Часть третья КУПНО ЗАЕДИНО

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1


Не сухая солома вспыхнула — разбушевались страсти в казацких таборах под Москвой. От посланной в Псков депутации пришла грамота, подтвердившая истинность слухов о живом и невредимом государе Дмитрии Ивановиче, и ошеломительная весть потрясла земское войско.

Кто и не верил — хотел поверить. После зимнего курного житья всяк жаждал перемен. Тяготы неурядства донельзя измаяли. Кое-кто не единожды с покаянием помянул ляпуновскую взыскливость. Да толку что, коль сыстари дурь поперёк разума бежит! Ныне без порядливого воеводы дела вовсе наперекосяк шли. Многие подступы к Москве всю зиму были открыты — никакой бережи. В станах же ни от барышников, ни от бражников, ни от мерзких кобников-лукавцев, ни от блудных жёнок нет отбою. Содом и столпотворение вавилонское. Может ли статься хуже, когда войско — не войско и всяк в нём ни то ни сё, ни служилый — ни отпущенный, ни Богу свечка ни чёрту кочерга? С уздою скверно, а без узды пагубно.

Раздражённые, как поднятые из берлог недоспавшие медведи, с набряклыми желчными лицами и спутанными бородами, в пропахших печным дымом мятых кафтанах служилые низы станицами сходились на коло.

Хлюпала под сапогами студенистая жижа раскисшего мартовского снега. Смешивались в мозглом воздухе сипатые голоса донских, волжских да украинских казаков.

— Какого-никакого, а царя подай!

— Инакше не можна.

— Аль и воровской гож?

— И воровской, коль с умом. Жита небось дешевле не бывало, неж при расстриге.

— Всяка дешевизна перед дороготнею.

— Оно, едрена вошь, и встало дорого: себя кой год истребляем!

— Нет, братцы, сумно мне. Я сам в Калуге панифиды царику пемши. Отрублену главу с туловом не сведёшь, мертва да жива вода надобны.

— Плетут калики перехожие. Матюшка Верёвкин-де, дьякон заяузский, в царя обрядился.

— Це не може бути.

— Впрямь. Нешто Матюшка? Исидорка!

— Волосат без головы, а усат без бороды.

— Полно, так вашу, изгаляться. И без того всё в глум перевели.

— Ты, дядя, чего взъелся? Шуток не разуметь?

— Каки те тута шутки, сучий сын! Выбрал саму пору!

— Всяк человек ложь, а мы тож.

— Пра, ён же, ён самый во Пскове-то! Наших посланцев не проведёшь — всё в Тушине при ём служили.

— Не писали они, сюды он не сподоблятся?

— Не сподобится, чай, коль не присягнём.

— Присягнём, казаки! На святом кресте и Евангелии.

— Присягнём, чтоб пусто было боярскому отродью в кремлёвских стенах!

— Неуж атаман спустит?

— Кто?

— А Заруцкой-та! Поял бабёнку, а ныне ему ответ пред цариком держать. Так, поди? Вот и не спустит нам Заруцкой.

— Окстись! Не ври на атамана.

— Ей-ей, попомнит он.

— Ах, кую ти матерь! Коли царь явлен, страшен ли Заруцкой?

— Взыщет.

— Пущай тронет! Чать, мы не пужливы и не безруки!

— Оно эдак, ан дураков и в алтаре лупят...

— Скидай шапки, народ! Присягу чинить станем.

— За царя обретенна помолимся.

— Чтоб и он за нас...

— Треба крыж цилувати на всий любови!

— Подходи ко кресту, православные!..

Могло показаться, что шумное коло заварилось само по себе. Однако на самом деле было не так. Сходбищем исподволь управляла кучка старых тушинцев, которые ясно знали, чего хотели. Помышление Заруцкого посадить на престол сблудившую с ним Марину под видом правительницы при малолетнем сыне для них было обидно и кощунственно. И представился случай внушить атаману, что не он выше казаков, а казаки выше его, ибо их воля и есть единственно правая воля.

Среди заговорщиков особой ретивостью отличался Иван Васильевич Плещеев-Глазун. Уж ему-то, вестимо, тушинский царик должен быть обязан паче всех. Все знали, что у Плещеева боярство от государя заслуженное, он и Марину выкрал у ляхов для него, и служил ему верой и правдой: всегда в карауле и никогда в обозе. Потому Плещеева казаки слушали, как никого, и уже коли он говорил, что во Пскове ныне здравствует сам истинный Дмитрий Иванович, стало быть так оно и есть.

Ведало бы казачество, какой постыдной лжи потворствует добронравный Плещеев, чтобы проучить своего нынешнего дружка и покровителя Заруцкого вкупе с надутым от спеси и ничего не смыслящим в тонких играх Трубецким!

Исподлобья осматриваясь и от беспокойства судорожно поплёвывая перед собой, так что мелкие брызги попадали на бороду, Иван Васильевич кивками указывал из толпы на сгрудившихся наособь ополченских начальников, науськивал:

— Глянь, ребятушки, войско присягает, а они гнушаются. Пфу, пфу... Нечисто дело. Не с Мстиславским ли тут сговор? Пфу, пфу... Альбо с ляхами?.. Тащите-ка их ко кресту!..

Распалённая толпа грозно всколыхивалась. Истошными голосами вопили наущатели:

— Лиходейство, братцы!

— Гнусь!

— Измена!

Не усмирить уже, не сдержать, не пресечь буйства, порождённого вскипевшей кровью толпы. То паводок, что сносит плотины. Много бед принесли Московскому государству безумные стадные страсти, но никак ещё не образумятся люди, никак не могут научиться обуздывать себя в сумятной толчее. Часто всяк наособь следовал Божеским заповедям — в толпе же потакал сатане. Страшной пагубной силой была безудержная воля и власть толпы. Тут уж нечего искать правых и виноватых, ибо безумие не знает ни тех, ни других. Виновна ли буря на море в кораблекрушениях? И те, кто мог радоваться стихии, выталкивавшей их вперёд, сами не единожды становились её жертвами и козлами отпущения.

Трубецкой ещё пытался противиться схватившим его под руки казакам — тщеславие было сильнее страха. Заруцкий же по-умному покорился сразу, не прекословя, и мрачно ткнулся сжатыми губами в медный крест, протянутый ему ополченским попом.

Взметнулись над таборами червчатые стяги с чёрным двуглавым орлом. Ударили пушки.

Ликование охватило казаков.

2


Была у Заруцкого повадка въезжать в Коломну резво, мчаться, не сдерживая прыти коня. Однако на сей раз он изменил ей. И коня пустил не размашистой рысью, а шагом, будто на тризну путь лежал. В лице — хмурь, желваки на скулах ходили. Атаманова сторожа тож волочилась угрюмо, понуря головы. А тому виной — насильное крестоцелование в таборах.

Встретившись с Мариной, погруженный в свои думы атаман внезапно признался ей: «Люба моя, нам венчаться пора» и велел позвать отца Мело для сокровенной беседы. Подозревая, что речь может пойти об устранении помех перед её новым браком, Марина едва не зарыдала от счастья, о коем грезила и которое наконец стало близким. На истомлённом молочно-белом лице её, где было в меру белил и румян, проступили клюквенные пятна.

Сказав своё, Заруцкий, отвернувшись, отошёл к решетчатому, с полукруглым верхом окну, и она потянулась за ним, словно тень, встала позади, теребя и прижимая к себе откидные рукава его кунтуша. Атаман резко повернул голову, обжёг бешеным взглядом смоляных очей и напомнил, что нуждается в услугах старого монаха немедля.

— Зараз, зараз, — в полуобморочной растерянности пролепетала она и с пресечённым дыханием заспешила к выходу. Тускло блеснула в дверях золотистая парча её пышного платья.

В ожидании святого отца затуживший атаман присел на подоконник в глубокой нише, глянул на двор. Однако ничего там не удостоил вниманием, ибо мысли его не совпадали с тем, что видели глаза.

Не диво для воина в предчувствии грозной опасности загодя поразмыслить о защите и отпоре. Заруцкий прикинул, как поступит в крайнем случае: он уведёт из таборов верных ему казаков сюда, в Коломну. Тут, на слитии рек Москвы, Оки и Коломенки, за каменным поясом старой крепости, поставленным на засечном рубеже, как щит от набегающих кочевых орд, можно отразить любой удар и продержаться долго. С высоты многогранных угловых башен дозоры вовремя завидят врага, откуда бы он ни подходил. Хватит и малых сил, чтобы оборониться.

Раздумавшись, Заруцкий вдруг одёрнул себя: рано ещё готовиться к худшему. И усмехнулся: неужто и его страх обуял? Не в первый раз горячка распаляла казацкие головы, да всё улаживалось. Надо только не сетовать на жребий, искусно расставляя сети.

Хитроумный Мело должен помочь ему.

Заруцкий снова глянул в окно и увидел на дворе у теремного каменного крыльца беседующих пришлых монахов. Среди них он разглядел знаемых им Марининого любимца Антонио из Самбора и всегда кроткого на вид Джованни Фаддея. Прочие были неизвестны. В последнее время свыше десятка их невесть откуда приплелось в Коломну. Марина с радостью приветила всех. Были тут и бернардинцы, и капуцины, и кармелиты, и доминиканцы, но Заруцкий не отличал одних от других, считая всех единой помешанной на молитвах да постах братией.

Он был недалёк от истины: словно чуя поживу, ко двору опальной и отвергнутой русской царицы тянулись католические монахи разной масти, но с вельми схожими умыслами. Они служили тайной воле Папы Римского и подчинялись власти священного ордена иезуитов. Мрачные и суровые, никогда ещё не являлись тут во всём блеске и красе сами солидасы Иисуса, Божьи опричники, хваткие чёрные жуки в реверендах с белыми накидками, в низких широкополых шляпах, с крестами и отличиями на груди. Не являлись, но как бы уже присутствовали рядом. Конечно, Заруцкий не помышлял сойтись с ними, но он бы и сатане отдал душу за царский венец. Ничтожные того домогались, недостойные тем возвеличивались, ему же и атаманский буздыган становился тяжёл. Не мог он уразуметь, в чём его промашки. Воля казацкого круга сковывала, и ему никак не удавалось пересилить ту волю своей. На Мело оставалась надежда, ибо чуял Заруцкий, кто подчиняет себе скрытые силы, что скапливались ныне в Коломне и на которые можно было опереться...

Отец Мело вошёл почти неслышно — ворс узорчатого тевризского ковра глушил шаги. Но атаман был чуток, повернулся к монаху и приглашающе указал ему на кресло у стола, а сам с подоконника пересел в другое — напротив.

Покои заливал жидкий рассеянный свет, от которого было безотрадно и неуютно. Заруцкого подмывало на резкий мужской разговор, а не на степенную беседу. Но, видно, приходила пора учиться смирять натуру.

Бронзовый наездник-крестоносец в рыцарских латах, поставленный посередь стола на бархатную скатерть, мозолил атаману глаза. Была куклица величава и напыщенна, словно польские ротмистры. Заруцкий с неприязнью отодвинул безделку в сторону и перевёл взгляд на старого хитреца. Но Мело ничем не выдал себя.

Он, казалось, закаменел в кресле. Острое лицо его с хищным носом было непроницаемо. Таким оно и оставалось всё время, покуда Заруцкий рассказывал о происшедшем в таборах.

— С неразумством никто не сладит, — посетовал в конце концов атаман, гнев которого был спрятан, как жар под углями. — Внять не похотели... Верно, в прежни поры не цари правили у нас — скоп юродов правил. Оттого и татары мяли. Трохи не смыслят сконатели, вновь лганье им — истина! Гоже ли сряду третьему подыменщику присягать?..

Тонкие губы отца Мело покривились.

— Примус. Секундус. Тертиус. Квартус[60], сиречь четвёртый, — перебирая бусины чёток, раздельно произнёс он.

— Четвёртый?! — возмутился атаман. — Отколь? Кто?

— Ты, милес[61], — направил монах крючковатый перст на Заруцкого.

— Я?

— Ты, — лёгким покровительственным кивком подтвердил Мело. — Волентем дукунт фата. Тамен...[62]. И он заговорил по-русски, но с такой медлительностью, будто, худо разбирая слова, читал по написанному: — Сегодня не пора. Погодим. Сперва нужно заняться иным. Известно нам, что из Новгорода на Волге войско выступило.

— Довели и мне о сём.

— А куда оно идёт?

— До Москвы должно.

— До Москвы — тебе помощь, не до Москвы — вред. Так?

— Разумею, так.

— Ведай, войско миновало Балахну, а на Москву не повернуло.

— Хай кружлят галки, — усмехнулся Заруцкий и самодовольно щипнул ус. — Близко не подлетят.

— Вы, рутены[63], днём много спите, сиречь почиваете, — как бы в отрешённости молвил монах и, сменив раздумчивый голос на поучающий, предостерёг: — Опасайся волжского войска. Твои враги там. Перикулюм ин мора[64]. Не жди и не мешкай.

— Коли ты, отче, знаешь моих врагов, то знаешь и приятелей. Не у Ходкевича ли их шукать? — уязвлённо высказал атаман свою догадку, о чём лучше бы стоило умолчать. Где пристойно недоговаривать, там неблагоразумно распускать язык. Но наставительский совет Мело донельзя задел самолюбие Заруцкого, он не выносил советчиков, навязывающих ему свою волю.

Мело встал и медленно пошёл к дверям. Растворив их, обернулся:

— Духовная дочь моя известила меня... Я не хочу противиться её воле... Но благословит ли вас Римская апостольская церковь?..

Когда он ушёл, Заруцкий снова приблизился к окну. У белёных бочкообразных столбов шатрового крыльца всё ещё пестрели сутаны монахов.

3


— Гожа крепь? Саблей ручаюся, не отсель на поклоны ходят, — молвил казацкий атаман Казарин Бегичев, указывая кнутом на псковские стены. Вместе с дьяком Иваном Шевыревым Бегичев прибыл во Псков месяц назад, а теперь выехал навстречу Плещееву-Глазуну и просвещал его.

Плещеев глянул вяло, с небрежением: ещё не оправился от злохитрой подножки Заруцкого. Все досады не мог избыть, что сорвалась затея. Ведь не стал бы он мутить таборы всего лишь ради псковского самозванца, понеже твёрдо знал, что тот лжец, а тушинского царика не могло быть на свете: отсечённые головы к телам не прирастают. Одно только сокрушение Заруцкого нужно было оскорблённому его властолюбием Плещееву, а тот уберёгся, покорившись для виду казацкому кругу да гордынею поступившись. Верно, кто-то наставил его, из простачка стал ехидной. И седмицы не минуло, как подговорил лукавец казаков отправить Плещеева с новым посольством во Псков. Какова отместка! Снег только сошёл, реки вскрывались, дороги не просохли — а ты езжай, мил-друг! Теперь Плещееву одно оставалось — изворачиваться перед незнаемым псковским вором.

Да, не самое тяжкое было позади, хоть и пришлось добираться кружным путём, слякотными просёлками, остерегаясь не только чужих — литву, свеев, Лисовского, но и своих — шишей и ватажников, а в Твери вон даже без хлеба оставили, в ворота не впустили.

Чудно вышло: выезжали из Москвы с восхода, а заехали к Пскову с захода.

Покуда псковские мужики наводили плавучий мост, Плещеев и Бегичев приблизились к самому берегу реки Великой, к приплеску. Взирая на стены города, поглаживали по холкам смирных коней. У Бегичева, как у старого пса, слезились глаза с багровыми воспалёнными веками. О самозванце атаман и слова не проронил.

Позади начальных людей, у церкви Успения Богородицы и стоящей рядом плоской белой звонницы грудилось три сотни казаков — загодя отобранное в таборах почётное охранение для государя.

— Да ты глянь толком, — укорил Плещеева за невнимание к псковской лепоте Бегичев и тряхнул выбившейся из-под шапки седой кудерью.

Из-за реки Псков с его ровными стенами и круглыми башнями, с могутным взрачным Кромом, со сверкающими крестами и куполами многих церквей виделся не только твердыней, но и стольным градом. Речение живавшего тут старца Елеазарова монастыря Филофея, де Москва есть Третий Рим, вполне могло быть приложимо и ко Пскову. Так царски велелепно и крепко стоял он над рекой. И хоть были выжжены разбойными налётчиками пригороды, и кругом темнели пепелища и развалины, благообразие самого Пскова радовало взор. Верно, стоило бы захотеть жителям — и мог обособиться Псков от Руси, как обособился Новгород.

Посольство встречал князь Хованский с горожанами и стрельцами. Губы князя кривились от натужно учтивой улыбки, и бывалый Плещеев сразу углядел неумелое притворство. Покуда посольские оправляли кафтаны да подтягивали подпруги у коней перед въездом в город, он приглядывался к Хованскому.

Тот наверняка был не в себе: ободряясь, тут же сникал, отводил глаза в сторону, будто что-то порывался сказать, да одумывался.

Когда стремя в стремя въехали под своды крепостных ворот, у Власьевской башни, Плещеев повернул к князю длинное испитое лицо и спросил без обиняков:

— Не камень за пазухой таишь, княже? Не в заклеп влечёшь?

Хованский смутился, однако отверг подозрение:

— Боже упаси! Пристойно ли?

Плещееву позарез надо было заполучить приверженца, князю дерзнул открыться:

— Коль меня страшишься, так попусту. Господь свидетель, я не выдам, и ты не выдавай. Ведаю, что оборотень у вас. Сыскать бы токмо средство...

Из-под сумеречных сводов Плещеев с Хованским выехали уже приятелями, чуть не в обнимку.

— Кругом тут самовластье смердов, — горячо нашёптывал порывистый князь. — В призванного сюда лжецаря впрямь они верят. У нас, почитай, так: коль все талдычат «воскрес» — стало быть, воскрес и не инако. А он, козлище, бахвалится: мол, большие крепости не приступом берут, а плутней...

Провожаемое приветными поклонами и криками встречного люда, напоказ тянулось посольство по увалистым улицам мимо тёмных изб и белых храмов, мимо церкви Николы со Усохи и церкви Василия на Горке, мимо звонницы со сполошным колоколом, мимо буевищ и глухих тынов. Проехав посадом, повернули к Большому Торгу, нужно было и тут показаться прилюдно: вот-де какое важное посольство прислано из-под Москвы к явленному государю.

Издали, с Завеличья, Псков был пригляден, чист, а вблизи не совсем таков. Кое-где зоркий взгляд приезжих подмечал купола с ободранными железными листами — железо употреблялось на ядра, трещины в стенах, обугленные дома без кровель, поросшие поверху кустами, запущенные огородишки.

Многодневная изнурительная осада, когда у псковских стен стояли новгородцы со свеями, оставила свои зримые бедственные следы.

4


Сердце оборвалось в груди у Плещеева-Глазуна, когда он входил в государевы палаты. И только посмотрев на ступавшего рядом невозмутимого Бегичева, коему что Бог, что бес — всё едино, поуспокоился. В бесстыжую мясистую рожу самозванца с румяными щеками и кучерявой бородкой он взглянул уже без смятения. Лик у Матюшки был впрямь мошеннический, зато одёжка — не придерёшься — самая царская: туго облегал Матюшкин плотный стан нарядный зипун из белой тафты с парчовой золотной обнизью, украшенной жемчужными запонами.

Мороча созванных посадских выборных, наперебой завитийствовали мнимый царик и его мнимый любимец, объясняясь друг другу в неизбытой привязанности. Матюшка под конец даже вскочил со своего добытого в монастыре кресла-престола, по бокам которого заместо пригожих рынд стояли разбойного обличья молодцы в терликах, и облобызал Плещеева. Всё обошлось по-божески.

Поздним вечером мнимо истинный затеял братчину, позвав на неё только особо доверенных. Пришли Хованский с Вельяминовым, явился Герасим Попов, что первым донёс до подмосковных таборов благую весть о невредимом государе, было ещё с десяток ближних людей, вольные повадки да ухмылки которых выдавали в них завсегдатаев царских тайных вечерь.

В большой трапезной, где собрались застольщики, окна были наглухо завешены коврами, а на белёных стенах сохранялись пятна копоти и подтёков. Множество свечей озаряло низкие своды.

Стол, несмотря на голодное время в городе, ломился. Кубышки, ендовы и кумганы были налиты всклень. И сам расторопный потчеватель, с ухватками кабацкого гуляки, не заставил себя ждать, по-простецки усевшись с гостями на одну лавку и повелев разливать.

— Здоровья и многие лета нашему осударю! — наскоро собравшись с мыслями, провозгласил никогда не проносящий мимо рта чарку Бегичев.

Его дружно поддержали.

Плещеев украдкой переглядывался с пристойным Хованским, как бы ожидая его знака умерить себя, но всё равно пить приходилось вместе со всеми, чтобы не вызвать подозрений либо неприязни. Разговоры переходили в ор, смех — в хохот. Веселье разгоралось, словно костёр на ветру.

Болтая то с одним, то с другим, то со всеми кряду, самозванец дёргался и мотался за столом с полным кубком в руке, неряшливо плеща вином на свой зипун и на бархатный кафтан любимца. Плещеев не такое сносил на пьянках с тушинским цариком, добывая чины и почести, и тут крепился.

— Не жалую сусляев, — набалованно перебил Матюшка очередного заздравщика. — Вон их, такую мать, вон изгоню. К немцам! Русь крепкими мужами стоять будет. Нами будет стоять!.. Мы всех превзойдём!.. Сё я реку, слышите? Сё я реку, а не сурога с торга!.. Всех побьём и всех обдрищем. Вняли?.. Тады аминь и наливай сызнова!..

Чем больше Матюшка пил, тем бессвязней становилась его похвальбивая речь, но дружки его знали, что он любил поломаться, а гости, изрядно охмелев, не все уже слушали и затевали свои разговоры.

В конце концов стал докучать невнятный шум за столом. Угарно, душно становилось от свечей. Пиршеству нужна была встряска.

Матюшка вскочил с лавки и, хищно пригнувшись над столом, исподлобья оглядел сообщников прищурыми бесовскими зенками. Будто кого-то обличить намеревался. Моталась в ухе косая серьга, моталась на груди золочёная цепь с бляхой, где был отчеканен древний псковский оберег — свирепый барс. Ту цепь поднесли Матюшке при его вступлении во Псков богатые горожане, чтобы улестить и умаслить. Лукавец тогда сказал им, что его задешево не укупишь, но поминок сцапал. Да, всем бы взял Матюшка — и гордой поступью, и властным голосом, но плутовское так и выпирало из него, как из нечистого на руку зернщика или попрошайки-вымогателя.

— Гераська, выпущай горлицу! — повелел он Попову.

— Не к поре ещё, Матюха... Тьфу ты, неистомна сила, не то плету!.. Рано, поди, осударь Митрий Иоанныч, — запротивился было сподручник.

— Выпущай, велю!

Попов валко прошествовал к двери, ударом кулака распахнул её. Тут же в трапезную ворвались ряженые потешники, заиграли в дуды и бубны. А следом впрыгнула вовсе нагая бабёнка. У остолбеневшего Плещеева отвалилась челюсть, а Бегичев заржал жеребцом. Весёлые крики за столом смешались с рёвом сурны.

Бабёнка заплясала, как бешеная вьюга, кружась да вихляясь. Пригожа она или не пригожа — не разобрал Плещеев сразу, но завлекательством взяла: белотелая, сдобная, бёдрастая, с иссиня-чёрными распущенными летающими волосами.

Дикая чёрная похоть стала раздирать нутро Плещеева, и он, опуская глаза долу, пытался ничего не видеть, но снова поневоле вскидывал голову и впивался взглядом в большое родимое пятно меж зыбко вздрагивающих грудей.

— Видал! Из Ливонии жёнка. Ай падка на всяки проказы! — похвастался Матюшка. И добавил с искусительным смешком: — Твоя. Не погнушайся.

— Куды мне! Пфу, пфу... Куды мне! Пфу, пфу... — от возбуждения стал поплёвывать на бороду Плещеев.

— Бери, не пожалеешь! — задорил Матюшка.

— Пошто же! А ты?

— А мне заказано... Меня Марина дожидается... Верность ей блюду, — с ужимками и кривляньями зашёлся в смехе самозванец.

Гремели бубны, вопила резкая сурна, взывали сопели. Застольщики стоя били в ладоши, не жалея их. А бабёнка скакала и вертелась, изгибалась и дёргалась всё быстрее и жарче.

— Сыпь, горлица! Сыпь, касатка! Сыпь, сугревушка! — в исступлении орал Матюшка.

Вбежало ещё несколько нагих бабёнок — лица набелены, брови насурмлены. Тоже пустились в пляс. И бесовское неистовство охватило всех. Застольщики подскакивали к бабёнкам, топали и тряслись вместе с ними, а потом хватали на руки и уносили в сени.

Гремели каблуки по лесенкам переходов, визг и смех доносились из тёмных углов...

Только перед самым рассветом Плещеев выбрался на крыльцо. Кто-то тронул его за плечо, он вздрогнул и обернулся. Перед ним стояли мрачные Хованский с Вельяминовым.

Ничего не говоря, они двинулись к воротам, и Плещеев, поправляя кушак, поспешил вслед.

Вышли за крепостные стены, узкой тропой прошли до сторожевой башни Кутекромы и чуть дальше — к Плоской башне, что стояли на узком мысу, где Пскова вливалась в Великую и где было пустынно и безопасно. Стрельцы, что дозорили, видели их, но не окликнули: знали своих воевод и были верны им.

— По душе, чай, пришёлся царский вертеп? — не без подвоха спросил Плещеева Хованский.

— Бес попутал, — вздохнул повинно тот. — Соблазнил, не устоял я. Да и вы тут небось не без греха.

Хованский с Вельяминовым невесело засмеялись.

— Тем он и хитёр, козлище, — сказал князь. — Пьянкой да блудом приваживает.

— Сноровист, неча молвить, — согласился Плещеев, чуя, как угарной тяжестью разламывает голову. — Что деять будем?

— Казаков, что с ним пришли из Ивангорода, надобно удалить. В Печеры, в Изборск ли, в Порхов. Есть нужда пригороды от свеев укрепить.

— А посады не вступятся?

— Успел им насолить Матюха поборами да причудами, не вступятся. Чай, уж в разум пора прийти...

— Пожалуй, — снова согласился Плещеев и, словно отгоняя от себя какое-то наваждение, перекрестился.

Заволочённое белёсой дымкой то ли мутнело, то ли расчищалось небо. Скупыми искорками взблескивала речная рябь. Нехотя занималась над псковскими стенами заря.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1


Не принесли вешние дни радости. И сиявший сверху Ярило не веселил тех, кто стенал и сокрушался, оплакивал и погребал. По всей Руси измор, изможение, изжитие. Уже воистину не оставалось пяди, не затронутой бедствиями.

Распутица на малые сроки остановила кровопролитие, дала передышку.

Пустынно под Ярославлем. Нигде не пройти, не проехать. Всё стало непролазной топью. И скорбно торчат тёмные от дождей кресты на развильях дорог, на росстанях, напрасно поджидая богобоязненных путников. Никто никого не встретит, никто ни с кем не простится. Голо, сиротски голо и меркло в русских глухих просторах, где мочажина на мочажине. Это зимой тут — по-волчьи выть, а в распутицу же — по-собачьи скулить.

Сечёт мелкий дождик, мочит берёзу на угорке. Мотают её, клонят с боку на бок порывы ветра. В удручении смотрят на то вымокшие осинники. Везде худо, всюду бесприютно. Спокойно лишь в степенных красных раменях, среди величавых сосен, что предались размышлениям, как бояре в Думе. Тут дождь и ветер примолкают, еле слышны их перешёптывания. Но рамени не любят широких дорог, пропускают их сквозь себя с неохотой, скрадом.

Петляют наезженные дороги по пустынным долам и холмам, в обход боров и болот, пересекая осиновые перелески да купы густеющей в кронах серой ольхи. Сползают бурым глиняным потоком в овраги, где ревёт вода. Поднимаются, скользя и оплывая, к пашням, к избитому копытами по осени полю с редкими щетинками озими, к поваленным жердям огорож. Тоска неразвеянная, горе неразмыканное. Набухли колеи грязной жижей. Низко висят неопрятной мохристой куделью отволгшие тучи. Чуть повеяло холодком — из них уже посыпался мокрый снег. Подразнил отзимок — забелил землю, да тут же и растаяло всё.

Вон-вон вдали, словно вскинутый перст, деревянная колоколенка. Там селение, там живые души. Но нет, так же безлюдно возле изб, как и в поле. Неказистые, с высоким очельем, с дымоходными дырами под лубяной либо дерновой кровлей они утопают в грязи. И боле ничего тут, опричь подгнивающих скирд соломы, куч старого навоза, просвечивающих проёмами от выбитых брёвен пустых хлевов. И почти никого, как повсюду, где побывали воровские казаки и ляхи. В редкой избе на торканье в забухшую дверь настороженно откликнутся:

— Кого Бог привёл?

— Обсушиться ба.

— Входь.

А двери не заперты. Грабить уже нечего. Ибо и раз, и два, и десять проходили селением всякие обиральщики — кто для войска, а кто для себя. Впрочем, они не разнились. Зло не бывает лучше и хуже, зло есть зло...

Да, вовсе малая передышка — распутица. Да только не всем передышка. Крайняя нужда и в бездорожье вёрсты отмерять велит.

Посреди унылых хлябей увязал невеликий обоз, что тащился из Костромы в Ярославль. Последний ополченский обоз при полусотне ратников. Всё ополчение давно уже, до распутицы, было на месте, а этот обоз подзадержался. С ним везли собранную в Костроме казну. Могли бы её собрать не спехом, попозже, да Минин настоял. Неспокойна, сумятна была Кострома, и хоть заменил там Пожарский поставленного московскими боярами воеводу Ивана Шереметева на князя Романа Гагарина, осмотрительность не мешала. Сам Минин, добравшись с ополчением до Ярославля, воротился к обозу и маялся теперь почём зря.

Тучи поднялись, раздвинулись, и проглянуло солнышко. Соскочив с коня на обветренную плешинку бугра, Кузьма сказал подъехавшему Фотину, что сопровождал обоз с охраной:

— Ну, племянничек, просухи ждать будем? Не чаял я такой мороки. Тяжка у нас была переправа через Волгу у Плёса, чуть не в ледоход ополчение переправлять угораздило, а всё ж и та переправа меня не столь допекла, как нонешня колотьба. А в Ярославле совет земский, поди, собран.

— Дак обойдутся, дядя, — улыбнулся Фотин. — Зато уж нам тут не пропасть. С тобою-то больно гоже.

Оба они были заляпаны грязью с ног до головы. И мимо, погружая колеса по ступицу в бурую жижу, с натугою ползли запачканные телеги. По пять сажен в час. Звучно чавкала грязь под копытами замотанных лошадей. Ратники ехали обочинами, кто как, без строя. Полы кафтанов заткнуты за кушаки. На головах рогожные кули, защита от дождя.

— А верно сказывают, что царя будем избирать в Ярославле? — отважился спросить Фотин.

Кузьма молча наклонился и сорвал крохотный жёлтый цветок мать-и-мачехи.

— Ишь ты, Богу свечка! — Потом ответил без обиняков: — Мыслю, ины дела навалятся...

2


Дмитрий Михайлович пробудился за полночь, со вторыми петухами. Мрак был густ, в приотворенное с переплётами оконце сквозило апрельской холоделью.

Снизу, от крыльца, слышался вялый невнятный говор двух сошедшихся дозорных стрельцов. Заспанный голос челядинца Сёмки Хвалова сердито попенял им:

— Чу, сумасброды! Распустили языки-то. Чего доброго, князя подымете.

— А мы ничо, — в оправдание ответил один из стрельцов. — Не орём же.

— Нишкните уж вовсе. Чуток князь.

Наступила полная тишь. Только слышно было редкое накрапывание дождя по тесовой кровле терема.

Как обычно с пробуждением, Дмитрий Михайлович стал обмысливать насущее. Народу вскоре ожидалось немало. Вслед за нижегородской ратью в Ярославль подходили отряды из Вологды и Галича, служилый люд замосковных городов, сибирская конница царевича Араслана, романовские и касимовские да иные татары, вольные казацкие станицы, отставшие от Заруцкого. Жилья могло не хватить. Пожарский рассудил не втискивать всё войско за городские стены, а разбить два смежных стана на берегах Волги и её притока Которосли под Спасо-Преображенским монастырём. Но то была не самая тяжкая обуза.

Вместе с ратниками множилось число начальников — и не всяк из них был толков и сговорчив. А хоть громок был титул у Пожарского — «по избранию всее земли Московского государства всяких чинов людей у ратных и у земских дел стольник и воевода», он употреблялся лишь в грамотах и на приёмах депутаций, а к обиходу не подошёл. Дмитрию Михайловичу досаждали небрежением. Единоначалия не чаялось. Тут, в Ярославле, по родовитости и чинам его превосходил добрый десяток воевод, иные были ровней ему, и он поневоле потакал всем, дабы избегнуть грызни. Выдержка стоила многих сил. И хоть к любым испытаниям приготовил себя князь — ни молитвами, ни постами не пренебрёг, крепя дух, однако смятение таилось в нём, как неотвязная скрытая изматывающая хворь.

Добро бы надёжные родичи были возле — двоюродные братья Дмитрий Петрович Лопата и Роман Петрович. Но первого из них он отрядил к северу, в Пошехонье, выбивать воровских казаков, а другого ещё из Костромы послал с отрядом нижегородских и балахнинских стрельцов к югу, в Суздаль, отогнать Просовецкого. Лучших помощников лишился. Но что он мог поделать? Кому больше веры, тому больше и опасного ратного труда.

Туго пришлось Дмитрию Михайловичу на вчерашнем земском совете — не оказалось подпор, не подоспели ни братья, ни твёрдый Минин.

Когда Пожарский вошёл в воеводскую избу, почётные места на лавках были уже заняты. В красном углу под иконами нерушимо уселись степенные думные чины: городской воевода боярин Василий Петрович Морозов, боярин князь Владимир Тимофеевич Долгорукий да окольничий Семён Васильевич Головин. Подле них с обеих сторон разместились менее знатные. Пожарскому стало тошно: потуги уподобить земский совет московской Боярской думе были нелепы.

Увидев замешательство главного ратного воеводы, Морозов смекнул, в чём дело, выручил поговоркой:

— Не местом человек красится, князь.

— И то, — согласно кивнул Дмитрий Михайлович и не стал выяснять, где ему быть, а наскоро сел среди стольников и дворян московских. Но на ус намотал, что кому-то донельзя хотелось досадить ему.

Однако всё пошло на пользу. Великодушие Пожарского было встречено одобрительным гулом служилых и посадских выборных людей. Благосклонно заулыбались и думные чины.

Дмитрий Михайлович знал, что меж ними был уговор не чинить ему помех, а напротив — всячески споспешествовать. Они уважили его за то, что не изменил Шуйскому, которому тоже верно служили и от которого удостоились высоких почестей. Морозов получил боярство и место первого воеводы в Казани, где пребывал до ухода под Москву в первое земское ополчение. Долгорукий тоже был обязан Шуйскому боярством и в придачу большим поместным окладом; ещё зимой он покинул московских бояр, с которыми сидел в осаде, не желая норовить ляхам. Головин же был родня Шуйским, ходил в походы вместе с Михаилом Скопиным, которому приходился шурином.

У всех троих ум был вельми ухищрён придворным лукавством. И всё бы ничего — нет царя, не надо и козней, да скрытность и бывалость больше склоняли их к опаси, чем отваге. Неохотно вникали думные в ежеденные потребы, избегали молвить последнее слово. К ним можно было прислушаться, но на них нельзя было положиться. Морозов прямо говорил Пожарскому: «За нами, боярами, люд не пойдёт, а посему управляйся сам, токмо б нам вреда не учинялося». Всё же Дмитрий Михайлович поначалу ничего не предпринимал без боярского ведома, будто был связан зароком. И только за одно то, что они благоволили к нему, не смел ни в чём перечить им. Но как не всякое упрямство — блажь, так и не всякая покладистость — благо.

Речь на совете велась о возможности скорого выступления на Москву, за что ратовали бежавшие из присягнувших псковскому вору полков Мирон Вельяминов да Исак Погожий.

После того как они сказали своё слово, с лавки вскочил Матвей Плещеев. Тот самый, что при Ляпунове хотел утопить в реке казаков-грабителей и вызвал возмущение против Прокофия. К нижегородскому ополчению Плещеев примкнул с отрядом в Балахне.

— Куды на Москву? — сверкнул он воспалёнными, как у недужного горячкой, глазами. — С казацкими паскудами стакаться, что нову кровь всчиняют? Погань, помёт, скотское дерьмо — ни стыда, ни чести! Ляпунова им не прощу!..

Плещеев плюнул и резко опустился на лавку, несворотимый, злой. Бешено билась жила на впалом сухом виске.

— В одно мыслю, — с расстановкою стал поддакивать Плещееву почтенный князь Фёдор Иванович Волконский, что был воеводой в ляпуновском ополчении да покинул его после смерти Прокофия. — Нельзя нам стоять подле Трубецкого и Заруцкого. Не купимши, продадут. Псковскому вору присягнули, яко истинному. А не при них ли в Калуге убивство свершилося? При них. И царь, ими славимый, при них безглавен боле месяца в церкви лежал. Что же они промолчали о том в таборах? Пошто утаили? Нет, нам с их кривдою не по пути.

— Не о Заруцком печёмся — о вызволении московском, — хотел было объясниться и Погожий, известный тут не ратными делами, а тем, что был рындой у даря Василия, но Погожего прервал Головин.

— Знамое дело — Москва, — молвил он, поглаживая большим пальцем по усам и бороде. — Да деться ей некуда, не убежит, а, стало быть, и ляхам там сидеть. Казаки же злодейские их стерегут неотступно. И пущай стерегут. — Головин лукаво сощурился, поколупал мизинцем в ухе. — Ляхам от того досада и вред. Оное всё нам на руку. — Крупный покатый лоб Головина разгладился и как бы посветлел. — Мы той порой зачнём усмирение вкруг Престольной. Помалу, потиху. Чтоб и грудь была в железе, и спина не гола. Посему не вызволение Москвы, а очищение земли — вящая печаль. — Усмехнулся в бороду. — С очищением и податей в достатке имать сможем, будет с кого.

