Находившийся в Успенском соборе в это время с генералитетом Петр Рыхловский искоса посматривал на вновь испеченного обер-егермейстера фаворита Алексея Григорьевича Разумовского. Совсем недавно был он всего только простой певчий. Теперь удостоился носить за Елизаветой шлейф ее платья. Ему завидовали многие. Кроме придворного чина он в тот же день удостоился еще другой награды: получил через плечо александровскую ленту.
Ревнивыми глазами смотрел Петр то на царицу, стоявшую во всем великолепии на возвышенном государевом месте, то на Разумовского. Высокий, румяный, он вытянулся во весь рост у подножия царского трона. Оглядывал окружающих с явною надменностью.
Амвросий прослезился, прославляя новую царицу. В то же время он свирепо обрушился на Россию, на весь русский народ.
"...но, о Россия! - сверкая белками, гремел он. - Посмотри притом и на себя недремлющим оком и рассуди совестно - как-то бог милосердный не до конца гневается, ниже ввек враждует? Наказал было тебя праведный господь за грехи и беззакония твои самым большим наказанием, т. е. отъятием Петра Второго, первого же внука императора Петра Великого. И коль много по кончине его бед, перемен, страхов, пожаров, ужасных войн, тяжких и многотрудных гладов, напрасных смертей и прочих бесчисленных бедствий претерпела ты! Будь впредь осторожна, храни аки зеницу ока, вседражайшее здравие ее императорского величества, тако же и его императорского высочества. А притом бойся всегда бога и страшного суда его! Трепещи крепких и неизбежных рук божиих! Бежи от греха, яко от лица змеиного, перестань беззаконствовать!.. обманывать!.. насильствовать!.. пьянствовать!.. блудствовать!.."
Амвросий обвел гневным взглядом генералитет и всех присутствующих вельмож.
"...похищать!.. обижать!.. прелюбодействовать!.. и прочих творить грехов и беззаконий, да не понудише опять бога к наказанию!"
Ни с того ни с сего Петр Рыхловский перекрестился, а затем тайком взглянул на императрицу. Величественная, неподвижная, как всегда слегка улыбающаяся, Елизавета смотрела на все снисходительно, и Петр, зная ее, почувствовал, что происходившее в соборе ее не трогало, а лишь забавляло. Косой луч дневного света падал сверху на ее горностаевую накидку, на украшенную бриллиантовым ожерельем грудь. Елизавета любуется собой.
"Амвросий со своими обличительными словами обращается к России, к народу, - думал поручик Рыхловский, - но народ их не слышит, а если бы и услыхал, то все равно не понял бы ничего. Не есть ли перечисленные архиепископом грехи - плод роскоши, произрастающей во дворцах, около трона? Не хитрит ли старик? Не намекает ли на дворцовые порядки? Не намерен ли святой отец изменить нрав царедворцев?"
Разумовский слушает, насмешливо сложив губы, будто слова Амвросия не касаются его. "Тупой хохол! Плюет он и на Амвросия, так же как и на Фридрихов, и на короля французского и английского, и на других королей!.. Кто уж больше его пьянствует и блудит при дворе?"
Прошли дни торжества.
Коронация во многом изменила Елизавету. В этом скоро все убедились. Убедился и он, Петр Рыхловский.
"Капитан гренадерской роты" (как звали ее в казармах), шеф возведших ее на престол лейб-компанцев, раньше она поощряла посещение ее в разное время знакомыми ей офицерами и даже прощала им, если они бывали в нетрезвом состоянии. Теперь она ввела определенное время для посещения дворца офицерами, издав к тому же следующий приказ: "...штаб- и обер-офицеров, пропуская в покои накрепко того смотреть, чтобы оные были во всякой приличной по офицерской чести чистоте и убранстве, и ежели кто не убран, в разодранном платье или не в состоянии (пьяный) придет, таковых не пропускать".
В полках было много разговоров об этом, - уж не хочет ли отшатнуться царица от лейб-компанцев?!
Петр Рыхловский и тут винил всесильного Алексея Григорьевича.
Солдатчина не хотела подчиняться вводимым строгостям. То там, то тут гвардейцы допускали бесчинства, наводя страх на население Москвы. Обыватели усердно просили бога: поскорее бы он убрал царский двор из Москвы.
Полицейские и те начали роптать на гвардейцев. При отправлении полицейскими обязанностей, команды солдат нередко набрасывались на них и отбивали людей, взятых под караул. Самих же полицейских били и всячески ругали. Мало того, они разбивали съезжие дворы и освобождали сидевших там под замком воров. Солдаты от заздравных чарок по случаю коронации перешли к грабежам винных погребов. Пьяные, опухшие, в синяках, с песнями посреди улиц, толпами, бродили они, не давая никому прохода. Обыватель голову потерял: что же это такое творится?!
Много слухов было о насилиях гвардейцев над женщинами, об ограбленных ими путниках и домах...
Начали поговаривать даже об опасностях, якобы угрожающих и самой императрице.
15 июля в церкви Московской духовной академии ректор Кирилл Флоринский во всеуслышание стал громить каких-то заговорщиков:
"Как же ужасно и подумать, что осьми месяцев не протекло, егда провозсия на престоле венценосица Елисавет и уже на иное торжники* устремляются. Странная весть: давно ли вожделенная и уже ненавидима Елисавет. Давно ли в сердцах и устах сладка и уже ныне горька Елисавет! Давно ли оживотворившая нас, уже опасна жизнь ей посреди дому! Давно ли обрадовавшая нас и уже в слезах опечалеяма посреди дому! Давно ли матерь и уже тяжка и немилосердна! О, непостоянство злоковарных торжников!"
_______________
* Люди, торжествовавшие победу.
Тайная канцелярия начала обнюхивать каждый уголок в Москве и раскрыла заговор. Обличены были: камер-лакей Александр Турчанинов, Преображенского полка прапорщик Петр Ивашкин, Измайловского полка сержант Иван Сновидов и другие. Поставили они своей целью схватить Елизавету и умертвить. Подобное же - и с ее наследником, никому неведомым герцогом Голштинским. На престол возвести вновь младенца Иоанна Антоновича. Заговорщики всячески позорили Елизавету, утверждая, что она и сестра ее Анна прижиты были вне брака и потому незаконные дочери Петра Первого. (Когда царице сообщили это, она горько расплакалась, говоря: "Я не могу перенести сего тяжкого оскорбления, которым оные воры позорят моего отца!")
Тайная канцелярия наказала обвиняемых кнутом, кое-кому вырезала языки и ноздри и выслала всех их в сибирскую тайгу.
Пожары и грабежи в Москве разрослись до того, что люди по ночам не спали, ходили вокруг домов с дубинами, молились о своем благополучии и ворчали на петербургские порядки, перенесенные в Москву.
С отъездом царицы в Петербург утихнут и грабежи и пожары и вообще станет гораздо спокойнее!
Наконец-то Москва дождалась этого!
Случилось это в декабре.
Петр Филиппович с великой радостью уселся в свою кибитку, рядом с музыкантом Штроусом. Они сговорились ехать вместе. Петр заметил, что Штроус теперь стал к нему особенно льнуть.
Царица, выйдя из дворца в сопровождении Разумовского, застегнула ему у всех на глазах шубу и поправила шапку, - к великому удивлению сопровождавших. Наследник, принц Петр, стоял тут же, дожидался, когда Елизавета отойдет от Разумовского.
Царский обоз густо облепило духовенство с хоругвями и иконами. На морозе стояли попы красноносые, волосатые, в одних ризах, и униженно, жалобно, дрожа от холода, тянули:
"Тебе, бога, хвалим, тебе, господа, исповедуем..."
Царица усталая, недовольная, поместилась в одном возке с наследником, который с оскорбительным любопытством и глупой улыбкой разглядывал поющих попов и хоругви.
Штроус бубнил Рыхловскому на ухо:
- Рвалась ехать с Разумовским... Бабы отговорили: народ, мол, осудит. Посадили к голштинцу чуть ли не силом. Позор! Мы тут время всуе убиваем, а в Питере вся жизнь заглохла... Иностранные послы истомились... Сколько лошадей загнали их курьеры, гоняясь из Питера в Москву с депешами от государств... Россия должна радоваться немцу-наследнику... Порядок будет.
Попы притихли. Загрохотали кремлевские пушки, закричали форейторы, скрипнули полозья, и царский поезд двинулся в путь. Петр Рыхловский сидел молча, уткнувшись в тулуп. То, что он узнал вчера, окончательно подавило его и оттолкнуло от двора: старушка Марья Ивановна во хмелю, за ужином, сказала ему, что на днях-де царица повенчалась с Алексеем Григорьевичем Разумовским тайно в Перове, в сельской церкви. Она одарила эту церковь дорогою утварью, богатыми ризами и воздухами, шитыми золотом и жемчугом собственной ее работы. Недаром слыла она большой рукодельницей. Не зря она просиживала многие вечера в обществе своих старушек с вязаньем и шитьем.
Марья Ивановна хоть и пьяна была, а рассказала это со слезами на глазах, вся сморщившись от обиды за царицу:
- Такого ли жениха ей, сиротинушке, покойный батюшка Петр Алексеевич прочил? Из хама не сделаешь графа...
Но так как эта царицына свадьба была тайной и держалась в секрете, то и Марья Ивановна, опомнившись, притихла, жалко оглядываясь по сторонам.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дорога была долгая, утомительная. Царедворцы и государынины гости, расположившись так же, как и Петр со Штроусом, в кибитках парами, "удобными к собеседованию", от скуки стали перешептываться о событиях последнего времени. Сильно взволновала всех история с выходом замуж Елизаветы за Разумовского.
