверженное речение некоего святого, кое когда-то произнёс он перед смешливым Огарием со страстью и пылом: «Лучше биену быти, а не бити, укориму быти, а не укоряти и приимати биющаго, яко милующаго, и оскорбляющаго, яко утешающаго». Не рабской ли покорливости научение то?

Бледный от пережитых душевных мук, простоволосый Степанка самозабвенно выпевал каждое слово молитвы, трепетной истовостью голоса подчиняя и направляя весь хор:


Всем миром, люди христоносные,

Восславим страдания мучеников,

Вослед Христу пострадавших

И многие муки претерпевших,

Телом своим пренебрёгших,

Единомысленно упование возложив на

Господа.

Пред царями и князьями нечестивыми

Они Христа исповедовали

И душу свою положили за веру правую.


Полную силу набрали голоса, до сердечной дрожи поднимая воодушевление проходивших ополченцев, когда стал взывать хор:


Тако и мы ныне, друзи и братия,

Пострадаем купно

За веру православную,

И за святые обители,

И за благоверного царя,

И за народ православный...


Клятвенно вторили хору многие в ополченских рядах. И закончив молитву, снова и снова заводил её хор, чтобы она была услышана всяким, кто шёл на защиту родных святынь.

Кузьма следил за проходящей мимо него ратью. Волглый, мягчающий ветерок обвевал его лицо, несло духом талым и терпким, с горчинкой. Весна уже начинала своё действо всерьёз. И лёд под копытами лошадей не звенел, а, рыхлый и ноздреватый, шуршал и слабо похрустывал, но был ещё крепок: можно не тревожиться.

И Минин смотрел только на ратников, довольный тем, что войско снаряжено на славу. Не пропали даром его усилия. И одёвка, и обувка, и оружие, и даже пушечный наряд — всё честь по чести. Вон и посадские выглядят не хуже иных дворян. Их-то, своих, особо придирчиво стал оглядывать Кузьма.

Озоровато поклонившись на ходу Минину, буянный Стёпка Водолеев крикнул товарищам:

— Ну-тка, соколики, не осрамимся перед нашим атаманом! Ну-тка, затянем походную!

Густо да мощно начал Потеха Павлов, и за ним подхватили дружным хором:


А не сильная туча затучилася,

А не сильные громы грянули:

Куда едет собака крымский царь?

А ко сильному царству Московскому...


— Эх, стара погудка! — запротивился шагающий с боевым топором на плече развесёлый Шамка. — Да и не про нас она.

— А ты пой, — сердито осадил его Петька Оксёнов. — Новых-то ещё не измыслено, чай. Под ногу и старая сойдёт.

Шли и шли перед Мининым его надёжные соратники, его добрые знакомцы, его други, перед которыми он готов был снять шапку. И он приветно кивал им, в раздумчивости похлопывая по шее своего конька. Отрадно ему было ощущать себя в единой связке со всем милым его сердцу людом.

И вдруг заныло оно, сердце, по оставленному дому, по берёзе у ворот, где в грозу ему привиделся преподобный Сергий, по беспутному Нефёдке, по незадачливым братьям, по тихой и домоседливой Татьяне Семёновне, Танюше. Он приложил козырьком руку ко лбу и стал смотреть на гору, пытаясь там, в толпе, разглядеть жену. Он угадывал по одежде и стати многих — чужих матерей, жён, сестёр, сострадая им и деля с ними печаль, которая была понятной и дорогой ему. Он увидел множество печальниц, но жены, как ни напрягал глаз, не приметил, словно она, затерявшись, растворилась во всех.


Загрузка...