Когда Головин, показавший, что не зря был в советниках у Скопина-Шуйского, замолчал, Морозов обратился к Пожарскому:

— Не откроешь ли, князь, умышленья свои?

Пожарский не стал растекаться мыслию, сказал вкратце:

— Сами, господа, ведаете: не можем мы спешить. Окрест — всё не наше. Нам заставы надобны в Твери и Бежецке, в Антоновом монастыре, да в Угличе, да в Переславле. Там допрежь укрепимся и своих воевод посадим. Идти же к Престольной наскоро — без проку. Может, и повезёт: возьмём Москву с маху. Да не угодить бы самим в осаду. Заместо поляков.

— Какой же срок в Ярославле стоять надумали? — с места выкрикнул земский староста Микитников.

— Месяц, а то и боле.

Нестройным разноголосым гулом наполнилась изба. Полёта человек, собравшихся в ней, приняли последние слова Пожарского с недоумением. Некоторые даже привстали с лавок: не ослышались ли? Выбранные в совет посадские, — а были тут только ярославцы, большей частью люди торговые, — взволновались не на шутку: ишь, что на уме у Пожарского — держать ополчение в городе, зело накладно выйдет, не по расчётам.

— Небось, княже, сызнова от ратованья уклоняешься, — подкольнул Дмитрия Михайловича сидевший рядом Бутурлин, намекая на исход всех перетолков и опасений, что были в Нижнем.

Лицо у Пожарского дёрнулось, но голос остался ровным:

— А скажи-ка, Василий Иванович, кто из вас, ратных начальников, сызначала вызвался пойти со мною на Москву воеводами в полки? Нету таковых. И ты не вызвался. С кем же в сечу пускаться?

Бутурлин не нашёлся, что ответить, и отвернулся. Чтобы прекратить разноголосицу, боярин Морозов стукнул посохом об пол.

— Полно, полно шум подымать! Оставьте!.. — Нахмурил, свёл брови и терпеливо ждал, пока не наступит тишина. Потом степенно встал. — Не у ляхов на сейме, чай, — с полуулыбкой, но не теряя строгости, молвил он. — Там, вестимо, и рукава засучивают. А у нас заведено по-доброму да урядливо дела вести. Правду молвил князь Пожарский. Куда нам спешить? Уже некуда. Остатнее потерять можем. И кровь проливать зазря — дурь великая, без того по колена в ей ходим. Иные вон о лаптях да рогожных кольчугах с пустым брюхом на супротивника хаживали. И что? Опричь сраму — ничего... А о чём наперво тревожиться надлежит? А о том, как бы нам в нынешнее конечное разорение быть не безгосударными. Всей Руси совет потребен, чтоб выбрать государя, кого нам милосердый Бог даст. И такой совет мы, собрав изо всяких чинов людей по всем городам, можем учинить в Ярославле. Не в Москве, а тут. Честь-то кака может выпасть нам!

И Морозов торжествующим взглядом оглядел всех. Только ни у кого его речь не вызвала восторга: что царя выбирать, коли царство порушено? Один Долгорукий благосклонно кивнул Морозову.

Перед тем как разойтись, подписывали прошение о денежной помощи в Соль Вычегодскую Строгановым. Оттеснённый знатью Дмитрий Михайлович взял в руку перо только десятым.

Подписавшись, отошёл от стола, но тут же воротился. Вид у него был мрачный.

— Чем недоволен, князь? — не без удивления спросил его следивший за черёдностью ярославский дьяк Болотников.

— За Минина приложить руку надобно. Без него грамота не годна, он казной ведает по земскому выбору.

— Невелик грех. Без Минина сойдёт, — небрежительно бросил дьяк, держа песочницу над бумагой.

— Нет уж, не сойдёт! — с неожиданной жёсткостью промолвил Пожарский, отстранив дьяка, и, хотя в достакане на столе гусиных перьев было на выбор, чуть ли не вырвал захватанное стебло у склонившегося над грамотой Ивана Морозова, сына городского воеводы...

3


— Наших побивают!.. Вали на заступку, братия!.. — увлекаемые смятенными возгласами, бежали ратники к монастырю.

Нижегородцы, мешаясь с прочими, грудились у Святых ворот с ладной четырёхугольной башенкой-часозвоней наверху. Проход через отводную стрельню сразу выводил на площадь перед монастырским собором. Столкнувшись под аркой со смоленским пищальником Гришкой Шалдой и метнув рассеянный взгляд на своды, разрисованные для устрашения смертных апокалипсическими чудищами, Потеха Павлов спросил знакомца:

— Пошто сполох?

— Биркин из Казани с ратью пожаловал.

— Эка невидаль!

— Возмутилися, вишь, казанцы.

— С чего?

— А сильные люди в земском совете, бояре да воеводы, Биркина за начальника не признали.

— Охота за-ради стряпчего кутерьму подымать!.. Да и кто сильным перечит? Зряшно пыхтенье. Сомнут!

Шалда на бегу, словно упырь, ухватил за бок Потеху, с силой притянул к себе, сверкнул выкаченными белками:

— А мы им ратованье учиним! Абы впрямь повадно не было!

— Что повадно? — изумился Павлов.

Но вместо ответа Шалда почему-то сорвал с него шапку и сунул ему в руки свою.

Ратников вынесло на площадь. Она густо полнилась народом, что сбивался в круг.

В середине площади крутились на бахматах Иван Биркин и полдюжины начальных людей казанского пополнения, среди которых были стрелецкие сотники, мурзы, татарский голова Лукьян Мясной, а также ездивший с Биркиным из Нижнего в Казань смоленский дворянин Иван Доводчиков. То разъезжались, то плотно съезжались они, ругаясь меж собой и не находя согласия. Но всё же большая часть во главе с Биркиным явно теснила меньшую — с Мясным.

Напротив них, на втором ярусе белокаменной галереи собора грудились в широких арочных проёмах земские чины.

Они пришли сюда из монастырской трапезной, где привечали покинувшего подмосковные таборы высокородного князя Дмитрия Мамстрюковича Черкасского.

Биркин, прибыв с войском, поспешил в трапезную, но оказался не в чести. Мало того, никто не помыслил признать его вторым, после Пожарского, ратным воеводой в ополчении — многим глаза слепил Черкасский. Не по нижегородским меркам уже дело ставилось — всё нанове творилось, мог и Пожарский остаться с носом. Про то сразу смекнул стряпчий.

Однако не догадался прозорливец, что самый большой вред причинило ему то, что у ярославского городового воеводы и боярина Василия Петровича Морозова были счёты с казанцами, на которых он имел большой зуб, не зря повторяя ближним, что, дескать, на змеином гнезде Казань ставлена. Зело обидела Морозова Казань, где ему довелось воеводствовать в недавние поры, досадила шатаниями да угрозами, лютой расправой над Бельским, а пуще всего строптивостью дьяка Никанора Шульгина, заводчика многих пакостей. На Шульгина же, по неведению, сразу стал ссылаться Биркин, превознося вместе с ним казанскую рать, и тем наказал себя. Гордыня подвела стряпчего, не дознался он загодя, что Морозов проклятого дьячего имени слышать не мог.

В свирепом негодовании покинув трапезную, Биркин немедля собрал своих сподручников и с ними воротился в монастырские стены, дабы во всеуслышанье объявить о нанесённой ему и казанским людям обиде. На подмогу казанцам кинулись смоленские стрельцы, не захотели отставать от них нижегородские посадские ратники: как-никак Биркин был им не чужой, раз Пожарский его в товарищи брал. Ещё никто ничего не вызнал толком, но пронёсся слух, что казанцы замыслили задать жару боярам, и потому народу валило без числа.

Морозов, в бархатной тафье на седой голове, в дорогой мурамной ферязи, шитой золотым узорочьем, потеребливал бороду да усмехался, глядя на ярившегося в седле Биркина. Ухмылки не сходили с лиц и обступившей на галерее Василия Петровича знати в атласе да дорогих сукнах, с унизанными жемчугом высокими козырями. Самодовольно посверкивал чёрными ястребиными глазами князь Черкасский, бывший тушинский боярин и недавний сподвижник Заруцкого и Трубецкого. Что толковать, вышел статью. Его червчатая мурмолка с куньей опушкой казалась шапкой Мономаха. Видна была порода в Черкасском.

— Ни чести и ни места! — визгливо надрывался Биркин и указывал рукой на своих недругов. — А я с Пожарским дело всчинал — их не было. Худо ли на готовом? Кому ж казански люди под начало пойдут? Тож к им небось? — И обрати лицо к галерее, вскинул кулак: — Нате-ка, выкусите!.. Зрить вас не зрю и знать не хочу!..

Морозов свёл кустистые брови, но обратился к толпе с шуткою:

— Слыхали, он не хочет? Может, и ехал-то в ино место, а не в Ярославль!..

Однако воеводская шутка смеха не вызвала. Стольник Иван хорьком выставился из-за отцовой спины, заорал на Биркина:

— Да кто ты сам таков? В каких сечах бывал и над кем верх брал?

Собравшиеся на площади угрюмо зашумели. Не по душе им пришлось злосердие прыткого стольника, перенявшего боярскую кичливость.

К галерее подлетел Доводчиков. Глаза с прищуром, голос вкрадчив.

— Неурядье, так-то, неурядье!.. Статочное ли дело? Не совета всей земли суд, а набольших чинов! Чую, козни тут. — Доводчиков с вызовом глянул снизу на Черкасского. — Кому Биркин неугоден? Тому, кто его родича Прокофия Ляпунова под казацкие сабли подставлял! А рать казанская кому помеха? Тому ж, кто с ляхами биться не помышляет!

— Напраслина, — поморщившись, отмахнулся Морозов.

Черкасский горделиво немотствовал, посчитав ниже себя удостаивать ответным словом наглого дворянина.

— Эй, смоленский! — крикнул Доводчикову успевший взобраться на звонницу Шамка, в руке он сжимал толстую вервь от колокола. — Токо скажи, мигом вдарю. Хлеб с солью не бранятся: наши да ваши враз заедин вскинутся!..

Никакого сполошного звона не думал учинять Шамка — проказничал, но на галерее от его слов случилось замешательство. Морозова пот прошиб, сразу вспомнил боярин казанские бесчинства чёрного люда.

Площадь уже шумела неумолчно, как лес в бурю. Выкликая из толпы смоленских стрельцов, Гришка Шалда повлёк их за собой к самой галерее. К стрельцам примкнули Потеха Павлов с Водолеевым да иные ратники. Нижегородцы нигде бы не сплоховали, горазды были поперёд всех лезть. Каша могла завариться крутая.

Всё то время Дмитрий Михайлович стоял обочь галереи в кругу ратных дворян. Наверх, на второй ярус не поднимался, отвлечённый мелкими докуками: многого не хватало ещё в полках, а паче всего доброго оружия. Вот и тянулся повсюду за Пожарским хвост просителей, покуда не было Минина. Подозрительные перебежки смоленских стрельцов вынудили Дмитрия Михайловича выступить вперёд и употребить свою власть:

— А ну стойте-ка!

— Не слу... — воспротивился было разгорячённый Шалда, но Водолеев по-свойски зажал ему рот.

Стрельцы остановились.

— Кого будете слушать? — холодно посмотрел на них Пожарский.

— Тебя, воевода.

— Тогда слушайте, — вплотную подошёл к ним Пожарский. — Не след вам до сечи с ворогом в склоки мешаться.

— Не суди строго, Дмитрий Михайлович, — ответил за стрельцов Стёпка. — Знать, померещилося нам, будто замятия кака...

— Дурак, — неприметно ткнул его в бок Шалда.

— Чего? — в недоумении обернулся Водолеев к пищальнику, но тот уже показал ему спину.

Ободрённый поддержкой стрельцов, хоть она и была пресечена Пожарским, Биркин напыжился.

— Уведу свою рать восвояси, коль негож вам, — пригрозил он земским чинам. — И какова же ваша последняя воля будет?

Стряпчему страсть как хотелось добиться того, чтоб его стали упрашивать остаться, однако достиг он обратного.

Затрясшийся от нахлынувшего на него вельможного гнева престарелый Долгорукий, что начинал службу ещё при Грозном, поднял посох и, словно копьё, метнул его в Биркина.

Тот едва увернулся.

— Вот тебе последняя воля! — прошамкал старец. — Людишек на нас умысливаешь натравить, поганец! Боярство поносишь! Опосля нонешних твоих прокуд, кто ж с тобой тута миром поладит? Катись, куды хошь!

Биркин помертвел. Руки, которые он упёр в бока, охватывая алой шерсти с золотой ниткой кушак, опустились. Плоское совиное лицо его с большими полукружиями нездоровой желтизны под запухлыми глазами стало страшным. Он не мог ни вздохнуть ни выдохнуть, и ещё миг — отдал бы богу душу. Но вдруг по тонким его губам змеисто скользнула улыбка. Он подъехал к Пожарскому:

— Что скажешь, княже? Не тебя ли тут меняют на Черкасского?

— Полно тебе задираться, стряпчий, — печально глянул на Биркина Дмитрий Михайлович. — Огонь бучит, пёс воет. Слыхал ли таку присказку?.. Что нам нынче в поруху, то и всей земле в бесчестье.

— Ты кто тут, боярский потакальщик аль ратный воевода? — не пощадил князя доведённый до отчаяния Биркин. — Видать, потакальщик, а то бы не дал своих в обиду.

— Говорю, не по делу задираешься, Иван, — сдержал себя от грубства Пожарский. Он не знал, надо ли вступаться ему за Биркина.

Не дождавшись от Пожарского больше ни слова, Биркин развернул коня к воротам. В лице его не было ни кровинки.

— Мои люди уходят со мной!

Площадь замерла. Каково-то было терять всю казанскую подмогу — сотни справных ратников! В невыносимо напряжённой тишине внезапно раздался хриповатый голос татарского головы Лукьяна Мясного:

— Нет, стряпчий, я с мурзами остаюся. Твоя обида — не наша обида. Наша обида — чужеземец в Москве.

4


Несладко грести супротив течения и встречь ветра. Да свычна Кузьме та работа — недаром на Волге рождён. Доводилось и одному и со товарищи на гружёных лодках ходить. Холщовая рубаха волгнет от пота, вёсла рвутся из рук, в глазах — чёрные колеса. А ништо — греби изо всей мочи, не слабни. Солнечен ли день, когда блеск водной глади до боли режет глаза, ненастье ли, когда шибают лодку тугие валы, — всё одно греби, волю крепи. Мужская то планида: грести и выгребать.

Предвидел Минин, пустившись против течения, что возмутятся ярославские торговцы новым на них обложением, но всё ж не в его натуре было бросать вёсла — стал грести до конца. Худом и кончилось.

Собрались именитые торговые люди в земской избе, чуть ли не сечу учинили Минину.

— Дотла зорить нас вздумал! — с кулаками подступил к нему ярославский староста Григорий Микитников. — Целовал ворон курку до последнего пёрышка. Эдак хочешь? Что серпом по гузну — оклад твой. Грабёж сущий! Мы тебя, Минич, соборно нарекли выборным человеком всей земли, мы тебя и низведём — добра не помнишь!..

В Нижнем был Микитников ласков с Мининым, внимал каждому слову да соглашался, а тут ни в чём не хотел уступать: в своём городе свою власть показывал. И полная воля ему была, лучшие люди ему потакали да поваживали.

С одобрением поглядывал с широкой лавки на Григория Лукьяновича осторожный в делах Степан Лыткин, про которого говорили, что он и собаке на своём дворе не верит — сам за неё лает. Жилистый, скуластый, с бородой торчком Лыткин больше смахивал на гулящего ватажничка, чем на купца, и потому ярославцы приохотились выставлять его вперёд, когда к ним наезжали разные сборщики, ибо он укрощал их одним своим дерзким немигающим взглядом.

Вовсе отличался от Лыткина обличьем и повадками другой ярославский богач Надей Светешников, считавшийся человеком покладистым и щедрым, покровителем изографов да зодчих. Но и он горою стоял за Микитникова.

— Уж ты не взыщи, Кузьма Минич, — блюдя вежество и расплываясь в улыбке пухлым румяным лицом, молвил он, — договор дороже денег. Вестимо, чай: завязана узла не распутывай, а распутана не завязывай. Дали мы на войско елико могли, а сверх того не по уговору будет. А и сверх давали поминками Пожарскому да воеводам его по прибытии-то их в Ярославль — не взял князь поминка, и никто не взял за ним. Пошто ж не захотели взять, коль в нужде?

— Не о поминках и не о подаянии вёл я речь, — проронил Минин.

— Чужой мошне ты указчик, Кузьма, — подпустил яду Лыткин. — Бога не страшишься, своих честишь. Не видать тебе от нас ни полушки!

— В Нижнем начальствуй, а в Ярославле годи, — шлёпнул ладонью по столу Микитников.

— Так ли поставили? — спросил, оглядывая всех, Кузьма.

— Да уж не отступимся, — насмешливо подбоченился ярославский староста.

Минину ли было не знать, что торговцы народ такой: палец им в рот не клади, почуют слабину — целиком руку отхватят? Христианским смирением их только растравишь. В скудные времена они на торгах возросли, катаны там да валяны, а та наука не для слабых. Где хватка гожа, где изворотливость: хваля товар — продать, хуля товар — купить. Теряться да плошать нельзя. И хоть по душе были Кузьме провористые те люди — свой брат, но в Нижнем повелось совесть впереди ловкости ставить, а душу на злато не менять. Верно, смута всё перемутила, при ней и ложь — правда, и злодейство — праведность, однако самое последнее дело тому бесовству потакать и себя не помнить.

Не хотелось Кузьме ссориться с ярославцами — вынудили скаредностью. Уже другой раз такое с ним. Сперва-то выпало ему испытание в родимой Балахне. Намотал на ус.

Балахна стала первым на Волге городом, в который вступило нижегородское ополчение и где приняли ратников под колокольный перезвон с хлебом-солью. К тому подношенью должен быть присовокуплён и денежный сбор, но с ним замешкались. Минина обступили знакомые солевары, выставили перед собой его старших братьев Ивана да Фёдора, и те в одну дуду загудели, что денег у балахнинцев нет. Были Иван с Фёдором мужи рослые, густобородые, брюхастые, жили сытно да справно, а потому кинувшего лавку и двор Кузьму не принимали всерьёз и взялись его поучать на людях. Такого позора сдержанный Кузьма при всей своей невозмутимости вынести не мог. Однако он до конца выслушал братьев, всю их нелепицу, чтобы уж ничего не спустить им.

— Кто вы, коль не заразливые лишаи, на земле отчей?! На что люд честной подбиваете?.. Корыстью вам ум отшибло!.. Все о беде, а вы о себе. Сраму не ведаете. Подите прочь, ино стрельцов напущу!..

И таким убийственным был взгляд Кузьмы, что Иван, заозиравшись, испуганно попятился:

— Не гневися, не гневися, братец!..

Фёдор же, не в пример ему, взъярился:

— Не боярин и не воевода ты нам, Кузька! Неча выхваляться! Родне ослабки будто не можешь дать!

Столбняк нашёл на балахнинцев, распялили рты, глядя на Миничей. То-то доброе сретенье. То-то братолюбие, то-то лад.

Но не дал больше воли гневу своему Кузьма, поунял его, перевёл дух. И молвил жёстко, с острасткой:

— Не будь вы мне братья, руки бы велел отсечь вам.

Отворотился и, понурясь, пошёл вон. Люд в смятении расступался перед ним.

Наутро, перед отходом ополчения из города балахнинцы принесли Минину всю собранную в их оклад казну...

И вот сызнова ему не оставалось ничего иного, как только пригрозить силой. Понимал, может пойти теперь такая слава о нём средь торговых людей, что все отвернутся от него, посчитав хуже разбойника с большой дороги, и всё же должен был стоять на своём, хоть бы и позором дело кончилось.

— Жаль, что добром не хотите помочь, — сказал Кузьма ярославцам. — Шибко надеялся на вас. Чай, сами к себе звали на выручку, Христом Богом молили. А пришли мы — и уже в тягость вам. Коль вы всяк за себя стяжанием держитеся — дружбы у нас не будет. А платить приневолю.

— Сыскался гусь, устрашил! — захохотал Лыткин и осёкся: высунувшись в окно, Кузьма кликал стражу.

— Пошто нам стрельцы? — побледнев, спросил Микитников.

— К Пожарскому пойдём. Буду просить ратного воеводу посадить вас за приставы.

— Ну, поглядим ещё! — наскочил на него петухом ярославский староста и тут же кинулся к дверям.

Но вставшие у входа стражники скрестили бердыши перед его грудью. Да ещё и заухмылялись: экая им забава.

Некуда было деваться ярославским купцам. Смирились. Пригрозил Минин, что по всему городу их под стражей проведёт, дабы знали люди, какие у них за русскую землю радетели.

Оставленные под замком в земской избе долго негодовали и бранились Лыткин и Микитников, покуда добродушный Светешников их не вразумил:

— Не то лихо, что сами отдадим, а то лихо, что у нас отымут. Минину же и опосля всех напастей на Волге рядом жить — взыщем, а то и покабалим. Хитра ли наука!

Такой и вынесли приговор выборному.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1


Собрав все отзимовавшие по волостям роты и хоругви, Ходкевич вновь приступил к Москве. Лагерь был разбит под стенами разорённого Новодевичья монастыря. Струсь с тремя тысячами сабель расположился тут же, однако наособь.

Не задавалось у гетмана начисто покончить с раздорами в войске. С великим трудом уломал конфедератов, что отказывались служить без выплаты королевского жалованья. С неменьшими усилиями уговорил стоявшую в столице шляхту дождаться его прихода. А теперь настал черёд склонять к обоюдному согласию Струся с Гонсевским — они не выносили друг друга. Со своим срывистым норовом гетман не очень годился в миротворцы, но, говорят, и волкам случалось лаять по-собачьи. Ради того, чтоб не выпустить Москвы из своих рук, можно поступиться гонором.

В шатёр Ходкевича никто не смел зайти без приглашения, пустой болтовни да пьяных застолий гетман не терпел. И оставаясь в одиночестве, он старался унять свой неистовый гнев, когда его допекали, чтобы потом на виду у всех являть каменное спокойствие. Но куда спрячешь натуру?

Не в духе гетман был теперь вседневно. Его злил отстранившийся от московских дел король. Но больше всего выводила из себя сумасбродная польская шляхта, что не хотела его признавать честь по чести, поскольку был он гетманом литовским, а не коронным, и оттого не обрёл у неё должного почтения. Видно, вовсе забыло спесивое панство о блистательной победе гетмана над шведами при Кирхгольме, о чём семь лет назад трубили по всей Польше. Гетман был уверен, стоит допустить ему самую малую ослабку — и Москва будет брошена, а всё войско рассыплется. Где нет строгости, там нет повиновения.

Всё ныне упиралось в Струся и Гонсевского. Один не уступал другому. Дурили, как два хлопака из-за дивчины. Зимой Гонсевский рвался из Москвы, а Струсь не желал его сменить, теперь Струсь не прочь сесть в осаду, но Гонсевский раздумал покидать обжитые стены. Догадывался гетман, в чём тут дело. Не иначе, как посулил именем круля нынешний смоленский воевода Якоб Потоцкий своему племяннику Струсю великие привилегии за московскую службу, да Гонсевский прознал про то. Так и схватились гонор с гонором. Ладно бы друг другу противостояли — в войске от их блажи смятение.

Только благодаря своей железной воле гетман свёл Струся с Гонсевским. Вельможные паны-соперники не пожелали сесть за один стол и вести переговоры в гетманском шатре. Ходкевич стиснул зубы и не стал настаивать: вне шатра, так вне шатра. Его конь был всегда осёдлан. Сопровождаемые дюжими гайдуками, трое военачальников направились верхом от монастыря вдоль реки Москвы.

День был солнечный и ветреный. С одного боку припекало, с другого холодило. Всюду по пути встречались всадникам кучки пахоликов, которые выгуливали, тёрли скребницами и купали коней, плескались в реке сами, резвясь и гогоча. Но военачальникам до них не было дела. Чем дольше они молчали, тем круче насупливали брови.

Не в пример своим сопутникам, одетым буднично, — лишь грудь Гонсевского украшало защитное ожерелье из посеребрённого чешуйчатого железа, — Струсь был в полном воинском облачении, словно ему предстояла близкая сеча. Тело его стягивала кольчуга, сплетённая из крупных колец, а с плеч ниспадала по спине рысья шкура. На боку висел длинный кончар. Правда, вместо шлема на голове Струся была полковничья шапка с пышным пучком перьев. Таким же султаном, только поболе, был увенчан и конь, погремливающий тяжёлой наборной сбруей, с прикреплённым к седлу круто выгнутым большим крылом, что защищал в бою спину всадника от рубящего удара.

Тщательно подкрученные жёсткие усы Струся торчали задиристо и грозно. Можно было понять, что Струсь от своего не отступит, даже если дело дойдёт до поединка. Верно, и три тысячи его молодцов, добрую половину которых он привёл из Смоленска, были наготове.

Гонсевский ледяными глазами поглядывал на соперника. Да, ему было известно, что в последний приезд Струся в Смоленск Потоцкий прочил родича в польные гетманы. Для того и должен был Струсь искать чести сохранить русскую столицу до прихода Зигмунда, чтобы заслужить высокую милость.

Что ж, Гонсевский не прочь выйти из игры, предоставив Струсю своё место, которое уже считал гиблым. Но староста московский не хотел показывать вида, что рвётся из кремлёвских стен, где довольно намаялся. Вместе с тем он не мог давать повода сомневаться в его готовности до конца служить королю в осаде.

Если уж не мудростью, так хитростью бывший посол превосходил многих из начальственной шляхты. С русскими он вёл себя строже некуда, со своими старался ладить. И теперь, после некоторого раздумья, взгляд его начал оттаивать, разглаживалось чело под магеркой, явственнее кривились в лисьей улыбке тонкие язвительные губы.

Осенью, когда Ходкевич впервые появился в Москве, Гонсевский ловко отвёл от себя удар возмущённой нехваткой кормов и денег осадной шляхты, предоставив вершить суд гетману. И гетман, которому ничего не стоило спутать правых с виноватыми, расстарался. Все тогда только порадовались его скорому уходу, уже чуть ли не молясь на Гонсевского, подобно тому, как русские молятся на образа благочестивых святителей.

Теперь Гонсевскому не составляло никакого особого труда сплести новые крепкие силки. Гетман непременно должен был угодить в них.

К негодованию Струся и удивлению Ходкевича, Гонсевский пустился разглагольствовать о том, что не он сам, а его люди, несмотря на все лишения, никому не захотят уступить чести оборонять Москву и вовсе не собираются её покидать, как о том повсюду злословят.

Отделённый от Гонсевского ехавшим посредине гетманом, Струсь готов был наскочить на соперника, чтобы прервать его лживую болтовню. Удержав Струся ярым взглядом, Ходкевич сказал московскому старосте, что рад был узнать о благом намерении стойкого рыцарства остаться у кремлёвских бойниц и всё же не может допустить, чтобы люди терпели крайнюю нужду и довели себя до полного изнурения:

— Вшыстко ма край[65].

От проницательного и к тому же чрезмерно мнительного Ходкевича, конечно же, не укрылось лукавство Гонсевского. Но он рассудил про себя, что секрет тут в непомерной алчности, вызванной близостью царской казны, и его догадка была бы вполне верной, если бы ему было ведомо об изощрённой предусмотрительности старосты, уже подготовившего обоз для вывоза дорогой поклажи под видом боярского залога в счёт жалованья за стенную службу.

Гетман завёл разговор про скудные кормовые припасы, посетовав, что сам вынужден есть одну конину и что его гусары уже приловчились добывать на обед береговых ласточек. Но...

— Цу ж, война офяр потшебуе, але не потшебуе глупств[66].

Со слов гетмана было ясно: оставшимся в осаде придётся ждать подвоза кормов долго — до нового урожая.

Но не зря Гонсевский познавал науку уловок в посольском чине. Устремив взор к небу, он изрёк философски:

— Тентанда омниа[67].

Струсь произнёс сквозь зубы:

— О, Матка Бозка, Польска неладем стой![68]

Гонсевский даже не повернул головы в его сторону, будто ничего не расслышал.

Ерошил травы и листву ракит свежий ветерок, по луговинам и речной ряби бежали тени облаков. Нагие пахолики, подзадоривая друг друга, с криками и смехом окунались в жгучую воду, плескались, вскакивали на коней и гоняли их по кругу. У молодости и за важным делом всегда находится время на удаль и потеху.

Гетману же, краем глаза следившему за играми пахоликов, был тошен белый свет, еле сдерживаемое бешенство заливало его голову нестерпимым жаром. Натура Ходкевича трудно поддавалась ломке, чтобы мягкосердым словом помирить вздорных потомков Яфета. Он заговорил, не тая своего крайнего недовольства:

— Досч заврацач мне глове! Я вас, паньство, заволал, жебысьце помогли мне, а власьциве крулю. Вы мусице выконач мойом воле. Мойом, Панове! Ты, пане Струсе, застомпиш пана Гонсевского в фортеце[69].

Гетманская булава тяжелее полковничьего буздыгана, но Струсь на сей раз подчинился Ходкевичу не вопреки воле, а с охотою.

— Добже, — сказал он с видом победителя.

— А пан Гонсевски, — непререкаемым голосом продолжал гетман, и ясно было, что он не потерпел бы никакого отказа, — выезде з Москвы! Так, пане Гонсевски?[70]

— Добже, — повторил за соперником московский староста, скрывая радость. Хитрой уловкой он добился, чего хотел. И честь его не была посрамлена.

В конце концов все остались довольны.

2


Из Боровицких ворот выезжал Гонсевский со своими людьми и великим обозом, а в Троицкие въезжал Струсь.

Никто никому не стал помехою.

Два потока медленно двигались встречь один другому, не сливаясь.

От утреннего солнца горели маковки церквей. Яркой была свежая зелень, что опушила берега Москвы-реки и Неглинной, кудрявилась у крепостных прясел и на обочинах дорог. И никого не страшило, что стены Кремля были местами закопчены пороховыми дымами да исщерблены ядрами, а двускатная тесовая кровля поверх стен порушилась и обуглилась. Не страшило, что кругом было безлюдье и никто уходящим не махал рукою на прощание, а входящим не подносил хлеба-соли. Не страшило, что мертво немотствовали колокола. У всякого, кто покидал Кремль и кто устремлялся к нему, были свои лукавые расчёты, и мысли о тех расчётах подавляли и поглощали любые сомнения и страхи. Боязнь может быть вызвана совестью. Но кто на такой войне, где грабёж в обычай, станет взывать к совести? Она там тоже нанята корыстью. Нет, ни уходить от содеянного зла, ни приходить к нему с умыслом умножить его страшно не было. Чужая обездоленная столица сама давалась в руки.

Подкручивая и без того торчащие вверх кончики усов, Струсь весёлым голосом подбадривал с коня молодецкие хоругви, что двигались мимо него по въездному Каменному мосту через Неглинную. Слитный топот копыт, ладная стать седоков, лес пёстро-полосатых копий с прапорцами на острие, блистание кольчатых и чешуйчатых доспехов и гладких панцирей, пышные перья на ребристых шлемах с затейно выкованными козырьками и затыльниками — всё радовало Струся и возбуждало.

Долгое время бывалому полковнику приходилось служить под началом других — теперь он сам себе повелитель, и не от кого иного, как только от него, круль получит ключи от Москвы. Но слава ещё не всё. К ней не мешало бы присовокупить богатство, и Струсь надеялся найти его в кремлёвских стенах. Он не будет, как Гонсевский, вожжаться с боярами, объясняясь с ними по-русски, он без церемоний возьмёт всё, что ему надо.

Отвлечённый радужными мыслями, полковник не сразу заметил, как топот копыт внезапно сменился перестуком тележных колёс и на мост въехали возы, нагруженные тяжёлой кладью. Расторопные холопы, восседающие на них или мельтешащие обочь подвод, ловко раскручивали кнуты над головами и подгоняли лошадей. Струсь сразу потемнел лицом: кто посмел впереться с обозом, когда ещё не прошло само войско? Но тут же он услышал знакомый слащавый голос киевского купца Божка Балыки:

— Дзенкуе, пане полковник!

Круглое жирное лицо Балыки сияло от пота, как солнце. Видно, великая изворотливость потребовалась ловкачу, чтобы уговорить конницу потесниться и втиснуть свой обоз меж боевыми рядами. Из торговой братии он въезжал в Кремль первым.

Струсю не хотелось сегодня терять доброе расположение духа. Он вспомнил обильный обед, которым угощал его Балыка в Вязьме, подумал, что немало съестного есть у проворного торговца про запас, поднял в приветствии руку:

— Сальве![71]

Въехав вслед за своими хоругвями в Кремль, Струсь первым делом направился к царскому теремному дворцу. Тут он оставил коня у крыльца и вздумал пройтись по покоям. В Крестовой палате, где учинялось сидение царя с боярами, он покружил возле царского кресла и сел на него. Тут и застал его глава думных бояр Фёдор Иванович Мстиславский, выпучивший глаза от невиданного кощунства:

—Ну, то яки зе мне цаж?[72] — вцепляясь в подлокотники, спросил полковник.

И сколь ни мягок и угодлив стал первый боярин, но снести надругательства не мог.

— Худы забавы твои, вельможный пан, — сказал он строго. — Да разумеешь ли, на что покусился? Всему народу русскому в бесчестье. Божья кара тебя не минует! Право не минует!

Струсь дерзко захохотал:

— Вшисткего вы сем баце, бояже московицке: Бога, дара, поляка, хлопув, себе самых![73]

Мстиславский повернулся й, понурившись, вышел из палаты.

В то же самое время на выезде из Боровицких ворот случилась заминка. Встали последние телеги войскового обоза Гонсевского. У третьей от конца подводы отпало колесо из-за выскочившей чеки, и щуплый низкорослый возница, виновато засуетившись перед грозной охраной и схлопотав подзатыльник, кинулся к близкому конюшенному двору добыть замену негодной чеки.

У двора стояла жалкая кучка глазеющих на отъезд дворян московских, среди которых выделялся сановным видом боярин Фёдор Иванович Шереметев. Уже выбегая обратно со двора, возница будто ненароком задержался возле него, что-то сронив на землю и наклонясь, чтобы поднять.

— Оные? — услышал он от боярина, скосившего глаза на подводы у ворот.

— Не они, те в серёдке, их шибко стерегут.

— Верно ли мне доводил намедни: повещены люди?

— Повещены, должно быть. Горшая есть печаль — сплошать в деле могут. Ратного бы воеводу им.

— Отколь возьму? Да и кто с шишами пойдёт? Авось сами управитеся.

— Потщиться хотели.

— Ин быть по сему.

— Ладно. Не поминайте лихом!..

Чека была вставлена, подводы тронулись и скрылись из виду.

Но долго ещё слушал неспешливый Шереметев удалявшийся колёсный скрип. Глубокое раздумье сковало его. Все мысли Фёдора Ивановича были поглощены обозом, с которым, приняв облик возницы, отправился отважный нижегородец Мосеев, накануне проникший в Кремль, чтобы известить Шереметева о ярославском ратном стоянии.

Неспроста занимал обоз думного боярина. Без всякой описи мог перечислить Фёдор Иванович вывезенное на подводах добро: золотые иконные оклады в драгоценных каменьях, стулья из царских покоев, оправленные чернёным серебром, дорогие древние щиты и доспехи, сканые сундучки с отборным жемчугом, затканные серебром алтабасы и золотом — аксамиты, меха, сосуды, ковры и даже литая серебряная печать Шуйского.

Однако вовсе не о похищенном жалел Шереметев, свыкшийся с бессовестной татьбой иноземцев. Его сокрушало, что заодно с тем добром вывезены были бесценные царские регалии.

3


По широкому майдану, круг за кругом, двое казаков с кудрявыми чупринами водили под уздцы пегого конягу, к которому железными путами был прикручен донельзя измождённый человек в рваной исподней рубахе. Ни жив и ни мёртв, он ступал по земле зыбко и вяло, пошатываясь в мороке, как во хмелю. Поникла голова его с волосами, забитыми пылью, они свисали грязными космами, безжизненно моталась, плечи опали, спина горбилась. Будто и человеком уже не был — а только жалкой немочной человечьей оболочкой, из коей изъяли душу.

Не злорадство — сострадание порождал он у сбившейся по окружью толпы.

Но, не ведающий никакой жалости, всем известный в подмосковных таборах бесстыдным глумством площадной подьячий Третьяшка Лоскутец, сбивая на затылок потрёпанную шапку клином, громогласно вещал:

— А вот, зрите, раздьякон Матюха, псковский вор и разбойник, самоизвольно ся нарёкший осударем всея Русии Дмитрием Ивановичем!.. Всяким людем надокучал, леей имал себе на блуд, правил немерным правежом, грабил да разбой чинил купно с воры ярыжные и зернщики!..

Третьяшка был из тех пройдох, для кого чей-то позор — вящая услада. Дотоптать поверженного — нет веселей забавы. И подьячий торжествующе вздёргивал тощую бородёнку, обличительски сверкал рачьими глазами, выказывал необыкновенную отвагу натужностью голоса и от собственного самозабвенного крика словно бы вытягивался вверх в долгополом, болтающемся на его хлипком теле кафтанишке. Был его час.

Третьяшка, верно, представлял себя чуть ли не верховным судией:

— Самотник сей зело пакостлив... Ишь ты, овечкою прикинулся и головы не подымет!.. Страшится казни злодей!.. Обманом крест мы ему целовали, а за оный обман пущай лютую смерть примет!..

Третьяшке крикнули из толпы:

— Да заткнися ты, крапивно семя!

И подьячий сразу сник, заозирался, ища поддержки, но не получив её, юркнул к восседающей на добрых скакунах войсковой старшине, к атаманским бунчукам, под которыми были Заруцкий с Трубецким.

Уже при полной немоте вершилось по кругу позорное шествие. Лишь глуховато постукивали копыта об истоптанную глинистую твердь...