- М-да!.. - нашептывал один русский князь, старичок лет шестидесяти, своей жене: - Что бы ей за нашего Мишеньку выйти... Дворянских кровей отпрыск... больше бы чести! А то на холопа польстилась... Ох-хо-хо-хо-хонюшки!
- Пресвятая владычица, не отврати вновь своего пресветлого лика от многострадального дворянства нашего... Ах, господи! Солнышко ты наше! - И перекрестилась. - Дай бог здравствовать на долгие годы покровителю вотчинников любезному батюшке Алексею Петровичу* и его преподобию духовнику ее величества отцу Дубянскому...
_______________
* Вице-канцлер Бестужев-Рюмин.
Вслед за этой княжеской кибиткой тащился другой княжеский возок, а в нем тоже велась беседа о тайном браке Елизаветы Петровны с Разумовским.
- Сего мужа мы знаем. И-и-к! - самодовольно говорил толстый краснолицый вотчинник, притиснув к кожуху возка свою тучную супругу. - Сей наш!.. Да и в дела он когти не запускает, проводя жизнь в изобилии яств и простодушии... И-и-к! И в перевороте не участвовал... А это - знак! Стало быть, не алчен. Француз Шетарди, тот свою цель от того имел, лекарь Лесток знатно ему помогал, из корысти же, выскочка - еврей Грюнштейн и вовсе низостно выгадывал, а этот никуда не лезет... Тихий человек... Бестужев и Дубянский дворянство не обидят!.. Молиться за них мы должны, вот что!
"О скромность! Ты величайшая из добродетелей. Ты щедро украсила собою великого фаворита государыни! Ты крепкою любовью придворных окружила его". Об этом знают все с мала до велика в Санкт-Петербурге. После свадьбы при посещении дома одного из гофмаршалов Разумовский при всех и в присутствии Елизаветы бросился на шею дворецкому и стал его целовать. Елизавета гневно спросила его: "Вы в уме ли?" - "Это мой старый друг!" - ответил Разумовский. Вот и все. И не он ли писал Елизавете: "Лиза, ты можешь сделать из меня, что хочешь, но ты никогда не заставишь других считаться со мною серьезно, хотя бы как с простым поручиком". Разумовский был насмешливого нрава, но безо всякой злобы и не обижал никого. Дворянству ли это не любо?
В возке немецких дипломатов шел угрюмый разговор о русских делах. Все было не по-ихнему. Сенат - одна видимость создания рук царицы. Сенат плод рукоделия русских бояр. Он - покорный слуга ненасытного мздоимца Бестужева, который втайне не добра, а зла желает царице и государству. Что такое Разумовский? Маленький ничтожный человек. И когда он считался "ночным императором", то ни одна держава в мире против того не могла иметь никаких претензий, но теперь, после венчания его с царицею на супружество, едва ли может идти речь о немецком влиянии при русском дворе. Саксонский секретарь, мечтавший о соединении в супружестве Елизаветы с принцем Морицем, дал клятву товарищам написать царице письмо, позорящее поведение дворянства. Нет ничего худого в том, что в России возобновили петровский Сенат, но надо, чтобы он законодательствовал с ведома царицы и по ее указанию, а не выпускал указы только в интересах русских вотчинников. Надо, чтобы он прислушивался к голосу немецких государей. Саксонский секретарь согласен и с тем, чтобы Сенат положил в основу своего правления национальную политику, но нельзя же все другие нации считать недостойными справедливости и внимания со стороны Сената! За что страдают бедные немцы, так много сделавшие для России? Пускай царица величает себя "истинно русской императрицей"; пускай съедает по две дюжины блинов и выпивает множество разных вин в обществе с Разумовским. Но ведь даже главный кулинар ее величества господин Фукс - немец, как же могла она допустить борьбу вельмож с немецким влиянием! Она ведь и Фуксу стала не доверять. Малороссийская кухня затмила французскую и немецкую: жирные щи, такая же буженина, всевозможные мясные и капустные кулебяки, целые миски гречневой каши - вот стол царицы и Разумовского. Саксонский секретарь поклялся прямо, без стеснения и страха, написать царице, что "она, ее величество, и отолстевает от того, что так жирно и слишком сытно ест, и что-де Разумовский, - увы нам всем, любящим вашу венценосную красоту! - наносит ущерб и ей, портя ваше пресветлое величество".
Довольные своими делами, вельможи-сенаторы, возглавлявшие "русскую партию", вели в кибитках секретный разговор о необходимости начать самую жестокую борьбу с лейб-компанией, с "зазнавшейся ордой солдат". Много натворили лейб-компанцы в Москве во время коронации, а главное осмеливались показывать перед дворянами свою спесь: "Смотрите, это мы, любимцы царицы, это мы ее возвели на престол!" И главный из них, самый упрямый и смелый - нахальный красавец еврей Грюнштейн. Царица явно ему покровительствует. Этому надо положить конец. Мыслимое ли дело, чтобы еврей в коронационных торжествах всюду красовался в списке почетных родовитых офицеров, сопровождавших царицу? А двадцать девятого апреля, когда ее величество изволила ехать из кремлевского своего дома в Зимний императорский дом, что на Яузе, сама царица повелела, "чтобы адъютант лейб-компанец господин Грюнштейн верхом сопровождал ее карету во главе кавалергардского корпуса, на одних правах с именитейшим офицером Петром Шуваловым".
Об этом все знают, и много было о том разговоров. Сам тайный советник и сенатор вице-канцлер господин Бестужев после этой истории стал посматривать в сторону Грюнштейна с усмешкой. Грюнштейн сумел завоевать любовь и преданность лейб-компанцев, которые считают его своим вожаком. "Вот бы с кого начать! Вот бы кому крылья обломать. Немцы немцами, а этого тоже из виду не след упускать... Чернь!"
С надеждой в глазах вельможи потирали руки: "Все во власти божией и государевой!" Путь открыт. Сила боярская несокрушима. Сенат - твердыня русского дворянства - всему глава. Вот почему вице-канцлер Бестужев, сидя в одном возке с дряхлым канцлером князем Черкасским, посматривал из возка на снежные равнины и леса с лукавой, бодрой улыбкой: ладно, мол, было бы здоровье у нас, а все остальное приложится.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По пути следования царицы из Москвы в Санкт-Петербург начальство городов и сел выгоняло на дороги рабочих людей. С великою поспешностью, обливаясь потом, несмотря на мороз, разного звания люди и крестьяне валили в лесу елки, нагружая ими воза, и втыкали их по обе стороны московской дороги. Воеводы, хотевшие выслужиться перед царицею, воздвигали среди пустынных полей и лесов громадные арки из еловых лап, обвитых лентами. По ночам в каком-то диком оживлении жгли смоляные бочки, озаряя испуганные толпы крестьян. Большое, желтое, расплывалось в морозном воздухе пламя. Мужики втихомолку молились о предотвращении от них всяческих бед и несчастий, тревожно поглядывая во тьму декабрьской ночи, в ту сторону, откуда должна была надвинуться на них "государева орда".
В Клину, Твери, Торжке, Валдае и Новгороде толпы обывателей были выведены за городскую ограду. Воеводы расставляли их по обе стороны дороги, по правую - мужчин, по левую - женщин. При появлении царского обоза все должны были падать лицом в снег и лежать так, не шевелясь, до тех пор, пока самая последняя кибитка не исчезнет из глаз.
Среди обывателей в полном облачении, высоко подняв кресты, неуклюжие, круглые, в ризах, напяленных на полушубки, бродили попы.
Ужас овеял все живое, ютившееся вблизи дороги, по которой шествовала в Петербург коронованная особа, ужас глядел из чащи лесов, из придавленных серым небом сумрачных полей; из занесенных сугробами, похожих на кучу разбросанного по снегу мусора, убогих деревушек; из мертвенно-унылых окон обывательских домов в городах; ужас в глазах детей, их матерей и отцов.
Таков был путь царицы...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Чертово Городище - лесная трущоба на правом берегу Волги пониже Васильсурска, у Хмелевских островов. Место дикое, защищенное.
В давние времена здесь укрывались черемисские мольбища; со временем черемисы перешли на противоположный берег, забросив Чертово Городище.
Это место и выбрал для своего становища атаман Заря. Посоветовали новые его ватажники - черемисы. Они же указали и все потайные тропинки для прохода к берегу Волги и к Большой Казанской дороге. Это та самая дорога, по которой после покорения Казани победоносно шествовал с войском в Нижний царь Иоанн Грозный.
Деловито осмотрел Михаил Заря городище, его рвы и овраги. Верхом на конях он и его есаулы объехали окрестности. Побывали и на Казанской дороге, проехали вдаль по направлению к Васильсурску, расставив караул близ дороги. И на других подходах к урочищу кое-где тоже вырыли землянки для часовых. Им дали рожки, купленные на Макарьевской ярмарке, на случай тревоги.
Зимовье еще более сближало атамана Зарю с его ватажниками. Свыше двухсот человек насчитывалось теперь в ватаге. Самый сильный, самый выдающийся был великан - беглый дьякон Тобольского собора Яков Никитин. Волосат, басист и угрюм. Поутру вылетал из землянки голый, падал в снег, рычал по-звериному, растирал свое обросшее волосами тело докрасна, а потом мягкой крадущейся походкой возвращался вновь в землянку. И так каждый день. Товарищам говорил, что делает это, дабы избегнуть "наистрашнейшего в жизни - сластолюбия"; разбойник не должен поддаваться бабьим чарам. "Многих из нас губили они".