Да, недолго пировал да блудовал Матюшка после сговора Плещеева с князем Хованским. Удалось им отослать все казачьи отряды самозванца из Пскова в близкий Порхов, которому грозила осада свеев, и вынудить вора отсиживаться в своём доме. Ночью, на неосёдланном коне и в исподней рубахе, Матюшка бежал. Ему не посчастливилось — погоня быстро напала на след. Схваченного злыдня сперва держали под стражей в Пскове, затем с большим береженьем и множеством провожатых повезли в Москву. В пути едва не приключилась беда: внезапно напал Лисовский, но был отбит дружным огнём из пищалей. Тяжёлое долгое похмелье сокрушило Матюшку. Лишённый всякой надежды на избавление, накрепко скованный цепями, он утратил охоту жить, и в тягостном опустошении без веры и воли его душа сжалась в комок, а плоть стала тлеть, как фитильное вервие. Матюшка уже не хотел быть ни царём, ни бражником, ни самим собой. Сломалась в нутре у него живодатная ось, оборвалась становая жила. Он сделался не приманчив и не страшен, а потому никому не надобен.

Пройдя ещё несколько кругов, казаки вывели конягу на середину майдана. Матюшка бессильно привалился к потному лошадиному крупу, ноги не держали его.

— Доколе горемыку-то истязать? — вдруг раздалось из толпы.

— И верно! Хватит, чай, — подхватили разные голоса.

— Будя с него!

— Довольно!

— Не скотина же — горюн бессчастный!

— Отпустить бы его, братия, с миром...

Дивное диво творилось. Ранней весною в таборах мигом бы разодрали тех, кто захотел бы отказаться от присяги Матюшке, а теперь щадили самого вора.

Всё скопище народа на майдане, где кроме казаков были дворяне, дети боярские, боевые холопы, стрельцы, посошные мужики, нестройно зашумело. Но не только в памятном неистовстве толпы, но и в таком её миротворном шуме чудилась Заруцкому опасность. Закипало в нём раздражение, красные круги перед глазами застили свет, волнами накатывал на лицо жар.

Тронув коня, Заруцкий выехал из рядов, чтобы оказаться на виду у всех. В дорогом наряде вельми пригож был атаман. Заломленная шапка с усыпанным бриллиантовыми блестками пером, расшитая золотыми звёздами парчовая чута, вся в сверкающих адамантах кривая турская сабля на боку, что касалась концом червонного бархатного чепрака, — такому наряду могли позавидовать цари. Всего лишь короткий взмах руки — и поражённая роскошеством атаманского убранства толпа стихла.

— Ваша, а не моя воля была, — укорил народ Заруцкий, — казнить обманщика, а вы попят подались! Альбо слову своему не верны! Хай же буде по слову!

— Господь прощал и нам велел, — упрямо воспротивились ему.

По толпе снова прошёл шум. И враждебную для себя силу почуял атаман в том шуме. Слишком уж он и одеждой и повадками отличался от всех прочих. Он напрягся и закричал, что было мочи, и голос его в крике был резок и ломок, как вороний карк:

— А не вы ль единиться с Ярославлем возжелали?! Там вам вора не спустят подобру-поздорову! Пущай Матюхина кровь будет нашей платой Ярославлю!

— Ты, а не вор — им помеха, — донёсся дерзкий вызывающий голос. — Да и нам тож!

— Мы тебе ещё Ляпунова попомним! — сквозь поднявшийся шум пробилась угроза.

Заруцкий смотал с тугого кулака плеть, но тут же опустил её. Дёрнулась щека, густые брови сшиблись на переносице. Кожею ощутил атаман, вконец иссякает его власть в таборах, и виною тому — ненавистное ополчение в Ярославле.

4


Не для досужих гуляний проложены дороги в русских лесах. Тянутся они сыпучими вязкими песками, каменистыми глинами, мхами да гиблыми топями, застланными неровной щелястой гатью, на которой кони сбивают ноги, а колеса телег прыгают, будто по волнам, напрочь вытряхивая душу из обозных мужиков. Широки здешние просторы, да узки дороги. Порой приходится ехать тесной просекой старой прорубки, как по дну ущелья, ибо в дремучих чащобах смыкаются над головой, заслоняя небесную голубень, высоченные сосны и ели. Наносит от папоротниковых зарослей прелью, струится из низинок тонкий дух цветущих ландышей. Всякое зверье хоронится в глуби чащоб: медведь и волк, лиса и заяц. Не повывелись ещё косули, и где-то бродит последний старый тур со светлой полоскою вдоль чёрной спины и острыми, как шилья, рогами. И пугают леса то тягостной настороженной тишью, то дикими воплями нечистой силы, то отдалённым неясным эхом. В русских лесах много страшного приключается.

Русские леса — прибежище шишей.

Но сотням бывалых воинов, меж которыми немало сапежинцев и тех, кто сражался под Клушином, нечего озираться по сторонам. Они сами устрашат кого угодно. И громко переговаривались жолнеры, и дробно стучали копыта коней по деревянным настилам, и грохот тележных колёс разносился по всему лесу.

В голове, перед пехотой, и по сторонам долгой чередью тянувшихся возов следовали верховые гайдуки, а в хвосте двигались боевые конные хоругви. Так расположил войско Гонсевский, предусмотревший, что при внезапном налёте вооружённой мушкетами и копьями пехоте будет сподручнее быстро рассредоточиться и вступить в сечу, поджидая подмоги сзади.

С войском Гонсевского выбирался из Московии и поручик Самуил Маскевич. Наконец-то он смог воспользоваться благоприятным случаем и теперь благодарил Бога, что не поддался искушению остаться в осаде со Струсем.

Неспешно подвигаясь, достигли берёзового мелколесья, а затем и брода через невеликую речку, за которой сходил пологим уклоном в пойму и пестрил цветущими, ещё не тронутыми косою, тучными травами раздольный луг. Тут, на переправе, встал обоз.

И сразу же с обеих сторон дороги, из перелеска, и спереди, от приречных ольховников, дико крича и потрясая навязнями, клевцами и топорами, ринулось на пехоту множество мужиков. Казалось, всё вокруг закишело ими, как муравьями. Они набегали плотно, сомкнуто, только одним живым напором грозя смять застигнутых врасплох жолнеров. Но бывалые воины мигом пришли в себя.

Острые жала разом склонённых копий встретили набежавшее мужицкое скопище, и первые смельчаки, с маху напарываясь на них, повалились наземь. За спинами копейщиков проворные пахолики уже заряжали мушкеты.

Мужики не могли остановиться, чтобы навести у себя порядок, — задние теснили передних, обрекая на бессмысленную гибель. Росла куча поверженных тел, и на ту кучу валились новые тела. Грянувшая пальба несколько поостудила пыл нападавших, однако сумятица только усилилась.

Правда, не все из мужиков дуром лезли на пехоту. Десятки их подбирались к середине обоза, где на одну из подвод вскочил Мосеев и размахивал белой тряпицей, подавая условный знак.

Храброго сигнальщика увидели не только свои. Подскочивший к Мосееву гайдук, во весь рост встав на стременах, наискось рубанул его палашом по голове.

Пронзительно запели трубы, загремели литавры и бубны. Хвалёные шляхетские хоругви всей мощью и тяжестью железа обрушились на мужиков. Словно яростный смерч, неостановимая конница опрокидывала, сминала и раскидывала по сторонам беспомощные толпы.

— Ромбач быдло безлитосьне![74] — потрясал буздыганом бывший московский староста пан Гонсевский, чуя, что его гусары быстро могут насытиться разгоном подлого мужичья. Можно снизойти к слабому противнику в сече за круля, но никого нельзя щадить ради золота.

Уже не сеча была, а свирепое избиение. Побросав топоры, рогатины, дреколье, обезумевшие от страха мужики повалили к реке, заполнили её. Не стало видно воды от их тёмных сермяг.

А гусары теснили и теснили бедолаг, не давая им перевести дух.

Маскевич со своей хоругвью переправился через реку в стороне, и поляки, выскочив на луг, полукольцом рассыпались по нему, чтобы отрезать мужичьему войску пути к отходу. Узрев врага перед собой, мужики вовсе растерялись и, уже теснимые отовсюду, поневоле стали сбиваться в одну огромную толпу.

Можно было кончать побоище, но шляхта продолжала свирепствовать. Мужиков косили, словно траву.

Всюду на обезображенном, измятом, затоптанном лугу валялись окровавленные тела. Речная вода густо алела, будто отражая в себе вечернюю зарю. Мёртвых было такое множество, что возникла запруда, и река стала разливаться.

Маскевич приметил у берега какие-то разбросанные шкуры, поддел копьём одну из них — то был кожаный мешок. Стало ясно, что мужики замышляли ограбить обоз. Узнавшего о мешках Гонсевского поразило бесстыдство черни. Он повелел жестоко проучить пленённых.

Обложенные со всех сторон, как лесное зверье на ловитве, мужики ждали неминуемой расправы. Они обречённо смотрели в землю, не поднимая потухших глаз. На ногах держалось не меньше полутыщи, худо одетых, жалких и безгласных. Нет, ни в какие ратники они не годились, и нападение их на польскую рать было полным сумасшествием. И оттого, что теперь могли уразуметь своё безумие, тяготились тяжкою виной друг перед другом. Не славой, а позором будет им смерть. И они готовились принять её, надеясь, что муки будут скорыми. Многие крестились, кто-то украдкой смахивал слезу.

В гуще толпы стояли рядом широкогрудый крупный мужик и совсем юный с чистым глазастым лицом его сын.

— Ох, Ванютка, баял тебе, не ходи с нами, — шевельнул сухими бескровными губами старшой.

— А куды мне было идти, тятя? — поднял на него свои простодушные глаза отрок. — У нас путя с тобою одни.

— Казнюся я, поноровил тебе. Не простит мне Господь. Пущай бы мне две смерти выпало.

— Не сетуй, тятя, не казнися, я всё вытерплю. Знай, не посрамлю.

— Эх, как бы угадать-то кончинушку! Люты шибко ляхи. Не люди мы для них, окаянных, — простонал отец и тихо коснулся корявой рукой головы сына, боясь своим возбуждением ослабить его дух: — Помысли, душа моя, горький час смерти и Страшный суд Творца твоего и Бога...

К пленникам подъехал Гонсевский, провёл скомканной в кулаке перчаткой по усам, притворно улыбнулся и вдруг — как громом поразил — с исступлённым бешенством гаркнул:

— На пале![75]

...Снова тронулось войско уже ввечеру, спеша уйти от кровавого места. Но словно бы потянулись долгой вереницей за ним врытые по обеим сторонам вдоль дороги колья, на которых в ужасных корчах умирали и не могли сразу умереть несчастные мученики. Тяжкие стенания слышались даже тогда, когда за дальностью их не должно быть слышно.

Тучи воронья взмётывались за спинами жолнеров.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

1


Несолоно хлебавши, негодующий и уязвлённый возвращался из Ярославля в Троицу келарь Авраамий Палицын. От болезненного возбуждения не в силах усидеть в колымаге, он сошёл на землю и теперь брёл обочиной, ведя за собой вереницу угодливо соскочивших с коней иноков-служек.

Тонкими жемчужными нитями косо сеялся грибной дождичек, от которого под солнцем ликующе светились травы и дерева, золотыми шапками сияла полевая рябинка при дороге — благодатно было кругом.

Но возмущённый Палицын не замечал ни дождичка, ни рябинки, что касалась длиннополой рясы его, ни всей прочей земной красы.

Возмущение выжигало его нутро, и не помогали молитвы и увещевания, которые он время от времени произносил про себя, лукавя с собой же: «Славы земныя ни в чём не желай, вечных благ проси у Бога, всякую скорбь и тесноту с благодарением терпи, зла за зло не воздавай, согрешающих не осуждай, буди ревнитель правожительствующим...»

Истинно, не царского приёма он хотел в Ярославле, однако и не такого, что был унизителен для его высокого сана. Так и чёлся у многих в глазах укорный вопрос: пошто в тяжкий час кинул келарь великое посольство под Смоленском? И ещё: отчего Василий Голицын да Филарет Романов в пленении, а он, обласканный Жигимонтом и добившийся для себя и своего родича, переславского воеводы Андрея Палицына вотчинок, пребывает на вольной волюшке?..

Надо же приключиться такому, что по приезде в Ярославль попал сразу келарь на буйную трапезу к городовому воеводе боярину Морозову. Ни Пожарского, ни Минина тут не было. Отсутствовал и сам Морозов — прихворнул внезапь. Зато была вся знать, и веселилась она без удержу, как в старые добрые времена. Вино рекою лилось. Бутурлин спьяну поднёс келарю полный кубок, но Палицын так сурово отвёл руку бывшего чашника, что тот только икнул и отпрянул в сторону.

— Всяка червя не презри! — глумливо заорал Иван Шереметев, что был Пожарским снят с воеводства в Костроме, а потому в непростимой обиде бражничал да буянил больше всех. — А нас, мних, люби пуще, нежли лавочников!..

Великая досада взяла Палицына. В ожесточении и унынии он покинул морозовскую гридницу.

Лишь на другой день в съезжей избе келарь свиделся с Пожарским и Мининым. Сразу начал с обличений, негодуя, что в земской рати презрели многомолебные писания из Троицы, с коими дважды являлись в Ярославль соборные старцы, и что князь Дмитрий, верно, вовсе не радеет о добром деле, мнит, что сладкое горько, а горькое сладко, коли предпочитает долгое стояние резвому движению.

— Аще прежде вашего пришествия к Москве гетман Ходкевич пожалует туда со множеством войска и припасы, то уже всуе труд ваш будет и тще ваши сборы! — Провещав сие, Палицын сменил гневный рокочущий голос на смиренный, печальный: — Рать, что под Москвою в осаде литву с поляками держит, от устали и глада изнемогает. От вас же никоторого пособления несть. Напротив, — помехи чините...

Всё, что ни изрекал суровый келарь, он обращал только к Пожарскому, как бы вовсе не видя Минина: много чести говорить с тёмным мужиком. Но ответствовать келарю стал Минин:

— Есть меж торговыми людьми обычай: обещай рассуди, а давай не скупясь. Неча нас заранее толкать в спину, сами ведаем о своём сроке и не век нам стоять в Ярославле. На Москву тронемся всею скопленною да целиком снаряженною силою. Спешка — делу вред.

Произнесённые без всякого почтения к келарскому сану слова Минина Палицын посчитал неслыханной дерзостью. Вспомнил, что так же открыто и прямо, как сей нижегородский мужик, говорили с ним поморы на Коле, когда он воеводствовал в тех местах. Вельми были горды и Бога называли единым господином над собой. В молодости Палицына привлекала такая прямота и простота. Но то, что спускал безвестный воевода, не мог уже спустить именитый келарь.

Всё же Палицын не снизошёл до того, чтобы вступить в перепалку.

Будто предречённые соперники, стояли друг против друга рослый, сухожилый, с тонким носом и благолепной серебряной бородой Авраамий и плотный, ширококостный, с живым, пытливым взглядом и крепкой статью Минин. Одного бесило такое противостояние с неровней, а другого заботило только дело.

— Заруцкий небось того и ждёт, — не отводя глаз от келаря, раздумчиво проговорил Минин, — чтоб мы сломя голову на Москву пустилися.

Не удостаивая Минина взглядом, Палицын ответствовал с печалью:

— Не Заруцкого бы вам страшиться, его казаки малая угроза нам. С ними яз вам лад обещаю. Иная напасть сильнее. Православие — в беде. — Келарь возвёл очи горе.

— Верою мы не поступимся, — наконец молвил своё слово Пожарский. — А что до поруганных храмов в Москве, Старице да иных местах, про то доподлинно ведаем.

— Ведаете?! — оставила сдержанность Палицына. — Ничего вы не ведаете!

Дмитрий Михайлович без обиняков сказал келарю:

— Твои уговоры без пользы нам, отче. Прости.

— Вот како! — вконец осерчал Палицын. — Свары одни тут меж вами, мятежниками и трапезолюбителями! Свары и непотребство! Богу мало молитеся. Бога гневите. Как он ещё милует вас? Изрёк же Соломон: тяжек камень и тяжёл песок, а глупость безумных тяжелыпе обоих. Можете ли вняти?.. Взял я благословение от архимандрита и братии всей троицкой на разговор с вами, да, зрю, — тще! Всуе мятётеся. Всуе дни тратите.

— Не виновата нас, отче, нет на нас вины, о которой ты молвишь, — сказал Минин.

Но разобиженный келарь не внял разумному слову, а ещё больше оскорбился и ударил посохом в пол:

— Тще!.. Просити бы вам милости и щедрот у десницы Господа, да подаст вам разум благ...

С версту, а то и поболе отшагал Авраамий по мокрой обочине, покуда не унял в себе лютого гнева. Всё про всё рассудив, согласился про себя келарь со здравым упорством ополченских руководов. Но занозой колола сердце неприязнь к ним: невелики кулики, а задираться горазды. Захудалый князёк да посадский староста — пригожая чета. То-то навоюют?

Усмехнувшись, утешил себя Авраамий древлим поучением:

«Всякому созданию Божию не лих буди».

А спустя четверть часа, поддержанный под руки служками, он влез в колымагу и там, закрыв глаза, стал в уме слагать вирши о славной обороне Троицы.

Вирши, по правде говоря, у него выходили не ахти какие складные.

2


После пешего ристания, намахавшись бердышами да саблями до седьмого поту, стрелецкие десятки разбрелись на отдых под сень берёз в холодок. Загородное поле, где устраивались ратные учения, опустело.

Пятеро смоленских стрельцов во главе с Гришкой Шалдой отошли в тихую рощицу подале. На тенистой земляничной полянке их ждали двое молодцов в распахнутых зипунах из крашеного понитка. Молодцы были приведены сюда Сёмкой Хваловым, который, исполнив своё дело, поспешил скрыться. Молча кивнув друг другу, стрельцы и пришлые молодцы опустились на траву, завели тайный разговор.

Тут внезапь и наехал на них немолодой подбористый всадник во всей воинской сряде с посеребрённым шишаком в руке. Шлем был старинный, с еловцем, — такой убор носили служилые люди не простого роду. Держал себя всадник мирно, как на досужной прогулке. Заподозрить его ни в чём было нельзя, в улыбчивых ясных глазах не таилось угрозы, но стрельцы повскакали с травы, а их собеседники мигом нырнули в кусты.

— Пошто хоронитесь? — с непритворным добродушием засмеялся всадник.

— Да вот, — вытащил из-за пазухи игральные карты нерастерявшийся Шалда, — помышляли время скоротать. — Увидев, что за незнакомцем нет никакой свиты, он нахмурился и потянулся за прислонённым к берёзовому стволу бердышом. — А тебе, господине, что до нас? Гли, нечаянно зашибить можем...

Шалду больно ткнул кулаком в спину один из приятелей, а двое других, приветно заулыбавшись, шагнули к всаднику:

— Здрав буди, князь Иван Андреич! Не надобно ли пособленье како?

Шалда вытаращил глаза: что ещё за князь тут объявился? Но всадник был незнаком только тем смолянам, кто, как и Шалда, были в осаде. Прочие служилые люди из Смоленска его отменно знали. И оказался он в рощице у стрелецкого ристалища отнюдь не случайно...

Со смолянами в Ярославле сызначала творилось неладное. Словно скрытная бесовская сила подталкивала их на злочиния. И за Биркина они вопреки земскому совету вступались, и недовольство в станах пытались заварить, да оными дни один из них, Юшка Потёмкин, втае перебежал к воровским казакам, что стояли у ярославских рубежей в Антоновом монастыре, и выдал им замысел посланного против воров с ратью князя Черкасского.

Как и в Нижнем, не переставал полагаться на смолян Пожарский, и в том не было его просчёта, ибо многие с доблестью сражались в ертаульном полку Лопаты, выбивая ворога из Пошехонья и Углича, готовя ополчению торную дорогу к Москве, но часть смоленских стрельцов, которая безвыездно оставалась в Ярославле, выказывала необъяснимое своеволие. Конные дозоры многажды укрощали баламутов, затевавших свары. К тому же смоляне были уличены в бражничестве, хотя знали о запрете Пожарского притрагиваться к винным кружкам. Ослушники избежали наказания лишь оттого, что охулку класть на смолян никто в ополчении не пожелал. Вывернулись благодаря осадной славе Смоленска. Им благоволили так же, как искони благоволят всюду погорельцам и сиротам, спуская мелкие грехи и сонливое нерадение. Мог бы усовестить норовистых стрельцов почитаемый ими Кондратий Недовесков, но он был в отъезде: после возвращения из Вологды услал его земский совет за денежным пособием и ратной помощью в Соль Вычегодскую к Строгановым.

Появление в ополченском лагере князя Ивана Андреевича Хованского оказалось весьма ко времени. Иван Андреевич со смолянами не один куль соли съел и не одну сотню вёрст одолел в боевых походах.

А было так. Ещё задолго до Жигимонтовой осады многие служилые люди Смоленска покинули родные крепостные стены, поспешив на зов Михайлы Васильевича Скопина-Шуйского, обрастая по дороге ратниками из ближних городов: дорогобужанами, брянчанами, серпянами, вязьмичами да иными. Шли к северу, к новгородским пределам, откуда навстречу двигался Скопин.

Не единожды доводилось схватываться с тушинскими ватагами да разбойной шляхтой. Крепость Белую выручали с бою. Там, окружённый воровскими казаками, и держал оборону князь Хованский. Уже не ждал он подмоги, уже не надеялся на выручку и приготовился с малыми силами костьми лечь. Да услышал Бог скорбную молитву его ангела-хранителя. Вызволили князя смоляне, и он тут же примкнул к ним. С той поры до самого клушинского позора, когда распалось русское войско, был неразлучен с ними. Под их знамёнами встречался в Торжке со Скопиным, бился в крутой сече под Тверью, ратоборствовал у Колязина монастыря, вступал в отстоявшую себя от Сапеги и Лисовского Троицу. Крепче мирской дружбы воинское побратимство, и полюбившие Хованского за мужество и честность служилые смоляне были преданы ему не меньше, чем он им. Дым одних сражений разъедал их глаза, одно чёрное воронье и одни быстрокрылые кречеты пролетали над ними. Смешивалась и, смешиваясь, спекалась кровь на ранах, когда под стрелами и ядрами на бранном поле доводилось биться плечом к плечу.

Про всё то доподлинно ведал Пожарский, ибо Иван Андреевич был ему свояком и с глазу на глаз рассказывал о своих похождениях. Узнав же от Пожарского о настроении у смолян, Хованский сразу взялся уладить дело.

Встреча со стрельцами в берёзовой рощице была для Ивана Андреевича везением. Хотя как знать: бодрый, говорят, сам наскочит, а на смирного Бог нанесёт.

Свояк Пожарского умел расположить к себе кого угодно. Когда он спешился и, не чураясь, уселся на траву, пригласив всех последовать ему, то завёл бесхитростную речь про свою службу вместе со смолянами у Скопина, и незаметно вышло так, что стрельцы стали говорить, а он только слушать. Слушая, кивал да поддакивал, воспалялся и кручинно сникал. В том не было ни малейшего притворства. По мягкости натуры, что мешала ему стать отменным ратным воеводой, обладал Иван Андреевич на редкость отзывчивым сердцем. И сильно омрачился он, с крупным большегубым лицом в сабельных рубцах и по-детски чистыми глазами, после того, как один из признавших его стрельцов, Ларивон, поведал о запоздалой попытке служивших со Скопиным смолян, кои собрались в Рославле, прийти на помощь Смоленску в последние дни его осады и вспомнил письмо от матушки, что чудом дошло из-за осаждённых стен и в котором были таковы слова: «Король бьёт по городу день и нощь, а мы тут себе живота не чаем, все помрём — вас же Бог прости и помилуй».

— Не утешиться нам, — размашисто, от всей души осенил себя крестным знамением Хованский, а следом за ним перекрестились его собеседники, — не утешиться, покудова супостата не побьём.

— А нужда ли бить? — буркнул Шалда, досадуя, что присутствие Хованского срывает тайные замыслы.

— Эко! — подивился Иван Андреевич, подметив, что стрельцы вдруг помрачнели и замкнулись. — Отродясь того не бывало, чтоб врагу покоряться.

— Нужда ли бить, — поднялся во весь рост Шалда, — коль наш ополченский воевода князь Пожарский престол московский уже дважды запродал: сперва цесарю Римскому, коего посланец в Ярославле надысь проездом из Персии был, опосля же свеям. Пошто нам царей копить? Без того всяких навидалися, сыты уж имя... А по правде бы изначально дело шло — не в Ярославле бы мы нонь стояли. Под Москвою, поди.

— Под Москвою? — стал переводить взгляд Иван Андреевич с одного стрельца на другого. — Чем же там стоять лучше, коли токмо стоять?

Шалда не стал отвечать Хованскому, а сам вопросил, продолжая грубо напирать, будто зуд у него был:

— Пошто Пожарский чужих привечает, а своих гонит?

— Кого?

— Ивана Мартыновича Заруцкого да казаков его... Заруцкий прямиком на ляха ходит, Пожарский — крюком. Отчего бы эдак-то?

— Чудится мне, — вздохнув, с огорчением сказал Хованский, — напраслиной да кознями кормят вас, ребята. И кознями злодейскими. Дотла сгорело Тушино, а дух тут, чую, тушинский. Не дай бог, собьётеся. Помнить бы вам апостола Павла: ни досадители, ни лихоимцы, ни разбойники Царствия Божия не узрят.

Стрельцы угрюмо призадумались. Один Шалда не унимался:

— Хлеб с солью не бранится. А Пожарский Заруцкого напрочь отверг...

Но словам Шалды не было отклика, словно говорил он их сам себе.

В удручённости посмотрев на него, Хованский поднялся с земли, подошёл к коню.

Стрельцы молча следили, как он вставлял ногу в стремя и перекидывал тело в седло.

Стрельцам было не по себе: не горазды они кривить душою, не горазды лицедействовать. Подосланные Заруцким казаки Стенька да Обрезка, что ухоронились рядом в кустах, подговаривали их совершить гнусное злодейство — убить Пожарского.

И смолян терзала разбуженная совесть. Однако открыться Хованскому они не могли.

Отъезжая, Иван Андреевич обернулся, дружески молвил:

— В сече вместе будем, ребята, встренемся ещё.

Когда Хованский скрылся из глаз, стрельцы окружили Гришку. Ларивон сказал за всех:

— Ты как хошь, а мы тебе не товарищи. Упаси, Пречистая Матерь Смоленская Одигитрия.

Хоть и был озлоблен Шалда, перечить не посмел. Поднявшимся из кустов казакам проронил, отворачиваясь:

— И один бы потщился, да свои зашибут.

Стенька, широкоскулый, здоровущий, рукастый, ухватил Шалду за грудки:

— Чего рыло воротишь? Доведём до вашего земского совету, что под Смоленском к Жигимонту перемётывался да извещал его о рославльском сборе, — не сносить тебе головы! Побалуйся у нас!

Тощий, татарского обличья Обрезка сверкнул жаркими нещадными глазами:

— Всех их к матери посечь!

Стрельцы схватились за бердыши и сабли:

— Добро, налетай! Удача нахрап любит. А поглядим, кто кого.

3


С утра у Дмитрия Михайловича не заладилось. В съезжей избе он завёл прямой разговор с Бутурлиным, предлагая ему возглавить передовой полк в предстоящем походе на Москву, но Бутурлин наотрез отказался:

— Многого хочешь, князь! В совете всей земли готов тебе подсоблять, а под твою руку, прости, не пойду — невместно мне.

Того и следовало ожидать от Бутурлина. Он вёл себя в Ярославле, как все другие из старых родов. Глубоко проникла враждотворная боярская зараза — местничество. Пожарский был бессилен что-либо изменить, однако не видел никого из близкого окружения, кто бы превосходил Бутурлина по ратному опыту, и потому неотступно настаивал:

— Родовитостью ли да чинами считаться ныне, Василий Иванович? Не в урон чести твоей на благое дело зову, зная воинскую бывалость твою, заслуги.

— Да уж не меньше у меня заслуг, неже у тебя! Не уламывай — не пойду...

Как от неожиданного толчка качнуло князя, опёрся он рукой о стену. Поговаривали ратники, что в последнее время от всех треволнений и бессонных ночей воротилась к Пожарскому злая немочь. И мог сам увериться в тех слухах Бутурлин, приметив, как ещё больше истончилось, опало вощано-жёлтое лицо князя, снова явились тёмные полукружия под глазами, поджался рот. Но жалости у него к Пожарскому не было: взялся за гуж — не говори, что не дюж.

Оказавшийся при разговоре дьяк Юдин зачерпнул из бадейки водицы, поднёс ковш Дмитрию Михайловичу:

— Не прилечь ли тебе, княже?

Под раскрытыми окнами пчелиным гудом нарастал многоголосый говор прибывающих ратников. Нужно было идти смотреть выставленный на обзор пушечный наряд.

— Дело не будет ждать, — судорожно глотнув из ковша, молвил Пожарский. Ему было досадно, что обнаружилась его слабость. Он собрался с силами и шагнул к двери.

Два длинных ряда пушек — полковых и затинных — всех, что были свезены из разных городов, добыты в сечах, а также особо отлиты в Нижнем Новгороде и уже тут, в Ярославле, — занимали добрую половину обширного двора. Одни из пушек были закреплены на станках с колёсами, иные уложены на полозья, третьи, малые, размещены прямо на телегах.

Вдоль рядов чинно похаживали пушкари, за которыми увязывалось немалое число любопытных ратников, что с охотою слушали умные суждения о меткости огненного боя, зарядах и свойствах порохового зелья. Пушкарское дело славилось на Руси на зависть враждебным иноземным государствам. И редки были в других землях пушкари, что могли бы равняться искусной пальбой с русскими. Пожарский чаял извлечь пользу из таких преимуществ.

В толпу ратников затесались тайные посланцы Заруцкого Стенька и Обрезка. Давно должны были исполнить молодчики строгий наказ своего вожака, но не смогли и потому пребывали в крайнем удручении. Ещё бы им не тужить! К Пожарскому не удалось подступиться, его всюду окружал и сопровождал служилый люд. В ополченских станах охотников устранить главного воеводу не сыскалось. Напрочь отреклись от злодейского умысла смоленские стрельцы, усмирённые нагрянувшим к ним князем Хованским.

А с лукавым челядинцем Пожарского Сёмкой Хваловым вышла у атамановых посланцев сущая оплошка: он, знай себе, справно вытягивал да вытягивал денежки, божась зарезать спящего князя ночью, но только за нос водил. Вечор соумышленники выследили на улице Сёмку, припёрли к тыну, но тот стал окликать проходящий мимо дозор и с нахальством бухнул Стеньке с Обрезкой: «Не спятил я, чтоб мне — от дождя да в воду. Уносите ноги, робяты, покуда целы». Да и был таков.

Ничего теперь не оставалось молодчикам, как попытаться прикончить Пожарского в людской толчее, когда он станет осматривать пушечный наряд. Остро были наточены засапожные ножи, прикрытые полами зипунов,— только б не случилось промашки да не дрогнула б рука. Для верности соумышленники разделились: Обрезка остался у пушек, а Стенька подался ближе к избе.

Припадая на раненую ногу, как всегда бывало при недомогании, Пожарский шёл меж рядами и указывал пушкарям, какие орудия взять в поход на Москву, а какие оставить на месте за ненадобностью, либо свезти в кузню.

Обрезка судорожно метался в хвосте густой свиты князя, но пробиться вперёд был не в силах. Знаменитый на всё ополчение здоровенный коваль Федька Ермолин двинул его железным кулачищем в плечо:

— Чего снуёшь под ногами зазря? Аль задумал что? Мотри, не помилую.

И уже с настороженностью поглядывал на него, следуя за княжьими людьми. Обрезка принуждён был отступиться.

Увидев, что Пожарский закончил осмотр и повернул к рубленому крыльцу Разрядного приказа, толпящиеся на дворе ратники скопом двинулись к нему. Как из частого решета, посыпались вопросы:

— Скоро ль в Москву, Дмитрий Михайлович?

— Каки полки наперёд выступят?

— Будем ли воевать подмосковны таборы?

— Али по рукам на мировую?

— Ужель свей с нами заедин пойдут?..

Пожарский не отвечал. Истомлённое лицо его мертвело, стягивалось. Князя снова шатнуло. Один из ополченских казаков подхватил Дмитрия Михайловича под руку, довёл до крыльца. Ратники сочувственно зашептались, передние стали оттеснять напиравших сзади.

Поглощённые давкой люди не могли увидеть, как, проскользнув к самому крыльцу, Стенька выхватил нож из-за голенища и ткнул им в князя, целясь вниз под рёбра. Но злодеяния не случилось. В мгновение удара Стеньку нечаянно толкнули под руку: и нож, отклонившись, вонзился в бедро ополченского казака, который поддерживал Пожарского. Казак с громким стоном повалился на бок.

Поначалу никто ничего не мог уразуметь. Несколько человек склонились над раненым и обнаружили возле него окровавленный нож. Злодейское оружие подняли над головами, показали всем.

— Никак лиходейство, братцы! — раздались возмущённые голоса.

Взопревшею спиною Стенька вминался в толпу. Лелеял надежду, что не распознают. Но в его бегающие горячечные глаза вдруг упёрся негодующий взгляд смоленского стрельца Ларивона.

— Вона лиходей, — указал Ларивон на Стеньку.— Он рядился князя зарезать.

Незадачливого злоумышленника схватили. И ратники на месте учинили бы скорую расправу, но Дмитрий Михайлович не позволил:

— Оставьте, сперва потолкуем с ним по душам.

В допросе Стенька не утаил ничего.

4


Уже не в съезжей избе, а посередь стана у Которосли, в походном шатре, сошёлся Пожарский со товарищи. Тут были только люди близкие. Ни Бутурлин, ни Черкасский, ни Матвей Плещеев, ни прочие искушённые в сечах военачальники на зов главного ополченского руководи не откликнулись.

Превозмогший приступ хвори Пожарский, видя такое к себе небрежение, но не упав духом, последовал совету Минина обходиться чёрными служилыми людьми. Вовремя вспомнил он и мудрое наставление начитанной покойной матери: «Кажет пораяшние храброго, а напасть умного». Минин ещё и подбодрил князя:

— Чаял ты, Дмитрий Михайлович, без помех поход начать, ан у тебя помехи-то само собой отпали. — И на сей раз язвительно отозвался о недоброжелателях Пожарского, поступясь обычной сдержанностью: — Не всё то добро, что по Волге плывёт.

Сказав так, словно плечо для опоры подставил или грудью заслонил. И вроде не больно-то нуждался теперь в сочувствии взявший себя в руки Пожарский, однако доброе слово не было лишне.

Сошедшихся в шатре набралось чуть поболе десятка: родичи главного ратного воеводы Дмитрий Петрович Лопата да Иван Андреевич Хованский, бывалый старый воевода Михаил Самсонович Дмитриев, надёжные Фёдор Левашов с князем Василием Турениным, дьяки Самсонов и Юдин, несколько издавна преданных роду Пожарских дворян и, конечно, Кузьма Минин.

Ещё до того, как все собрались, Дмитрий Михайлович ломал голову над весьма сложной задачкой: кого послать к Москве с ертаулом. Неумолимо близились урочные сроки для выступления в поход, но было не ясно, кто должен пойти первым. На скорую руку решать не годилось: удача или неуспех первого много значили для всей рати.

Только сейчас, когда лучшие из его близких соратников оказались перед глазами, Пожарскому чуть ли снова не стало худо от вероломства оставивших его умелых и опытных воевод: выбирать в ертаул особо было не из кого. В мучительном затруднении Дмитрий Михайлович переводил взгляд с одного на другого, и каждый, кто встречался с его напряжённым взглядом, испытывал смущение, словно был виноват, что не может без колебаний вызваться на требующее великой осмотрительности и твёрдости дело.

Выбор Пожарского пал на самого старшего по возрасту — Михаила Самсоновича Дмитриева.

Никакой ратной славой не был увенчан Михаил Самсонович. Всегда держался в тени и служил в малых городах. При Шуйском был на воеводстве в незавидной Воронежской крепостце, а в недавние поры до нынешней весны стоял с малыми силами во Ржеве, откуда его вытеснили гусары Ходкевича. Когда-то ездил он с посольством Салтыкова и Власьева в Польшу, но там не отличился, состоя при свите. Однако, как никто из сошедшихся в шатре служилых людей, был Михаил Самсонович человеком собранным, справным и вдумчивым, не любил лезть на рожон и мог ладить со всякими людьми. И если он нигде не выставлялся, то нигде и не подводил. При любых напастях всё у него оставалось в целости и сохранности: от имущества до самого хилого мерина в обозе. В добросовестной службе была его жизнь, и службой он дорожил больше всего прочего. Исполнял же её истово и любовно, ничего в ней не считая мелким, пустяковым и радуясь, что нужен, что приносит благо родной земле. Не хвала, не хула, а радение двигало Дмитриевым.

— На тебя, Михаил Самсонович, располагаю, ты пойдёшь первым, — всё окончательно обмыслив про себя, молвил Пожарский Дмитриеву и сразу спросил: — В кои ворота упрёшься, коли напрямик по Ярославской дороге достигнешь Москвы?

— В Петровские, вестимо, — без раздумья ответил Дмитриев, не хуже других наторелых служилых людей знавший подходы к Москве…

— Возле них станешь. Острожек ставь. С Трубецким да Заруцким покуда не сносись, — стал наказывать Дмитрий Михайлович.

На морщинистом покатом лбу Дмитриева выступили капли пота. Никак не ожидавший высокой чести выступить в поход первым, паче того мысливший, что опять будет где-то с краю либо в хвосте, Михаил Самсонович взмолился:

— Погоди, князь. Куда под гору погнал? Дай-то хоть в себя прийти.

Простодушие Дмитриева вызвало оживлённый шумок, освободило от скованности. Все с облегчением и добрыми улыбками смотрели, как Михаил Самсонович большим вишнёвого цвета платком обтирает носатое, с тяжёлым, будто кованым надбровьем лицо, приглаживает коротко остриженные в скобку волосы на голове и сивую широкую бороду.

До сей поры ни разу не присевший Пожарский опустился на лавку, оказавшись за столом напротив Дмитриева, подождал, пока тот со степенной неторопливостью сложит и уберёт платок, и открыто поделился:

— С искусными ратниками у нас не густо, Михаил Самсонович. Тыщи довольно тебе будет?

— Лишку, — прикинул в уме неприхотливый Дмитриев. — Половину возьму. В наступе и пяти тыщ недостанет, в обороненье же полтыщи за глаза хватит, ежели казаки с ляхами скопом не накинутся.

— Изволь полтыщи, — согласился Пожарский. — На краткий срок для заставы в самый раз, пожалуй. Беспрепятно станешь — махом гони нарочного. Мы вослед тебе Лопату либо Туренина пошлём шанцы ладить.

— А до их приходу?

— До их приходу стой несворотимо, заслоном. Ходкевич далече — от него не жди угрозы, ляхи со стен не сойдут — казаков стерегутся, а казаки — ляхов караулят, не до тебя им. Заруцкий едва ли станет ввязываться.

— Кабы не ввязывался.

— Ввяжется — ему хуже. Свои осудят. И Марину и Сидорку припомнят. А мы подосланных им убивцев с собою повезём, пусть с казаками перемолвятся, за какою нуждою их Заруцкий к нам посылал.

Почитающий Дмитриева за основательность Кузьма посулил ему:

— Снаряжу тебя, Михаил Самсонович, всяким припасом не хуже, чем Годунов войско на крымского хана снаряжал. Ни в чём отказа тебе не будет.

Но Дмитриев только благодарно улыбнулся — не запросил сверх крайне надобного.

Пожарский повернулся к Левашову:

— Готовься и ты, Фёдор Васильевич. Пойдёшь с Михаилом Самсоновичем. Знаем, мила тебе оборона. Вот и выпадает случай.

Левашов послушно склонил голову. Был Фёдор Васильевич в прошлом арзамасцем, когда-то состоял в добродетельных кузьмодемьянских жильцах, знал своё место и, хотя удостоился некогда вместе с Алябьевым похвальной грамоты Шуйского за вызволение от тушинских воров Мурома и Владимира, особых достоинств за собой не признавал, а честность ставил выше заслуг и чинов. Можно было не опасаться, что его сманит Заруцкий или обведут вокруг пальца лукавые ляхи. Левашов с Дмитриевым стоили один другого.

Когда было обговорено главное, благодушный Иван Андреевич Хованский заметил:

— Слава Богу, без распрей обошлися. Неслыханное ныне диво.

Минин подтвердил:

— Неслыханное, право. Но без согласия ничему не заладиться. Сохранить бы нам его.

И чтоб не было сглазу, для верности перекрестился. У Дмитрия Михайловича дрогнули в горькой усмешке уголки сомкнутого рта.

5


Старик Подеев выбился из сил, пытаясь сыскать Кузьму. Ещё на утренней зорьке прибыл верный мининский пособник в Ярославль, а теперь было уже за полдень.

Не жалея лошади, колесил Ерофей по городу вдоль и поперёк, тряслась его нагруженная поминками нижегородских жёнок телега по мощённым расщепистыми брёвнами улкам. Тесно было вокруг от народу, суматошно от криков и толкотни у торговых рядов, скученно у причалов. Право, не вся ли Русь кишела тут, пусть по единому человеку из каждого града, — не вся ли? Мелькали среди привычных одежд и бараньи шапки с алым верхом украинных[76] казаков, и пышное — с лентами, галунами и прорезями — убранство иноземцев.

Вытягивал Подеев бурую жилистую шею, выглядывая в пёстром скопище родных ему нижегородцев, но, увы, никого покуда выглядеть не мог: напрочь затерялся свой брат нижегородец в многолюдстве.

Угораздило старика попасть в Ярославль, когда Пожарским был объявлен общий сбор войска и когда тут перемещались и перемешивались полки.

Но Ерофей был упрям.

Сперва вёл нужные расспросы у земской избы, после у воеводской, затем стал соваться к подьячим в заведённые земством приказы — Разрядный да Поместный, Посольский да Монастырский, где, как он прознал, вседневно бывает Минин, ибо всех, кого бояре и начальные люди сообща назначают на воеводства в города, наделяют поместьями либо отправляют с посольствами, нужно по приказным спискам снаряжать то кормами, то ратной снастью, то скарбом, то деньгами, то всем кряду. Уже отчаявшись, сыскал старик Кузьму вовсе не в приказах, а близ Волги у ополченских хранилищ — рубленных из крепкого зрелого лесу торговых амбаров да складов, что покладистыми с некоторых пор ярославскими купцами были отданы для войсковых нужд.

Минин беседовал с прибывшими из Подмосковья украинными атаманами. Напротив работные люди нагружали подводу разным добром для казачьей депутации: сукнами, обувью, сёдлами, попонами — всей новой справой.

В глазах у атаманов стояли слёзы.

— Отак добро будет, — умилялся один из них, костистый, сурового обличья, с кудерявой чуприной из-под шапки.

— Добре, добре, — приговаривал другой, оглаживая сивые усы.

Атаманы были посланцами от вольного украинного казачества, что, придя недавно с южных земель, примкнуло к войску Трубецкого и Заруцкого. Однако худо одетых и снаряженных ратников в подмосковных станах встретили неласково, стали задирать да теснить. Подивившись такому приёму, казачье товарищество направило свою депутацию в Ярославль, чтобы найти тут поддержку. Пожарский с Мининым не только приветили казаков, но, видя их нужду, сговорились выделить им обновы из ополченских припасов. Под приглядом Кузьмы и грузилась теперь подвода.

Увидев невесть откуда взявшегося Подеева, Минин приятельски кивнул ему, прося обождать. И хоть ничем особым не выдал удивления Кузьма, старик понял, что тот немало поразился его приезду и обрадовался — затрепетали сошедшиеся на переносье брови, распрямились.

Подеев отвёл в сторонку лошадь и, поправляя упряжь, как бы между делом стал прислушиваться к завязавшемуся невдалеке занятному разговору. Атаманы рассказывали Минину, как сподручники Заруцкого поносят ярославское ополчение, которое-де и собралось для того, чтобы воевать с казаками, а не с ляхами.

— Враки, пустые домыслы, — неторопливо и степенно изъяснял Минин. — Нам супротив казаков воевать не с руки. Лиходейство Заруцкого — тут едина помеха. Вон под Угличем полтора десятка казачьих атаманов со всеми своими станицами к нам перешли. А чего б им перемётываться, коль за врагов бы нас почли? Пошто православным враждовать? И давно бы мы стакнулися с казаками в подмосковных станах, не будь оттоль зловония.

— Так, — соглашались украинные посланцы. И снова начинали перечислять свои обиды на подмосковных атаманов.

Наконец Минин распрощался с ними и, поспешив к Подееву, крепко обхватил его за плечи. Старик чуть не задохнулся в объятиях. От радости на глазах слёзы выступили.

— Помыслил вот, — стал говорить он возбуждённо, с запинкою, — что не шибко гораздо мне без тебя, Минич. Знать, единою ниточкою мы повязаны, назначено, знать, нам: куды ты — туды и я. Хоть стар дюже, а, гляди, сгожуся.

— Всё ли ладно в Нижнем?

— А чего ему Нижнему-то содеется — стоит! Покой у нас, тишь, спячка. Звенигородский с Васькой Семёновым из своих хором носа не кажут, будто их нету в городе. Как ушли вы, так всё и заснуло. И накатила тоска на меня, тошнёхонько невмочь стало. Я и махнул к вам сюды, Минич. Кланяются тебе все, Савва-протопоп, Федюшка Марков... Да, а Фотину весть наособь, — спохватился старик.

— Что за весть така?

— Настёна-то его в тягости, чреватая.

— Ай ну! Гожа для детины весточка...

Так, по-свойски толкуя, они шли к избе, где стоял на постое Минин. Послушная лошадь Ерофея брела за ними следом, волоча груженную домашними лакомствами телегу.

Ввечеру у Минина, как в былые времена в Нижнем, собралось множество народу. Сошлись близкие Кузьме нижегородцы единой большой семьёй, не чинясь и не считаясь, кто выше по службе, а кто ниже. Всем был тут равный почёт: что Болтину, что Стёпке Водолееву.

Успевший намахаться веником в мыльне, в чистой рубахе и с расчёсанной бородой, поблескивая потным челом, старик Подеев блаженствовал от всеобщего внимания. И хоть замучили его расспросами, хоть не давали никакого передыху, он продолжал разглагольствовать в охотку и был готов не закрывать рта до самой глубокой ночи.

Всё же постепенно унялось возбуждение. И разговор перекинулся на ярославские дела. Тут живее и шумнее всех оказался Водолеев. По своей привычке резать правду-матку он завёл речь о том, что, по его разумению, бояре и воеводы в земском совете ловки только языками чесать, а ополченскую ношу тащит один Минин и что он без воевод ещё лучше со всеми делами управится. Так превознёс Минина запальчивый Стёпка, что всем стало неловко, а пуще всех Кузьме. Выручил его Подеев.

— А ты знашь ли, шишига, о желве да норцах?[77] — лукаво сощурясь, спросил старик расходившегося хвалебщика.

— Не-ет, — протянул Водолеев, чуя подвох и уже кляня себя за несдержанность: намолол вздору с три короба, хоть и от чистой души.

— Ну так послушай, — отёр лицо старик чистой холстинкой. — В некоем озерце любо-мило жили норцы и желва. Однако стало иссякать озерцо. Замыслили норцы лететь в ино место, где лучше. А желва глаголит им: «Вам-ить горюшка мало, а мне, распрекрасной, куда деватися? Берите уж и меня с собою». Ответствуют ей норцы: «Возьмём тебя, коль строгий наказ наш соблюдёшь — уст не отверзать, покуда вместе лететь будем». Желва, вестимо, поклялася. Сыскали норцы доброе прутие и велели ей зубами вцепиться в него посерёдке, а сами ухватилися за концы и воспарили в небушко. Проходили по земле недалече некий люди навроде тебя, Стёпка, задрали башки кверху и диву далися, и почали праздно славословити: «Эко у нас желва-то какая кудесница! Эко её в каки выси занесло!» Возгордилася от словес тех дурища, отверзла уста-те и пала наземь.

— И что? — не мог сообразить Водолеев.

— В лепёшку! И панцирь не помог ей! — со смехом обмахнул себя тряпицей добродушный старик.

Похохотали всласть, от души.

После того, как народ разошёлся, Минин с Подеевым долго ещё толковали на крыльце, поглядывая на ярко освещённый полной луной двор. Мерещилось Кузьме, что внезапь очутился он на гребне родных Дятловых гор над Волгою, и ширь перед ним великая, и даль нескончаемая, так что за колокольней Никольской церкви в Балахне, в двадцати вёрстах, ещё не видно предела лесам да пажитям. Где найти схожее раздолье, в каких иных местах?..

И уже узнав о всех нижегородских новостях, расспросив про торг и посадское житьё, Кузьма осведомился о доме:

— Каково Татьяне-то без меня?

Старик засуетился, кинулся в избу, принёс свою суму и достал оттуда небольшой узелок.

Кузьма развернул паволоку, в лунном свете остро блеснули на ладони бирюзовые серёжки.

— Последнюю украсу отдала, не пожалела, — сказал он Подееву дрогнувшим голосом.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1


До глубокой ночи бодрствовал отец Мело, читая трактаты о Московии бывшего апостольского легата и викария всех северных стран Антонио Посевино. Исполняя волю ордена Иисуса, легат успешно «мирил» Батория с Грозным, с неистощимым усердием проповедовал церковную унию и был покровителем первого русского самозванца. Легата удручало невежество русских, но он не склонен был отчаиваться и ставил в образец некоего миссионера, насаждавшего католическую религию в Эфиопии целых тридцать лет и в конце концов добившегося удачи. Примером своего терпения, с восхищением отмечал Посевино, тот миссионер проторил другим дорогу, на которую они должны ступить.

Для Мело были не новы мысли о терпении, необходимом для святого дела, они поднимали его дух ещё до коломенских бдений над присланными издалека книгами-инструкциями — в мозглом сумраке русских темниц.

Великие потрачены усилия, чтобы распространить на Руси единственно спасительные догматы Римской церкви, не допуская вольнодумства охватившей целые государства Реформации, но плоды оказались скудны и с горечью: Русь сочла за единое зло и костёл и кирху. Для неё что католики, что лютеры были одинако чужды, ибо все они носили доспехи захватчиков. И есть ли смысл по-прежнему уповать на унию, видя не успокоение, а ожесточение рутенов? Не напрасны ли будут затеянные труды? И стоит ли впредь надеяться на умножение прозелитов, рассылая по дорогам Московии своих людей?..

Зашелестела переворачиваемая страница, и качнулся зыбкий огонёк свечи. Мело поднял голову, глянул замутнённым взором на раскрытую постель под пышным балдахином, устроенным недавно попечением сердобольной Марины. Старый аскет был донельзя растроган такой заботой и поневоле смирился с неугодным ему роскошеством, хоть оно навязчиво и укорно лезло на глаза. Раньше Мело не давал себе никаких поблажек, не падок был на мирские соблазны, презирал их, а тут даже не обнаружил в себе слабого протеста. Верно, уже одолевала его неумолимая старость, влекла к покою и теплу. Отводя взгляд от балдахина, Мело принахмурился, недовольный собой.

Он поднял занемевшую сухую плоть с жёсткого кресла, взял обкапанный воском подсвечник и через сени прошёл из кельи на двор.

Колюче посверкивающие звёзды, как налитые светом головки раскидистого репейника, нависали над спящей Коломной. Вселенская цепенящая тишина нисходила с небес. Лишь изредка перекликалась стража на стенах, но голоса звучали в беспредельности, словно в голой пустыне, жалко и немощно. Великих пространств им не осилить.

Невдалеке от Мело выступали из тьмы маковки чуждых ему церквей, и всё тут окрест было для него чуждым. А что же и где родное, если он вечный странник, вечный пилигрим? Там, где ему довелось родиться, никто его давно не ждёт. Даже священное для каждого католика место — тот клочок земли у мутных вод Тибра, на котором воздвигнут Ватикан, сердечно не притягивало его. Избавляясь от мирских страстей, Мело лишился всяких земных привязанностей. Только один холодный рассудок руководил им. Влечение к домашней устроенности — минутная слабость.

Мело, не отрываясь, смотрел вверх. Холод бездн, в которых терялись звёзды, небесная мощь бесконечного пространства манили его. Там хранилась великая тайна бытия. Там был Бог.

— Деус омен овертат![78] — слетело с закаменелых суровых губ старого монаха.

Утром отец Мело был у Мнишек. Перед его появлением Марина довела до слёз свою услужливую экс-гофмейстерину пани Варвару Казановскую, с которой перебирала ворох платьев, сетуя, что ей не во что обрядиться, и встретила наставника с ещё не унявшимся сердцем.

Мело пришлось ждать, когда успокоится гордячка, не прекратившая считать себя царицей, и он принялся разглядывать богатую вышивку на дивной пелене, что небрежной рукой была накинута на стол в передней палате. Тонкая бесподобная вязь въяве опровергала распространяемую в западных странах молву, что Московия — земля варваров. Но ни сном ни духом не ведал умудрённый монах, что искусные узоры на шёлковой ткани были вышиты бабкой Ивана Грозного Анной Глинской полтора века назад. Однако его привлекли не древность и красота рукоделия: он пытался отыскать смысл, сокрытый в переплетении нитей. Разгадка не давалась. Слишком велико было различие между символами, что украшали пелену, и теми, что сызмалу постигал Мело в костёлах. Его расчётливому рассудку был недоступен чувственный цветистый язык славянского узорочья.

В конце концов Мело оставил пустое занятие и обратил взор к стоящей у настенного распятия Марине. Шляхтянка уже пришла в себя.

Ведовски завораживающим тихим голосом наставник стал внушать ей, что она любыми ухищрениями призвана Божьим провидением понудить Заруцкого на заключение союза с Ходкевичем. После всех раздумий ночью Мело видел в том залог успешного миссионерства в Московии. По его замыслу, Заруцкий должен был отвести от московских стен всё своё войско, чтобы не помешать польскому гетману помочь осаждённым продовольствием и разделаться с ополчением из Ярославля, если оно к тому сроку подойдёт к столице. У Заруцкого нет другого исхода, втолковывал монах, кроме как уступить Ходкевичу, носителю истинной веры в отличие от лихого атамана.

Марина слушала наставника с удивлением и недовольством. На меловом её лице начали загораться пунцовые пятна. Это выдавало крайнее расстройство.

— Цо то ест? Не ма сэнсу[79], — заговорила она, подходя вплотную к монаху и оскорблённо глядя ему в глаза.

У Марины не возникало мыслей, что Мело может умышлять против неё какое-то злое дело. Не он ли высказывал желание, чтобы его духовная дочь со своим младенцем поскорее заняла по праву принадлежащий ей русский престол? Тогда Марина споро заменила бы православную церковь на католическую. Наставнику нравилась её решимость. Теперь же он благоволит Ходкевичу. И советует способствовать его намерениям. Но, потворствуя гетману, Заруцкий окажется в изменниках, а сама Марина останется без престола.

Поглаживая край пелены, будто это помогало ему сосредоточиться, Мело неторопливо стал разъяснять, какой удачей может обернуться для Заруцкого и Марины союз с Ходкевичем. Атаман за услугу вправе будет потребовать от гетмана замены в московских стенах польского воинства казаками. Гетман, что известно по достоверным источникам, не уверен в надёжности оставленной Гонсевским крепости, ему не по нраву строптивый ставленник Потоцких Струсь, и он охотно пойдёт на сделку, если Заруцкий поклянётся служить Сигизмунду. Орден Иисуса поможет уладить дело. А когда Москва будет в руках у Заруцкого — он не даст промашки: вернёт Марине законный титул и привилегии русской царицы. Королю и московским боярам не останется ничего иного, как смириться. Чтобы укрепить Маринину власть, полноправную власть регентши при сыне, Мело призовёт на помощь своего друга шаха Аббаса, которому нужно будет всего-навсего уступить Астрахань.

Марине замысел монаха пришёлся по душе. Бескровное овладение Москвой особенно привлекло шляхтянку. С миром войдёт она в Престольную и миром подчинит себе подданных. Марина глянула на Мело просветлённым взглядом: нет, мудрый наставник ни в чём не обманул её ожиданий, и о шахе он не попусту сказал — прежде чем попасть в Московию, монах завязал немало полезных знакомств в Персии.

Едва появившись в Коломне, он затеял розыск персидского посла Меги-бека, что уже пятый год со своими людьми слонялся по бедственной Московии, не ведая, с кем вести переговоры, и утратив всякую надежду воротиться на родину. Носились слухи, что посол с великой досады занялся разбоем.

Разосланные Заруцким во все стороны казаки долго искали шахских людей и нашли-таки их на одном заброшенном ямском стане.

У Меги-бека был запой. Восседая под берёзами на засаленных войлочных подушках с кистями, он хмельно покачивался, что-то бормотал про себя, плакал и отводил надорванную разлукой с родиной душу, взирая на пляски кабацких срамных девок, что во всю мочь дрыгались перед ним. Грозная стража в чалмах и полосатых халатах с кривыми саблями и небольшими круглыми щитами в руках почтительно охраняла посла.

Уж на что искушённым народом были казаки, а и те пришли в изумление, поначалу напала на них оторопь. И двое суток ждали они, покуда Меги-бек не проспался и соизволил допустить их до себя. Переговоры завершились ещё более диким загулом посла, но уже вместе с казаками.

Однако в Коломну Меги-бек въехал протрезвясь, дивя зевак видом неприступным и надменным, невиданным пышным одеянием, а также тяжёлыми золотыми перстнями с измарагдами и сапфирами на руке, которой он поглаживал крашенную хной благолепную бороду. И поступь у посла оказалась величавой, чинной.

Марина устроила ему приём по-царски. Мело долго беседовал с ним наедине, расставшись, как с близким родственником. Получив богатые дары, Меги-бек заверил, что русская царица может не сомневаться в поддержке её шахом Аббасом. И с тем покинул Коломну, удалясь неведомо куда.

Вспомнив о Меги-беке, Марина рассудила, что надёжней было бы отправить своё посольство в Персию, а не полагаться на заверения русобородого гуляки, который, похоже, сам не торопится в обратный путь. Она тут же поделилась своими мыслями с Мело, и монах согласился с ней, продолжив выкладывать доводы в пользу союза с Ходкевичем. Он говорил уже о долге каждого католика способствовать всеми силами достойному преемнику апостола Петра — Папе Римскому.

— Добже, — согласилась со всеми доводами Марина. Она уже совершенно успокоилась и пришла в себя.

— Бене[80], — в свой черёд одобрительно молвил монах.

Им не нужны были лишние слова.

Закончив важный разговор, Марина задумалась о том, чем умаслить обиженную ей Казановскую, а Мело помыслил о мессе. Однако ему захотелось как-то по-особому выказать своё расположение к шляхтянке, и он похвалил её тонкий вкус, указав на дивную пелену. Марине была лестна всякая похвала. Мело полюбопытствовал, где раздобыто рукоделие. Увы, она не знала. А если бы знала — уклонилась бы от прямого ответа. Пелена была похищена для подарка Марине разбойной прислугой Отрепьева из Архангельского собора Московского кремля во время её свадьбы...

2


Открылась коварная измена, когда Трубецкой пребывал в поместной избе: не так влекли боярина и воеводу бранные заботы, как сутяжные земельные раздачи.

Несколько детей боярских втащили в избу и кинули к ногам оторопевшего Дмитрия Тимофеевича молодого поляка в растерзанном кунтуше с мишурными галунами. Следом быстро вошёл осанистый ротмистр Павел Хмелевский, коего боярин знал по тушинскому лагерю, но которому изумился, давно считая его за противника, ибо ротмистр воевал на стороне Ходкевича и сиживал в осаде за кремлёвскими стенами.

То багроветь, то бледнеть стал Дмитрий Тимофеевич, как только ратники принялись расспрашивать ротмистра, указывая на поверженного молодца:

— Сё не лазутчик ли Бориславский, что тайно послан Ходкевичем к Заруцкому и взят Заруцким на земскую службу?

— Так, Панове, — согласно кивал Хмелевский, переводя горячий смелый взгляд с одного допытчика на другого.

— Верно ли, что ездил надысь сей лазутчик к Ходкевичу в Рогачев, воротился с грамотой, а Заруцкий оную скрыл?

— То правда, Панове.

— А не сговор ли Заруцкий с Ходкевичем затевают?

— До дьябла! Правда свята, Панове, — жмову!

И путая польскую речь с русской, Хмелевский взялся расписывать, как ему довелось узнать о связи польного гетмана с казацким атаманом, которую он посчитал бесчестьем.

Глаза у Хмелевского были ясные, необманные.

Дмитрий Тимофеевич, придя в себя, стал вглядываться в ротмистра и гадать: то ли Заруцкому за что-то хотел отомстить Павел, то ли с Ходкевичем свести какие-то счёты. Но покуда никакая догадка не приходила в тяжёлую, тугодумную голову боярина. Трубецкой вяло мыслил. И всегда брал не столько умом, сколько нахрапом.

Не сказавшего в оправдание ни слова Бориславского двое ратников поволокли к палачу пытать калёным железом.

Среди служилых нарастал шум. Кто как хотел, так и клял Заруцкого, порицая за многие вины, благо сам атаман не мог явиться: в Заяузских лугах он смотрел пригнанный от ногаев табун.

Страсти раскалялись:

— Под Тушином-то запамятовали, что было? Не тыщу ли он нашего брату тогда накрошил, а сам к Жигимонту утёк?

— Товарищей почём зря губил.

— С Жолкевским заодин бывал.

— С Сапегою!

— Ляпунов с его заводу сгиб.

— Мы зиму напролёт в земляных норах мёрзли, а он в палатах каменных с Маринкою любился.

— В холе да неге услаждается, язви его!

— Всю казну к рукам прибрал.

— Важские Годуновы земли захапал, богат стал.

— Злато — себе, а говно — нам.

— На кругу бы спросить с него, осудари!..

Тут как тут объявился в избе вездесущий Иван Плещеев, первый поборник всякой правды. Брызгая слюною, вопросил:

— С кем ты, Дмитрий Тимофеевич? Пфу, пфу... С иудой Заруцким, али с нами, служилыми людьми да честными казаками? Выбирай! Пфу, пфу...

Гуртом надвинулись на Трубецкого войсковые головы да сотники. Оказался он зажатым со всех сторон. Кому бы на его месте не устрашиться? Овладеет дикое безумие людьми, и нипочём им тогда схватить кого угодно, истоптать, извалять в пыли, иссечь железом либо до смерти накупать в реке, окуная с головой, и выбросить за таборные рвы и рогатки на съедение смердящим псам.

Трубецкому незачем было утруждаться, выбирая то или иное. Его выбор был предрешён. Он давно ловчил с Заруцким. Втайне от того посылал расторопных дворян Михайлу да Никиту Пушкиных в Ярославль, чтобы столковаться с Пожарским. Туда же и ради того же по его настоянию направлял троицких старцев и ездил келарь Палицын. С помощью второго ополчения мыслил Дмитрий Тимофеевич взять верх над занёсшимся Заруцким, потому-то и был надобен спешный приход Пожарского под Москву. Но теперь отпадала нужда в срочном прибытии земского войска. Заруцкий уличён в измене, и ему уже едва ли быть первым в войске. Его час минул, пришёл час Трубецкого. Кому кручиниться, а кому ликовать. Дмитрий Тимофеевич вскинул над головой пернач:

— С вами я, голубчики мои! С вами неотступно! И вы, чаю, не оставите меня, грешненького.

— Не оставим! — раздались воодушевлённые голоса.

Тем паче что угодников хватало: как же не постелиться, коли Трубецкой мог любого наделить поместьями и вотчинами?

Верно, не мог равняться не вельми радивый в ратном устроении и сечах Трубецкой с удалым Заруцким, но без соперника вполне гож казался, ибо не было за ним подвигов, но и лиходейств — тоже, не дерзок он был, но и страха не выказывал, не блистал умом, но и рассудка не терял. По всем статьям гож. Да и ласковым прослыть тщился, уста — словно мёдом мазаны. А то, что мнил о себе много, — делу не во вред: всё же как-никак боярин, хоть и тушинский, а боярину по сану не пристало смиренничать. Пусть не задирают перед ним нос разные стольники вроде Пожарского.

Всё отраднее становилось Дмитрию Тимофеевичу, по-орлиному головой поводил. И казалось ему, что теперь всё войско в его безраздельной власти.

— Да погодьте, люди добрые, — вдруг раздался отрезвляющий голос от двери, — не напраслину ли тут лях-то в уши насыпал? Не козни ли новые у нас завелися? Хлебнули уже сорому с Матюшкой-та!..

Хватились ротмистра. Но того и след простыл. Меж тем Бориславского уже пытали с пристрастием. Обратного ходу не было.

А на майдане гремело било, рассыпались окрест резкие нестройные звоны литавр, сбивался люд в плотную толпу. Но не все спешили на коло.

Лёжа в тенёчке под ракитою, казак спрашивал идущего мимо казака:

— Кто сполох учиняет?

— Трубецкой.

— А Иван Мартынович что ж?

— В отлучке.

— Стало быть, Трубецкой сам по себе?

— Небось.

— А ну его, растудыть!..

3


Подобно иноземным налётчикам учинив страшный разгром и не оставляя на месте ничего, опричь слишком горячего или слишком тяжёлого[81], верные Заруцкому казаки вкупе со своим атаманом, его Мариной и её католическими монахами покидали Коломну.

Вслед им не били набатным гулом колокола — некому было звонить. Устрашённые жители разбежались кто куда. Все крепостные ворота — настежь.

Черной брешью зиял распахнутый вход белокаменного Успенского собора с убитым нищим на паперти. Валялись во дворе царицыных хором обломки цветной слюды из вышибленных напоследок окон, сенная труха, расколотая черепица, печные изразцы, всякий иной хлам. Но самое неприглядное было вне крепости на Торговой площади, где буреломом топорщилось и валялось вперемешку с трупами всё, что ещё вчера составляло ряды в четыреста лавок. Хаос был и на посадских улочках, разграбленных дочиста. От зноя до мертвенной блёклости выцветало небо над осквернённой пустынной Коломной.

И ни стона, ни плача. Лишь на выезде из города, неотрывно глядя на оседающую вдали дорожную пыль, с тоскливыми надрывами то жалобно скулил, то злобно взвывал какой-то дурной пёс.

Заруцкий уводил разгульную казацкую вольницу на низ, к Дикому полю. За ним пошло две с лишком тысячи — половина всего войска, пребывавшего под стенами Москвы. Другая половина осталась у Трубецкого.

Кто-то сглазил удачу лихого казацкого атамана. Не было ему везения в последнюю пору. Не смог он сладить с нижегородской ратью и помешать ей, не смог расправиться с Пожарским, не пресёк смуты в своём войске — и зашаталась твердь под йогами. Многие, верно, пальцами указывали: не важно ему Москву вызволять, а важно гордыню тешить. И великий в таборах раскол учинился.

Сведав, как честили и поносили его на майдане, после улик Хмелевского, атаман так искусал губы, что кровавая пена пузырилась на них, когда он в неистовстве нахлёстывал коня, спеша из Заяузья в таборы. В пух и прах готов он был разнести весь обжитой стан, что за долгие месяцы опостылел ему. И первого встречного изрубил бы он на куски, попадись тот под горячую руку.

Всем нутром чуял взбешённый атаман, не добиться теперь ему перевеса в таборах и не главенствовать там, коли подойдёт со своим ополчением Пожарский. А он подойдёт вскоре — уже его родич Лопата с тысячным полком подступает к московским стенам, чтобы встать рядом с Дмитриевым.

Не по своей охоте, а по жёсткой принуде земских воевод уже пришлось бы воевать вольным казакам. Не потерпят они уготованного ярма. Надобно сберечь для себя кого можно. Сберечь, чтобы воротиться, когда Пожарский с Ходкевичем обескровят друг друга.

Уже настала ночь, и преданные есаулы с чадящими факелами метались по таборам, поднимая приверженцев атамана. Целыми станицами прибывали казаки к месту сбора. Широкое поле быстро заполнилось. И прыскучей стаей рванулись они от не взятых стен Московского кремля, увлекаемые отчаянным атаманом.

Как бывает ночами в конце июля, погремливало с мглистых небес, а то и оглушало крутыми раскатами грома, резко вспыхивали молоньи, озаряя всю глубину далей и срывая испуганных птиц с гнёзд. Судорожно метались крылатые, натыкались на всадников и падали под копыта коней. Бежал впереди конницы обезумевший русак, покуда не свалился замертво.

Жуткая была ночь. Казалось, в адову бездну несёт скопища взмыленных коней с их шальными седоками.

В Коломне Заруцкий не хотел задерживаться. Второпях собрали все телеги в посаде. Спешно наваливали на них обильную поклажу.

Стегая плёткой по сапогу, атаман обходил царицыны покои, подгонял челядь, которая уже не таскала узлы к дверям, а приноровилась выкидывать их из окон.

На глаза Заруцкому попались небрежно вытряхнутые из ларца на стол бумажные свитки. Это были различные послания и грамоты. Атаман взял один из свитков, развернул. Ему не довелось обучиться чтению, но он сразу признал руку думного дьяка Васильева и вспомнил зачинные строки:

«Государыне царице и великой княгине Марине Юрьевне всея Русии и государю царевичу Ивану Дмитриевичу всея Русии холопи ваши Митька Трубецкой, Ивашко Заруцкой челом бьют...»

Атаман с отвращением покривился, скомкал бумагу и бросил в угол. Не хмель беда — похмелье.

В проходе с косящатым слуховым оконцем он наткнулся на Мело. Свет, пробиваясь через слюду, рдяным лучом горел между ними. Но не этот луч, а незримая черта всё ещё разделяла их.

— Ты готов встать на путь истинной веры? — не отрывая от Заруцкого пытливого взгляда, спросил монах.

— Да, отче, — нагнул голову атаман.

— Я обвенчаю вас с Мариной. И затверди, агнус деи[82]: отныне ты Дмитрий, царский сын.

— Казаки не поверят сему.

— Своим молви, что лукавишь для их же блага, дабы той хитростью умножить войско. Ложь сотен скоро становится истиной тысяч.— И воздев длань, Мело зашептал по-своему: — Бенедико вое ин номине патрис эт филии, эт спиритус санкти[83]...

Марина вопрошающе глянула на Заруцкого, когда, оттолкнув слуг, он подсаживал её в карету. Благосклонный кивок атамана несказанно обрадовал шляхтянку. Они уже могли обходиться без слов, если близко оказывались чужие уши.

Проследив за кормилицей, которая с маленьким Иваном на руках садилась в подъехавшую колымагу, Марина блаженно призакрыла глаза: и любовник и сын были теперь с ней.

Как самая надёжная и безупречная стража, стояли поодаль пастыри в тёмных сутанах.

Поезд царицы тронулся следом, и Марину уже нисколько не беспокоило, какой разбой творится позади в оставленной Коломне. Это ей припомнят потом, когда она вновь, но уже не по своей воле очутится тут.

А покуда пухом стелилась мягкая от пыли дорога. И клубящимися столбами поднималась и висела пыль за повозками и конницей в знойном недвижном воздухе.

В числе самых последних выехал из разорённого города Семён Хоненов. Обсыпанный пылью с головы до ног, потный, грязный, он с остервенением нахлёстывал мосластую лошадку, сидя по-мужицки боком на тяжело нагруженной телеге.

Мимо него по долу с гиком промчалась последняя казацкая сотня.

— Крепче держи вожжи-то! — насмешливо крикнул ему какой-то разудалый озорник.

Хоненов остановил лошадь: чего доброго, отнимут добычу. За воровскими казаками дело не станет — раздуванят махом.

Семён плюнул на обочину, высморкался, почесал в затылке. И, взяв лошадь под уздцы, свернул в сторону, на травяной просёлок. От греха подальше.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1


На исходе июля, в 27-й день его, поднялось войско.

Призванный из Троицы, где он пребывал на покое, дряхлеющий ростовский митрополит Кирилл благословил ратников.

Закончился молебен в Спасском монастыре. Напутственно, во славу воинства и за одоление им супостатов затрезвонили колокола.

Поднятая на руки, проплыла светлым ободряющим ликом Казанской Божьей Матери мимо встающих на колени ратных полков и густых скопищ провожающего народа писаная ярославским изографом икона. Будто опадали и снова вздымались широкие людские волны там, где её проносили. И когда икона оказалась в самой голове войска, когда златозарно, багряно и чермно колыхнулись позади неё боевые тканые хоругви, на миг замер Ярославль.

Никакой звук не нарушил священной тишины.

Ни одна душа ни о чём вслух не возгласила.

В исповедном очищении перед Богородицей, вечностью и судьбою истово замерли все.

С онемелым и бледным от сдерживаемого волнения лицом возник перед полками, чуть обочь их, князь Дмитрий Михайлович Пожарский, махнул шестопёром.

И, напрочь разрывая тишину, надрывисто взвыли сурны. Ударили полковые набаты и бубны.

Двинулась рать своим крестным путём.

Не государево войско шло — земское ополчение. Не блистали его ратники дорогим убранством и золотыми доспехами, не отличалось оно, как то велось при последних царях, пышностью свиты из чванных дворовых воевод и воевод для посылок, дворян-оруженосцев и дворян у знамени, стремянных и рынд с государевыми саадаками, рогатинами и сулицами.

Но не походило ополчение и на расхристанную вольницу во всякой драни и рвани, на сброд гулящих людишек-шишей с топорами, косами да вилами.

То была рать крепкая, гожая, справная. Ни в чём не терпела она нужды: ни в оружии, ни в припасах, ни в ладной одёже. Всего у неё было довольно. Не блистанием брала — доброй снастью. И не сыскалось бы тут никого, о ком бы молвили: пущай нагишом, да зато с палашом. Минин не скупился на сряду, и даже самые захудалые из детей боярских отправились в поход одвуконь.

Двигаясь, войско блюло строгий порядок. В голове и по бокам находились конные дозоры. Всякий обоз или кош шёл за своим полком. Были назначены головы, что не допускали заторов и сутолоки. Высланные вперёд устройщики готовили стоянки для ночёвок и отдыха войску.

Пёстрой и разноликой была рать. Сошлись в неё люди из многого множества городов: замосковных, понизовых, рязанских, поморских, заоцких, северских, украинных. Даже из литовской украйны пожаловали. Правда, из иных мест набралось всего с десяток, а то и с пяток людей, однако всем в ополчении оказали одинакую честь, не поставили одних выше или ниже других. Ибо все люди тут были останние, последние, какие только сыскались и отозвались в Русском государстве. По щепотке набраны.

Примкнуло к ополчению немало отбившихся от воровства казацких станиц.

Взбивали копытами дорожную пыль выносливые бахматы романовских, касимовских, темниковских, кадомских, алатырских, шацких и казанских татар.

Были в ополченских рядах чуваши, черемисы, вотяки.

С особой ратью двигался сибирский царевич Араслан. Да, явились на подмогу Пожарскому из самого дальнего далёка, из тех краёв, что лежат за Чердынью.

Прислали даточную да посошную силу со своих владений монастыри.

Влились в ополчение охочие иноземцы.

Привёл от Строгановых отряд стрельцов и казаков Кондратий Недовесков.

И всё же людей едва хватало, чтобы твёрдо рассчитывать на успех. При государях в ратях насчитывалось по сто тысяч с лишком. Но куда нынешним до тех времён! Ныне оторопь брала от того, как страшно оскудела Русь людьми. И всё за каких-то десять лет, считая с лютого голодного лихолетья. А потом — сечи, сечи и сечи. Кровь, кровь и кровь. Море крови пролито. Великое число людей убито и покалечено. Откуда новых взять?

Исключая даточных и казаков, под рукою у Пожарского было всего-навсего около десяти тысяч человек разных чинов служилого люда. То — главная сила ополчения, костяк, опора его.

Первые несколько вёрст вовсе не спешила рать, приноравливаясь к походному шагу и порядку, подтягивая обозы, дожидаясь запоздавший пушечный наряд, людей и повозок. Но мало-помалу всё устроилось и сообразовалось, приняло должный вид, и рать стала согласным и слитным целым.

Был погожий вёдрый день — лето перешагнуло знойный возраст — изнурительные жары начали сваливать, и всё же солнце ещё палило немилосердно, едким потом пропитывалась одёжа, перед глазами колыхалось и переливалось марево. Только иной раз веяло неожиданно резким, сквозящим холодком.

На полях по сторонам дороги убирали хлеба. Там и сям среди клонившихся от тяжести наливного колоса стеблей видны были люди, от старого до малого. Со свежего жнивья, уставленного золотыми суслонами, взлетали грачиные стаи. Страда вошла в самый разгар.