Цыган Сыч со вздохом невинно пожимал плечами:
- Дурак ты, дурак, а еще дьякон! Господи!
Дьякон глядел на него честными глазами. Ватажники почему-то его за это жалели, но втайне гордились тем, что среди них оказался такой подвижник. Им даже нравилось в нем его нравственное превосходство над ними. В их ушах как музыка звучали слова дьякона:
- Кто тайно грешит, тот омрачает печалью лик пресвятой богородицы...
Михаил Заря любил беседовать с дьяконом. Он прозвал его Пересветом. За ним эта кличка и повелась.
Полюбил еще атаман двух братьев Лукиных - Василия и Вавилу, бежавших с каторги. Молодые, похожие один на другого, как близнецы; всегда веселые и расторопные. Оба крестились двумя перстами, староверы. В ватаге они были добытчиками продовольствия, шныряли по селам и деревням, водили ватагу в леса на охоту, били рыбу в прорубях.
Много было и беглых солдат в ватаге, и дворовых, и посадских людей; рекруты, помещичьи и экономические крестьяне, купеческие приказчики, но больше всего бурлаков, давно забывших и родину свою, и семьи, и едва ли помнивших имена, полученные при крещении, - слишком часто приходилось менять имена по обстоятельствам и по паспорту, попадавшему в руки. Михаил Заря и Рувим вновь проверили у всех паспорта и опросили каждого - чье имя теперь носит он, какой губернии, уезда и села. Не попал бы в случае чего впросак. У кого паспортов не было, тех зачислили в разряд "беспаспортных", обязав их добыть себе паспорт на большой дороге. В землянках урочища были большею частью "беспаспортные". Люди с паспортами разбредались "на хлеба" по деревням.
Однажды на рассвете среди сугробов ватажники схватили какого-то человека. Повели к атаману. Оказалось - Несмеянка Кривов. Дорогу в Городище указал ему один чувашин, хорошо знавший эти места.
- Тучи на нас надвигаются... - покачав грустно головой, произнес Несмеянка, войдя к Заре, и провел в волнении ладонью по своему затылку.
Он рассказал о том, что в Нижнем, узнав об ограблении губернаторской расшивы, снаряжают роту солдат в мордовские земли на постой. Может быть, и врут, но слух такой есть. Рассказал, что старец Варнава оказался ловким человеком и, несмотря на худую славу, сбивает многих на свою сторону.
Наслушавшись, Заря послал в деревню за цыганом. Сыч не внял голосу посланных, отказался идти в урочище. Насилу вытащили. Атаман не на шутку рассердился на Сыча, чуть звания есаула его не лишил.
Дело в том, что Заря надумал по ту сторону реки Суры, вблизи мордовских деревень, заслон поставить, сторожевую охрану. Она должна служить местом встречи с окрестными жителями, с чувашами и мордвой, и для разведки.
Несмеянка взялся проводить ватажников в одно подходящее место опустелое селение Керлей. Там заброшенные дома - глушь непроходимая.
Михаил Заря смягчился, хлопнул цыгана по плечу.
- Кого же и послать, кроме тебя. А Хайридин под Казань пойдет. Бегут и оттуда. Он встречь им.
Цыган тяжело вздохнул: он с грустью на лице показал в сторону деревни:
- Там она, бедняжка!
- Ладно. Только скорее! - улыбнулся атаман. - Видать, тебя не исправишь. Седина в бороду - бес в ребро.
- Любить не люблю, а отвязаться не могу. Что поделаешь?..
Цыган скорехонько помчался на лыжах в деревню.
С Ванькой Каином творилось неладное. Похудел, осунулся, бородатым стал.
- Ну, и что тут за жизнь? Ну, и чего же ради разбойничать! - плакался он. - В берлогах живем, яко зверье. Холодно и душно. И грабить некого. Что же мы собою представляем? Не воры и не добрые люди. А по-моему, вору воровское, а доброму - доброе. И на кой нам сдалась мордва? И какая нам польза от войны с губернатором?
Михаил Заря терпеливо выслушал эти жалобы. В землянке горела лучина. Слезились глаза от дыма. На воле бушевала вьюга. Атаман лежал на койке, покрытой ковром, и внимательно разглядывал Каина.
Ванька стал хвалиться веселой и "порядочной жизнью" в Москве, где есть многие домы со множеством достояния, принадлежащего зело глупым людям. Он звал с собой Михаила Зарю "промышлять совокупно". Уверял атамана, что в России наступило время "малых воров". Власть занята ловлею царицыных врагов, разбойников и искоренением крамолы, а ворующих по домам и лабазам наказывают "нечувствительно" и врагами их не считают. А главное - надо быть набожным. За это все грехи ворам прощаются. Недаром в Москве и в Санкт-Петербурге с главных улиц иностранные церкви снести приказано. Самое главное - богомолье! На нем трон царицы держится. Да еще на князьях и дворянах, и то лишь на русских. Ванька сказал после этого, оживившись:
- И проживать в Москве есть где добычу, наравне с добрыми горожанами. И веселиться в Москве куда как хорошо! Кукольные комедии и райки, медведи с козами тешат народ на гулянье, и народу там бывает превеликое множество, тысяча карет разъезжает за городом на Немецких Столах... И нет веселее гулянья, кое бывает на Трех Горах... Вся Москва стекается туда для забавы... Народу, словно маку насеяно, а на прудах разукрашенные лодки с шатрами плавают... Музыка на них. И множество девок и женок в Марьиной роще песни поют и любят. Только монету покажи! За каким же бесом в дикой дебри тут далее пребывать? Могу ли я теперь страдать здесь вместе с вами, не ведая чего ради?! Да и тебе охота ли с оною ордою разбойников старость доживать? Брось их, уйдем от них в Москву. Ну их к черту!
Выслушав Ваньку, атаман сказал спокойно:
- Довольно! Оставь нас. Прошу тебя! Свет не баня - места всем хватит. Не держим. Иди в Москву.
На лице Ваньки блеснула радость.
Утром он исчез, захватив пистоль, лыжи и у некоторых товарищей деньги.
Турустан с Рувимом, выслеживавшие в оврагах волков, видели, как мчался Ванька на лыжах с горы к Волге. Всем веселее стало, когда узнали, что Ванька совсем покинул ватажников. Тоску он на всех своим нытьем наводил.
Поутру явился цыган Сыч. Как сказал, так и сделал, но явился с подбитым глазом. По его словам, в темноте о косяк нечаянно ушиб. А там кто его знает! Да и не до этого ватажникам, чтобы о синяках его думать. Мысль об устройстве заставы близ мордовских деревень была одобрена всей ватагой. Все, что будет делаться в Арзамасском или Сурском воеводствах, либо на дорогах к Нижнему, - все станет известно заставе через мимоходящих людей. И нетрудно, послав гонца в случае опасности, уведомить обо всем и главное становище ватаги.
Сыч по своему вкусу подобрал людей. Взял Турустана и Рувима. Грамотей ведь всюду нужен. В заставе, пожалуй, нужнее, чем в урочище. Ватага зимует, отсиживается, а у заставы многие дела могут быть. Атаман согласился, велел лучшую одежду, лучшее оружие выдать уходившим за реку Суру товарищам. Трех самых бойких коней взял Сыч, для доноса о могущих случиться происшествиях. Несмеянка обещал в Терюшеве раздобыть еще новых коней.
Полтора десятка самых отчаянных парней вошло в артель к Сычу. Среди них были три башкирца, двое черемисов и трое чувашей, остальные русские беглые, крепостные. Все были довольны, что окончилось их скучное, бесплодное сидение в ямах. Несмеянка вскочил на лошадь. Сыч тоже. На третьего коня, по общему согласию, сел Рувим, "войсковой писарь", как его назвал Заря. Бодро тронулись в путь.
Михаил Заря отправлял ватажников с шутками и прибаутками.
У него была своя скрытая мысль.
Он возлагал большие надежды на раскол. Ему казалось, что раскольники, забиравшие торговлю в свои руки и на Дону, и на Волге, и на Урале, да и в самой Москве, - люди будущего. О раскольниках он думал как о большой силе, с которой власть не может не считаться, а если так, рано или поздно и ему самому удастся стать под их защиту. Раскольники были бойчее православных. Всегда и везде они были грамотнее остального населения. Целые деревни старообрядцев занимались переписыванием древних книг печатными буквами. В этих деревнях изготовлялось неисчислимое множество книг, которые и развозились по всему государству. А в Литве и Польше заведены были даже книгопечатни, где старые книги печатались и тайно, и явно, и даже с разрешения "его крулевского величества". Сила раскола укреплялась повсюду. Это хорошо знал Михаил Заря.
И недаром ему засело в голову: восстановить, как о том хлопочет раскольничий епископ Анфиноген, разоренные Питиримом скиты на Керженце. Епископ Сеченов холоден к расколу. Он поклялся царице окрестить всех язычников. Дал ей пастырское обещание искоренить идолопоклонство в Поволжье. Этим он теперь и будет занят. На Керженец должны вернуться многие бежавшие ранее оттуда раскольники. Они снова возродят скиты. О том мечтали и на Дону, и в Иргизе, и на Ветке, и в Польше, и во многих иных местах богатые раскольничьи купцы. Атаман Заря и дальние старообрядцы верили, что если вновь открыть скиты и если о том узнает сама царица и Синод, то власти все равно не решатся по-прежнему разорять их. Времена другие. Не было тогда такого богатства у раскольников.