Верно молвится: в жатву серпы горячи.

И верно, что лето об эту пору вприпрыжку бежит.

Мужики да жёнки тяжело разгибались с серпами в руках, пристально оглядывали ратников и снова принимались за работу: жатва не могла ждать. На колком и накалённом до нестерпимости ржанище корпеть крестьянину до изнемоги, трудиться целый день, пока не смеркнется. Не кто иной, как пашенник — становая жила Руси. Недаром былинный Микула Селянинович наделён таким могуществом, что не тягаться с ним целой княжеской дружине.

У иных из даточных мужиков чесались руки по серпу, да вящая страда, на которую шли, заставляла отводить глаза от жнивья.

Труся на мохнатой лошадёнке обочь телег, принадлежащих земской казне, чернявый Семён Иванов досадливо скривился и заломил шапку на затылок:

— Эх, не видали мы зажинок — не видать нам и оспожинок!

И верно, без мужиков, по нужде сменивших косу да серп на рогатину да чекан, зажинался первый сноп-именинник, считавшийся целебным, обвивался васильком да ромашкой, вносился с песнями в избу и ставился под иконы в красный угол. Без них будет связан и последний.

Только и остаётся что персты загибать: вот-де отошёл Афиноген-молчун, промелькнула Мокрида, миновал грозовой Илья, канул Трофим-бессонник, когда долго спать — добра не видать...

Хотелось бы не травить душу, не замечать надрывной страдной работы, которая всё ж мила да желанна, но как не заметишь, коль всюду, куда только достаёт глаз, — копны, бабки, суслоны, скирды и согбенные спины, и залитые потом лица? Не на месте была душа у ратников. И вот уже уставлялись взоры поверх нив, где стлалась в быстром полёте скопа, выслеживая добычу. Хищная птица наводила на другие мысли — суровые, жёсткие...

Прея в доспехах, молча тянутся по дороге ратники, молча же работают на виду у них поредевшие в лихие годы крестьянские семьи — каждому свой жребий, своя страда.

Дмитрий Михайлович ехал между свояком князем Иваном Андреевичем Хованским и Кузьмой Мининым. Ровная поступь коней выдерживалась неспешностью разговора.

— Не замедлите, — наказывал Пожарский, — отрядить в города сборщиков, дабы всех достальных ратных людей забрать нам в полки...

Сам Дмитрий Михайлович намеревался отъехать в Суздаль к Спасо-Ефимиеву монастырю поклониться родительским могилам.. Полки он оставлял на Минина с Хованским, которые в отсутствие большого ратного воеводы должны были довести ополчение до Ростова.

Издавна в обычае на Руси — святое почитание родителей и при жизни их, и по смерти. Поклониться родным гробам — всё одно что получить отчее благословение. Не мог почтительный Дмитрий Михайлович обойтись без сокровенной пособи, укрепляющей дух и веру, чтобы не ослабеть в бранях.

Но мешкал Пожарский с отъездом, всё никак не мог оставить спокойно шествующее войско. Одни наставления сменялись другими, словно вытягивая нескончаемую цепочку. Князь уже принялся за мелочи, стал наказывать бывалым мужам не ломать людей и лошадей долгими переходами без останову, кормить досыта, располагаться на стану плотнее. В конце концов Кузьма мягко прервал его:

— Полно-ка, уймися, Дмитрий Михайлович. Исполним всё по твоему слову. А ты езжай без опаси, недолга, чай, отлучка твоя.

В шлеме и кольчуге Минин выглядел искушённым многочестным воином из тех, кого на Руси издавна приставляли дядьками к отрокам из именитых родов, чтобы воспитывать и учить всяким ратным хитростям.

Пожарскому пришлось внять словам Кузьмы, тем паче, что к Минину присоединился и Хованский:

— Нечего зазря душу томить. Али укора какого страшишься? Кто ж посмеет укорить, что войско на малый срок покинул? Святой долг едешь отдать.

— И то верно, — согласно кивнул головой Дмитрий Михайлович и, уже не раздумывая, свернул на обочину со своей охраной.

Резко понесли их кони по затвердевшему от зноя просёлку, и пылью запорошило след.

2


На первую ночёвку войско расположилось, пройдя только семь вёрст от Ярославля. Всех шатров не раскидывали: летом каждый кустик ночевать пустит. Зато холщовых пологов растянули довольно.

Солнце садилось за окоём. Зной уже не мучил. В травяных просторах несмолкаемо стрекотали голенастые кобылки.

Глухими постукиваниями множества молоточков отдавался в ушах Кузьмы тот стрекот. Сказывалась непомерная усталость первого походного дня.

Опоясанный лесами широкий дол был до краёв заполнен ратными людьми, которые особенно густо скапливались на опушках, в подветренных логовинках, у родников, вокруг озерца. Тянулись вверх молочно-сизые дымы множества костров.

Кузьма знал, что ему не уснуть в предстоящую ночь, и потому неспешно тронулся в объезд стана. Поначалу не было отбоя от посыльных, что извещали его о местоположении полков, мастеровых людей при ополчении, обозов, табунов, и он больше кружил на месте, чем продвигался вперёд, но постепенно суета спала, его оставили в покое.

Любо было глядеть ему на мирно копошащийся стан, поднятые к небу оглобли сотен телег, огни костров, кучки людей у общих котлов. Примечал он умельцев, что на временном пристанище умудрялись устраиваться обиходливо, радиво, по-домашнему: у них уже и шалашик сложен, и постиранная рубаха на кольях сушится, и добрый совет для юнцов на все случаи приготовлен, какой травкой, к примеру, натирать коней, чтоб их не кусали слепни, или как наскоро получить мыло из папоротниковой золы. Такие люди больше всего радовали Минина: они в рати, как отменная закваска.

Смеркалось. Из лесных чащоб тянуло печным теплом, которое смешивалось с прохладой влажных низинок. Лёгкий туманец рваными холстинами стелился по всему долу. Устанавливалась чуткая предночная тишина. Горчило полынью.

У становища пушкарей, где было большое скопление не только орудий, но и повозок с боеприпасом и разной подсобной кузнечной да плотничьей снастью, Кузьма тоже придержал коня.

Пушкарский голова, или, как его ещё называли, голова у наряду, затеял перекличку подначальных ему людей. И повинуясь его воле, пушкари чередом выкрикивали свои имена. Их сиповатые усталые голоса далеко разносились в темнеющих просторах:

— Карпик Данилов.

— Трофимко Кремень.

— Тренька Баженов.

— Спирька Гриднев.

Застыв в седле, Минин памятливо внимал перекличке, словно какому-то ворожейному заклинанию, и пытался уразуметь, чем же для него притягательны простые имена, которые он слышит сотни раз на дню. Они так же привычны и ничем для него не примечательны, как родные речь, одежда, обиход. Но теперь открывался для Кузьмы в них некий особый смысл, ибо его осенило, что в тех именах изначально отзывается всё непреходящее, глубокое, прочное, заложенное в народе. Он подумал о Пожарском и его отъезде к родительским гробам. Это не дань мёртвым. Это приобщение к животворной силе, которая передаёт из рода в род имена, обычаи, добрые нравы. И покуда не истощилась та сила в каждом, есть и пребудет Русская земля.

Уже совсем стемнело, когда Кузьма подъехал к своим нижегородским ратникам, которые сошлись на сон грядущий к костру.

Будто подслушав мининские мысли, мужики толковали о старине. Заводчиком, известно, был Водолеев.

— От нашего протопопа Саввы я наслышан, — рассуждал Стёпка, — дескать, все мы сплошь от Яфета, Ноева сына родом. Блажь, по моему разумению. А коли не блажь, то пустым мужиком был Яфетка: никоторого следа от него в русском обыке не сыщете. Один прок — семя, расплод. А небось удаль-то на Руси вовсе не от Яфетки.

— Кака ещё удаль? — изумился Потешка Павлов неожиданному скачку мысли Водолеева.

— А русска! Отколь она в нас?

— В нас? Удаль? — зашёлся в смехе Шамка. — С чего ей завестися? От мокроты? Кругом колочены да биты.

— Эко затрясло дурака, — укоризненно покосился на Шамку Водолеев, зная, что Шамка язвит ради одного баловства, и стукнул кулаком по колену. — Биты да не повалены, а за битого двух небитых дают.

— Берко, Стёпка, — отозвался старик Подеев, сидевший на рогожке и проверявший на ощупь упряжь, не подгнила ли где. — Верно. Попомнится ещё поле Куликово. Явит ещё себя русска удаль.

Разговор перекинулся на деяния и подвиги достопамятных воителей. Вспоминали нижегородцы Александра Невского и Дмитрия Донского. Не обошли в разговоре славных ратных воевод, что отличились в недалёкие времена: Данилу Щеню[84], бившего литовцев при деде и отце Ивана Грозного, Михаила Воротынского[85], победившего крымского хана Девлет-Гирея, Ивана Петровича Шуйского[86], отразившего от Пскова Стефана Батория. Было кем гордиться.

Минин сошёл с коня, присел на траву между Подеевым и Семёном Ивановым.

— Коришь, поди, меня, что береженье казны на тебя возложил? — обратился он сперва к Семёну. — Десяток стрельцов мыслю тебе добавить.

— Ишь ты, добавить, — заулыбался щербатым ртом Семён. — Велика мне честь. А может, и в самый раз по моей маяте-то. Суди сам. Спать ложуся: один ларец — под голову, другой — под праву руку, а ноги у меня — на сорока сороках собольих. Страх берёт! — И перестал улыбаться: — Токо бердышников мне не надобно. Мои мужики надёжней.

— Ну гляди, вольному воля, — порадовался доброй Семёновой службе Кузьма. — А за мной дело не станет.

— Управлюся без подмоги, — заверил Семён.

Меж ними был полный лад.

— Чего тащимся-то с грехом пополам, Минич? — выждав, когда Кузьма закончил разговор с Семёном, справился старик Подеев.

— Казаки под Москвою мятутся.

— Мешкать нам, покуда не стихнут?

— Так выходит.

— К ляхам, поди, могут перекинуться.

— Тогда и с теми и с другими нам драться, — молвил в задумчивости Минин. И посидев молчком, хватился: — Фотин не с вами? Не видел что-то седни его.

— Вона он, — обернувшись, указал Подеев.

Отблески костра волнами колыхались на травянистом косогоре. Там, сунув под голову сложенные ладони, безмятежно спал Фотин.

— Анделов небось зрит, — сказал Ерофей. — Теперь у его дитё на уме, что от Настёны ждёт...

Один за другим гасли костры, и вовсе затихал стан. Густые сумерки затопили дол.

В наступившем затишье, которому не мешали вялые покрики стражи, конское фырканье и шорохи листвы, Кузьме захотелось побыть одному.

Минин въехал в березник и остановил коня посреди полянки. Тут его никто не мог отвлечь.

Думал он о пользе вседневных трудов. И наедине с собой ему было усладно, что, снаряжая ополчение, ни в чём не погрешил против совести, что, несмотря на многие изнурительные тяготы, вместе со всеми, кто подначален ему, — посадскими и волостными старостами, сборщиками, зажитниками, — смог обойтись без насильства, нечистых поборов, кривого суда и чьих-то обид. Даже монастыри не противились высоким обложениям, отдавали последнее без ропота.

Знобко, как на сквозном ветру, ему стоять рядом с Пожарским, а стоит. Издревле велось: чьи ризы светлы, тех и речь честна. Ещё многие из служилых людей чтят Кузьму единственно за то, что в его руках ополченская казна. Не будет казны — исчезнет и почёт, ибо нет у Минина родовитости. Слава Богу, Пожарский и доныне не отступается от правила ценить людей по делу. Потому оставил рать вопреки всем обычаям на земского выборного мужика, уравняв его с князем Хованским. И благоразумный Хованский принял то как должное. Тут уж без местничанья обошлось.

Правда, доходили до Минина обидные слова, что он-де никакой не начальник в ополчении, как не скот в скотах коза, не зверь в зверях ёж, не рыба в рыбах рак...

Ну да бог с ними, хулителями! Главное ныне уберечь само войско от раздоров и козней.

Глубоко задумавшись, не заметил Кузьма, как впал в дремоту. Среди смутно белеющих берёзовых стволов забылись недолгим сном, склоня головы, он и его конь. Бесшумным тугим потоком текло время, просеивало свои песчинки.

Очнулся Минин, когда забрезжилось. Уже слабо мерцали звёзды на бледнеющем небосклоне, который словно бы приподнимало от лазоревого света, что, разливаясь, становился всё прозрачнее и ярче.

Скоро должна заполыхать заря.

В стане ещё спали. Кузьма тихо направлял коня мимо ровных верениц лежащих вплотную ратников, укрытых рядном и попонами, вглядывался в разглаженные сном лида.

Его поразило, как много ему попадалось совсем юных, почти отроческих лиц. Конечно, он допрежь видел среди ополченцев большое число молоди, но всё же изумился, только в этот предрассветный час до самого конца постигнув, какой великой невинной крови будет стоить принесённая на алтарь отечества жертва. Расцветающими жизнями заслонит себя русская земля от погибели, ведь первыми в сечах принимают смерть молодые. Всегда так было. И он сам призывал юных, ставя их над раздумчивыми и нерешительными старшими. Всех бы сохранить, всех бы уберечь. Но как? Чему быть, тому и статься.

— Возмочь бы нам, возмочь бы, — чуя, как безутешная тоска-присуха, как неизбываемая вина вон вытягивает из него душу, прошептал про себя Минин.

Заалело в небе, и зашевелился стан, вымоченный обильно павшими росами.

Утренняя роса — добрая слеза.

Минин заторопил коня, приметив ехавшего навстречу Хованского.

3


На дороге из Ростова в Переславль-Залесский ополченский обоз нагнали двое вершников в обтрёпанных монашеских одеяниях.

Вглядевшись со своей телеги в одного из них, старик Подеев обрадованно вскричал:

— Афанасий, соловецка душа, ты никак? Чего странничаешь еси? На Афон, поди, ладишь? — И захихикал, как озороватое дитя, прикрывая заскорузлой рукой щербатый рот.

Изобличённый соловецкий кормщик не стал отпираться от своего имени, откинул с головы пропылённый шлык, улыбнулся:

— Спознал, старче.

— Где ж не спознать! — принялся старик для степенного разговора удобнее усаживаться на тележной грядке. — Чай, вон каков молодчик! Веретище на тебе, ако на Пересвете, трещит и выдаёт, что зело дюж.

— Здоровы ли все?

— А чо нам? Первый Спас в Ростове встретили, разговелися свежим медком, Второй Спас в Переславль едем справлять — яблочком похрустим.

— Ино ладно.

— А о тебе тут байка одна гуляет, Афанасий, — несильно, лишь бы кобыла чуяла его руку, подёргал вожжами Подеев. Хоть и напускал на себя старик чинный вид, нетрудно было распознать всё его лукавство.

— Байка? — ещё не расстался с улыбкой кормщик, что, долго держа язык за зубами, рад был перемолвиться с добрым стариком.

— Ну да. Бают у нас двинские мужики, де свеев ты по весне подряжался на лодье по реке провезть. А река порожиста шибко.

— Ковда что ль, река-то?

— Не ведаю. Да на самой быстрине, бают, будто изловчился ты и соскочил на береговые камушки, а свеев с той поры никто не видывал, токо сорок рукавиц их выплыло.

— Порато врут люди, — добродушно отрёкся Афанасий. — Не про меня байка.

— Зря отнекиваешься. Теперича та побаска всё едино что царска грамота с красной печатью. Ей будут верить, а твоим словам — нет.

Но кормщик уже погасил улыбку, не время потехи разводить. Видя, как забита впереди конным и пешим людом неширокая лесная дорога, как сталкиваются и скучиваются на ней возы, с удручением спросил:

— Минин далече?

— В голове, чай.

— Дело у меня к нему горячее.

— Больно тороплив ты! — почесал за ухом Ерофей. — Погодь немного. Заполдень привал с кашею будет. Не спехом идём, свидеться вскоре с Миничем.

Всё верно сказал старик Подеев: в середине дня войско остановилось, и кормщику не пришлось тратить усилий, чтобы нагнать Кузьму. Весть Афанасий привёз чрезвычайно важную. И Минин отвёл его в шатёр к Дмитрию Михайловичу.

В поставленном на лесной опушке холщовом шатре большого ратного воеводы стоял шум. Окружив Пожарского, полковые головы жарко спорили, перебивая друг друга. Кто уговаривал, а кто отговаривал князя оказать честь польскому ротмистру Павлу Хмелевскому, по доброй воле прибывшему в ополчение с целой ротой своих драгун. Сам Хмелевский был тут же в шатре, и, пытаясь сохранить невозмутимость, пережидал склоку. Подёргивалась обхватившая на груди кожаную перевязь тяжёлая рука.

Минин с кормщиком приспели в то самое время, когда спорщики, ни на чём не поладив, переводили дух. Мигом смекнув, в чём дело, Кузьма вмешался:

— Не в обычае при госте гостя судить.

Правота его слов была явной. И возникло некоторое замешательство.

Хмелевский внезапно сорвался с места, стал хватать за рукава ратных начальников:

— До дьябла! О цо ходзи?.. Венц не можече?..[87]

Видно было, что ротмистр вправду сокрушается и не кривит душою. Многие стали ободрять его, хлопая по плечу.

— Нешто изгоним доброго воина, что сам явился к нам? — спросил Пожарский, сдержанно улыбаясь.

— И Тушино ему забыть? И осадное сидение в московских стенах? — воспротивился было непримиримый Матвей Плещеев.

Но ему больше не дали говорить:

— Уговорилися же не поминать старое. Берём ротмистра!

Хмелевский прижал к сердцу руку, склонил голову.

— Дзенкуе бардзо! — И с приязнью поглядел на Минина. — Дзенкуе пану...

Оставшись в шатре с Кузьмой и Афанасием, Пожарский опустился на походную скамеечку и некоторое время сидел, обхватив голову ладонями, словно вбирал в себя все звуки, что слышались за холщовыми стенками: голоса людей, скрип телег, перестуки копыт, позвякивание подков. Всё это сливалось воедино в непрестанный широкий гул. И казался он гулом огромного матерого бора, что колышется под мощными порывами предгрозового ветра.

— С чем пожаловал, Афанасий? — убрал ладони с изнурённого лица Пожарский. — Заступы от свеев просить? Рады бы, да ничего не можем дать. Накануне на Белоозеро заслон выслали, всех, кого могли, проводили.

— Не за подмогой я к вам, Дмитрий Михайлович... — И кормщик поведал, как по оплошке и нерадению двинский воевода Долгорукий с дьяком Путилой допустили на русскую землю лихих иноземцев с оружием и что один из тех иноземцев беспрепятственно отправился в дальнюю дорогу, и не сегодня-завтра должен появиться в ополчении. — За ним-то мы с мнихом Гервасием неотступно следовали, а на последних вёрстах обогнали, — закончил рассказ кормщик.

— Какая нам угроза от твоего иноземца? — пожал плечами Пожарский.

— В рать к вам будет набиваться.

— Пусть его. Мы никакой помощью не гнушаемся. Хмелевского-то вон взяли, сам видел.

— Лях, видать, по обиде на своих к нам переметнулся, Дмитрий Михайлович. Ему можно верить, душа у него наружу. А затейщики аглицки корабля не сряжали б ради того, чтоб тебе наособицу из-за моря своей силушкой пособить.

— Не свейски? Аглицки? — резво поднялся со скамеечки Пожарский.

— Они, — подтвердил кормщик.

— Да, тут ухо востро держать надобно.

— Вестимо.

— Не хватало нам напастей, — с досадою вздохнул князь.

Капитан Шав гневался. Русские стражи скрестили бердыши перед ним на въезде в Переславль и велели ждать прямо на дороге, покуда не будет извещён о высоком госте большой ратный воевода.

Ждать пришлось до вечера. Изголодавшийся, весь в едучем поту от жары, с выпученными глазами капитан сперва метался по окрайке поля, изрядно потоптав чей-то уродившийся овёс, а потом воротился на дорогу, скрестил руки на груди и угнул голову, отчего стал смахивать на быка. Приставы сразу же окрестили его между собой бугаём. Прислуга Шава не смела ни на шаг подступиться к нему, жалась в кучку у нерассёдланных коней.

Наконец прискакал гонец от Пожарского с наказом пропустить иноземного капитана в город.

Хоть и со всей пристальностью посматривал Шав по сторонам, войска на переславских улицах не обнаружил. Его уже тут не было, оно ушло дальше. Но в съезжей избе шотландца с подобающей учтивостью встретили начальные люди и сам Пожарский.

Капитан сразу воспрянул духом, перестав проклинать про себя коварство русских, что нагло противились поживиться за их счёт.

Однако как только капитан напрямик заявил о готовности наёмного рыцарства, от которого он был послан, вступить в ополчение, Пожарский и его воеводы ответили немедленным отказом. В услугах иноземцев тут не нуждались.

Мясистые щёки Шава заблестели от пота, ноздри крупного широкого носа раздулись, тяжёлая нижняя челюсть отвисла. Капитану трудно было поверить своим ушам, и он с недоверием и досадой взглядывал на казавшегося знакомым монаха-толмача, который споро перелагал ему речи земских начальников.

Донимало капитана голодное урчание в брюхе. Он заложил руку за широкий пояс из воловьей шкуры, незаметно сжав брюхо, но вместе с тем принимая вызывающую осанку.

Не зря Шава ценили соратники: у него была мёртвая хватка. Когда Шаву отказывали — он напирал, когда продолжали отказывать — становился ещё упрямее. Верно разгадали его приставы — как есть бугай. Волей-неволей вышло так, что гость как бы пленил несговорчивых хозяев, загородив собой двери, и, верно, стал бы держаться до крайности, добиваясь своего.

Железное упорство капитана подкреплялось тем, что он был достаточно осведомлён об иноземцах, поступивших на службу к Пожарскому.

— Те люди служат за правду нам, — перевёл толмач Шаву слова большого ратного воеводы.

Капитан заметил, что одетые по-дорожному начальные люди уже начали тяготиться бесплодным разговором. Верно, они загодя решили не вести долгих бесед. Догадка ещё больше разожгла желание Шава досадить им. Ответ Пожарского вызвал у капитана язвительную ухмылку:

— За правду? В какой она теперь цене? Можете водить за нос других, но не себя же.

— Сами мы служим и бьёмся за православную веру и за своё поруганное отечество.

— Даром?

— Без всякого жалованья.

Шав посмотрел на Пожарского, как хитрый лавочник на мошенника. Ему казалось, что князь весьма неумело прикинулся простаком:

— Ты, генерал, сражаешься в убыток себе?

— Вера и отечество — не убыток.

В брюхе у Шава урчало, капитан кисло сморщился. Пожарский внезапно сделался сердит и мрачен — никакой учтивости. Ему было невдомёк, почему иноземец упорствует. Дожидается, чтоб выставили силой? Пришла пора высказаться до конца:

— Ведомо нам, что с вашими охочими людьми собирается по осени на русскую землю француженин Яков Маржерет.

— Так, — подтвердил капитан, не задумываясь, почему особо зашла речь о Маржерете, который такой же наёмник, как сам Шав и любой из его приятелей.

— Многое зло учинил Маржерет Московскому государству, много русской крови пролил, — негромким сдержанным голосом говорил Пожарский. — И у польского короля за то жалованье получал и был у Жигимонта же в Раде.

— Государи наших людей за службу щедро жалуют, то правда, — напыжился капитан, обращая слова Пожарского в свою пользу. Ему не приходило в голову, что, говоря о зле и крови, воевода всерьёз осуждает Маржерета: на то француз и наёмник, чтобы причинять зло и проливать кровь.

Шав исподлобья оглядел строгие замкнутые лица людей, окружающих Пожарского, и опять одно из лиц — светлоглазое, широкое, смелое — показалось ему знакомым. Да, память не могла подвести: в Двинском устье вместе с толмачом он видел человека, что склонился теперь к уху большого ратного воеводы и о чём-то нашёптывал ему. Капитану стало до невыносимости тесно и душно в пропотевшем камзоле, томили голод и жажда. Шав облизал сухие губы.

— В обратный путь отправлю с тобою охраненье, — с одобрения всех начальных людей молвил Пожарский. — Добрых ратников приставлю, не дадут сбиться, до самого корабля прямиком доставят.

Начальные люди насмешливо взирали на Шава. Капитану даже нечего было гадать, кто из русских будет неотлучно следовать за ним, — своих провожатых он видел в окружении Пожарского.

— Мне нужен рескрипт от тебя, генерал, — зло произнёс иноземец.

— Жди тут, в Переславле. Грамоту пришлю с посыльным из Троицы, — не теряя приличества, ответил Пожарский и направился к двери. — Ночлег тебе готов.

Уже было сумеречно, солнце зашло, оставив багровую полоску над окоёмом. Ратные начальники без мешкоты подходили к своим коням, вскакивали в сёдла. На долгое расставание у Кузьмы с Афанасием не оставалось времени.

— Навязался немчин на шею, — подосадовал кормщик. — Никуда теперь от него. Сущая беда.

— Вольным воля, а наша воля — колотьба, — признался Минин. — Ну да роптать не будем.

Они помолчали, как бы продолжая разговор каждый про себя и вместе с тем понимая друг друга. В молчании может сказаться больше.

— Суждено ли ещё свидеться, Кузьма?

— В сечи не всем лечи, Афанасий. Бог милостив.

Они крепко обнялись.

4


Прибыв к Троице, ополчение встало меж монастырём и селом Клементьевой, через которое шла дорога на Москву. До Престольной уже было рукой подать.

Но Пожарский постановил не трогаться с места, пока не уговорится с подмосковными казаками о полном согласии. Быть особо сторожким вынуждало двоедушие Трубецкого, что паче всего радел о своём главенстве.

Пополудни, когда войско ещё располагалось и устраивалось станом, Иван Орютин с Якункой Ульяновым отправились на поиски своих посадских. Нижегородские стрельцы только что вновь примкнули к рати, прибыв из Суздаля, где служили под началом Романа Петровича Пожарского. Иван и Якунка стосковались по родным лицам, словно разлука длилась годы.

Стан кишел как муравейник. Повсюду разгружались повозки, ставились шатры, рассёдлывались кони. Густыми вереницами ратники поспешили к прудам, черпали воду котлами и вёдрами. Всяк был занят своим обиходом.

Однако стрельцы нашли посадских не в стане за хлопотными делами, с которыми они, верно, уже управились, а у монастырских стен. С любопытством осматривали их нижегородцы, дивясь, как Сергиева обитель могла выдержать долгую осаду. Возле нещадно иссечённой ядрами Пивной башни встретившиеся приятели присели на затравяневший склон вала.

— Клементьевски людишки бают, — повёл разговор об осаде Потеха Павлов, — что о ту пору изменный боярин Михайла Салтыков из Тушина сюды, под стены, приезжал, уговаривал монахов вору сдаться на милость, божился, де всё государство за вором, одна-де Троица в ослушании. Да кукиш Салтыкову со стен показали...

Орютин не слушал Потеху, размышлял о своём.

— Экось нагнано люду, — с великой озабоченностью, будто весь этот люд предстояло ему кормить, сказал он, вытирая шапкой потный лоб. — Гляжу, и казаков множество.

— Всякий народ есть, — ухмыльнувшись, отозвался ему Стёпка Водолеев. — Прибилися тута намедни вовсе убивцы, нипочём им кровя пущать. А с чего зачалось? Испоместили к ним в деревеньку служилого, он их то батогом, то кулаком смирению учить принялся. Не снесли — удавили, а сами — тягу. Ныне у казаков в чести.

— И вы таку погань терпите! — вытаращил глаза стрелецкий десятник, принимая Стёпкин подвох за чистую монету. — Немедля надоть воеводам довести!

— Беги доводи, — великодушно позволил Шамка. — Щи к пирогу, хлеб к молоку, баба к мужику, а стрельцы к тумаку.

— Забавы со мною учиняете! — осерчал Орютин. — Мы-то с Якункой к вам всею душой, а вы!..

— А что мы? — нарочито сдвинул брови Шамка. — На ходу едим, стоя высыпаемся.

— Ты, Иван, шибко уж мужик строгий, — попенял десятнику Потешка Павлов. — Чего разобиделся? Поласковей бы тебе быть.

— Чай, я не баба вам — ластиться. — Раздосадованный десятник встал, отвернулся от посадских: вечно они препираются с ним, сегодня бы хоть крови не портили.

— Сколь порухи учинено! — уводя разговор в сторону, молвил Якунка. — По дороге-то сюды сплошь горелая земля. Матери с чадами странничают... Нищая братия побирается... Калеки безногие пылищу глотают... Кончается Русь, нету на ей благодати.

— И кончилась бы уже, кабы мы на одних начальных надеялися, — кивнул в спину Орютина Водолеев. — Иван-то вон сердится, а сам нас к послушанию всё склонял: мы-де никто и ничто без бояр и воевод. Скоты-де подневольные. Аль запамятовал, Вань?

— Поряд в государстве должен быть, — буркнул десятник, снова поворачиваясь к посадским.

— А кто ж супротив его? Да коли б в рати не было нас, худородов, князя Пожарского родовитые давно б склевали да и. перегрызлись меж собою. Мы порядок держим, знай то, стрелецка печёнка. Найди-ка ты в стане боярина Морозова, окольничего Головина, чашника Бутурлина. Нетути их! И грозный Матвеюшка Плещеев куды-то сгинул! Своим обозом тащатся, наособь. Случай чего, ни вины на них, ни сраму. Нам — сеча, им — горевать неча.

— Одна в тебе крамола, Стёпка, — махнул рукой Орютин.

— Не, напраслину творишь. Во мне крамолы нет. Кака ж крамола, коли я на смерть иду — землю русскую выручать? Тады, почитай, все мы тута крамольники. Эдак-то заступников изменниками наречёшь. Тебе ль первому словеса наизнанку выворачивать?

— Бросьте, мужики, задориться, — сказал Павлов. — Небось не кулачный бой затеваете. Пора б уняться.

— Постыжает суд Божий суды человеческие, — внезапно раздался чей-то незнакомый голос, и все увидели на валу подошедшего близко иеромонаха, серые глаза которого лучились приязнью и лаской. Иеромонах был в зрелых годах, с прядями седины в русой бороде, однако статен и моложав. Чуялась в нём нескудеющая ровная сила познавшего духовный свет человека. Нижегородцы допрежь только слышали о троицком архимандрите и всё же не по чёрному клобуку, не по жезлу пастырскому, а чутьём угадали, что перед ними сам Дионисий.

Посадские повскакали с земли, схватились за шапки. Но Дионисий был так прост и благодушен с ними, что они быстро пришли в себя. Разговор завязался нетягостный, искренний.

Не таились нижегородцы перед Дионисием, ибо много были наслышаны о его благочестии.

Много души и сил отдал Дионисий раненым воинам, став два года назад троицким архимандритом. Из уст в уста передавалась благонравная речь Дионисия перед своей братией:

«Что есть у нас хлеба ржаного да пшеницы и квасов на погребе, всё нам держати для раненых людей, а мы упование возложим на Бога, станем ясти на трапезе хлеб овсяной, а квас нам не надобен — во имя Господне и с ключевой воды не умрём».

Мягок сердцем да твёрд духом был архимандрит. То высоко ставили в земском войске.

О разном толковал архимандрит с нижегородцами, но больше всего занимал его Минин — о нём допытывался. Посадские выкладывали всё без утайки. Да и таить-то было нечего, Минина они от себя не отделяли. По сердцу пришлись Дионисию прямые слова Стёпки Водолеева:

— Пожалели господа наши для Кузьмы чина, поостереглися, величают его, как и всякого из нас, человеком. Ин воевода в полках, ин голова, ин сотник, а Кузьма человек всея земли. Выходит, ближе его никого нам нету.

Кротко улыбнулся Дионисий, заулыбались посадские. Рады были единодушию.

— Искус бысть нам от Бога, — молвил на прощание архимандрит. — Да спасёмся благими поступками. Храни вас Господь!

Получив благословение Дионисия, счастливые нижегородцы поспешили в стан. Восторг переполнял их. Ещё бы, встреча и сокровенный разговор с троицким настоятелем стали для них такой удачей, какая редко выпадает в жизни и какую отрадою поминать в благодарственных молитвах, чтобы гордиться ею до последних дней. Свет в храмине от свечи, в душе от молитвы.


Вечерние сумерки окутали монастырь. Чётко обрисовались на гаснущем небе купола Троицкого и Успенского соборов, церкви Сошествия Святого Духа; на звоннице которой, что находилась в основании главы, молчал осадный колокол.

И словно бы излетая из самой тиши, а не из уст иноков, с душевной трепетностью зазвучала древняя стихира Сергию Радонежскому:


Преподобие отче Сергие,

ты врач душам и телом явися,

источая недужным исцеления струя,

даром же пророчествия украшен,

прорицати яко настоящая будущая,

молитвою князя вооружив,

варваров победити,

хвалящихся Отечество твоё разорити,

но сами богопораженною язвою

трупия их достойно падоша.


Как громадное паникадило, сиял звёздами небосвод.

Озаряли свечи в Троицком соборе единосущных и нераздельных рублёвских ангелов, бросали трепетные отблески направо, на увитую чеканной вязью серебряно-вызолоченную раку преподобного Сергия.

Мерцали свечи перед алтарями в других монастырских храмах.

Теплились они за окошками монашеских келий.

Возжигались и горели в руках всех молящихся за веру и отечество.

И словно свечи, поблескивали костры под стенами, нерушимой обители в стане.

Чисты были мысли о святом правом деле.

5


Весть потрясла, как оглушительный раскат грома, — Ходкевич на подходе к Москве. До сей поры донесения были успокоительные: польское-де войско ещё далеко, ещё не в сборе, ещё медлит да корма запасает.

Оказалось же, верные слухи переплелись с неверными, и всё открылось только теперь.

Приведя войско к Троице, Пожарский замышлял поначалу стоять тут не двигаясь с места, покуда накрепко не утвердится договором с подмосковными казаками о мире и согласии. Грозная весть нарушила планы. Сразу же был поднят полк молодого Василия Туренина и послан к Москве с наказом укрепляться у Чертольских ворот, обочь полка Лопаты. Остальное войско выступало следом.

Погода выдалась дурная, ветреная, не погода — непогодь. И крестный ход, что, упреждая войско, направился из монастыря по Московской дороге, был едва не остановлен встречным вихрем и плотными тучами пыли.

Скручивало и рвало над головами монахов священные хоругви, осыпало серым земляным прахом иконы Живоначальной Троицы, чудотворцев и основателей монастыря Сергия и Никона.

Не к добру случилось такое ненастье, и, если бы не опасное продвижение Ходкевича и не страшная угроза от него Москве, верно, задержался бы выход рати и крестное шествие было бы отложено. У многих захолодела душа от зловещего дурного знака, многих охватила суеверная тревога. Но никто не стал поднимать сполоха, лишь построжали и посуровели лица у монахов и ратников. С честным крестом в руке, сбиваемый ветром с ног, упорно шёл в голове хода архимандрит Дионисий.

Миновав пруды и поднявшись на холм, что прозывался горой Волкушей, освящённый собор остановился, чтобы пропустить мимо себя тронувшееся войско. В раздуваемых колоколами ризах, с взлохмаченными бородами наваливались тщедушными телами на посохи старцы, глубже надвигали на глаза чёрные клобуки. Пытались прикрыться от бешеного ветра ладонями юные иноки. Словно крылья рвались с огорлий и трепетали в воздухе церковные хоругви. В пыльном смерче металась сорванная с чьей-то головы камилавка. Приходилось тесно грудиться на склоне с подветренной стороны.

Войско медленно и словно бы нерешительно двигалось по дороге, обтекая холм. Шапки и шлемы были надвинуты на глаза. Но всё же, ряд за рядом оказываясь напротив архимандрита и священников, ратники обнажали головы, чтобы принять благословение. И не уставал повторять Дионисий всякому, кому протягивал серебряное распятие и кого направо и налево кропил святою водой:

— С тобою Бог и великий чудотворец Сергий на помощь, не посрами веру православную, не посрами светлую землю русскую!

Тянулась и тянулась людская вереница, не кончаясь. Пропадала в пыльной мути. Чтобы преодолеть напор ветра, люди пригибали головы, поворачивались боком. Испуганно ржали кони, упрямились, норовили остановиться или прянуть в сторону.

Пожарский с Мининым подъехали к архимандриту последними. Тот благословил их и хотел было сказать ещё несколько утешных слов, но, донельзя истомлённый и усталый, еле удерживая в руке ставший неимоверно тяжёлым крест, он только прошептал:

— Крепитеся. Вам возмочь и другим такожде.

В последний раз осенил крестом Дионисий двух верных сподвижников, всем сердцем болезнуя о них, когда они уже миновали его. И тут случилось чудо — ветер внезапно сник и переменился.

Теперь подул он в спину с такой ярой силой, что ратные начальники едва удержались в сёдлах. Пушечным залпом хлопнули вскинувшиеся над полками стяги.

— Господь явил свою милость! — возгласил вдогонку Пожарскому с Мининым одушевившийся архимандрит. — Ступайте без смятения!

В глазах Дионисия стояли слёзы.

Войско враз приободрилось, подтянулось, из конца в конец разносились весёлые задорные голоса:

— Уф, от сердца отлегло!

— Слава Богу, отпустило! А не то бы упилися бедами да опохмелилися слезьми.

— Кто беды не бедовал!

— Оно так. Да реву-то впереди б токо не было.

— Чего Лазаря петь?

— А, право, не столь смертей, сколь скорбей!

— Ишь ветер-то теперя пуще воеводы гонит-погоняет!

— Лети лётом, ребята! — во весь голос советовал Шамка.

Ноги сами несли к Москве. До неё оставалось менее шестнадцати вёрст.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1


Стоя посреди разорённой деревянной церквушки, Ходкевич поджидал панов полковников, позванных на совет.

В свободном проёме входа с повисшей на петле взломанной дверью гетманскому взору открывалась чистая слепящая синева небес и в окружении старых кряжистых дубов сельская площадь, сплошь запруженная драгунами его собственного регимента. Сидящие в сёдлах и спешенные драгуны передвигались, сбивались кучками, гомонили, разражались смехом. Среди их коловращения вверх и вниз ходила жердина колодезного журавля — жаждущим не было конца. Гетман невольно облизнул спёкшиеся губы, но отогнал от себя мысль послать слугу к колодцу: он привык не потакать своим слабостям.

Всему войску была дана краткая передышка на подходе к Вязёмам, былой годуновской усадьбе, откуда до Москвы оставался уже только один переход. Ходкевичу понадобилось созвать военачальников, чтобы напоследок увериться в их готовности к совместным действиям.

Даже малая задержка панов вызывала в гетмане досаду. У него страдальчески надламывались брови, когда он начинал сердиться и закипать гневом. Но на сей раз метать громы и молнии не пришлось — полковники явились разом. Неулыбчивым, цепким взглядом круглых тёмных глаз Ходкевич встречал каждого, кто поочерёдно возникал в проёме: Невяровского, Граевского, Млоцкого, Корецкого, Величинского, казацкого вожака Зборовского. Обступали паны военачальники гетмана бесцеремонным, сплотившимся не в одних сечах, а и в шумных застольях скопом, не блюли никакой чинности.

Не прерывая начатую по пути к гетману размову, они всласть перемывали косточки ротмистру Павлу Хмелевскому, который, по их сведениям, перебежал к московитам из-за того, что не захотел примириться с оскорбившим его Руцким. Оба — и Хмелевский и Руцкий — были мужьями донельзя строптивыми, впадали в горячку и, затеяв вражду, уёма не ведали. Панство сожалело, что с Хмелевским, попадись он в руки, придётся поступить как с изменником: сбежавшему ротмистру нельзя было отказать в храбрости и умении вести бой. Хохотнув, язвительный Млоцкий, которого не раз поколачивали русские в схватках, когда он служил тушинскому царику, вдруг поведал, что Хмелевский сделался перемётчиком вовсе не из-за стычки с Руцким, а из-за обещанной ему Пожарским щедрой платы.

— Вилка коес пяни, Панове[88], — кисло усмехнулся гетман, тем самым давая знак, что пора кончать досужий разговор. Ходкевичу только не хватало, чтобы начальственное рыцарство не ко времени завело речь о своём жалованье.

Принасупившись, паны полковники стали внимать гетману. Он напомнил им, что гарнизон в Москве теряет последнее терпение, но помощь впрямь ему окажется впрок, ежели удастся добить под стенами оставшиеся после ухода Заруцкого казацкие станицы и рассеять сбродную рать Пожарского, который назначает воеводами торговцев. Ходкевичу не хотелось распространяться о своём сговоре с Заруцким, но его ничто не удерживало довести до панов полковников, что самая большая опасность, какой могли бы стать соединённые казацкие силы, отведена. Теперь он был уверен в успехе, всё же заметив панам, что во всех просчётах, случившихся в зимнюю и весеннюю пору, виновато само рыцарство со своими петициями королю и конфедерациями.

В тесноте храмины гетманский голос лишился повелительности, звучал приглушённо и мерно, будто Ходкевич ворожил. Пахло нагретым старым деревом, пылью и голубиным помётом. Смех и крепкая ругань доносились с площади. То накатывало, то относило ветром шум листвы. Метнулась от ободранного иконостаса в угол суматошная мышь. Из-под гетманского сапога, попиравшего расколотую иконную доску, таращилось рисованное неистовое око.

Паны полковники не прерывали внушительно осанистого Ходкевича, у которого что ни слово — то важна справа. Да и отчего бы им перечить ему, коли среди них как раз не было ни единого, кто бы вызвался в поход, мысля об ослушании? Гетману повезло с полковниками. Хоть и вели себя, как вся шляхта, вольно, но были покладисты. С их помощью можно держать войско в руках.

А оно было не велико, но и не мало. С прибывшим из Литвы пополнением насчитывалось в нём двенадцать тысяч человек. Тут были опытные воины. Только в шляхетских хоругвях вместе с наёмниками их число превышало четыре тысячи. Гетмана во множестве подкрепляли удалые стойкие черкасы. К нему должны были примкнуть и те три тысячи поляков и литовцев, что под началом Миколая Струся и сапежинского полковника Будилы держали осаду в Московском кремле.

Всего набиралось пятнадцать тысяч.

В большей своей части войско состояло из подвижных конных рот, что и ценно при нападении. Пехоты было в меру — полторы тысячи: восемьсот польских и литовских копейщиков у Невяровского, четыреста венгров у Граевского, сотни ливонских немцев у самого гетмана и несколько десятков ландскнехтов у князя Корецкого. По словам последнего, любой его жолнер стоил полусотни русских стрельцов, не знавших немецкого строя и не владевших длинным копьём.

Впрочем, все паны полковники невысоко ценили воинские достоинства московитов. Разгоняя ватаги шишей, схватываясь со служилым и посадским людом при захвате малых городов, занимая пустующие крепости, они познали лёгкий успех. Ещё не стёрлось из памяти, как славно было гонять по дорогам обездоленных безоружных мужиков и запуганных баб. Московитов всегда было больше, и они всегда оказывались слабее. Панство затвердило прочно: русское войско вконец изничтожено под Клушином, самый крепкий щит московитов — Смоленск безвозвратно взят, Москва сломлена. Оставалось только подмести да подчистить.

Сам невысоко ставя русскую силу, Ходкевич всё же предостерёг полковников от самонадеянности. Ему-то уже довелось прошлой осенью, несолоно хлебавши, отступить от московских стен, а зимою изрядно поглотать угарного дыма на постое в крестьянских халупах.

Сообщая о порядке передвижения полков при подходе к Москве, гетман пристально взглядывал то на одного, то на другого военачальника. Словно уверялся в надёжности.

С невозмутимостью всё познавшего вояки разглаживал пышные усы надменный Корецкий.

Внимательно слушая, склонил крупную бритую голову с заправленным за ухо длинным оселедцем Зборовский. Тот всегда сам себе на уме, не допустит, чтоб его черкасы были в чём-то ущемлены.

В задумчивости постукивал пальцами по рукояти сабли молодцеватый Граевский. Он любит быть впереди.

Как беззаботный гуляка, рассеянно оглядывал голые стены Млоцкий. Анджею скучны разговоры.

Готовность была в преданных глазах Величинского.

Словно вкопанный стоял крепкий и надёжный Невяровский, который никогда не терял присутствия духа. Он сражался под рукою Ходкевича ещё при Кирхгольме, семь лет назад. Вволю они тогда намяли бока королю Карлу, что пытался досадить их Зигмунду, ставшему из протестанта католиком. Всего с четырьмя тысячами удальцов Ходкевич в пух и прах разгромил одиннадцатитысячную армию противника, потому и заслужил по праву булаву гетмана великого княжества Литовского. Усладно было вспоминать громкий успех, и близость старого боевого товарища радовала Ходкевича — на Невяровского можно было положиться, как на самого себя.

Крепко надеялся гетман и на неустанного в походе и бою Зборовского. Прочих он особо не выделял, считая ниже всех Корецкого, который не отличался ни твёрдостью, ни отвагой. И всё же Ходкевичу нечего было обижаться на фортуну: рядом с ним был цвет рыцарства Речи Посполитой.

Молчание панов полковников, ни в чём не возразивших гетману, пришлось ему по нраву. Панство признало полную его власть и право поступать, как он пожелает. Ни в чём ином опытный Ходкевич не нуждался. Всё теперь должно было складываться удачно.

Гетман вытащил из-за кушака булаву, протянул перед собой. Полковники клятвенно скрестили на ней свои буздыганы.

— Аудацес фортуна юват[89], — исторгли пересохшие уста Ходкевича. Теперь гетман был не прочь хлебнуть студёной водицы и послал за ней гайдука, что стоял на страже у входа.

Презрев церемонность, после гетмана пили из ковша по кругу все полковники. Вода казалась необыкновенно вкусной.

Вскоре панцирные, гусарские и драгунские хоругви, казаки, пехота, покачивая над головами целой чащобой копий, алебард, бунчуков, прапорцев, мушкетных стволов, двигались через Вязёмы.

Главные силы не сворачивали с большой дороги, малые же отряды обтекали всё селение, сшибая с веток яблоки в обширном саду и настороженно осматривали возведённые по указу Годунова белокаменный Троицкий храм и двухъярусную о шести пролётах чудную звонницу.

Вязёмы были пусты. В мрачном безмолвии раздавались беспрерывная тяжёлая дробь копыт и резкие голоса. Чётко отражалось на зеркальной глади подпёртого плотиной пруда проезжающее по берегам воинство: всадники в ребристых шлемах с перьями, в чешуйчатых доспехах и гладких латах, вооружённые копьями и тяжёлыми кончарами; кнехты-мушкетёры в бурых колетах и шляпах; верховые и пешие казаки в бараньих шапках и пёстрых, вразнобой, одеяниях; обозные хлопы в длинных свитках, сидящие на возах и подстёгивающие кнутами лошадей. Обоз был превеликий, сотни телег скрипели и потрескивали на ухабах, груженные житом, окорочками, рыбой, медами, вином да прочей снедью, что собиралась по воле гетмана с уже обчищаемых догола русских городов и весей для осаждённого в Москве гарнизона.

Мимо пруда проехал и гетман в добром на редкость расположении духа. За ним следовала свита ярко и цветасто разодетой шляхты. Обочь Ходкевича подгарцовывал на пегом скакуне прибывший от московских бояр дворянин Григорий Орлов. Гетману сразу донесли, что по челобитью на имя Сигизмунда Орлову было пожаловано поместье Пожарского, и Григорий чаял после гетманской победы вступить во владение им.

Никто так сильно не желал гибели главного воеводы земского ополчения, как этот ухапец.

На крупном грубом лице Орлова горели негасимым алчным огнём глубоко посаженные бегающие глазки. Жёсткая куцая бородка выпирала торчком, обнажая большой, как зрелая луковица, кадык. Вздёрнутый нос беспрестанно морщился и похлюпывал.

— Неча и тревожиться, — уверял московский дворянин гетмана, — как присягнула Москва Владиславу, так на том и стоит. Бояре рады приходу твоей милости.

2


Кто-то занудливо играл на рожке.

Протяжные переливчатые звуки долетали из сумерек под каменные стены Белого города, где, окопавшись рвами, разместились с прочими ратниками нижегородцы. Хватали те звуки за сердце, томили невтерпёж. Водолеев не снёс — подхватился да и попёр через вал и ров к Арбатским воротам, откуда неслось играние. Очень желал Стёпка отодрать за уши сдуревшего рожечника, устыдить его, дабы не терзал народ перед кровавой сечей заупокойной своей игрою.

Водолеев перебирался от костра к костру, мимо сбившихся плотными кучками ратников, черпающих из больших семейных мис наваристую похлёбку. Вместе с ратными снедали московские всякие люди, что обжились на старом пепелище в землянках и клетях и ныне в охотку весь день пособляли войску копать рвы, возводить заграды, поднимать насыпи, расставлять по ним пушки. Расторопные жёнки подливали в мисы едово, подкладывали хлеб. Было во всём том сходство с мирными семейными вечерами на покосе или жатве. Оттого ещё досаднее становилось слушать Стёпке надрывную песнь рожка.

Вот уж не думал не гадал Водолеев, что, за всё лето не заскучав по дому, вдруг вспомнит о своей Офросинье и пожалеет её за нескладное житьё с ним. Не к добру такое деялось с крепким посадским мужиком.

— Куды, скаженный? — кричали Стёпке от костров.

— Батыр Стёпка, айда ашать! — в улыбке показывая все зубы, приглашал знакомый татарин Муса.

Водолеев только отмахивался.

Рожечником оказался конопатый вятский детина. Стёпка вырвал дуду у него из рук:

— Чо нюни развесил?

Детина сперва в недоумении захлопал глазами, но, придя в себя, прямодушно признался:

— Не шибко ражо-то.

— А что не ражо?

— Цёрно в нутре-то.

Водолеев долго смотрел в его круглое простецкое лицо, по которому метались отблески костра.

— В мыльню ступай — отпаришь, — наконец промолвил он.

Сидевшие рядом смурные ратники в тегиляях подняли головы, оживились, захохотали.

— А ну тя! — осерчал на Стёпкину издёвку вятский детина. — Цивера б те села на езык-то. — И внезапно тоже засмеялся. — Ну тя!

Вдоль спешно возведённых укреплений от Чертольских ворот, что примыкали к самой Москве-реке, до Арбатских и далее — к Никитским, Тверским и Петровским, где несколько на отшибе располагались полки Лопаты, Пожарского и старого Дмитриева, ездили верховые дозорщики, повещали:

— Гли, ребята, зорче. Ляхи у нас и с переду, и с тылу.

Да, так оно и было. Впереди на Поклонной горе уже мерцали костры подошедшего гетманского войска. Сзади с кремлёвских стен угрожали ополченцам пушки осаждённых врагов. Опасное расположение дорого могло обойтись Пожарскому. Похоже, лучше капкана не выдумать. Если Ходкевичу удастся смять ополченские полки, то он затем расшибёт их в лепёшку о стены Белого города, поскольку путей отступления у русской рати нет. При неудаче Пожарскому доведётся платить головой. Иного исхода ему нет.

Ещё за десяток вёрст от Москвы ополчение было встречено людьми Трубецкого. Боярин и воевода Дмитрий Тимофеевич Трубецкой настоятельно звал Пожарского в свой обжитый стан за Яузой. Там был крепкий острог и высокие валы. Но Пожарский пришёл не прятаться. Отступив в Заяузье, что лежало далеко в стороне от большой Смоленской дороги и примыкало к Москве с юга, он бы оставил свободным проход гетманскому войску к воротам Кремля. Паче того, ему наверняка пришлось бы довольствоваться правами второго подначального воеводы, а стало быть, отдать ополчение во власть негожего стратига, который ничем не проявил себя ни с Ляпуновым, ни с Заруцким и мог загубить дело.

Сколь ни посылал гонцов к Пожарскому Трубецкой, все они возвращались ни с чем. Тогда Дмитрий Тимофеевич пожелал явиться сам к несговорчивому стольнику. Напустив на себя гораздую важность, он выехал навстречу Пожарскому, когда ополчение уже приблизилось к московским окраинам.

Воеводы съехались на городских выпасах, откуда были ясно видны развалины погорелой столицы и за ними золотой верх свечи Ивана Великого. По всем дорогам и тропам через широкий дол двигалось к Москве войско. Ратники снимали шапки, крестились:

— Здравство во веки тебе, Москва православна!

В горлатной шапке трубой, в пластинчатом доспехе поверх дорогих одежд Трубецкой не смотрел на войско, будто его и не было. А ратники, кто проходил рядом, с любопытством взглядывали на него. Но в нём не было никакой привлекательности. Лицо у боярина скулое, носатое, рачьи глаза широко расставлены, брови над ними тонкие, словно щипаны.

Возле Пожарского был только Минин. Высокородный Дмитрий Тимофеевич покривился, глянув на него: келарь Палицын, побывав в Ярославле, живо расписал Трубецкому, каков сей мужик глумец и невежа. Боярина теперь с души воротило. Выпученные глаза были холодны, губы над стриженой бородой презрительно оттопыривались, притом нижняя выдавалась больше верхней. Ни ума, ни воли не обнаруживалось в боярине, только спесь.

Во всё время переговоров ни один из воевод не покинул седла.

Пожарский в присутствии своего верного сподручника ставил на своём крепко — ярославскую рать с подмосковной не смешивать, держаться отдельными станами, а биться вместе по согласию.

— Полюбовно, видать, не столкуемся, князюшко, — начальственно усмехаясь, молвил Трубецкой. — Даве и людишек моих ты неласково принял. Не поминаю уж стары к тебе увещаньица. Однако браниться мне с тобою — много чести. Что хошь — вороти, словечка поперёк не будет. Токмо, милушко, пеняй на себя.

— Сраму за собой не ведаю, — заиграл желваками Пожарский, немало уязвлённый напускной елейностью в голосе боярина. У князя не было времени пререкаться с Трубецким: требовалось размещать войско.

А Трубецкой не думал кончать разговора. Ему было в утеху, что досаждает князю. И хотелось блеснуть перед ним, показать своё явное превосходство. Однако поневоле приходилось осаживать себя: две с половиной тысячи худо снаряженных казаков и служилых дворян под его началом ни в какое сравнение не шли с крепкой ратью Пожарского, и, стало быть, нечего впустую домогаться верховенства и тем травить душу. Бессловесно пошлёпав губами, как будто проговорив что-то про себя, Трубецкой вдруг повёл речь о противнике:

— Отколь тебе знать, князюшко, куда нацелился гетман? А ну как он минует твоих ратничков, обогнёт твои полчишки да выйдет сбоку на Замоскворечье. И мигом — через реку к Фроловским воротам.

— Не с руки ему. Сам угодит в осаду.

— Пустое! — презрел довод Пожарского боярин. — Уж я ляха нутром чую. И встану в Замоскворечье у Крымского двора. — И Трубецкой кручинно понурился. — Да с народишком у меня, сам ведаешь, хлипковато, чтоб устоять. И раз у нас не выходит согласия по твоей же прихоти, не пришлёшь ли ты мне тысчонку людишек своих в подмогу?

Подивился Пожарский: ну и хват же Дмитрий Тимофеевич! А, поди, нельзя отказать ему в просьбе, ибо попомнится отказ потом, от укоров не отобьёшься: мол, ни во что поставил стольник боярское слово, отмахнулся, будто выше боярства себя возомнил.

— Тыщу? — растерянно взглянул Пожарский на Минина. — Можно ли?

— Накладно выйдет, — отрезал Кузьма. Суровая складка не сходила с его чела.

— Уже мужик нашу честь хочет взять на себя! — донельзя возмутился Трубецкой. — Слушай, слушай его, князюшко, он те напоёт. Станется, что наши служба и радение ни во что будут! Андроновым да Мининым ныне потачка!

В гневе он резко крутнул коня, бросил на прощание Пожарскому:

— Любо тебе, что тобой мужик помыкает?! — И пустил коня вскачь.

За ним устремилась вся его молчаливая и мрачная свита.

Пожарский в задумчивости молвил с растяжкою:

— Тыщу не тыщу, а полтыщи надобно дать. Инако худа не избежать. Не стал бы вредить боярин...

— Поступай по-своему, Дмитрий Михайлович, — глядел в сторону Кузьма. — Но я бы ни единого человека не отсылал. Себя обессилишь, а Трубецкого не укрепишь. Затеи его бесовские.

Остаток дня Кузьма провёл в стане, дозирая за окапыванием, распределяя подводы, заботясь о безопасном расположении обоза. Ему было отрадно, что в сожжённых и разорённых московских посадах сыскалось немало доброго люда, который не дал обратить столицу в мёртвый город. Кое-где рядом с землянками и шалашами уже поднимались новые срубы, дымились кузни, толклись среди народа квасники да лотошники. Москва бережно лелеяла свежие живые ростки, вопреки всякому злу возрождаясь из пепла. И её бодрые упорные насельники с охотою помогали ополченской посохе. За день было сделано так много, на что в другую пору понадобилась бы седмица. Однако управились.

Посадский люд окружил Минина, завёл разговоры. Ни с кем из ратных начальников поговорить по душам бедующие москвичи не насмелились, в Кузьме сразу увидели своего, одолели расспросами.

Да и сам Минин всякого спрашивал, отчего чёрный люд селится на пепелище под пушками, не безумство ли то? Москвичи отвечали:

— А мила нам та сторона, где пупок резан…

И ещё:

— Любит и нищий своё хламовище.

Один из них, в рваном колпаке и запачканной глиною сермяге растолковал так:

— Пущай ляхи видят: мы крепь, а не те стены каменные, за коими они сидят.

Едва не допоздна проговорил с мужиками Кузьма, покуда не вызволил Подеев, уведя к обозникам ужинать.

Мало кто мог заснуть в ополченском лагере в ночь перед битвой. Не спал и Фотин, которого по обходе стана застал Минин у костра за кропотным занятием: племянник бруском точил чью-то саблю — ещё полдюжины их лежало на дерюжке возле.

— До утра осилишь ли? — улыбнулся ему Кузьма.

— Дак и вздремнуть ещё смогу, — поднял голову Фотин. В глазах его вовсе не было тревоги. — Нет, не засну, чай. Ещё будет Настёна сниться. Плачуща.

— Повестили тебя, что с тылу в заграде будем?

— Сказывали, — кивнул племянник. Волосы упали ему на лицо, он рукою откинул их назад.

— Насмерть стоять доведётся, чуешь? — предупредил его Кузьма. Горюч камень тяжелил душу Минина.

— Не сробеем, чай, — подивился Фотин дяде, почуяв в нём смятение. — Чего загодя страху нагонять?

В нежелании племянника думать о предстоящем бое был прок. Минин устыдился: и впрямь незачем будоражить своими страхами молодца.

Невдалеке, на свежей насыпи при свете факелов ратники поднимали на станок пушку и выгружали с телеги коробы с обмотанными льняной куделью ядрами и железным дробом. Работали без криков и брани, не досаждали спящим. Кузьма пригляделся, как идёт дело, встрепенулся.

Всюду, куда ни кидал он взор, горели костры и в их трепетном багровом свете двигались люди. От огня к огню ходили священники, благословляя воинство. Из рук в руки переходил чудодейственный Иринархов крест. Минин знал, что многие ратники не единожды постились, чтобы обрести несокрушимую силу духа. Рать готовилась к сражению, как делу освящённому свыше.

Минин пошёл к шатру сменить пропотевшую рубаху на чистую.

3


В ту бессонную тягостную ночь не могло быть спокойствия и в Кремле. Здесь тоже пылали костры, разъезжали конные дозоры, наготове стояли под сёдлами гусарские и казацкие скакуны.

Миколай Струсь вместе с полковниками Осипом Будилой и Эразмом Стравинским обошёл пушкарей на стенах и, сойдя вниз, направился к Ивановской колокольне, возле которой гуртовалось возбуждённое рыцарство. Возглавляющая роты и хоругви шляхта ждала повелений.

Неровный, пляшущий свет факелов дрожал на лицах, выхватывая из темноты горячечные глаза и незакрывающиеся рты. Ротмистры с поручиками и есаулами говорили без умолку.

Спор шёл о том, будет ли наутро вылазка. Некоторые полагали, что Струсь может оставить Ходкевича один на один с Пожарским, удерживая гарнизон в осаждённых стенах. Не только великий гонор Хмельницкого старосты причина тому. Иное важнее. Скудные припасы продовольствия были уже на исходе. Люди слабели от нехватки доброй еды день ото дня. Воевать на голодное брюхо многим не хотелось. В гарнизоне всё заметнее открывался разлад. И хоть ещё не начались распри, однако часть гарнизона явно тяготела к норовистому Струсю, а другая — к Будиле со Стравинским, готовым беспрекословно выполнять не только волю короля, но и его гетмана. В начале ночи из гетманского стана воротился прошмыгнувший туда накануне казак Щербина и передал Струсю наказ Ходкевича предпринять вылазку в один час с наступлением войска. Струсь ещё не объявил о том рыцарству. Сопровождающие его полковники опасались, что он может пренебречь гетманским наказом. Тогда им придётся воспротивиться коменданту в открытую.

Когда Струсь с полковниками подошёл к шляхте, панство враз закрыло рты. Наступила полная тишина. Пытливо уставясь на Струся, паны с достоинством покручивали усы. Воинственный вид шляхты означал то, что должен был означать.

— Естем бардзо чекава, а цо ютро бендзе мы робич?[90] — напрямик осведомился у Струся подбоченившийся поручик Будилы Тржасковский.

В осанке и словах поручика был явный вызов. И рыцарство поддержало своего товарища согласным гулом голосов.

— Цо ютро? — кинул на Будилу Струсь неприязненный взгляд, ибо дерзкий поручик считался любимчиком Будилы, и выдавил сквозь зубы: — Натарче[91].

Шляхта зашумела с одобрением. Как ни хотел Струсь поступить по-своему, противясь наказу Ходкевича, но расположение рыцарства ему сейчас было важнее. Подавленность сразу отступила.

— Натарче, — повторил он уже спокойнее, как будто только и помышлял о вылазке спервоначалу.

Рыцарство воодушевилось. Чтобы ещё больше расшевелить его, Струсь, похохатывая, со смаком стал рассказывать свою неизменную притчу о ксёндзе и прихожанине.

От шляхты внезапно отделился невозмутимый ротмистр Калиновский и зашагал прочь. Его тут же окликнули.

— Иджче спач, Панове, — махнул он рукой, полуобернувшись. — Добраноц!

Ротмистр всегда сохранял присутствие духа. Он всему внял, что ему было нужно, и теперь со спокойной совестью отправился отдохнуть — времени на сон оставалось с воробьиный скок. Похвалив благоразумие ротмистра, прочие гомонящей гурьбой последовали за ним.

Но сон придёт не ко всем. Не будет его и у Струся. Он про то заведомо знал. И в сопровождении охраны двинулся в свои покои на годуновском дворе вовсе не почивать, а выпить для бодрости чарку крепкой водки. Насупленные тоскливые лица встречавшихся жолнеров и казаков выводили его из себя. Он не любил уныния, а жалоб и нытья не выносил. Достойно настоящего мужа сносить страдания про себя и выглядеть всегда в духе.

— Хлеба! — истошно выкрикнули ему от костров.

Он лишь передёрнул плечами, словно освобождаясь от ненужной обузы. Злость закипала в нём.

В том, что гарнизону угрожал голод, он винил только Ходкевича. Гетман мог быть намного расторопнее и подойти к Москве раньше, чем Пожарский. В таком случае гарнизон бы не знал нужды. Теперь же от него нельзя требовать большего, чем он в состоянии свершить. А схватка будет лютая. Уже известили дозоры, что несколько сотен стрельцов скапливаются у Алексеевской башни и возле Чертольских ворот. Явная заграда. И об неё вполне можно расшибиться.

У самого крыльца Струсю кто-то преградил путь. Он вскинул голову и узнал киевского торговца Божка Балыку. Торговец угодливо осклабился, спросил с поклоном:

— Що з ранку будемо робити, пане комендант?

Струсь с усилием сдержал себя от брани. Ссориться с Балыкой было никак нельзя, торговец подкармливал пана из своих надёжно припрятанных запасов. Молча обходя Балыку, Струсь приятельски потрепал его по плечу. Ответом же не удостоил: всяк, мол, знай свою меру.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1


Наступил августа 22-й день. Была суббота. Едва развиднелось, как Пожарский поднялся на стену Белого города. И в самую пору. За белёсой мутью утреннего туманца он разглядел, как напротив Новодевичьего монастыря неспешно переправлялось через реку неприятельское войско. Уже скакали оттуда во всю прыть ополченские дозоры.

Теперь можно было не сомневаться, что поляки ударят напрямую по Арбатским воротам, а не по неведомым шанцам Трубецкого, который, держась вблизи своих укреплённых таборов, встал далеко ошуюю от Пожарского, за рекой у Крымского двора. Если бы гетман замыслил достичь Кремля через Замоскворечье, второпях занятое Трубецким, ему пришлось бы поперёк пересечь всё Девичье поле и ещё раз держать переправу через Москву-реку, ибо она делала большую петлю и вновь оказывалась на пути. Ходкевич отнюдь не слыл таким беспечным удальцом, чтобы искушать судьбу и подставлять бок Пожарскому. Зря опасался Трубецкой, ему ничего не грозило. А может, то не опасение, а прямая измена?..

Дмитрий Михайлович зело подосадовал, что накануне поддался на уговоры лукавого боярина и ныне, в предрассветную рань, послал ему в подкрепление пять отборных дворянских сотен. Но что жалеть о том, чего не воротишь? «Коли совести не лишён боярин, не оставит, чай, без подмоги, сам сулил», — постарался утешить себя князь и тут же велел сигнальщикам поднимать войско.

Оглушающим громом ударил воеводский набат. Дробно и трескуче отозвались полковые. И сразу же позади со стен осаждённого Кремля грянули пушки, через головы ополченцев давая знак Ходкевичу о боевой готовности гарнизона.

Брызнувшие золотой россыпью первые солнечные лучи увязли в тяжёлом пороховом дыму, но всё же пробились сквозь него, сначала осветив напряжённые лица ополченских ратников, вставших напротив Кремля, а затем вмиг растекаясь по спинам пушкарей и затинщиков, что суетились на внешнем валу, чтобы приготовиться к отпору Ходкевича. Ярко засияло солнце на качнувшихся копьях и секирах, устремляясь туда, на обширное Девичье поле, где уже рассеивался клочьями серый морок над травой и где всё шире и шире вытягивалась грозная стена ровного польского строя.

Смятенно переминаясь с ноги на ногу, долговязый нескладный увалень из даточных вглядывался с вала вдаль, откуда из-за пепелищ и пустырей сожжённого деревянного города, из-за обрушенного тына былого острога должен явиться ворог. Но ничего пока не обнаруживало близкой опасности. Только торчащие вкривь и вкось головешки, помятая крапива да огорбки разворошённой глины открывались взору.

Рядом с незадачливым наблюдателем хмурые ратники втаскивали на вал пушку. Тащили её на верёвках волоком, оставляя глубокие следы на свежей, ещё неутоптанной земле. Остановившись, один из ратников, немолодой смуглый мужик в тегиляе, смахнул корявыми пальцами пот со лба и укорил безделю:

— Чего ты тута крутишься, Первушка, ако телок у кола? Стыд поимей — отлыняешь. Али от страху в порты наклал? Где твой дрюк-то?

— Вона, — со смущением указал детина на воткнутое неподалёку копьё.

— Во-о-она! — передразнил мужик. — Ртище-то не разевай. Сотник узрит, задаст тебе порку.

— Пра, с такими дурнями токо и воевать, — посетовал другой мужик, плюнув в сторону Первушки.

— Ещё поглядим, кто дурней, — не стерпел обиды детина.

— Потолкуй у меня! — погрозил обидчик и немедля велел: — А ну впрягайсь с нами!..

Слева и справа через вал и по тесовым настилам через ров густо повалила дворянская конница. Вперемешку с ней, но приотставая, двинулись пешцы.

По всей длине ополченских укреплений и впереди их заколыхались стяги: в самой серёдке на выносе — малиновое с густым золотым шитьём княжеское знамя, за ним — пестрота самых разных полковых, отрядных и станичных прапоров. У засмотревшихся даточных ратников разбегались глаза. Вышитые золотом и серебром, цветными шелками, украшенные узорочьем и рисунками, кистями и бахромой, знамёна не могли не привлекать взора.

— Эх любота, таку бы красу не во зло, а на радость! — пожалел немолодой ратник, содвинув тяжёлую шапку с вшитыми в неё железными пластинами на затылок.

Были среди знамён тафтяное лазоревое с алой опушкой, зелёное с жёлтыми краями, пёстрое с белыми, лазоревыми, чёрными, жёлтыми да багряными клинцами, жёлтое со сказочным зверем грифом, чёрное с вышитым золотом орлом, чёрное же с крестом и херувимами, синее с серебряным месяцем и звёздами. Но преобладали цвета червлёные, чермные, огнеподобные.

— Гли-ко, Пожарский верно! — воскликнул Первушка, показывая рукой на подбористого сурового всадника в посеребрённом шлеме с опущенной стрелкой-наносником. Светло-гнедой породный конь плясал под князем, наблюдавшим сбоку за передвижением ратников.

— Чего таращиться? — отозвался Первушке его обидчик. — Сам Бог велел князю в сече быть. Да и нам тож.

Мужики сняли шапки, стали креститься за одоление над ворогом. Им, оторванным от монастырской пашни и приставленным в подмогу к пушкарям, предстояло биться впервые, и они немало страшились.

Отъехавшие далеко вперёд от защитного вала дворяне увидели перед собою войско противника чётко и ясно. Оно было гораздо наряднее и пестрее ополченской земской рати. Словно цветы на роскошном лугу, горели на солнце одежды и блескучие доспехи польского и литовского рыцарства. Кованые шлемы были украшены гребнями-чупринами, пучками перьев, узорными козырьками и наушами, прапорцами. На копьях, перевитых цветной тесьмою, подрагивали узкие флажки. Развевалось на ветру, полыхая над долгим конным строем шляхты, большое алое полотнище с белым, осенённым короной орлом посередине.

Из рядов ополченцев стали выезжать ретивые забияки, напоказ гарцуя и задоря неприятеля. Но войско Ходкевича стояло как вкопанное. Старые проделки не уязвляли его. Время тратилось попусту.

Пожарский подал знак рукой к наступлению. Тут же взревели сурны. Конные ряды дрогнули и устремились вперёд, ускоряя бег. Застонала земля от частых ударов тысяч копыт. Словно стараясь заполнить собой всё поле, конница развёртывалась вроссыпь.

Дико завопили татары из полка сибирского царевича Араслана Алеевича, которых поддержали их романовские единокровники, увлекаемые отважным мурзой Бараем Кутумовым:

— Ур-р-р! Ур-р-р! Ал-ла!..

— Ур-р-ра! — подхватили все ратники.

Страшный нарастающий вой заглушал другие звуки, даже бешеный перестук копыт. Он рвался из каждой груди, передаваясь скакунам, которые зверино завизжали.

Несясь рядом, Болтин с Жедринским тоже неистово вопили, покуда не сблизились с вражеской конницей. Плотный и ровный строй поляков неожиданно раздался, и перед разлетевшимися дворянами оказались ландскнехты с длинными, враз накренёнными пиками, за ландскнехтами были видны мушкетёры. Нижегородцы чудом сдержали коней, видя, как другие всадники напарывались на смертные жала.

Тут же раздался залп. У Болтина сшибло наручь с левой руки, Тимофею пробило кольчугу под мышкой. Невелик вред — оба родились в рубашке. Пороховой дым серым войлоком накрыл их вместе со смешавшимися рядами ополченцев. Лязг оружия, брань и стоны, отчаянное ржание и визги коней пронзали уши.

Когда дым порассеялся, стало видно, как, отступая и восстанавливая порядок, суетятся ополченцы. Польская конница стояла уже позади своей пехоты, а в пеших рядах, защищённые пикинёрами, сноровистые мушкетёры загоняли заряды в стволы ружей.

С воем и свистом влетев в свободный промежуток поля, помчались вдоль войск татарские лучники. Они были на диво резвы и вёртки. Целясь перед собой, мгновенно поворачивались в сёдлах и пускали стрелы в неприятеля. Казалось, невозможно было углядеть за ними и вовремя заслониться. Спорый густой дождь стрел посыпался на поляков. Но второй дружный залп из мушкетов охладил пыл татар. Они враз отпрянули.

На кнехтов двинулись ополченские копейщики, чтобы в единоборстве отвлечь их на себя, позволив своей коннице схватиться с польской. Ратники почти вплотную подошли к неприятелю, и тут случилось небывалое. Иноземцы применили неизвестный ополченцам приём — караколе, под стук барабана ловко перестроясь и переместившись. Копья проткнули только воздух.

Единым плотно сомкнутым скопищем тяжело и медленно стронулась с места шляхетская конница. Ополченцы уже были наказаны за свою неосмотрительность, и рыцарство вознамерилось проучить их более жестоко. Так, чтоб, кто останется в живых, — век помнили.

Пожарский выехал из рядов своего войска. Привстав на стременах, чтоб многим было его видно, вскинул лёгкую персидскую саблю, цепким взглядом глянул влево и вправо. Нигде он не заметил слабины, нигде не усмотрел смятенности, ничто его не насторожило: войско было готово биться без страха. Неспокойный конь под князем, круто выгнув шею и загребая передним копытом, погремливал тяжёлой сбруей, украшенной серебряными бляхами. Пожарский несильно дёрнул повод, пустил коня рысью.

Как туча с тучей, два войска сшиблись в смертельной рубке и попеременно стали теснить друг друга.

Ополченцы силились пробить сплошную стену поляков, но это им никак не удавалось. Шляхта напирала мощно, отбивая таранные наскоки и не рассыпаясь. А если отклонялась на шаг, то вперёд продвигалась уже на два. Молниями блистали сабли и, схлестнувшись, брызгали крошевом искр. Разъярённые кони с пронзительным ржанием вскидывались на дыбы, били передними ногами, кусались. В адской сумятице ломалось железо. Кровь орошала доспехи. Стоны мешались с исступлённым ором. Валились под копыта и погибали в свирепой давке свои и чужие.

Сильны были польские рыцари, а ратникам Пожарского умножала силы отвага. Все давали зарок стоять до конца, не посрамить себя и родной земли. Играючи отбивал удары справный Иван Доможиров и сам не давал пощады. Вламывался в гущу доблестных польских гусар Кондратий Недовесков, с лютостью дрались все смоляне. Не переставали ответно нажимать на врага владимирцы с Измайловым. Рубили наотмашь гайдуков ополченские казаки. Безоглядно, с молодой удалью ратоборствовали Болтин и Жедринский.

Однако всем с той и другой стороны нужна была передышка. Немели намахавшиеся руки, ломило плечи, нестерпимо горело меж лопатками, будто от калёного железа. Тяжёлые доспехи мешали дышать, всё тело под ними обмывалось потом. Разъезжались противники, оставляя на поле скорченные трупы в крови и раскиданное оружие, и вновь смыкались, вновь увечили друг друга и проливали кровь.

Мало-помалу стал ломаться шляхетский строй, из которого вырывались отдельные хоругви. Вихрями закрутило по полю всадников, смешало всех в одну коловерть.

Живой людской вал подхватил Пожарского, и князь с трудом удержал коня, пропуская мимо себя накатистые клокочущие потоки. Надо было оглядеться. Солнце уже стояло над самой головой, а сече конца не угадывалось.

Пожарский с беспокойством обозрел поле брани. Повсюду, насколько доставали глаза, кипела и ярилась битва. Его вполне могло удоволить, что нигде не дрогнули и не отступили ополченцы. С похвальным упорством сражались по правую руку полки Лопаты и Дмитриева, а по левую — Хованский с Турениным. Но что будет после полудня? Князь резко мотнул головой, словно пытаясь отогнать подступающую тревогу, но она не исчезала. Ратники из княжеской охраны заметили, как судорога на миг исказила мрачное лицо Пожарского.

Конь под князем дымился паром, с губ падала пена. Пожарскому подвели другого скакуна. И ополченский воевода устремился вкось по полю, высматривая, где нужна незамедлительная помощь. Его знамя из конца в конец перемещалось за ним.