Михаил Заря недаром решил всеми своими силами помогать мордве, и не напрасно трое суток подряд они просидели с Несмеянкой, раздумывая, как поднять мордву и как и чем Михаил Заря со своею ватагою поможет терюханам. Недавний налет солдат на кереметь сильно возмутил народ, хотя на другой же день все притихли. Против силы ничего не поделаешь. Несмеянка пробовал расшевелить народ, но никто его не послушал - боятся; а некоторые и вовсе просили его уйти из избы, страшась близости к нему.
Михаил Заря советовал Несмеянке выждать. Не зря отдал лучших людей, лучшее оружие и лучших коней цыгану Сычу. Несмеянка, уезжая с отрядом, опять пообещал раздобыть на деревне коней для остальных ватажников заставы. Конница больше сделает в этих местах, чем пешие.
Атаман крикнул цыгану вслед:
- Береги молодцов! Зря не губи!
Долго стоял он на занесенной снегом Казанской дороге, провожая озабоченным взглядом удаляющихся товарищей. Он был рад, что намечается какое-то "дело", в которое можно будет вовлечь своих людей.
Он обошел после этого все землянки. Сказал ватажникам, что наконец близится час. Предстоят большие схватки с солдатами.
- Поможем мордве. Она поднимется и пойдет на Нижний. Будет большая пожива, и каждый из вас, набрав добра и денег, уйдет тогда на Урал, на Дон или в Сибирь и там заживет тихо, спокойно, довольный своею жизнью. Были бы деньги, был бы богатый дуван!
Он сказал, что каждому следует об этом подумать и приготовиться, починить обувь, одежду, оружие и потеплее содержать лошадей, получше их кормить.
Слова атамана были встречены шумно, радостно.
II
Настоятелю терюшевской церкви отцу Ивану Макееву постоянно казалось, что он чего-то и где-то недобрал, что он простофиля, чудак и ротозей и что другие священнослужители в разных местах живут несравненно сытнее и веселее его. Поп считал, что, будучи заброшен духовными властями в языческую глушь, он имеет полное право широко пользоваться безгрешною мздою и не подчиняться никаким указам - ни гражданским, ни синодским.
Вчера получен указ от Синода: "Сбирать на свечи перед приходским праздником оставить впредь, и таких сборов отнюдь не чинить, ибо по сему делу ходят люди невоздержанные и пьяницы, люди, ленящиеся трудиться, евшие не свой хлеб, которые, прельщая простой народ, собирали деньги не к славе божьей, но употребляли оное на свое пропитание, паче же на пьянство и прочие потребности".
Отец Иван зло усмехнулся: никаких людей, кроме него, со свечным сбором не ходит и что это такое за "простой народ"? Разве новокрещенцев и язычников-мордву можно назвать простым народом? И потом - что значит: "евшие не свой хлеб"?
Поразмыслив, отец Иван решил, что синодский указ к нему не относится. Да если бы и относился, кто на него, попа Макеева, осмелится жаловаться?
Всей мордве объявлено, чтобы отнюдь никаких челобитных никому не писали под страхом тяжкой за это ответственности.
Отцу Ивану казалось, что он проявляет великую снисходительность, беззаботность и нерадение в отношении надзора за мордвою. Многое он оставляет без внимания, выказывая непостижимое и зазорное для других попов бескорыстие. В этом убеждении сильно подкрепляла его попадья Хиония Андреевна, которая постоянно укоряла мужа, что он мало берет, и уверяла, что они скоро пойдут по миру. Между тем близится рождество - самое удобное время для сбора денег на церковную необходимость.
Перед рождеством отец Иван позвал к себе попадью и сказал:
- Любезная моя Хиония, супруга наша и матерь детей моих, звезда пресветлая, на склоне моих лет предо мною блистающая! Думал я, сидел-думал и придумал: не служба попа православного кормит, а место. Служба убогая наша есть, мало кого привлекающая, и место сие такое, в коем никакие законы плодов не приносят. Живем мы в глухих языческих местах, в противности всяким указам являющихся, о чем и сам губернатор мордву уведомил на предмет неприятия от нее жалоб и писем и прочего подобного. Сами же новокрещенцы и язычники совести не имут и о попе своем никогда не сострадают и на своем коште его держать не хотят. А духовная архиерейская власть склонна пребольшое иметь число христиан, денег же платить не хочет, обрекает попов на прожитие доброхотными подаяниями невесть от кого.
Хиония прослезилась. Обругала нехорошо мордву, еще хуже того Синод и совсем неподобающе - епископа Сеченова, требующего окрестить в короткий срок всю терюханскую мордву и угрожающего жестоким наказанием "за нерадивость в апостольских делах" ее мужу - отцу Ивану.
- Да будет так, - сказала Хиония, - в канун рождества и пойдем. Откладывать не след.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Рождество подкатилось незаметно, и вот Иван Макеев двинулся с женой, сыном и причтом в село Большое Сескино собирать с новокрещенцев, с русских мужиков и с мордвы языческой деньги, скот и овчины, а буде что подвернется иное - также и то. Жена возмечтала о холстах, о пряже, о льне и шерсти.
Вечер был ясный, морозный - приятно поскрипывали полозья. В розвальнях сидели: на одних - дьякон, на других - пономарь (кроме попа с семейством).
Около каждого дома сани останавливались. Сначала вылезал сам отец Иван, затем Хиония, затем восставал со своего седалища тяжеловесный, угрюмый дьякон, тяжело дыша и читая про себя молитвы. Все они барабанили сперва в дверь, потом в окно.
Дальше шло разно. Где встречали их низкими поклонами и сами несли дань, где притворялись спящими, а поднявшись с ложа, начинали всячески отговариваться.
Выходя из домов, где не подавали, отец Иван пылал негодованием и, угрожая, ругался матерно, а из других выходил веселый, легко, с молитвой на устах.
- Что, мы одни, что ли? - говорил он дьякону, заботливо укладывая добро в сани. - У чувашей в Ядрине премного обильнее и согласнее одаривают духовных отцов и то, говорят, мало. Сам поп Михаил жаловался. Не хватает. А мы здесь живем, яко отрекшиеся, либо преподобные какие великомученики. Будет, потерпели, пора, пора и нам подумать о себе.
Дьякон поддакивал:
- Кого, батюшка, черт рогами не пырял! Не найти такого человека на свете. И-и-их, господи!
Пономарь, как "малый чин", был постоянно в обиде на батюшку и на дьякона, он упорно молчал. Отец Иван, заметив это, тихо многообещающим голосом произнес, глядя на него презрительно:
- Всем хватит! - И добавил: - Мордва - народ самостоятельный.
Отец Иван был на слово находчив и умел утешить человека. К тому же был он и начитанный человек и красноречив. Когда в одном доме ему глава семейства сказал с упреком: "Ведь мы не от лености, а от трудов своих добро копим", - Иван Макеев собрал всю семью сего новокрещенца и произнес перед ними чувствительную речь:
- Труд - святое дело, поэтому бог наложил на человека труд не в наказание или мучение, но для вразумления и научения его. Если бедный, работный человек и спит, и ест, то с большим удовольствием, нежели богатый. Адам, когда жил без трудов, был изгнан из рая... Не будем же кичиться трудом, пренебрегать работою, потому что от них мы получаем еще прежде царствия небесного величайшую награду - сопровождающее их удовольствие, и не только удовольствие, но что еще важнее - цветущее здоровье. Богатых, кроме лишения этого удовольствия, постигают многие болезни, а бедные не впадают в руки врачей... Бедность - сокровище некрадомое, жезл несокрушимый, приобретение неутратимое, убежище безопасное...
Говорил он долго, а уходя, захватил с собою полведра меда и банку соленых грибов, за что благословил крестом и удостоил приложения к собственной руке обильное чадами семейство.
В одном доме, как ни старался поп Макеев проникнуть внутрь, - его не пустили. Дом этот стоял на самой окраине села и принадлежал новокрещенцу мордвину Несмеянке, Васильеву сыну, Кривову.
Поп насторожился. Наслышан был давно он об этом человеке и об его неизвестном прошлом. И теперь, как обыкновенно в таких случаях, начинал попа мучить вопрос: не скрывается ли кто у него? Нет ли "явной вины к сыску" в этом доме? Но в окнах было темно, и чей-то голос оттуда басил:
- Хозяина дома нет. Проходи с миром! Хозяина дома нет - проходи с миром! - И так раз десять и все одним и тем же однообразным унылым голосом. Даже жутко стало.
Поп Иван покачал головой недоумевая. Так собаки изумляются, когда, желая схватить ежа, вдруг колются об его иглы. Постоял он, постоял и пошел к саням, взяв себе на заметку этот негостеприимный дом.
Поехали обратно. Справа и слева деревья, украшенные снежными мехами, - тихо в лесу. Фыркают лошади, как казалось попу, самодовольно помахивая хвостами.
- Скотов не забудь, Митрич!.. Утресь прибавь им овсеца... Нельзя забывать... Говорить скотина не умеет, лишена она сего дара божия. Однако мысли ее могут быть превосходнее человеческих... Сего мы, всеконечно, не знаем... Может быть, мыслию своею она дерзнет состязаться даже с самим митрополитом или епископом. Бог ведает!
- А с царицею дерзнет ли сия тварь состязаться? - задал вопрос пономарь.
Поп Иван насторожился: "Сукин сын! - возмутился он внутренне. Поймать хочешь? На-ка, выкуси!.. Поползень злосчастный".
- С нашей царицею мудростию своею может ли хотя бы одна скотина сравняться? Пресветлая матушка наша превыше всех тварей земных... И ни французинский, ни свейский, ни англиканский, ни один царь земной недостоин ее.