Не обмануло дурное предчувствие Пожарского. Чтобы добиться перевеса наверняка, Ходкевич бросил на ополченцев большие свежие силы. На поле высыпали удалые черкасы Зборовского и атаманов Ширая с Наливайкою. Ловко закрутили они вскинутыми саблями, замелькали повсюду высокими бараньими шапками и чёрными киреями, заблажили по-сечевому:

— Пугу!.. Пугу!.. Пугу!..

И не выдержали мощного накатного удара ополченцы. Будто крутым водоворотным течением их стало дробить и относить назад.

Подкрепление нужно было позарез. Но от Трубецкого ни слуху, ни духу. Затаился Трубецкой за рекою, невесть чего ждёт. Может, разгрома ополчения? Даже пяти уступленных ему сотен не вернул. Явные ковы!

Всё упорнее шляхта и черкасы теснили дворянскую конницу, пытаясь прижать её к реке. Передние хоругви уже вломились в черту сожжённого Деревянного города, но рытвины и груды обугленных развалин мешали продвижению. Несподручно было и ополченцам. Пожарский распорядился спешиться. Поляки тоже оставили сёдла. Подоспела их проворная пехота. Ландскнехты, гайдуки и драгуны с ходу ринулись на приступ укреплений.

Одна за другой загремели ополченские пушки.

Первушка еле поспевал управляться с ручным мехом, чтобы раздувать огонь на железном листе с коптящей смолою, куда были уложены вынутые из коробов ядра. Накалив их докрасна, хватал рогачом и подтаскивал к наклонно установленному короткому орудию, возле которого хлопотали пушкари. Один из них споро набирал совком из ямчужного бочонка порох, сыпя его в дуло. Другой следом набивал туда битый камень и мокрые тряпки. Третий подхватывал у Первушки рогач и опрокидывал капающее смолой ядро в дуло. А четвёртый, насыпав порох в запал, подносил к затравке пальник с горящим фитилём. Пушка с оглушительным грохотом подскакивала, изрыгая, словно адское чудище, огонь и дым.

Иноземная пехота прорвалась к самому валу. Несмотря на яростное сопротивление, она стала теснить пушкарей. Чумазые от пороховой гари, без шапок, с копьями и пальниками в руках, кинув свои раскалённые от частой пальбы пушки, мужики сошлись в рукопашной схватке с недругом. Обхватив загрубелыми грязными ладонями рассечённое лицо, упал головою в свою жаровню Первушка.

Отчаянно дралась отступавшая в Чертолье ополченская рать. Силы были на исходе.

С прижатой к груди левой рукой, которую задело пулей, Пожарский рвался в сечу, словно в беспамятстве. Охрана оттеснила его в безопасное место. Он спрыгнул с коня на берегу реки. Ног не почуял. Остывающим мерклым взглядом глянул за реку на другой берег. Там не было никакого шевеления.

2


Крепкой заградою встали ополченцы насупротив Кремля, не давая засевшим там полякам ударить в спину основной рати. Вместе с иных городов людьми были в заграде нижегородцы. В первый ряд вышли стрельцы с бердышами и пищалями. У каждого грудь наискось пересекает сыромятный ремень, на котором навешана ратная приправа: зарядцы, сумки фитильная и пулевая, рожок с порохом. Вид у стрельцов грозный — не подступиться. Уговорились биться насмерть, до последней капли крови.

Всё утро взапуски палили пушки со стен, потчуя укрытых во рву и Алексеевской башне ополченцев ядрами, дробом и осколками, а затем Струсь вывел из кремлёвских ворот своё воинство.

Сходились сторожко, с оглядкой, как бы нехотя. Поляки из-за того, что были не уверены в своих надорванных недоеданием силах. Ополченцы же опасались подвоха: ну как панство враз подастся назад, а из крепостных бойниц вновь ударят пушки.

Но уж когда сцепились, пощады не просили.

Сеча заварилась под самыми стенами. С особым ожесточением началась у Водяной башни, на проезде меж Кремлем и Москвой-рекой. Тут дрались конные и пешие вперемешку. Стрелецкие бердыши сталкивались с протазанами, чеканы-клевцы с палашами, копья с кончарами. Гуляли по шлемам и железным наплечьям раскрученные кистени. Трескуче грохотали под яростными ударами щиты посадских ратников, у которых не было доспехов. От беспорядочной пальбы из пищалей вспухали клубы чадного плотного дыма, разрываемого вихрями боя.

В гуще наседающих на врага стрельцов, которых зычным голосищем матерно подбадривал Орютин, Кузьма видел с коня, как впереди, словно кося траву, широко махал боевым топором племянник. В первом же ряду, обочь Фотина, бились рогатинами Якунка Ульянов, Стёпка Водолеев, Потеха Павлов. Старалась не отставать от них кучка бойких вятских мужиков, которые и в кровавой свалке держались нераздельно.

На Минина вынесло посадского любимца Шамку с разбитым лицом. Он очумело огляделся, выплюнул вместе с кровью выбитые зубы и опять полез в драку.

Кузьма тоже стал продираться вперёд, не желая быть прикрытым от опасности. Ему удалось достичь Фотина, когда тот, взмокший от пота и разгорячённый, сдёрнул с головы постылый шлем, который, как всегда, мешал ему на поле брани.

— Парко, ратничек? — отечески усмехнувшись, крикнул племяннику Кузьма.

Из-под мокрых спутанных прядей волос Фотин мельком взглянул на него.

— Дак парко, дядя! — И снова устремился в бой со своим разящим топором.

Минину тоже стало не до разговоров. Чей-то пронзительный крик «Стерегись!» заставил его мигом перевести взгляд. Прямо перед Кузьмой свечкой взвился вороной конь, от оскаленной морды его с хищно раздутым храпом пахнуло сатанинским жаром. Будто добычливый коршун, сверкая схожей с оперением чешуёй доспехов, навис над замершим нижегородцем — неужто смертушка пришла? — польский гусар. У самого уха просвистело лезвие.

Второй удар Минин с трудом отбил. Видно, достался ему супротивник резвее и крепче его. Всей кожей ощутил Кузьма: от следующего удара не извернуться. И откидывая тело вбок, несказанно удивился, что сабля круто замахнувшегося гусара лишь слабо скользнула по его плечу и упала наземь. В тот же миг послышался хриповатый язвительный голос:

— А, пане Тржасковски! Дзень добры!

Скосив глаза, Минин узрел своего спасителя — ротмистра Павла Хмелевского, который ловким приёмом обезоружил и теперь оттеснял гусара... Насладившись растерянностью бывшего соратника, ротмистр приятельски подмигнул Кузьме, без всякого усилия перекинул тяжёлый палаш из руки в руку и снова бросился в заверть схватки искать себе достойного соперника.

Кузьма с облегчением перевёл дух. Но на самый краткий миг. Глядя, как стрельцы достают бердышами его недавнего налётчика, неожиданно встревожился. Сердце-вещун чуяло неладное.

Он посмотрел туда, где должен быть Фотин. И похолодел, страшась признать рослого племянника в поникшем шатающемся ратнике с окровавленной головой. Из виска торчала короткая арбалетная стрела. Кольцом обступившие Фотина жолнеры близко не подступались. Он ещё пытался обеими руками поднять топор, но силы оставляли детинушку. В последний раз качнуло его, как от незримого удара, и он не смог удержаться на ногах — рухнул навзничь.

Будто отец, потерявший по своему недогляду сына, рванулся к Фотину Кузьма. Сплошная крепкая стена врагов выросла перед ним. Но ни стрела, ни сабля, ни пуля не брали сокрушённого горем Минина. Он был неуязвим.

Посадские не могли оставить Кузьму без защиты и сразу кинулись следом. Глядя на них, стали напирать стрельцы.

Ещё яростнее разгорелся бой. И многим суждено было сложить головы в той беспощадной схватке.

Потеряв всякую надежду на успех, Струсь дал сигнал к отступлению. В суматохе поляки бросали оружие и прапоры. Сеча обернулась их нещадным избиением. Ополченцы наступали столь мощно, что, вдавливая врага в раскрытые ворота, чуть ли не ворвались в Кремль сами. Но усталость остановила ратников.

Умученные донельзя, в поту, пыли и крови, они услыхали дурную весть: побитый на Девичьем поле Пожарский еле сдерживает натиск Ходкевича, а сробевший Трубецкой оставил князя без помощи. Крайне опечалились ратники. И никакой радости уже не стало от только что одержанной победы, она показалась вовсе зряшной. К счастью, тут же подоспела другая весть: спеша на выручку Пожарскому, через реку переправляется конница.

А вышло так. Присланные к Трубецкому сотни, ожидая, когда им подадут знак вступить в сечу, в конце концов вышли из терпения и взроптали. Однако Трубецкой отмалчивался. Что у начальника на уме, то у его угодников на языке. Казацкая старшина принялась лаять ополченцев, злые попрёки посыпались на ратников Пожарского:

— Богаты пришли из Ярославля — нехай сами без нас отстоятся от гетмана!

Такого поношения нельзя было снести. И сотни, ведомые назначенными головами, скорым делом отъехали к переправе. За ними повели своих четверо атаманов Трубецкого: отчаянные Афанасий Коломна, Филат Межаков, Макар Козлов и Дружина Романов по прозвищу Вострая Баба. Сам Дмитрий Тимофеевич, выбравшись из шатра, пробовал их удержать, но Коломна сказал ему сердито:

— По вашим ссорам с Пожарским всем гибель может учиниться: и Московскому государству и войску. Аль вящей пагубы хошь? Соступи-ка с дороги, боярин! — И плетью огрел коня.

Соединившись, свежие дворянские сотни и казацкие станицы внезапно ударили в тыл Ходкевичу. И он вынужден был отстать от Пожарского и покинуть поле брани. Тем паче уже наступали сумерки.

Кузьма в тот нелёгкий день так и не увиделся с князем. Его изводило горе. Он никак не мог уйти от сложенных в длинный ряд мертвецов, шепча про себя имена погибших нижегородцев. За каждого ему придётся нести ответ перед матерями и вдовами, когда воротится в родной город. Кроме Фотинки пало в бою много других посадских ратников. Израненный Степан Водолеев скончался на руках Кузьмы, перед смертью слёзно просил:

— Жену, жену мою, Минич, не обойди милостью, не дай в нищете пропасть. Худо было ей со мной, окаянным, а без меня станет тошно невмочь. По любви мы сошлися... — С теми тихими словами и преставился буянный Стёпка.

Бродил возле мёртвых тел Минин, отгибал ряднину с лиц, вглядывался, словно был родичем всех павших. Возле Фотинкиного тела сел и долго сидел недвижно. Орютин с Ульяновым да Потеха Павлов пытались увести его, но он мягко сказал уговорщикам:

— Оставьте меня, ребята. Ступайте-ка почивать. Чай, шибко досталося, а завтрева невесть что ещё будет. — И остался у мертвецов на ночь.

3


Лазутчики донесли Пожарскому о перемещении Ходкевича к Донскому монастырю. Можно было догадаться: гетман готовит удар в Замоскворечье. Князь надумал выслать туда, за Калужские ворота Деревянного города, конные сотни Лопаты и Туренина, но пока не решился переходить реку. Он занял уцелевшую избу на Остоженке, близ сгоревшей обыденной церкви Ильи Пророка.

Целый день тихо было под Москвою. По всему полю, где гремело побоище, бродили священники, лекари и посоха, выискивали, кто жив. Скорбно потупившись, обходил заваленный грудами убитых ров явившийся с ополчением из Троицы келарь Авраамий Палицын. За ним иноки несли образа святых. Разносилось окрест молитвенное пение «Святый Боже».

Тут и там отпевали погибших, кровавые тела которых свозились на телегах и укладывались рядами на землю, плечом к плечу. Страшно было видеть, сколь велики потери: своих и чужих пало по тысяче с лихвою. В сложенных на груди руках покойников трепетали огненные язычки свечей. Вылетали из раскачиваемых кадильниц, кудрявились и таяли в воздухе белые рваные дымки. Вместе с посошными мужиками ратники споро копали общие могилы, исподлобья поглядывая окрест. Но опасались зря. Похоронам ворог не помешал.

На рассвете другого дня, в понедельник, конные сотни Лопаты и Туренина завязали бой с налетевшими хоругвями поляков. Бились перед обгоревшими и порушенными острожными стенами Деревянного города, на поле между ними и Донским монастырём. Крепкий ветер дул в спину ополченцам, но это им не помогло. На сей раз натиск поляков оказался ещё сильнее. Пожарский бросил в сечу все свои полки. Того и добивался гетман, вынуждая ополченцев скучиться в одном месте и вести открытый бой, в котором поляки всегда имели превосходство.

Верно было предугадано Ходкевичем поведение Трубецкого. Тот, выйдя от Больших Лужников и примкнув к ополчению слева, повёл себя чуть ли не по известному речению: двое дерутся, а третий не мешай. Казаки почти не сопротивлялись, когда их стала теснить венгерская пехота Граевского. Они подпустили её к соседним с Калужскими Серпуховским воротам.

Помаячив на поле, Трубецкой вовсе вышел из боя и отвёл назад чуть не всё своё войско.

Но нашлись среди казаков те, кто не захотел отступать с позором. Засев на валу с двумя пушками и приняв к себе охочих стрельцов, смельчаки огнём преградили путь венграм. У Граевского явилась нужда в срочном подкреплении.

Между тем Пожарскому выпал тяжкий жребий. Ополченцы не выдержали мощного натиска железных хоругвей и стали в сумятице отходить вспять, чтобы переправиться через Крымский брод, к своему стану. С пехотой гусары даже не схватывались — давили конями. Вопль стоял несусветный, жаркое конское дыхание жгло бегущим затылки. Ещё не наступил полдень, а поляки уже могли быть уверены в полной победе.

С дворянской конницей князь встал у переправы насмерть. Держа раненую руку на перевязи, он, как простой ратник, бросался в схватку. В нём было отчаяние человека, теряющего последнюю надежду.

Жертвенное упорство ополченцев грозило Ходкевичу затяжкой главного дела — доставить продовольствие в Кремль. Гетмана вовсе не занимали русские безумцы, заслонившие собой переправу. Ему безразлична была агония ополчения, с которым, как казалось, счёты уже сведены. Чтобы сберечь силы гусар, он остановил бой, тем самым позволив Пожарскому покинуть Замоскворечье и отступить восвояси. Не вкладывая сабель в ножны, опасливо оглядываясь, пересекали реку последние русские воины, которые прикрывали отход. Поляки пугнули их мушкетным залпом. Гетмана могло бы позабавить это зрелище, но он был озабочен известием от Граевского: полковник требовал помощи.

Получив подкрепление, сноровистый Граевский махом взял Серпуховские ворота и стал пробиваться в глубь Деревянного города по Большой Ордынке. Впереди его пехотинцев скакали черкасы Зборовского, сметая всё живое на пути. Пан Александр Зборовский гораздо полютовал в прежние годы, когда ещё служил Тушинскому вору. Это он сровнял с землёй тихую Старицу и побил множество люда под Тверью в схватке со Скопиным-Шуйским. Теперь его густо обагрённая кровью сабля обрушивалась на головы заступников Москвы.

Но путь черкасам преградил крепкий тын Климентовского острожка. Засевшие в нём казаки встретили неприятеля огнём затинных пищалей. Граевский и Зборовский стали огибать острожек, делая вид, что готовятся к приступу. Расчёт оправдался, они целиком отвлекли казаков на себя. С тыла на защитников острожка обрушились гайдуки Невяровского, что до поры до времени таились в другом, Егорьевском острожке близ Замоскворецкого моста, куда пробрались ночью. Завязалась рукопашная.

Застигнутым врасплох казакам трудно было удержать укрепления. От Трубецкого поддержки не ждали — он уже удалился в таборы. Надеялись только на своё везение. Однако слишком неравны оказались силы. И казаки покинули острожек.

Ликующие поляки водрузили свои знамёна на звоннице собора Святого Климента, а казацкая вольница, выбитая за тын, затаилась во рвах и канавах, залегла в крапивных зарослях и бурьяне, схоронилась за развалинами печей на пепелище. Ещё не оставила надежда упрямую вольницу. Как мыши, загнанные в норы, отсиживались в ненадёжных укрытиях казаки, переводили дух.

Путь гетману был открыт. Но сперва к Серпуховским воротам медленно двинулся громадный обоз с продовольствием. Более четырёхсот тяжело груженных повозок тянулось из гетманского лагеря на Большую Ордынку. По бокам дороги шествовала усиленная охрана.

На стены Кремля и Китай-города, что выходили на реку, поднялся весь осаждённый гарнизон, ожидая скорого появления спасителя гетмана. Кое-где зубцы на стенах были разбиты ядрами, а тесовая кровля порушена, но поляки уже пренебрегали укрытиями, толпились на открытых местах. На многих белели повязки, иные передвигались с трудом. Позавчерашняя сеча стоила больших жертв. Гарнизон обессилел до того, что не дерзнул выйти из ворот. Вторая вылазка могла бы завершиться полным истреблением. Ветер сердито трепал синие потёртые плащи осадного рыцарства, которое голодными глазами всматривалось за реку.

Солнце ещё высоко стояло над землёю. Пластались по голубизне перистые облака. Гетманский обоз уже достиг середины Большой Ордынки. Его голова упёрлась в перегородивший улицы тын Климентовского острожка, и жолнерам пришлось настежь распахнуть ворота, чтобы пропустить повозки сквозь острожек. Тут и обрушились на врага переведшие дух казаки. Зазвенело острое железо. Испуганные внезапными громовыми криками и пальбой лошади стали рваться из постромок, опрокидывали телеги. Сыпались под ноги ошалевшим жолнерам кули и бочонки, короба и корзины. Мучная пыль мешалась с пороховым дымом.

Смело вступили в схватку удальцы Невяровского, но подбегали и подбегали новые казаки, неистово лезли напролом. Смяты были невяровцы, гибли под саблями испытанные венгры Граевского, которым негде было развернуться и сражаться в правильном строю. Теснили казаки и черкасскую конницу Зборовского, заметавшуюся меж опрокинутых телег. Некоторые из казаков бросились в бой на конях, по бокам которых были приделаны торчком острые косы, что пропарывали в тесноте скакунов противника.

Сумятица была страшная. Не замечая своих и чужих потерь, казаки ворвались в острожек. И тут никто никому не захотел уступать.

Кучка гайдуков засела в соборе, паля из мушкетов. Туда устремилась целая станица. Вперёд вынесся юный Мишка Константинов в измазанной дёгтем рубахе и со знаменем в руках. Мишке хотелось подвига и похвалы товарищей. Две горячих пули угодили ему в бок повыше поясницы. Смельчак упал, и знамя его накрыло. К счастью, невдалеке от Мишки оказался его брат Иван, он вынес раненого из сечи.

Во всех уцелевших церквях в Замоскворечье и в Заяузье ударили колокола. На помощь казакам к острожку набегали москвичи. Трупами была устлана дорога у острожных ворот, много народу полегло обочь дороги.

Путь в Кремль польскому обозу напрочь был закупорен мёртвыми телами.

Только благодаря неимоверным усилиям драгун попытки казаков захватить обоз не увенчались успехом. Да и сами казаки положили много сил на взятие острожка. И затворившись там, а частью засев у дороги в крапивах, чтобы вмиг подняться при сполохе, они наладились на отдых. Близок был вечер, и возобновления сечи не предвиделось.

Недвижно стоял на Большой Ордынке застрявший обоз. Проскакав вдоль него чуть ли не до казацкой заграды, Ходкевич уверился, что обходной дороги нет, а его войско валится с ног от усталости. Многие с утра не знали передышки, пехота же почти вся была выведена из строя. Гетман повелел ротам ставить шатры и развести костры вблизи Большой Ордынки. Он не сомневался, что московиты изрядно выдохлись и ныне его не потревожат: для них день выдался тяжелее, чем для поляков.

Багровый, словно налитый кровью, шар солнца нависал уже над самым окоёмом. Замолкли колокола. Задремали за тыном отвоёванного острожка и в крапивах усталые казаки. Невдалеке от обоза пахолики разводили костры. Потянуло запашистым дымком от польских стоянок. На Москве-реке, у злосчастного Крымского брода, черпали котлами воду для похлёбок с одного берега поляки, а с другого — ополченцы Пожарского. Всё замирало кругом. Усталость была сильнее вражды.

4


Подавлен и растерян был князь, зная, что едва ли добьётся успеха в решающей сшибке с Ходкевичем завтра. Ничем не порадовали его ныне помощники, оплошавшие перед Калужскими воротами в Замоскворечье: гетман гнал ополченскую конницу, как стадо. Теперь благополучному исходу дела могли поспособствовать только казаки Трубецкого, но тогда они все должны быть под началом одного ополченского воеводы.

Как того достичь, Пожарский не ведал.

Ожидая полковых воевод на совет, он напрасно ломал голову. Ныне за день довелось наслушаться всего: и молитв, и утешений, и проклятий. В шатрах, где лежали раненые, в голос поносили его за неудачу в утренней сече и отступление. Всему он внимал без гнева и возражений, не позволяя себе расслабиться.

Нутро жгло, будто там был разведён огонь. Дмитрий Михайлович черпнул ковшиком квасу. Но выпить не успел, поставил ковшик на лавку, увидев входящего в избу Минина.

За последние два дня Кузьма так осунулся и побледнел, что походил на старящегося монаха, принявшего схиму. В полном боевом облачении, в справной кольчуге, подаренной ему кузнецом Баженом Дмитриевым, и с неизменной саблей в простых ножнах, он приблизился к Пожарскому, круто супя брови.

— Что ты, Кузьма? — спросил князь, чуя, что сподручник затеял какое-то своё опасное дело.

— Мой черёд пришёл, — пряча волнение, с особым тщанием разгладил ладонью на обе стороны усы и бороду Кузьма, — дозволь, Дмитрий Михайлович, дерзну по-нижегородски. Самая удобь сей же час ляха проучить — навалиться вдруг.

— Противу обычая то — затевать сечу к ночи, — попытался отговорить князь Минина. Затея его мнилась не только опасной, но и безрассудной.

Однако Минин не намерен был соглашаться с Пожарским. Он пронзил князя своим пытливым умным взглядом.

— Чей таков обычай? Кто завёл его? По мне так, влезши в сечь — не клонись прилечь.

— За племянника посчитаться хочешь, вожатай?

— За племянника, за Фотина, — не стал отпираться Кузьма. — И за всех иных убиенных тож. А паче за то, чтоб кровь их пролитую искупить. Кровь обильную... Нешто ты, Дмитрий Михайлович, не казнишься?

— Где сеча, там и кровь, — сурово поджал губы Дмитрий Михайлович.

Отчуждённо помрачнели глаза Кузьмы:

— Стало быть, есть вина, да не наша она. Твои-то други родовитые не зря вбок подалися. Побьют ли нас, побьём ли мы — им всё без урону. А нам с двойчатою душою быть негоже.

— Ты что мыслишь, не тошно мне, не худо, не срамно? — с силою ткнул себя кулаком в грудь Пожарский.

Никогда ещё Минину не доводилось видеть князя в таком расстройстве.

Холщовая перевязь на раненой руке мешала воеводе. Он дёрнул её, сорвал, скривился от боли. Тонкие, налившиеся чёрной кровью губы тряслись:

— А поделом колотят меня! Поделом!.. Кто с кем воюет? Ходкевич со мною, а Трубецкой... со своей гордынею. Быть ли проку?!

Пожарский опустился на лавку, склонил голову.

— Прости, Дмитрий Михайлович, — снова подступился Минин к воеводе, — не упустить бы сроку. Не можно нам так, чтоб ни то ни се: ни успех ни позор. Чего ждать?

— Советом порешим, — отозвался князь.

— Поздно речи вести. Дашь ли ратников?

— Кого? Люди изнемогли...

— А коли уговорю?

— Бери кого хочешь, — махнул здоровой рукой Пожарский.

У входа в княжью избу Минина поджидали Кондратий Недовесков, Иван Доможиров, Ждан Болтин.

— Ну чего! — спросили они.

— На конь! — бросил Кузьма.

Три дворянские сотни и приставший к ним ретивый ротмистр Хмелевский со своими людьми согласились попытать счастья с Мининым. Сборы заняли четверть часа: Кузьма обо всём переговорил с охочими дворянами загодя. И выехав прямо на заходящее солнце, конница круто повернула и припустилась рысью к реке, к тому самому Крымскому броду, через который в первой половине дня смятенно отступало к стану, чтобы избежать полного разгрома, земское ополчение.

Все, кого увлёк Минин, были исполнены дерзости и отваги. Опасное дело захватывало дух. В бой ринулись самые отчаянные.

— Не осрамимся, чай, — с ободряющей улыбкой обернулся к соратникам Кузьма перед тем, как направить коня в реку.

Брод преодолели скрадной вереницей, без помех. Тихо разобрались по сотням на замоскворецком берегу.

Минин полетел впереди, пластаясь над гривой скакуна и крепко держа обнажённую саблю у ноги. За ним, словно камни с горы, посыпалась частая дробь множества копыт — сотни мчались слитным, тесным скопом.

Гетманские роты, что расположились у Крымского двора, не успели изготовиться к отпору. Внезапное появление русских ратников нагнало на них страху. В панике они суетливо забегали меж шатров у разложенных огней, спотыкаясь о колья и опрокидывая котлы. Но даже спасаться было поздно. Пустившись наутёк, рота пехоты налетела на рейтар, седлавших коней, и смяла. Кто хотел зарядить мушкеты, бросали их. Кто пытался построиться, рассыпались по сторонам.

Ополченцы не давали врагу опомниться, разили его саблями и давили лошадьми. Старое, в яминах и буграх, с остовами печей и обгорелыми деревами, заросшее лядиной пожарище оглашалось руганью и воплями, пальбой и лязгом булата.

Шум побоища в тылу переполошил всех поляков. Повсюду, где они поставили шатры, возник беспорядок. Тревожно запели трубы. Рыцарство кинулось к обозу. Надо было срочно ставить заслоны, чтобы возницы успели убрать повозки за Серпуховские ворота в поле.

Однако сумятица только усилилась. Залёгшие обочь дороги возле Климентовского острожка казаки поднялись и тоже ввязались в драку. Подбегали к ним станичники из Лужников. Вновь зашевелились, оповещённые гонцами, таборы за Яузой. Поспешно скидывая с себя одежду, голяком бросились вплавь через реку отчаянные удальцы с одними лишь пищалями и пороховницами в руках.

И снова набатно загремели раскатистые церковные колокола.

За пределы Замоскворечья споро разносилась молва, что Минин с казаками бьёт ляхов. Отовсюду стали стекаться к месту побоища бесстрашные московские жители, бежали даже бабы с ребятишками. Иные из них подтаскивали к острожку солому и хворост, поджигали. Занимался жаркий огонь над тыном. Воспрял и ополченский стан за Арбатскими воротами. Оттуда, через реку, спешили на помощь Минину воодушевлённые ратники. И уже не впереди их, а вслед за ними устремлялись воеводы и головы. Мнилось, настал тот самый счастливый час, когда сплошные напасти должны смениться везением.

Дворянские сотни, что были под началом Минина, стали наступать широко развернувшимся строем. И обозная стража, гайдуки и рейтары, которые стояли заслоном, дрогнули и не сумели отразить натиска. Только отступив за Серпуховские ворота, они смогли отдышаться. Обоз был захвачен ополченцами полностью.

Казаки из таборов не теряли попусту времени. Они вмиг облепили тяжёлые повозки, стали растаскивать польские припасы. Пожива была знатная. Перелетали из рук в руки бочонки, мешки, окорока. Ловкачи уже цедили в шапки вино, пили, да мокрыми же шапками и утирались. Воробьями мельтешили у возов бойкие московские мальчишки, растаскивали кули.

На весь божий люд хватило длинного обоза.

А ратники Минина уже вымахнули за городской вал. Завязывалась, угасала и вновь затевалась пальба. Поляки теперь отходили без спешки, заманивали ополченцев в чистое поле. Но видно было, что сечи им не продолжить. Они ещё не оправились от налёта.

Кузьма намахался саблей до ломоты в плече. Повернув назад к валу и достигнув его, он остановил взмокшего, искровянившего удила коня. Дело можно было считать свершённым. Но радости он не испытывал. Глухой нестихающей болью саднило сердце. Никакой успех не может искупить невозвратных утрат. Кузьма вложил саблю в ножны и с трудом разжал занемевшие на рукояти пальцы.

К нему подлетали разгорячённые всадники, настаивали на преследовании поляков. Выбежав за ров с кучкой стрельцов и казаков, потерявший шапку Орютин призывно вскидывал палаш и надрывал глотку:

— С нами крестная сила, язви их, телячьи головы!

Однако сам десятник первым преследовать врага не спешил. И тем показывал свою бывалость.

Доносилось сбоку любимое присловье ротмистра Хмелевского:

— До дьябла!

Верно, ротмистр тоже был не прочь пуститься в погоню. Минин спокойно осмотрелся и твёрдо сказал окружавшим его дворянам:

— Хватит крови, осудари. Хватит на седни, побережём. Не бывает одним днём две радости. Не на Масленой, чай, кулаки отбивать[92].

Вслед отошедшим полякам до самого темна палили из пищалей. Собралось на валу множество ратников из ополченского стана и казаков из таборов. Торжествовали вместе. Отступив к Донскому монастырю, рыцарство всю ночь не покидало седел. Так повелел потрясённый неожиданным разгромом гетман. Но страшился он зря. Поляков никто не потревожил.

К рассвету сильно посвежело. Ходкевич сменил шлем на меховую огулярку, однако и её стянул с головы, смял в руке. Досада изводила гетмана. Но что он мог поделать?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1


Голод надвинулся неслыханный, невыносимый. Гайдуки из пехоты Невяровского стали умирать один за другим. И как ни старался приберечь остатки своих когда-то обильных запасов Божко Балыка, они таяли да таяли и в конце концов иссякли вовсе. Ничем уже не мог умаслить богатый киевский торговец пана коменданта Струся, который милостиво позволил Балыке поселиться в одних хоромах с ним на старом подворье Годунова. Уже не прибыток да выгода, не блеск царских сокровищ занимали изворотливый ум, а заботы о прокорме.

Вместе со старым знакомцем, тоже промышлявшим торговлей, Супруном заготавливал Балыка траву и раздобывал сальные свечи — смесь из травы и свечного сала была самой сносной пищей. А приходилось ещё глодать древесную кору, есть разваренные гужи да подпруги, сабельные ножны и кожу с седел. Напрочь забылся вкус мяса. Зато свыкался Балыка со смрадным запахом падали, которую тоже пришлось отведать. В одной из церквей Китай-города им с Супруном повезло: они вынесли оттуда груду написанных на пергаменте книг. Радовались тем книгам словно дорогому подарку: пергамент довольно быстро размягчался в кипятке и был гораздо съедобнее гужей.

С некоторых пор перестало смущать Балыку его неряшливое обличье, грязная одежда, немытые руки. Разборчиво-брезгливый поначалу Супрун был не краше. Замызганный кобеняк болтался на его худющем согбенном теле, как на колу. Самого Супруна тоже мотало. И он беспрерывно хлюпал покляпым багровым носом, уныло передвигаясь за приятелем. От недоедания у Супруна стали сами собой изумлённо таращиться глаза, открывая в обесцвеченных прожилках белки. Из-за всякого пустяка Супрун обижался, затевал по-детски привередные ссоры с хныканьем и причитаниями и пихал в рот всё, что можно было жевать. Выдирая из земли лебеду, он тут же начинал пожирать её вместе с корешками. На вислых усах и жидкой бородке его почти всегда оставалось земляное комкастое крошево. Ел он жадно, торопливо и споро. Но по утрам был настолько вял и беспомощен, что Балыка силой поднимал его, и, если бы не поступал так, Супрун давно бы отдал богу душу.

В поисках пищи они ежедень по суху и в мокрель бродили по Кремлю и Китаю, встречая на пути таких же истощённых и опустившихся людей.

Забрызганные грязью заплоты вокруг боярских теремов, запертые ворота, глухие бревенчатые стены позадворных клетей, выморочная тишь пустых разграбленных храмов и настежь распахнутые, со сбитыми пудовыми замками, створы выметенных до зёрнышка житниц на Троицком подворье наводили убийственную тоску.

Легко было впасть в отчаяние. Но Балыка был хитрее и проворнее многих, так что без добычи приятели никогда не возвращались.

Чаще всего можно было поживиться на торгу у Покрова, где за ободранную дохлую собаку давали пятнадцать злотых, за кошку — восемь, за ворону — два да полфунта пороху в придачу, а за мышь — один. Сперва дивно было видеть ряды одичавших и словно бы ополоумевших торговцев, напоказ трясущих за хвосты всякую нечистую умерщвлённую тварь, отчего прежде бы наизнанку вывернуло брюхо. Казалось, не наяву всё то было, а лишь мерещилось. Но со временем торг не стал вызывать отвращения. Однако самое страшное ждало осаждённых впереди.

Одним зябким и мерклым днём, идучи из Успенского собора со службы, которую отправлял угодный полякам преемник Гермогена архиепископ грек Арсений, Балыка и Супрун увидели в канаве наполненный чем-то мешок. Торопясь захватить поживу, они уволокли его за тын и заглянули внутрь. Волосы у обоих встали дыбом: в мешке оказались отсечённые человечьи ноги и голова.

Какое-то время людоедство в Кремле творилось впотай, но вскоре его уже невозможно было скрыть. Обезумевшие от голода жолнеры добивали тяжелораненых, выкапывали из могил накануне захороненных покойников, но насытиться не могли. Начиналась ловля живых людей. В жутком страхе никто из русских — ни бояре, ни их челядь — не покидали своих дворов.

Не видя иного выхода, Струсь повелел вывести из темниц всех узников, умертвить и отдать на съедение жолнерам. Несколько дней прошли спокойно. И опять осаждённых охватило безумие: в муках голода люди объедали себе руки, бросались на землю и пожирали её, грызли дерево. Во взводе Леницкого гайдуки съели своего умершего товарища, а его разъярённый родич потребовал суда, предъявляя права на мертвеца. Ротмистр, разбиравший дело, не мог вынести никакого приговора и, опасаясь, как бы не съели его самого, бежал от спорщиков, что уже схватились за сабли. Гарнизон превращался в непокорную сумасбродную стаю лютых, самих себя пожирающих зверей.

Супрун уже не мог подняться. Прихватив кое-какую утварь для обмена, Балыка поплёлся на торг в одиночку. По давней привычке наторелого купца он запоминал стоимость каждого товара. В рядах продавали человечью солонину в кадках и свежее мясо. Нога оценивалась в два злотых, голова — в три. А кварта горилки — в сорок. Балыке приходили на ум опасные искушающие мысли о том, что не приняться ли самому за доходный мясной промысел, но он старался отогнать их молитвами, не хотел брать страшного греха на душу. Намененных им загодя и припрятанных драгоценностей было довольно, чтобы умерить алчность.

К Божко подходили знакомые купцы, тоже кияне, — а их в Кремле осталось человек за двадцать, — просили нижайше кланяться от их имени пану Струсю да умолить его сдаться московитам. Балыка с силой потирал ладонью опухшее нездоровое лицо и напрямик признавался:

— Чи милуйте, чи карайте, а я ничего зробити не можу.

— Господи, допомогай же! — чуть не с плачем отступали купцы от ещё совсем недавно могущественного и удачливого Балыки.

Возвращаясь с торга и волоча ноги мимо двора главы Боярской думы Фёдора Ивановича Мстиславского, Божко увидел раскрытые ворота и в них самого набольшего боярина, поддерживаемого под руки челядью. Непокрытая голова Мстиславского была залита кровью, которая стекала по лицу и пышной бороде, капая на землю. Фёдор Иванович громко стенал и призывал на помощь. Рядом причитали две сердобольные бабёнки. Мало-помалу набегал, скапливался народишко. Подошёл к воротам и Балыка.

Один из челядинцев пылко рассказывал толпе о напасти, приключившейся с боярином. Оказалось, в терем к Фёдору Ивановичу пробрались двое молодчиков из гарнизона, стали искать съестное да невзначай натолкнулись на самого хозяина. Тот начал их совестить, но один из татей, отступая на крыльцо, схватил палку и расшиб ей голову высокородного мужа.

Словно полученную в сечи рану, Фёдор Иванович выставлял своё увечье напоказ. И хоть негусто собралось людей, чтобы посочувствовать ему, молва кругом пойдёт громкая: ежели-де первый в государстве боярин лишён заступы, прочим русским чинам, пребывающим в осаде, вовсе надеяться не на что. Выходило, не друзья, а враги Мстиславскому поляки, коль он стал их жертвою. И приглядчивому Балыке нетрудно было смекнуть, ради какой корысти так предусмотрительно повёл себя самый важный и знатный москаль.

Начавшийся обстрел вмиг рассеял невеликую толпу возле боярского подворья. Пушки долго били и по Кремлю, и по Китаю, не причинив особого вреда. Но раз на раз не приходилось.

В тот же день Балыка прознал, что грабители Мстиславского обличены: ими оказались жолнер Воронец да ловкий казак Щербина, через которого гарнизон сносился с гетманом.

По повелению Струся лиходеи были приговорены к повешению. Воронца скрыли приятели, а Щербина был схвачен и тут же изрублен на куски. Мясо досталось поимщикам.

Ночью выпал снег. Густой, обильный, пухлый. На рассвете Балыка сошёл с крыльца и направился за ворота, утопая в белых сумётах по колена. Теперь не добыть ни травы, ни кореньев. Слёзы сами полились по отёчным дряблым щекам Балыки. Его покидала надежда, что он останется жить.

Невдалеке смачно захрустел снег, послышались шаги. Балыка опёрся спиной о верею, вскинул глаза и увидел сурового пана Струся в огулярке и кунтуше с бобровой опушкою. За Струсем следовали с мрачно замкнутыми лицами полковники и ротмистры. Сбоку меленько семенил казначей Андронов, прикладывал руку к сердцу, умолял:

— Не сдавайте стен!.. Не сдавайте стен!.. Христом Богом заклинаю!.. Пощады никому не будет!..

Балыка шагнул наперехват, от слабости пал на колени:

— Панове!.. Панове!.. Рятуйте мене!.. Швидше, Панове!..[93]

Рыцарство понурило головы и безмолвно миновало торговца. Коменданту и его подчинённым самим было впору предаться отчаянию.

2


Оправясь от полученных в схватке у Водовозной башни ранений, Шамка покинул рать и загулял в грязных кабаках казацкого Заяузья. Свои посадские не осудили его: изрядь досталось молодцу — мало что лик изувечен, но и пальцы руки, коей прикрывался от сабельного удара, отсечены.

Нрав у Шамки переменился, ране шпыня озоровал беззлобно — теперь не так потешал как баламутил, ибо не мог простить воеводам их розни, отчего погибло множество народу. И доставалось от Шамки вволю что Трубецкому, что Пожарскому. Казацкая голь в таборах чуть ли не на руках носила нижегородского шпыню за его красноречие и умение пить без передыху. Куда б ни направлял стопы Шамка, за ним всегда увязывалась гурьба дружков.

Ныне с тусклой рани на тяжёлую голову ходил он с дружками у туров и подбивал ратных на срочный приступ кремлёвских стен. Мало не два месяца миновало, как отступил Ходкевич, а Кремль ещё не был взят. Начальным воеводам снова мешали разные препоны, которым не виделось конца. Опричь того стало известно, что замирившиеся Трубецкой и Пожарский стакнулись со Струсем да изменными боярами и затеяли втихомолку долгие переговоры, потакая супостатам уступками. Вечор за кабацким, залитым хмельною влагою щербатым столом, кашляя от спёртого сивушного духа и притопывая, чтоб не застудить ноги, на чавкающем мокрой грязью земляном полу, Шамка в бога и в беса клял начальников почём зря. Много обиженного, увечного, неприкаянного народу в лохмотьях и рубище слушало его. Весь вертеп трясло от Шамкиных обличений, и голь сама была готова немедля учинить драку и со своими и с ляхами. Ладно ещё что новый дружок Шамки Грицко, который явился в таборы из спалённого ворами Чернигова, удержал буянную братию непрестанными здравицами. И до самого упою задорно раздавался его голос в полутёмном и заплёванном кабаке:

— Сып, шинкарко, горилки!..

Переходя от туров к турам, Шамкина ватажка добрела до казацких пушкарей, что стояли на Кулишках у храма Всех Святых. На редкость тихим и покойным выдался день. Орудия молчали всюду — накануне Трубецкой повелел всем пушечным нарядам до поры прекратить пальбу. Пушкари сошлись в круг потолковать.

Свежий порошистый снежок с ночи забелил пятна копоти и гари на валу возле пушек, опушил голые ветви с крупными кистями ягод растущей за валом рябины.

В кафтанах с распахнутой грудью, в сбитых на ухо шапках казацкие пушкари жевали прихваченные утренником ягоды да жаловались друг другу на своё незавидное житьё. Больше всего волновал их скудный прокорм. Связанным осадой пушкарям никуда нельзя было отлучиться за поживой, а потому они материли опостылевшее стояние под стенами, от которого не ждали никакой корысти.

Явление шпыни было для них словно восход солнца. Зная Шамкины проказы, пушкари встретили его радостными возгласами.

— Никак ожидали швета, а утреня отпета, — приветствовал Шамка казаков. Из-за того, что у него были выбиты передние зубы, Шамка то присвистывал, то шепелявил. Косой рубец на щеке багровел вывороченным затягивающимся кожей мясом.

Смотреть на Шамку было и потешно и жутковато.

— А пропади всё пропадом! — выбранился один из казаков. — Чего нас без дела томят?

Шамка резво обернулся к своему дружку из Чернигова, с лукавством подмигнул ему:

— Шкажи-ка, Грицю, что вшему голова на швете?

— Золото, — не раздумывая ответил дружок.

— Хлеб нашущный, дурень, — вразумил Шамка.

— Ни, чоловиче, золото и срибло, — стоял на своём черниговец.

— Шлыхали, ребятушки! — крикнул разинувшим рты казакам Шамка. — Жолото да шребро. А были они у ваш жа вшю ошадную шлужбу?! И шытно ли вы едали? Ни в рот — ни иж гужна! Ляхи же много добра нахапали, на то добро жилошь бы вам припеваючи. Да така печаль, что ш ними наши начальные любовь жавели, хотят их отай на волю шо вшем добром отпуштить...

— А ну как поклёп? — усомнился кто-то.

— Вот вам крешт швятой! — со всей истовостью перекрестился Шамка и ткнул в сторону каменных стен увечной, обмотанной лохматым тряпьём рукой. — Туды-то вы почто нонче не палите? Ядра кончилишь, али шупоштата вам велено пожалеть?

— Верно он толкует, братия! — разнёсся крик. — Дождёмся так-ту мы на свою голову Хоткеева-гетьмана ин самого Жигомонта с войском.

— Годи! — попытался запротестовать возникший как из-под земли войсковой казачий дьячок.

— Неча годить! На слом!.. На слом!.. — закричали отовсюду, повторяя призыв, с которым издревле русские воины устремлялись на приступ крепостей.

— Дело, ребятушки! — переждав шум, одобрил казаков Шамка. — Подымайте таборы. А мы в колокола ударим. Пущай Мошква штановиться дыбом! Эх, едино пили — едина и похмелка нам!..

Свистом и воплями поддержали Шамку его закадычные дружки.

Грянули пушки, и с ними грянул набат над Престольной. Будто ждавшие его, кучно сбегались москвичи из посадов и слобод к укреплениям.

Часу не миновало, как уже стали казаки с чернью резво подтаскивать осадные лестницы к закопчённым стенам Китай-города.

Пышными клубами вспухали дымы от загрохотавших над толпой пищалей. Ответная пальба со стен велась жидко. Осаждённые не успевали собрать силы для отпора, стянуть их в одно место. И ободрённые вражеской немощью казаки густыми вереницами полезли по приставленным лестницам вверх.

Всё же поляки не думали уступать. Облепленная человечьими телами круто накренилась и ухнула на землю одна лестница, за ней — другая. Но третью уже не удалось свалить. Поражая ловкостью, казаки вскарабкивались на стену и сломя голову кидались в рукопашную схватку. Их невозможно было укротить. Они бежали влево и вправо по стене, сталкивая противников вниз. Мокрые от чужой крови ладони намертво прилипали к рукоятям сабель.

Шамка с толпой московской черни топтался перед воротами и ждал, когда они распахнутся. Ждать пришлось недолго. Как только отпертые изнутри казаками ворота приоткрылись, толпа с рёвом повалила в Китай. Но ей уже некого было громить — поляки поспешно отступили в Кремль.

— И туды б нам живой ногой, ребятушки, а? — задоря казаков, указывал Шамка на Фроловские ворота Кремля. — Крут бережок, да рыбка вкушна. Напушти, Боже, шмелошти!

Здоровой рукою Шамка стискивал древко копья, на конце которого мотался ребристый польский шлем с оперением. Казаки, хохоча, обступали шпыню. Кто-то протягивал ему скляницу...

С маху брать кремлёвские стены удачливые ратники не стали. Близился вечер. Был на исходе октября 22-й день.

3


Внезапное самовольное взятие казаками Китай-города ускорило переговоры начальных воевод со Струсем. Струсь уже не ставил никаких условий, кроме одного: оставить всех из сдающегося гарнизона в живых.

Спустя три дня ополченские ратники и казаки из таборов съехались у Каменного моста над Неглинной против Троицких ворот, откуда поляки спервоначалу должны были выпустить думных бояр.

Секла по лицам колючая снежная крупка. Порывами налетал ветер, проносясь вдоль берега Неглинки, заполненного народом. Громадным расползшимся пятном чернела средь снега толпа, оживлённо шевелилась, гудела многими голосами. Таборные казаки сгрудились своими станицами и были они при оружии, с развёрнутыми знамёнами. Всяк смекал, такая их сряда вовсе не из почтения к изменным боярам. И встревоженно переглядывались земские начальники меж собою.

Когда распахнулись окованные железом створы ворот и люди узрели выходящих на мост бояр, над толпой раздался пронзительный свист. Встречь изменной знати полетели брань и хула.

— На колени их! Пушай прошенья прошат! — надрывался Шамка, вставший с дружками возле самого моста.

— Анафема-а! — распяливал обросшее чёрным волосом зевло грозного обличья монах со странническим посохом в руках. — Креста на них несть, христопродавцах! Папежникам да люторам потворщики!..

— По запечью хоронилися! — неслось из толпы.

— Ляхам сраки лизали!

— Жигимонту Русь продали!

— Из рода в род позор им!..

Несколько дюжих молодцов из московского посада с трудом удерживали молодую вдовицу, которая стремилась вцепиться в роскошную бороду Мстиславского, что еле двигался через мост впереди небывало смиренного и оробевшего боярства.

Непокрытая голова Фёдора Ивановича была повязана холстиной с пятнами засохшей крови. Всем своим немощным видом боярин являл изрядно претерпевшую в польской неволе жертву. С боков его поддерживали два донельзя измождённых холопа.

За Мстиславским понуро брели тесной кучкой жалкий Иван Воротынский, ковыляющий Иван Романов да сурово насупленная старица Марфа с тщедушным, боязливо таращащим глаза сыном Михаилом. Чуть не вплотную к ним волочил ноги Фёдор Шереметев и рядом с ним Борис Лыков.

А уж следом тянулись прочие думные и приказные чины, страшно исхудавшие и чуть живые.

Чем ближе подходили бояре к народу, тем громче становился угрожающий шум толпы. Казаки потрясали копьями и саблями. Вздымала кулаки московская тягловая чернь.

Перепуганные бояре остановились посередь моста, не отваживаясь больше ступить и шагу. Стояли с опущенными головами.

Пожарский повелел ратникам своего полка расчистить проход. Они принялись за дело на диво нехотя и вяло и чаще вступали в перетолки, чем двигались.

Недвижно стыли на ветру, отворотясь от хлёсткой крупки, первые люди государства и, напротив них, выдвинувшись из толпы, мрачно восседали на застоявшихся конях Трубецкой и Пожарский, полковые воеводы и казачьи атаманы. Узкая свободная полоска, которую в один миг бешеным потоком могла затопить своевольная толпа, разделяла злосчастное боярство и военачальников. Но никто не смел преступить незримую черту.

Постепенно стихал шум вокруг. Готовность бояр покорно принять самую злую участь смиряла дикие страсти.

В толпе уже послышался чей-то сострадальческий всхлип, сменившийся причитаниями и плачем. Жалость растопляла души.

— Не в полон же они к нам, а из полону, — стали говорить в толпе.

— Знамо, натерпелися.

— Господь уже покарал их, довольно бы.

— Своих-то да не миловать!

— Не палачи мы, чай.

И помалу стала расступаться толпа, открывая путь прощённым боярам.

Будто нащупывая прочную твердь, опасливым мелким шажком ступил вперёд вельми одряхлевший в осадном сидении Мстиславский. Его покачнуло, и холопы тут же подхватили под руки боярина. Медленно тронулись и остальные.

Мишку Романова бросало то в жар, то в озноб, трясло мелкой дрожью, у него сами собой подгибались ноги. Он вжимал голову в облезлый соболий воротник шубы и старался ближе держаться к матери. Худо, как никогда, было Мишке. И ни о чём не помышлял он, кроме как о тёплом безопасном уголке где-нито в дальнем вотчинном селеньице, куда не добраться ни ляхам, ни казакам, ни прочим лихим людям. Нудливый дядюшка Иван Никитич принимает Мишку за несмышлёного малолетку, хотя детинушке уже шестнадцать годов, но Мишка теперь готов согласиться с дядей, чтобы только все оставили его в покое. Покой-то и есть самое большое желание Мишки. Лишь бы остаться живу.

Лёгкое колыхание прошло по первому ряду толпы, что была ограждена стрельцами. Повдоль того ряда подбирался к боярам Шамка с дружками. Не могла удоволиться мирным исходом дела буянная душа шпыни, ей нужна была жестокая отместка.

Осмотрительный Шереметев, идущий за Михаилом Романовым, первым почуял угрозу в подступающей сбоку ватажке насупленных молодцев. Он уставился на Трубецкого с Пожарским, пытаясь привлечь их внимание и указать глазами на злоумышленников.

Но земские начальники глядели поверх голов, ничего опасного не обнаруживали.

Всё же немой сигнал Шереметева не остался незамеченным. Простого обличья всадник в юшмане выехал из-за спин начальных воевод и направил коня к подозрительным молодцам. Шереметев по догадке признал в том всаднике выборного человека Кузьму Минина. Ему стало спокойнее и он вовсе не дался диву, когда нижегородец лёгким мановением руки осадил ватажку. Благой мининский поступок навсегда запал в отменную память боярина.

А Кузьма услышал от Шамки укорные слова:

— Эх, выборный, чего б тебе мешатына? Пошалить не дал. Жа кого вштупилша? А ведаешь небошь: в бояршкий двор ворота широки — шо двора ужки!..

— Ответствуй, умник: кому война мать родна? — тихо вопросил Минин. И не добавил больше ничего.

Но Шамка был понятлив, отступил, на прощание без злобы похлопав мининского коня по морде...

Поляки поостереглись выходить сразу вслед за русскими осадными сидельцами. Но удержала их в кремлёвских стенах не только опась. Струсю понадобилась ночь на особое дело.

Ставшему его верным псом Андронову и подвластным казначею людям комендант повелел устроить в надёжном месте тайник и укрыть там царскую казну и сокровища.

Рабы не подвели господина. Выбиваясь из последних сил, люди Андронова управились с делом к рассвету. Казна и клейноды были с бережью перенесены из хранилищ и упрятаны наново. Но ещё не успели загаснуть отброшенные посторонь факелы, как утайщики повалились под нещадными сабельными ударами, обильно кровавя снег. Мёртвые тела уже недосуг да и некому было убирать.

Сдавшийся гарнизон покидал Кремль розно: полки Будилы и Стравинского выходили в Белый город к ратникам Пожарского, полк Струся — в Китай, что был занят казаками Трубецкого. Сам Струсь до поры отсиживался на старом подворье Годунова, опасаясь за свою жизнь и желая отдаться в руки только воеводам.

Направляясь двумя потоками к Троицким и Фроловским воротам, рыцарство, гайдуки и жолнеры проходили через Ивановскую площадь, чтобы оставить там свои прапоры, оружие и всё нажитое и награбленное добро. Имущество принимал Минин. Сноровистые возчики, послушные его воле, укладывали всякую вещь на телеги с разбором. Золото, жемчуг и самоцветы отбирались в особый ларец, что стоял у ног Минина. Драгоценности были-предназначены для раздачи казакам в счёт жалованья. Мининские помощники работали споро, без натуги. Росли на телегах связки дорогих мехов, вороха одежды, отрезы парчи и аксамита, различной утвари. Лишь поверженные знамёна да сабли с мушкетами оставались лежать на подтаивающем снегу в куче, словно они уже были никому не нужны.

После ухода вражеского гарнизона ополченские ратники и казаки мигом рассыпались по всему Кремлю. Оторопь брала их от мерзости запустения, ободранных и загаженных храмов, поваленных тынов, разобранных на дрова изб. Трупы умерших и убитых в последнюю ночь валялись на улицах. В сенях домов, где располагались жолнеры, ратники натыкались на большие чаны с засоленной человечиной.

Приходя в себя от потрясения, люди сперва растерянно озирались и принимались кто плакать, кто браниться, кто сокрушаться, а кто ликовать. Всего было довольно: и слёз, и радости, и гнева.

Казаки свирепого атамана Карамышева громили двор изменника Андронова, из окон Федькиных хором облаками вылетал лебяжий пух разодранных перин, смешивался с падающим снегом. Раздетая донага, с дикими криками бегала по двору сестрица Андронова Афимья, которую для потехи преследовали ражие молодчики. Крики несчастной бабёнки мешались с их гоготом[94].

У входа в Успенский собор Орютин, Потешка Павлов да иные нижегородцы со слезами на глазах обнимались с москвичами: счастье было несказанное — в соборе узрели они уцелевшую икону Владимирской Божьей Матери. Стоя недалеко от них сбившимся боязливым гуртом, заискивающе улыбались им киевские торговцы. Ратники поделились с купцами хлебом.

Супрун, ухватясь за плечо Балыки, как за самую надёжную опору, рыдал в голос. Самое страшное миновало, но поверить тому было ещё трудно.

Шамка с Грицем проворно взбирались по витой лесенке колокольни Ивана Великого, их дружки внизу уже хватались за длинные верёвки, свисающие со звонницы. Ликующий жаркий звон кремлёвских колоколов привольно рассыпался над всею Москвою и дальше её.

Взобравшись на самый верх и глянув окрест с высоты птичьего полёта, отчего захватило дух, Шамка проорал на ухо приятелю:

— Вота она кака воля вольная! Айда кажаковать!

— Добре, айда на Сичь! Хай буде так! — тряхнул смоляными кудрями удалой Грицко.

Ветер свойски хлестал их по лицам.

4


Торжествовала вызволенная Москва.

Без умолку гудели колокола.

Полоскались на ветру воинские стяги и церковные хоругви.

Крестным ходом шёл народ с войском, сгущаясь на Пожаре возле Лобного места и оттуда двигаясь через Фроловские ворота в Кремль. Впереди несли люди окутываемый ладаном благотворящий пресветлый образ Казанской Божьей Матери, покровительницы земского ополчения.

Мнилось, все напасти остались позади, и наступает новое, небывало счастливое житие.

Вскипал праздничным обнимающимся людом Кремль. Разливалось народное половодье. Но сколь бы ни длились праздники, они кончаются.

Не ратная служба, а домашние заботы стали влечь большинство. Как по обыкновению бывало в осенину, дворяне и дети боярские покидали полки и разъезжались по уездным городам и поместьям. Через десяток-другой дней из четырёх тысяч дворян осталась в Москве едва ли половина. Но зато полным-полно набежало приказных писак с перьями за ухом, медной чернильницей у пояса и в потёртых замызганных кафтанишках. Ивановская площадь уже кишела ими, и те из них, кому покуда не сыскалось места в Приказах, с закушенной от усердия губою строчили всякие прошения прямо на согнутых спинах жалобщиков, подзасучивая рукава с заплатанными локтями.

Роспуск служилого дворянства гораздо усилил казаков, которым на пороге зимы некуда было деваться. И они начали верховодить в Престольной. Ими были переполнены поганые кабаки, с ними блудили пропащие бабёнки да от них распространялась мерзкая игра в зернь. По всей Москве казаки ходили буянными толпами, человек по двадцать и боле, шумели, задирались, бряцали саблями, затевали ссоры на торгу и у Приказов. Перед боярами и дворянством никто из казаков шапки не скидывал, а всякий из знатных людей, встретив их на пути, тут же сворачивал, не желая нажить беды.

Но всё же случилось так, что один из дворян, спрыгнув с коня, сам устремился на казацкую ватажку, которая двигалась встречь ему от Боровицких ворот, схватил за руку рослого детину, потащил с собой.

— Эй, сучье вымя, отпусти товаришша! — грозно заорали на дворянина изумлённые его поступком казаки.

— Сё мой утеклый холоп, — невозмутимо отвечал дворянин, ловко скручивая руки пленника верёвкой, сдернутой с луки седла.

Казаки со всех сторон обступили смельчака, закрутили перед его носом саблями:

— Вмиг уразумеешь, кто нонь холоп!

Дворянин не захотел уступать, тоже схватился за саблю. Его потрёпанное одеяние и усталое лицо выдавали в нём путника, что прибыл в Москву издалека. И пасть бы ему в неравной лютой схватке и быть бы брошену в ров на съедение одичавшим псам, не окажись рядом Пожарского с охранением.

Дмитрий Михайлович сразу распознал в дворянине гонца, осведомился, откуда он.

— Я от окольничего Данилы Ивановича Мезецкого из Рузы, — ответил незнакомец.

— Из Рузы? — не мог скрыть удивления князь.

Его охватило сильное беспокойство: находившийся в великом посольстве под Смоленском Мезецкий был сослан в Польшу вместе с Филаретом и Василием Голицыным. Неожиданное появление его под Москвой могло означать только одно — он принял сторону польского короля и выполняет какое-то его повеление.

— Следуй за мной, — бросил гонцу Пожарский, направивши коня в открытые ворота Кремля.

Гонец беспрекословно тронулся за ним, держась вровень с княжьим стремянным.

У старого годуновского подворья всадники спешились. Тут теперь вместо пленённого Струся располагался боярин и воевода Дмитрий Тимофеевич Трубецкой. Его не знающие стеснения холопы лениво подошли к Пожарскому и спутникам князя, приняли коней.

Ополченского воеводу смущало и сердило, что его чванливый сподвижник занял хоромы царя Бориса, но он молчал, сам оставаясь на Арбате, где перебрался из тесной избы в кельи Воздвиженского монастыря. Немотствовал Дмитрий Михайлович и после того, как проведал, что Трубецкой умыслил заполучить государев престол и венец, о чём уже трубили по всей Москве продажные людишки, подговаривая народ, чтобы быти на Руси царём болярину Митрию, зане казаки им не нахвалятся. Кто начинал прекословить тем людишкам, того они поносили почём зря. И уже загодя подтаскивали Трубецкому приезжие вотчинники и торговые гости дорогие поминки: и бархаты, и объяри, и атласы, и камки золотые, и соболей, и узорчатые сосуды. Дулся пузырём от важности Трубецкой, задирал свой буграстый носище, умильно моргал круглыми рачьими глазками. Не надев венца, уже царём себя видел. Тошно было от того Дмитрию Михайловичу, но стискивал зубы, безмолвствовал.

Всё время после соединения ополченской и казацкой ратей не оставляла Пожарского подавленность. Упустил он власть, поступился своею волей, подчинившись напыщенному строптивцу, коего бы жестоким судом судить за его изменнические уловки на поле брани. Перестав быть первым, Дмитрий Михайлович чуял, что скоро не станет и вторым, вытесненный расторопной знатью. В Ярославле у него опорою был Минин, тут, по прихоти Трубецкого, он лишался верного помощника. Имя Минина уже исчезло из земских грамот.

Как обессилевших пловцов течение, князя с Кузьмой всё дальше и дальше относила друг от друга маятная суета раздельных трудов.

Поднявшись на крыльцо годуновского терема, Дмитрий Михайлович прежде чем войти в горницу наказал гонцу обождать его в сенях.

У Трубецкого шёл пир горой. Боярин не жалел серебра, заведя обычай устраивать пьяные застолья и щедро потчевать угодное ему дворянство и казацких атаманов. Попойки удавались не хуже былых тушинских, и Трубецкой легко сговаривал ублажённых им хмельных гостей провозгласить на предстоящем соборе государем его.

Пожарский пожаловал в самый разгар пиршества, стоял густой шум, здравицы следовали одна за другой, за столами клялись в дружбе и целовались от умиления.

— Буди здрав, великий князь и государь всея Руси Дмитрий Тимофеевич! — как всегда спеша опередить других, тянулся к Трубецкому с полным кубком стряпчий Иван Биркин.

Пожарского заметили не сразу. Увидев же, обрадовались несказанно: наконец-то смирил гордыню и почтил боярскую застолицу. Ни слова не говоря, Дмитрий Михайлович отвёл рукой протянутый ему кубок, толкнул дверь, кликнул гонца, а, когда тот переступил порог, сухо обронил:

— Молви.

В наступившей тишине гонец раздельно, слово по слову, произнёс:

— Окольничий князь Мезецкий доводит вам, что король Жигимонт с войском пришёл брать Москву.

Захмелевший Трубецкой уронил чарку на стол.

5


Сигизмунд выступил в московский поход из Вильны во второй половине августа. Большого войска ему не удалось собрать. Королевская казна была пуста, и не стоило созывать сейма, чтобы убедиться в желании высокородного панства прекратить войну с Московией, ибо всякая затяжная война неизбежно влечёт за собой новые налоги. Как никогда Сигизмунд нуждался в скором успехе.

В Вильне король был с молодой женой и всем своим двором, развлечения и приёмы следовали чередой, но Сигизмунд не захотел задерживаться доле — он получил тревожные вести из Москвы и готов был поступиться многим ради того, чтобы восторжествовать в русской столице. «Виктор дат легес».

Снова непроницаемо суровым был вытянутый лик Сигизмунда с длинными закрученными усами и испанской бородкой, черны его одежды, и тонкими холёными пальцами он крепко держал поводья, восседая на коне не менее величаво, чем на троне. Рядом с отцом ехал в такой же угрюмости пухлотелый Владислав, которого король захватил с собой, не без колебаний решив отказаться от короны московских царей в пользу своего семнадцатилетнего отпрыска. За немногочисленной свитой двигалось всего лишь несколько конных хоругвей и два регимента наёмной немецкой пехоты. Пополнить войско Сигизмунд рассчитывал в Смоленске.

Но его расчёты не сбылись. Конница, стоявшая в покорённом русском городе, не захотела повиноваться королю, узнав, что он не готов ей выплатить жалованье. Дело принимало зловещий оборот. Король напрасно терял драгоценное время. Никто не хотел его выручить. Смоленский воевода Якоб Потоцкий лежал в лихорадке и не мог укротить подчинённых ему буянов. Сигизмунду самому пришлось обратиться с увещательной речью к рыцарству, но его слова не имели успеха. Рыцарство только усмехалось. И даже Владиславу стало досадно за своего отца. Больше король не стал унижаться. Вся свита была в полной растерянности.

Мрачнее ненастной ночи вставлял ногу в серебряное стремя удручённый король, всё же отважившись следовать дальше. Но при выезде из Смоленска перед Сигизмундом внезапно сорвалась с крючьев грузная висячая решётка в арке Княжьих ворот и загородила путь. Кнехты пытались убрать её, но не смогли, она застряла намертво. Король вынужден был выехать через другие ворота. Случай с решёткой смахивал уже на сатанинские козни. Дурное предзнаменование сулило новые несчастья. Всё же на краткое время печаль сменилась радостью. В Вязьме королевский обоз нагнала одумавшаяся смоленская конница. Более тысячи отборных воинов присоединилось к Сигизмунду. Давая передышку всему войску, король решил дождаться вестей от Ходкевича. Но гетман явился сам.

Он был настолько огорчён поражением и безутешен, что Сигизмунду пришлось успокаивать его. В жарко натопленной и выскобленной до блеска избе, где рядом с опустошённой божницей висело католическое распятие, они проговорили несколько часов кряду. Ходкевич согласился помочь королю, но в разговоре всё возвращался и возвращался к незадавшимся схваткам под Москвой. Ему мнилось, что он упустил удачу из-за промаха Струся, не дерзнувшего на вторую вылазку. Возбуждение переполняло честолюбивого гетмана, который готов был отдать свою булаву и белоснежный бунчук за победу над московитами, и во время беседы с королём у него тряслась голова.

За мутными слюдяными окошками догорала холодная жидкая заря. Пахло угарным дымом. Худо было чужакам на Руси. Неясная тоска сдавливала сердце, от которой хотелось зарыдать навзрыд или взбеситься. Испытав такую тоску, обычно и наделяли ею иноземцы русскую натуру, оправдывая любое своё лукавство и свои злодейства.

Необжитой, дикой и убогой представала Московия перед мысленным взором задумавшегося Сигизмунда. Королю не приходило в голову, что он сам был повинен во многих несчастьях чуждой ему земли.

Думая о том, как он будет вычищать Московию от невежества и схизматиков, король не пропустил мимо ушей ни единого слова Ходкевича. Гетман советовал идти прямо на столицу, уверяя, что многие бояре, присягавшие Владиславу, при известии о прибытии королевича безоговорочно примут сторону поляков и помогут справиться с осадившими Кремль полками русских. Поминал гетман и о розни между ополченской ратью и казаками. Ту рознь, по его словам, можно будет довести до открытой лютой вражды, а зачинщики зла легко сыщутся среди казаков.

Сигизмунд во всём положился на Ходкевича, ибо полагаться ему больше было не на кого. Сбившиеся у крыльца московские утеклецы — немногая знать и горстка приказных чинов — хором твердили о том же, что и гетман. Медлительность могла стать гибельной.

Под низко нависшими тучами, сыпавшими ранним снегом, войско двинулось к русской столице.

Но до Москвы оно не дошло. В селе Фёдоровском король получил ошеломляющую весть: осаждённый гарнизон сложил оружие и сдал Кремль Трубецкому с Пожарским. Посланная под Москву конная тысяча воротилась с горшим известием: русские приняли рейтар как заклятых врагов и не пожелали вступать ни в какие переговоры. Сигизмунд не находил себе места от ярости и досады.

Московия для него всегда была враждебной, а теперь вызывала такую бешеную злобу, какой он не испытывал даже к напрочь отринувшей его родине — Швеции. Глухие бесконечные леса подступали к стану, тая в себе угрозу. Пойманные дозорами мужики огрызались и лаялись. Ни один из русских не сказал доброго слова о короле и его сыне. Другие времена пришли в Московию, которую напрасно пытался приручить ловкий Гришка Отрепьев. Всё тут тонуло и увязало, словно обозы в снегах, всё было закрыто и заперто — и души и двери. Ни почтения королю, ни еды для воинства, ни сена для коней. В окрестных селениях кнехты и жолнеры без толку торкались в ворота, за которыми были покинутые избы и пустые амбары.

Р1сходя неутолённой злобой, король повелел войску осадить ближайший к Фёдоровскому городок Волоколамск. Но и тут Сигизмунду не повезло.

Трижды пытались поляки взять штурмом деревянный острог и трижды отступали. Несколько сотен казаков, защищавших Волок, молодецки отбивали любые нападки, а под конец отважились на вылазку и утащили из-под носа кнехтов осадные пушки. Сигизмунд уже не знал, что делать. Если не даётся Малый Волок, Москва не дастся и подавно.

Ударили морозы. А потом внезапно наступила ростепель. Декабрь оказался гнилым, пакостным. Так и сменялись стужа мокротой, а мокрота стужей. Сами небеса были против Сигизмунда. Теперь его избегал даже преданный Ходкевич. И чем больше медлил король, тем большим позором покрывал себя. Видя одни неурядицы, сбежал в Москву к боярам окольничий Мезецкий. Ждать было некого и нечего.

Наконец войско тронулось в обратный путь.

То была докучливая, томительная и тяжкая дорога. Кони по грудь проваливались в мокрую снежную кашу, липкие ошмётки летели в лица всадников. В морозы дорога покрывалась твёрдой ледяной коркой, на которой после прохода конницы оставались сбитые подковы. Неведомо какого бога надо было молить, чтобы облегчить путь. У рек приходилось подолгу искать надёжной переправы, ставший от ростепелей непрочным и рыхлым лёд опасно потрескивал под всадниками. Да ещё ко всем напастям в придачу зарядили назойливые промозглые дожди.

За весь долгий путь король проронил едва ли десяток слов. Под конец совсем ничего не говорил, будто принял обет молчания. И только уже в самой близости от Вильны, подъезжая к ней в ночных сумерках, он повернулся к сыну и печально изрёк:

— Омнес уна манет нокс...[95]

Обманутый в своих надеждах Владислав горько усмехнулся. Королевичу думалось, что все неудачи отца из-за его жестокости и непокладистости. Сам он впредь постарается избежать отцовских ошибок. Юная душа Владислава горела отвагой, ему верилось в счастливую звезду, и королевич не отбросил от себя мысли о покорении Московии.

Добравшись до Вильны и наконец-то блаженно заснув в мягкой постели, Сигизмунд внезапно пробудился под утро. Грохот сорвавшейся с крючьев воротной решётки стоял в ушах. Король помотал головой, избавляясь от наваждения, и прислушался.

За окном под стук капели рушился с крутого ската крыши подтаявший нагрузлый снег...

6


Не вынеся пыток калёным железом, Андронов указал тайники, где была спрятана царская казна. Его водили по Кремлю под руки, ибо сам он идти не мог. На Федьке не было живого места, лицо с клочьями полусодранной бороды кроваво оплыло, вывернутые дыбой руки безжизненно мотались у колен, боль не позволяла ему говорить. Но Андронов собрался с силами и прохрипел Минину, что с помощниками вскрывал тайники:

— Твоя взяла, Кузька. Да проку тебе никакого — ты, слышь, праведник. Золотца не ухватишь, ан говнеца отведашь...

Кузьма всмотрелся в его налитые кровью глаза. Федька уже был близок к тому, чтобы повредиться в рассудке. И Минин мягкосердно пожалел, что муки Андронова ещё не кончились и что назначено Федьке заточение. А ведь слыл он торговцем радивым и мог бы славно послужить русской земле, да не всхотел, решив, что с волками жить — по-волчьи выть, и свернул со своей честной стези. Допрежь того как изменил отечеству Андронов, он изменил себе.

В Москве боле ничто не держало Кузьму. Он свершил всё, что был должен и что мог. Шататься же попусту без дела не хотел да и чуял: не ко двору он ныне придётся даже Пожарскому. Того совсем одолела возня с разрядными списками, дворянскими пожалованиями, дрязгами и кляузами. Крепко ему теперь нужно было держаться за Трубецкого, чтобы устоять средь родовитых.

А Трубецкой всё больше дурна учиняет. Вон уже жалованную грамоту потребовал на былую годуновскую вотчину Вагу со всеми волостями и доходами, вровень с царями себя мнит. Известно Кузьме, сговариваются подписать ту грамоту и Василий Бутурлин, и келарь Палицын, и окаянный Иван Биркин. Дал согласие приложить руку Дмитрий Михайлович.

Это он-то, который не единожды мог уличить Трубецкого в бесчестье! Не первый ли и подпишет?..

В самую пору, будто угадав сокровенные мысли Кузьмы о доме, явился перед ним старик Подеев.

— Запрягать ли, Минич, лошадку-то? Поди, к Рождеству домой поспеем.

— Готовься, — обрадовавшись Ерофею, скупо молвил Кузьма.

— Не гораздо будет так-ту, — обтёрся треухом старик. — Срок положь.

— Дай с последьем управиться.

Три дня ему понадобилось, чтобы объехать пустеющий стан и без спешки проститься с теми, кто был с ним в сече, а ещё постоять у дорогих могил, помолиться и поставить поминальную свечу в Успенском соборе да зайти к московским знакомцам — служилым и торговым людям.

И диво, во все три дня никто не хватился Кузьмы ни в Разряде у начальных воевод, ни в иных Приказах. Там без него дела шли: готовился Земский собор, из городов уже прибывали выборные. К разрядной избе тянулся хвост дворян и детей боярских, жильцов и стрелецких начальников, спешил служилый люд выказать почтение Трубецкому. Возле того хвоста посмеивались старые казаки: какой из негодящего царь, нами вознесён — мы его и проучим. Но Кузьму Трубецкой уже не волновал, словно тщеславного боярина вовсе не было на свете.

Минин с Подеевым тронулись из Москвы вслед за обозом, с которым сотня стрельцов под началом повышенного в чине Орютина сопровождала в нижегородскую ссылку Будилу, Стравинского да иных пленных поляков.

По раскатанной обозом дороге ехать саням было легко, лошадка бежала резво, без понуканий. Вызывая Кузьму на разговор, мудрый Подеев выпростал сухое личико из тяжёлого ворота тулупа и начал с присказки:

— Бают, правда кривду переспорила и пошла на небеси к самому Христу, а на земле одна кривда осталася...

Но Кузьма словно не слышал. Глядел перед собой невидяще, отрешённо.

— Аль занемог, Минич?

— Нет.

— Прочь с дороги! — внезапно раздался впереди повелительный голос.

Ерофей схватил вожжи, подал лошадь вбок и остановил её. Кузьма, приподнявшись в санях, бросил взгляд на встречного. То был румяноликий толстяк, истуканом торчащий в седле на крупном саврасом коне. Кузьме пришлось напрячь память, чтобы вспомнить, где он встречал приметного молодца, но тот узнал его первым:

— Никак ты, выборный?.. Чего из Престольной подался? Небось рановато ещё — царя избирать надо.

Толстяк говорил подбоченясь и не скрывая превосходства. Спесь так и пёрла из него.

— Езжал бы ты мимо, человеке, — посоветовал ему Минин и объявил, не отрывая пристального взгляда от наглого жирного лица: — Милостыню мы не подаём.

— Круто солишь, выборный, как бы не просчитаться тебе, — усмехнулся толстяк и поднял руку.

Тут же за его спиной появилось четверо юных щекастых вершников в куячных шапках и с чеканами. Все они были схожи с толстяком.

— Ишь ты! — одобрил их молодецкую стать Минин. — Где до сей поры укрывалися от ратной службы таки удальцы?

Толстяка встревожили последние слова Минина, он боязливо огляделся, словно хотел увериться, не слышал ли их кто-нибудь.

— Полно, выборный, не забижай Сёмку Хоненова. И моих племянничков тож. Сам видишь, мы люди безобидные, нам немного надоть, чтоб не пропасть.

Хоненов рукоятью плётки ударил коня по крупу и тронулся дальше по дороге. За ним трусцою последовали племянники.

Подеев с ухмылкою кивнул на них:

— Выпестовалися бесы. По чины подалися. — И тут же осенил себя крестным знамением: — Господи, избави от лукавого.

Некоторое время ехали молча.

— Верно, Минич, что покидать Москву, нечисто в ей, — одобрил Кузьму Ерофей.

— Не дай бог, учнётся смута наново, — вздохнул Кузьма. — Великою уж кровью омылися.

— А я про что толкую? — возбудился Подеев, не заметив, что лошадь встала. — Отколь у нас смута? Да оттоль, что обычаев не блюдём, обихода не бережём, святынь не чтим, своей искони не помним! Всё дозволено, ничему запрета нет! Всяк из себя выламывается, всяку своя дурь обычая дороже... Вот про что я!

Минин вдруг печально засмеялся:

— На мне велики долги повисли. Ярославски купцы-то за них в яму, поди, кинут, живьём сгноят.

Ерофею поневоле пришлось убавить свой пыл, и он постарался успокоить Кузьму:

— Пустое. Чай, нелюди, что ль?..

Они были ещё невдалеке от Москвы, на росстанях. Сбоку от дороги стоял покосившийся и потемневший от непогод крест. Путники выбрались из саней и, подойдя к кресту, сняли шапки. Молча прощались с Москвою, со всем, что там оставили и что утратили навек. Не прошло и года с начала их отлучки из дома, но будто море переплыто, горы преодолёны, пустыни пройдены.

Так достаётся искупление, так добывается истина, так укрепляется любовь к отечеству.

Студёный ветер размётывал по белым равнинам горсти сухого колючего снега. И терялась нескончаемая дорога в серебряных далях.

Загрузка...