Лошадь попа на подъеме остановилась, не в силах везти тяжелый воз в гору. Отец Иван схватил кнут и, крепко выругавшись, изо всей мочи начал хлестать свою "премудрую тварь". Кое-как общими усилиями сани все-таки удалось сдвинуть, и лошадь, снова помахивая хвостом, двинулась в путь.
Снежные ветви сосен заискрились от лунного света, проникшего в чащу зелеными и синеватыми огоньками.
Поп опять пришел в восторг, широко перекрестившись:
- С мордвою можно жить не хуже, чем с чувашами или черемисами... Я со всяким народом могу ужиться... Почему? Потому что помышляю о справедливости... Никому не завидую... Друзей почитаю... В человеке прежде всего я вижу раба божьего... Какой ни на есть, пускай мордвин, даже и язычник, но тоже раб божий... Что ты скажешь на это, Митрич?..
- Выходит, значит, батюшка, царица-государыня и мордовка - одинакие люди?
"Дать ему в морду, что ли? - мысленно возмутился батюшка. - На грех, сволочь, наводит".
- Собственно говоря, царица может быть сравнена единственно с божьей матерью или другою какою непорочною святою девою.
Дальше отец Иван заговорил раздраженно.
- Ты поминай о простых, о грешных людях... Язва! Какого ты лешего всуе в разговор вплетаешь царицу?!. Не восхотел ли ты того ради в Тайный приказ... Смотри!
- Нас тут никто, чай, не слышит... - зевнул пономарь равнодушно.
- Деревья слышат. Не знаешь? Фефела!
Дьякон затрясся от страха.
В чаще послышался хруст сучьев и будто бы человеческие голоса. Все прислушались. Батька дернул за бороду начавшего что-то бубнить пономаря. Дьякон прошептал в ухо отцу Ивану: "Волки!"
Поп изо всей силы хлестнул лошадь по хребту посохом. Та рванулась, побежала через силу, переваливаясь.
- Эй, не мучь коня!.. - раздалось над самым ухом отца Ивана. Дьякон сидел, уткнувшись в тулуп, пономарь нахлобучил шапку - одна бороденка видна.
В это время из леса выскочили люди и окружили сани.
- Стой! - гаркнуло несколько голосов.
Какой-то детина ухватил под уздцы лошадь. Она стала как вкопанная. Дьякон без чувств брякнулся на спину. Пономарь на него. Позади, как поросенок, которого режут, визжала попадья. Поп закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Чей-то палец ткнул его в лоб. Открыв глаза, поп увидел вокруг саней кучку неизвестных. Он узнал только одного, одетого в звериную шкуру, Тамодея, узнал по седой бороде и громадному росту.
- Тебя-то нам, батя, и надо, - сказал самый расторопный из них.
- Отпустите меня! Возьмите все, ничего мне не оставляйте. Только душу мою не губите!.. - застонал отец Иван.
Попадья не растерялась - успела спрятать себе под юбку связку льняных тканей и бочонок с медом.
- По своей ли ты воле ходил в священную рощу на моляны или тебя кто послал туда? - спросил попа Тамодей, тяжело дыша.
- Ничего я по своей воле не делаю... Воля государева и святой церкви...
- Но ты мог не ходить на моляны, а просвещать мордву в иное время... - дерзко тряхнув попа за плечо, произнес другой из нападавших. - Мог бы и теперь дома сидеть. Мордву грабить ездил?
Макеев, давясь слезами, возразил:
- Ах, человек! Разве ты не знаешь, что русские попы в весьма худом состоянии?.. Власть духовному чину ничего не дает, а обирать народ не каждому совесть позволяет... К тому же, разве мы не слышим сокровенный народный ропот? А как сказать о том? Немало наших сидят в кандалах. О митрополите Филиппе слыхивал ли? (Отец Иван осмелел, решил прибегнуть к помощи своего красноречия.)
- Нет, не слыхал.
- Московский митрополит Филипп указал царю Ивану Грозному, что царская власть дана ему богом для управления людьми, а не для сечения голов. Слуга Грозного Малюта Скуратов задушил его за это. Так отблагодарил за правду государь. Так же может поступить и наша матушка-царица! Что?!
Пономарь слушал и старался запомнить слова своего пастыря. "Царицу осуждать?! Погоди! Сосчитаемся с тобой, боров ненасытный!"
Попа выгнали из саней, дали ему по загривку, стукнули и дьякона с пономарем и, повернув сани, поехали обратно к Сескину.
Из кучки этих людей выделился человек в громадной косматой барашковой шапке, подошел к попу, поднес к его носу пистолет:
- Смотри, если выдашь - убьем! Ни слова не скажи о нас. Рук о тебя не хочется марать.
Остановившись около попадьи, страшный человек спросил:
- Сколько тебе, красавица, лет?
- Сорок восемь.
- Проезжай с господом богом дальше! Лучше умру, нежели до тебя дотронусь. Не бойся!
Проходя мимо дьякона, он дал и ему понюхать пистолет, а затем сказал пономарю:
- Всех живьем съедим, коли проболтаетесь... И ребенка в котел бросим и съедим... Слыхали?!
Свою угрозу он произнес так, что не поймешь: шутит он или серьезно.
Попадья, как ни была напугана, услышав от него такие слова, невольно засмотрелась на этого бравого бородача... Даже подметила у него веселые черные глаза и очень белые красивые зубы... "Вот бы мой был таким", вздохнула она.
Он вывел из леса коня, а за ним вывели коней и еще другие четверо молодцов, сели верхом и поехали догонять сани с отнятым у попа добром.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Батька заплакал. Хиония укутала своего сына еще крепче. Под подолом у нее так и остались связка льняных тканей и бочонок с медом.
Дьякон опустился на колени прямо в снег и принялся молиться богу. Пономарь размышлял о том, как же он теперь донесет на попа, коли воры грозятся убить за рассказ об этой встрече?
- Ну-ка, матушка, потеснись! Чего растопырилась?! - проворчал сердито отец Иван, усаживаясь в сани. - Братия, влезайте!
Луна щедро разбросала кругом зеленые и синие огоньки, они повисли на снежных еловых лапах, будто маленькие сказочные цветы.
- Чего ради сияешь, светило небесное? - всхлипнул поп. - Чего ради одеваешь радостным великолепием сию воровскую дебрь?!
Затем, нащупав бочонок с медом, он воспрянул духом и долго грозил кулаком вслед уехавшим в Сескино разбойникам... До тех пор грозил, пока Хиония не взяла его руку и опустила книзу:
- Будет уж тебе! Никто тебя не боится! И зачем только я вышла за тебя замуж?! За такого несчастного... и некрасивого... Дура я была... о!.. о!.. дура!..
И залилась попадья горючими слезами.
III
Елизавета, распустив волосы, склонила свою голову на ко лени к бабке Василисе. С гребнем в руке бабка рылась в золотистых косах царицы.
- Преподобная Елизавета еще от утробы матери была избрана на служение богу, ибо матери ее до родин было еще возвещено от бога, - родится-де у тебя дочь, которая будет избранным сосудом святого духа...
Из-под волос донесся голос царицы:
- Како же, матушка Василиса, господь бог уведомил о сем ее матерь?
Старуха насупилась и сердито дернула ее голову:
- А ты слушай!.. Не перебивай!.. Молода еще старым людям перечить!.. Говорят тебе не зря... Каково мне-то слушать, когда про тебя судачат? Дитятко ты мое, знаю я тебя, как облупленное яичко, а твои косматые офицеришки, словно бесы, округ тебя винтуют и речи разные говорят... И чего-то им надо, и о чем-то они один перед другим усильно домогаются! Особливо те, кои помогали тебе немку изгнать и на престол тебя поставили... Ух, кобели проклятые! Если бы да на твоем месте... я бы их!
Старуха затряслась от злости.
Елизавета вскочила, гордым движением головы откинув косы. Глаза ее стали большими, удивленными.
- Про меня судачат?! Может ли то быть, Василиса? Все оные офицеры и солдаты получили от нас награду немалую, и в ножки нам они кланялись и богу за нас молились, и умереть по единому слову нашему клятву давали.
Старуха ехидно рассмеялась.
- Не забудь, дочка! Дьявол осьмую тысячу живет. Всех он мутит, всех он обманывает, а царей много больше всех и много злее всех. Уж на что твой батюшка Петр Алексеевич был умен, а дьявол и его так обманул, что и распутаться до смерти не смог. И даже после смерти его те путы не распутаны. Меншикова Сашку не дьявол ли подослал Алексеевичу, а твою матушку не сатана ли погубил? А Петра Второго на тот свет скорее скорого не он ли увел? Толстопузую Анну так бесы опутали, что весь народ от неметчины едва богу душу не отдал... Морили они, морили крестьян, но никак всех переморить не угнулись... Вот он - дьявол-то! И к тебе тоже он нагнал своих посланцев, своих слуг злоехидных... Не верь! Не верь никому! Дьявол влез и к нам во дворец... Берегись его!
Елизавета вздрогнула от страха, прижалась к старушке.
- Ой, как страшно! Милая Василиса, что же мне делать?
- А вот что, золото мое, изгони-ка от себя всех своих благодетелей. Гони их вон из дворца... Пошумели - и довольно. Теперь не нужны. Гони кого в Сибирь, кого в иные дальние края... А сама молись, яко ангел твой святая Елизавета. Воздержание ее было - чрезмерное, ибо она проводила многие годы, не вкушая хлеба и питаясь только одними плодами и овощами, масла же и вина она не вкушала во всю свою жизнь. Сиди и ты на престоле, на высоком, порфирою приукрашенном, окруженная херувимами и серафимами. Поменьше обращай внимания на предметы земные...
Царице стало жаль себя. В глазах у нее появились слезы. Василиса еще крепче прижала ее голову к груди. Она была довольна действием своих слов на царицу. Она честно выполняла приказ Бестужева и других старых бояр, засевших в Сенате.
- О чем же тебе плакать, пташка ты моя ненаглядная? Ты - царица. Вся власть у тебя.
- Боюсь... боюсь, Василиса!
- Кого же тебе бояться, коли в твоих руках и воинство христово и целый сонм преданных рабов? У тебя есть Сенат, твое верное исконное дворянство... Родовитое, не то, что эти...
- Диавола боюсь и прежних согрешений своих... Загубила и я немало душ и введена не однажды в соблазны наихудшие. Грех, грех, грех кругом меня и во мне... Диавол сильнее царей, что и сама я вижу...
- Успокойся, дочка! Грех больший отчаиваться в милосердии божием, нежели поклоняться идолам земным... Царь согрешит, бог простит. Не малое множество у тебя силы, дабы искупить прегрешения и спастись вовремя от происков сатаны. Не жалей своих якобы благодетелей, а по сути врагов твоих лютых. Вон их! А прежде всего твоего же дохтура, француза окаянного, сводника проклятого, убивателя плодов в грешных утробах дворцовых блудниц. В пьяном виде о телесах не только дворцовых девок, но и о твоих болтают змееныши.
Елизавета вскочила. Лицо ее нахмурилось.
- Кто смеет обо мне сквернословить? Загублю без остатка, и ворону поживиться будет нечем!
- Ну, ну, ну! Садись! Успокойся! - всполошилась Василиса. - Вся в своего батюшку - горячая. Уймись! Не гоже так, а особливо государством править. Негоже! Негоже! У царя и без того руки долги. Царю рассудок нельзя терять. Народ - тело, царь - голова. Не торопись, а полегоньку, потихоньку изводи своих благодетелей, вознесенных тобою в дворянство.
Елизавета шлепнула ладонью по столу:
- Кто болтает про меня? Откуда ты знаешь? Говори!
- Есть люди верные, преданные рабы твои...
- Давай их мне сюда! Хочу слышать...
- Изволь!
Старуха вышла из царицыной опочивальни и крикнула дежурному капралу:
- Демьяныч, позови-ка слепого-то!
Вернувшись, она нашла Елизавету уткнувшейся в подушку. При входе мамки царица поднялась и строго взглянула на нее.
- Причесывай! Скорее!
- Ничего, матушка-государыня! Человек этот слепой... Какая бы ты ни была, ему все одно не видно. Музыкант он, играет у них.
Елизавета, оттолкнув Василису, встала перед зеркалом, собрала в пучок косу, налепила мушку около рта на щеке, подвела брови...
Василиса с хитрой улыбкой следила за своей воспитанницей:
- Буде уж тебе! И так хороша, красавица ты моя! Лучше тебя и девок-то в мире нет! Что ротик, что носик, что косы, что ушко... Господи! Пресвятая владычица!
Василиса знала, что надо говорить.
И чем больше приговаривала старушка, прославляя елизаветину красоту, тем более ласковой и приветливой становилась царица. Она крепко обняла бабку и поцеловала.
- Ах! Как у меня болит голова от государственной усталости! И кого же мне слушать, коли не тебя! Сирота я круглешенькая... Пожалей меня... Глупая, малосмысленная я!
В это время послышался стук в двери. Елизавета приосанилась, оправив на себе платье.
- Входи! Кто там?
Дверь отворилась; в опочивальню, подталкиваемый капралом, вошел слепой человек в потертом, бедном камзоле и в стоптанных туфлях. Войдя, он упал на колени:
- Владычица наша, государыня! Униженный раб твой Егор Соловей, музыкант без роду, без племени бьет тебе челом, желая царствовать многие, многие годы!
- А ты чего бельма выпучил? Вон отсюда! Ишь ты, - закричала Василиса на капрала. Тот исчез.
Елизавета подняла слепого и посадила в кресло.
- Ты не видишь? - спросила она сочувственно.
- Да, слепой, - жалобно ответил он.
- Так-таки ничего и не видящий?
- Хотя и слепой я, но чудесным образом при помощи Христа бога нашего, зрю, матушка-царица, твою неизъяснимую красоту лучезарную, якобы и оба глаза мои видят и дурной воды в них нет... Вот ты стоишь и ярко сияешь над миром, подобная вифлеемской путеводной звезде, и смотришь на меня, будто солнце яркое, теплое, полуденное...
Василиса прервала его.
- Скажи-ка лучше ее величеству, что ты там слышал у французов и в кой вечер?
- Скажу все, как есть и как было, и нечего мне скрывать от пресветлой нашей благодетельницы. Было то в един от беспутных вечеров в покоях лейб-медика вашего величества графа Лестока на Фонтанке, а я находился в то же самое время в оном же доме, музыки ради. И был там маркиз Шетарди. Перед гостями говорил он много по-французски, а о чем? Разобрать я не мог, ибо не знаю того языка. Однако слышал их многое и гнусное посмеяние. И как я мог понять, были там же и некоторые офицеры, и между прочим всех смешил своими словами бригадир Грюнштейн. Ему хлопали в ладоши. Был там еще поручик Рыхловский, обер-кригс-комиссар Зыбин, генерал Румянцев, штабс-ротмистр Лилиенфельд, адъютант Степан Колычев, подпоручик Акинфов, дворянин Николай Ржевский, поручик Иван Путята и другие. Напившись изрядно, подняли они споры и разговоры о тебе, государыня-матушка, и о жене адмирала Лопухина. А что они говорили, непристойно мне передать вашему величеству, неприлично с подробностями всего его, шетардиева, дерзостного поношения и других офицеров. Пускай простит уж меня господь всевышний и ты, великая царица, но не могу я тебе того донести.
- Говори! - почти крикнула Елизавета, капризно топнув ногой... - Могу ли я выпустить тебя из дворца, пока не откроешь мне все оное воровство?!
Слепой съежился. Испугался. Лицо царицы стало жестоким.
- Говори! - прошипела она, испугав даже свою мамку.
Слепец, еле переводя дух от страха, продолжал:
- Шетарди называл тебя, матушка-государыня, неблагодарной и того хуже. Похвалялся: будто бы милостию своего короля он тебе денег передавал несть числа, когда-де ты была принцессою, а на те деньги якобы ты овладела царскою короною. Говорил он, что ты тогда была бедная, одинокая и льстилась к нему. И он тебя жалел. А Грюнштейн каялся в том, что водил гвардейцев в Зимний дворец для тебя... Обижается он на твоих вельмож... Не для них, мол, мы старались, а скипетр им попал... После опять говорил Шетарди... Смеялся над Сенатом.
Слепец закашлялся, хрипло произнес: "Не могу".
- Не тяни! - топнула на него Елизавета.
Слепец продолжал:
- А потом, когда стала царицей, обманула-де и короля французского, не заключая с ним союза, обманула и его, Шетарди, а он-де близко сошелся в те поры с особою твоего величества... После сих речей он спросил Лестока: "Рыхловского тоже оттерли от двора?" Лесток сказал: "Спросите его самого, он сидит тут же!" Все стали кричать наперебой, спрашивать поручика Рыхловского.
Елизавета побледнела. Опустилась в кресло.
- А поручик что?!
- Он вскочил со скамьи, стукнул кулаком по столу и крикнул: "Подлые речи слушать не желаю! Про царицу клеветать не дозволю! Достоит ли офицеру позорить клеветою какую ни на есть женщину, а не токмо матушку-императрицу?!" И, хлопнув дверью, поручик ушел. Его пытались задержать, но не смогли. После его ухода граф Лесток сказал: "Теперь он опасен. Надо его застрелить!"
Слепец заупрямился: "Не могу, не могу больше!.. Не губи, красавица-государыня! Не заставляй хулу на тебя устами моими повторять?.."
Елизавета вынула из шкатулки пригоршню золота и отдала слепцу.
- Говори! Я должна все знать, а после ты сыграешь мне пиесу... Будешь награжден мною за свою музыку и за свою правду.
Жалобным голосом продолжал слепец:
- И сказал Шетарди, якобы женщины такие, да еще коронованные, имея власть великую над мужчинами, не могут удовольствоваться единым мужем, хотя бы и законным, тому-де свидетельством являются истории многих дворов. И называл он Елизавету Великобританскую, и поминал Марию Стюарт и всяких иных заморских цариц, у всех-де были любовники, и все-де тем промышляли, ища себе поддержку среди войск и царедворцев. И спорили они о том, чья фигура лучше и лицо также, царицы или жены морского генерал-комиссара Лопухиной. Лилиенфельд и Грюнштейн сказали, что, по их мнению, всеконечно, Лопухина много прекраснее вашего императорского величества и много лучше танцует менуэты, чем ты, царица.
Заметив, что Елизавета почувствовала себя нехорошо, Василиса засуетилась, подала ей кувшин с водой, к которому та и прильнула с жадностью.
- Довольно, - пошептала она, - благодарствую. Иди.
Василиса толкнула слепого в плечо, и тот исчез.
- Однако же, слава богу, что я про то узнала. Я сама опасалась того шетардиева предательства и не оставлю его втуне, - сказала Елизавета. Могу ли я после того быть союзницею Франции? А Лопухина? Гадкая баба! Фу!
Василиса назвала ее в угоду царице коротко, по-солдатски. Елизавета снова крепко обняла и облобызала свою мамку.
- Теперь я знаю, что всего оного причиною, - сказала она, - все те офицеры, солдаты и прихлебатели моего двора времен, когда я была принцессою. Возведши меня в степень государыни, они хотят, чтобы я была таковою же и на престоле и не спрашивала бы с них строгостию своею повиновения... Бывая временами мне равными, они хотят, чтобы я оставалась в оном положении и с державою и скипетром в руках и не считала их холопами своими! Не бывать сему! Царица я!..
Елизавета крупно, по-мужски, зашагала из угла в угол. Она погрозила в окно кулаком.
- Постойте! Увидите, какая я. Все увидите! Меня судят, а я хочу по-своему жить. Чрезмерная воздержанность означает слабость и хилость, иногда осмеяния достойную, как в мужчине, так и в женщине. Притворная стыдливость - украшение трусов. Повинен ли человек, имеющий голову, в том, что мыслит? За что винят меня, имеющую первостепенную красоту?..
Сказав это, она снова остановилась перед зеркалом. Затем голосом командира произнесла:
- Советоваться будем. Вечером, после всенощной, собери у меня моих советниц: Мавру Егоровну Шувалову, Воронцову Анну, Елизавету Ивановну и нового духовника моего отца Дубянского, а теперь, дорогая Василисушка, собирайся к вечерне... Пойдем наши прегрешения замаливать. Думается велики они есть, коли так много о них говорят во всех заграницах даже... Собирайся.
Василиса втайне торжествовала. Наставление Бестужева она выполнила в точности. Значит, теперь будет награда от него.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После богомолья Елизавета в скорбном молитвенном настроении хотела расположиться на отдых, но ординарец доложил, что в приемной просит разрешения войти Александр Иванович Шувалов, один из помощников начальника тайной канцелярии Ушакова.
- Опять?!. - недовольно вздохнула она, раскрыв Псалтырь. - Ну, пускай идет!..
Шувалов, как всегда касаясь пальцами правой руки пола, низко поклонился царице.
- Что, Иваныч! Иль неотложность? - спросила она.
Шувалов, согнувшись, мягко ступая по ковру, подошел к ней и поцеловал ее руку.
- Прости, государыня!.. Бью челом тебе, матушка! Охрани люди твоя от беса полуденного!..
Елизавета озадаченно вздернула тонкими бровями.
- Слушаю тебя.
- Позорно мне, пресветлая наша владычица, и говорить-то тебе о сем блудодеянии врагов царей и церкви... Ни геройства, ни добродетелей, ни самоотвержения не жди, государыня, от оных людей... Вот взгляни своими святыми очами.
И Шувалов подал Елизавете небольшую железную табакерку, покрытую лаком, с рисунками на крышке.
- Видите, ваше величество, се табакерка, а на крышке у нее намалеван пасквиль - пять персон мужских и одна женская... Женская бесстыдно нагая, без одежды, лицо полное и волосы такого же цвета, как и у тебя, матушка, а на голове у нее царская корона... И тут же, как изволишь видеть, государыня, намалеваны тех персон разговоры, зело неприличные, на английском языке...
- Где ты взял?! - побагровела от волнения Елизавета, бросив в угол табакерку.
- На Гостином дворе... Жиды привезли... Купцы ихние... И такую же именно табакерку видели мои сыщики у известного вам лейб-компанца Грюнштейна... еврея...
- Грюнштейн? Ах он, блудник! Прелюбодей! Осквернитель царствия божия!.. - вся затряслась от негодования Елизавета. - Взять его и, наказав кнутом, выслать вон из нашей столицы! Об изъятии сих табакерок объяви генерал-прокурору князю Трубецкому издать приказ...
- Слушаю, ваше величество!
Шувалов поклонился и хотел выйти, но царица его остановила:
- Оставайся. У нас совет будет. Готовьтесь. Дело есть.
Некоторое время Елизавета сидела в тяжелом раздумье, слезы выступили у нее из глаз...
На следующий день вышел указ:
"О неупотреблении в продажу табакерок и прочих вещей с пасквильными фигурами", и, кстати, выпущен в свет изготовленный еще 2 декабря именной указ Сената "О высылке как из великороссийских, так из малороссийских городов, сел и деревень всех жидов, какого бы кто достоинства и звания ни был со всем их имением за границу и о невпускании оных на будущее время в Россию, кроме желающих принять христианскую веру греческого исповедания".
Грюнштейна наказали кнутом и выслали в подаренную ему царицей вотчину в Пензенском уезде, оставив в его собственность 3591 четверть земли и 927 крепостных крестьян.
Придворные недоброжелатели нашептывали царице, что этого наказания мало и что "еврею не гоже иметь вотчины и толикое множество православных душ у себя в крепости". Но царица своего решения не изменила, приведя этим в великое удивление своих вельмож...
Указ об изгнании евреев из России Сенат разослал немедленно же губернаторам и воеводам по всей стране.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По дворцовым коридорам поползли шепоты:
- Слыхали?
- Что?
- Фаворит Рыхловский-то уже!..
- Когда?
- Вчера приказ издан не допускать в караул к покоям...
- За что?
- Никто не знает...
- Бедный!..
- После сего отдаления будет иное чье-нибудь приближение.
- Ох, ох, ох! Каким источником новых горестей для России явится сей новый неизвестный?..
- Ш-ш-ш!
- А Алексей Григорьевич что?
- Пьет в Царском Селе... Генералы, царские гонцы, привезли к нему мать... Он устраивает пиры в честь своих родственников...
- А царица?
- Я вижу ее среди изобилия... Наскучив всякими великолепиями, вместо забав, она начинает получать одну тоску... Окруженная многими обожателями, привлекая их любезностию сердца своего, она часто плачет...
- Она и должна плакать!
- О чем?
- О том, что Лопухина красивее ее... Я видела Рыхловского. Он танцовал с Лопухиной в присутствии царицы... Сам Разумовский посматривает в сторону супруги вице-адмирала... Она поражает своею красотою многих...
- Вчера на балу она при всех поставила на колени Лопухину и ударила ее по щеке.
- Быть беде!.. Вчера же царица так разгневалась, что не пожелала принять калмыцкое посольство. Уже две недели калмыки, привезя царице подарки, обивают пороги в иностранной коллегии...
IV
Тихо дремлет в снежных горах Поволжья Нижний Новгород. Горят свечи в доме Гринберга. Залман молится. Что же ему, старому человеку, гонимому властями, оставленному сыном, - что же ему теперь делать, как не молиться? Превыше всего бог! Талмуд учит: "Всею душою твоею люби бога и тогда, когда он отнимает у тебя душу твою, когда для прославления имени его тебе приходится жертвовать жизнью твоею". По впалым морщинистым щекам Залмана текут слезы и тонут в курчавой седой бороде, обрамляющей лицо. Близость страданий предчувствует он. Вчера один русский мелкий торговец потихоньку передавал Залману, что в Нижний пришел какой-то приказ против евреев. На губернаторском дворе пристава болтали о нем, о Гринберге. Что именно, торговец того не слышал.
Рахиль сидит у окна. Она видит большую яркую звезду. И мысли ее растут.
Ночь холодна. Вдали, там, во мраке, занесенные снегом Ока и Волга, а за ними дремучие леса, и где-то далеко в лесных пустынях скитается Рувим, отыскивая место, где можно было бы жить еврею, куда бы и отец и сестра могли перебраться из Нижнего.
- Что же такое совершается кругом? И что сильнее: правда или царь?
Много всего передумала Рахиль после ухода Рувима.
Сегодня утром она читала книгу пророка Ездры. Был большой пир у персидского царя Дария, после чего царь уснул. Трое юношей-телохранителей решили положить под изголовье ему записки, в которых написали - что в мире всего сильнее. И чье слово окажется разумнее других, - даст пускай тому царь Дарий великую награду. И будет тот одеваться багряницею, и пить из золотых сосудов, и спать на золоте, и ездить в колеснице с конями в золотых уздах, носить на голове повязку из виссона и ожерелье на шее.
Один написал: сильнее всего вино; другой - царь, третий - женщины, а над всеми победу одерживает истина.
Дарий велел юношам объяснить их ответы.
Первый сказал: "О мужи! Как сильно вино? Оно делает одинаковым ум царя и сироты, раба и свободного, бедного и богатого. И всякий ум погружает оно в веселие и радость".
Второй юноша сказал: "О мужи! Не сильны ли люди, владеющие землею и морем и всем содержащимся в них? Но царь превозмогает и господствует над всеми. Если скажет, чтобы люди ополчались друг на друга, они исполняют; если пошлет их против неприятелей своих, они идут и разрушают города и стены и башни, и убивают и бывают убиваемы, но не идут против слова царского. А когда победят, они все приносят царю, что получат в добычу. И те, которые не ходят на войну и не сражаются, но возделывают землю, после посева, собравши жатву, также приносят к царю. И понуждая один другого, несут царю дани. О мужи! Не сильнее ли всех царь, когда так повинуются ему люди?"
Третий сказал: "О мужи! Не велик ли царь и многие из людей, и не сильно ли вино? Но кто господствует над ними и владеет ими? Не женщина ли?"
"Жены родили царя и весь народ, который владеет морем и землей. И от них родились и ими вскормлены насаждающие виноград, из которого делается вино. Они делают одежду для людей и доставляют украшение людям. Если собирают золото и серебро и всякие драгоценности, а потом увидят женщину, хорошую лицом и красивую, оставивши все, устремляются к ней более, чем к золоту и серебру и ко всякой дорогой вещи. Из этого должно вам познать, что женщина господствует над вами".
"Берет человек меч свой и отправляется, чтобы выходить на дороги и грабить и красть, а похитит и ограбит, - относит то к возлюбленной".
"Многие сошли с ума из-за женщины и сделались рабами через них. Многие погибли и сбились с пути из-за женщин, но... неправедно вино, неправеден царь, неправедны женщины, несправедливы все сыны человечества и все их дела таковы, и нет в них истины, и они погибнут в неправде своей, а истина пребывает и остается сильною ввек и живет и владычествует из века в век. Она есть сила и царство, и власть и величие всех веков: благословен бог истины!"
Раздался стук в окно. Рахиль вздрогнула. Мысли оборвались. Залман тоже вскочил, уронив одну из свечей.
Кто-то неистово забарабанил в дверь; послышались многие голоса на дворе.
- Кто там?! - крикнула Рахиль.
- Отворяй! - долетало снаружи.
- Отвори... - опустившись на скамью, тихо сказал Гринберг. Пришли...
Девушка отперла. С улицы в горницу ввалились полицейский комиссар и солдаты.
- Бери его! - указал полицейский на Залмана.
Солдаты окружили старика. Быстро, на память, как заученную молитву, полицейский затараторил что-то, поглядывая в бумагу. О чем он говорил понять было невозможно. Одно уловила Рахиль, что "по поручению венценосной, благочестивой государыни императрицы Елизаветы Петровны" явились они за тем, чтобы отвести "нижегородского купца Гринберга" в острог. Рахиль бросилась к отцу, но ее грубо оттолкнули. Старик не понимал, в чем дело, глядел слезящимися, недоумевающими глазами на полицейского, тихо повторяя: "Майн готт! Либер готт!"
Рахиль снова бросилась между отцом и полицейскими:
- За что?! За что?!. Уйдите!
Пристав опять оттащил ее в сторону, приказав держать ее солдату.
- Того требует закон!.. - раздался его грубый голос. - Сами виноваты!
Залмана подхватили под руки, поволокли на улицу. Рахиль, вскрикнув, без памяти повалилась на пол.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С зажженными факелами вели Залмана по улицам города в кремль. Дорогою к ним присоединилась еще одна команда солдат - и тоже с факелами, и тоже с арестованным. Залман, как ни был поражен случившимся, все же распознал немца Штейна.
Еврея и немца связали друг с другом за руки и погнали дальше. На улицу высыпали обыватели с фонарями в руках.
- Давно бы неметчину в кандалы!.. Ишь, налопался русской крови! Погосподствовали, будет!
Больше всех злорадствовали мелкие посадские люди. Они плевали в лицо Штейну, злобно ругались всячески. Многим насолил этот немецкий купец. Радость великая была на лицах зевак, освещенных факелами конвоя.
- Немца ведут!.. Немца ведут!.. - кричали в толпе. Полицейский комиссар тыкал пальцем в сторону Залмана и кричал: "Плюйте в него, что вы?!" Но его не слушали. Неукротимая, бешеная, накопленная в течение многих десятилетий, вспоенная и вскормленная бироновщиной, немецкими генералами Минихом и Остерманом, их капралами, унижавшими русский народ, бурно бушевала кругом злоба против немца. Толпа готова была разорвать Штейна на части. Полицейский комиссар вынужден был пригрозить оружием разъяренной толпе, предупреждая, что он не допустит самосуда. Толпа отхлынула и с криками и угрозами продолжала следовать поодаль за арестованным Штейном.
В кремль никого не пустили. Через Дмитровские ворота арестованных повели по кремлевскому съезду к Ивановской башне и заперли в каземате, где некогда сидел раскольничий вождь - диакон Александр, казненный на Благовещенской площади перед кремлем. В эту башню сажали наиболее опасных преступников.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Рахиль очнулась, но не могла понять, что случилось? Возникали сумбурные мысли и образы в сознании. Вот он - третий юноша стоит перед царем Дарием и говорит об истине. Юноша Зоровавель. Но где же отец?! И где же истина?!
Рахиль с испугом и удивлением огляделась кругом. Значит, это не сон, а правда, что отца увели в тюрьму?! Свеча тихо догорала на столе, на котором осталась рукавица одного из солдат. Рахиль опустила голову на руки и зарыдала.
V
Епископу Димитрию Сеченову стало известно о случае с попом Иваном. Кто донес - тайна. Сам поп, конечно, ни за что бы на свете не сказал. Нападение разбойников на церковных служителей не на шутку обеспокоило епископа и губернатора.
Недавно ограблена ими расшива (пристав до сих пор в смирительной рубашке сидит - помутился рассудком). Бурлаки утекли кто куда, не желая ничего говорить о разбойниках. Всполошился и работкинский вотчинник, бывший фаворит ее величества Шубин. Его тоже навестили непрошеные гости. А этот может и самой царице нажаловаться. Чего ему стоит? Когда-то очень близким человеком к ней был, первая любовь ее. А князь Баратаев? Этот уже и вовсе не замедлит донести царевичу Грузинскому в Питер. Ведь и его не оставили без внимания непрошеные низовые гости. И теперь, можно сказать, под самым городом они напали на преданнейшего начальству попа.
Что делать? А главное, где их ловить? Говорят, логово их под Козьмодемьянском на земле казанского губернатора.
- И чего тот дремлет? - угрюмо разводил руками Друцкой. - Пошлю гонца к нему с промеморией. Пускай ловит их. Ему ближе, да и солдат у него больше. А что я могу? Хотя бы мордву-то в страхе держать - и то бы хорошо с моим гарнизоном!
Епископ, видя, что теперь от губернатора толку не добьешься, решил повести следствие сам, через своих людей. Тайно ночью вызвал к себе старца Варнаву.
Окна велел наглухо загородить ставнями, лишних людей удалил из соседних помещений.
- Человек ты правдивый и бесстрашный... - тихо заговорил Сеченов, слово божие в твоих устах живет не праздно, а с пользою для государства и церкви... И поэтому прошу тебя сказать мне чистосердечно: что ты знаешь о расплодившихся в нашей губернии ворах?.. Кто они? Сколько их? Откуда явились? Не могу я добиться толку ни у кого... Губернаторские сыщики, видимо, сами боятся... На кого же мне положиться, как не на своих людей?
Варнава хитро улыбнулся. Веселые морщинки разбежались у него по лицу.
- Точно, ваше преосвященство, малые и большие воры рыскают по лесам... - вкрадчиво заговорил старец, иногда останавливаясь, пожевывая губами. - Приходили и ко мне, а с ними сескинский мордвин Несмеянка Кривов... Но ушли посрамленные... Не устояли перед словом божиим... Самый опасный из них - Несмеянка.
- Заковать его в железа... - сурово произнес епископ. - Нечего потворствовать!
- Нельзя, ваше преосвященство... Убьют они меня... И многих наших побьют... Надо бы миром. В полном согласии...
- Как же ты мыслишь?
- Пойду я к ним сам... Пойду со словом уветливым, простым и добрым... Жду вашего к тому подвигу наставления.
Епископ задумался. В самом деле, о чем может духовное лицо повести речь, придя к ворам? Над этим недолго, однако, ломал свою голову Димитрий Сеченов. Привык он обращать в христианство и повиновение всяких людей. Вдруг он весь просиял, поднялся с своего кресла и быстрыми тяжелыми шагами в надетых на босую ногу татарских сафьяновых туфлях заходил из угла в угол по келье.
- Правильно! Христос показал нам пример. И воры тоже имут сердце... И у них есть душа. Мы - слуги всевышнего - отличаемся от слуг государевых своим милосердием и человеколюбием.
Сеченов взял с полки маленький серебряный молоточек и резко постучал им в медную чашу на столе.
Как из земли вырос худой щупленький человек с гусиным пером за ухом. Его нос был длинен, худ и прозрачен.
- Садись, Михеич! - указал на скамью Сеченов и размашистым движением взял с полки листы пергамента.
Епископ медленно, с расстановкой, начал говорить, а его секретарь торопливо записывал:
"Жаиатаиаеа параеапаоадаоабанаоагаоа оатацааа нааашаеагао
Даааваиадаа, иажаеа параеажадаеа баеа рааазабаоайанаиак".
"Сей святый и преподобный отец наш Давид был прежде разбойник, в
пустыне живший и не мало зла сотворивший. Многих убивая, так зол и
суров был, яко никто иной. Имел он под своею властью дружину более
тридесяти человек, разбой с ним творивших. Однажды, сидя с ними на
горе над Волгою, раздумался он о житье своем и убоялся своих
согрешений перед богом, ибо много зла содеяно было им. И, оставив
всех, бывших с ним, он пошел в монастырь. Ударил он в ворота, и к
нему вышел вратарь, который и спросил его: чего он хочет. Давид
ответил ему: "Черноризец, пусти меня!" Вратарь пошел и, увидав
Давида, сказал: "Не можешь зде быти, яко много ты согрешил, и мног
труд в обители имеет зде братия и великое воздержание, ты же иного
нрава, человек, и заповеди монастырские не можешь хранить". Давид,
молясь, сказал: "Все, что велите мне, все себе сотворю, токмо
приимите меня!" Игумен взял его в монастырь. И начал Давид
подвизаться воздержанием и обучать себя смирению, и в скором времени
всех, которые были в монастыре черноризцы, превзошел добродетелями.
Однажды сидел он в келье, и явился ему архангел Гавриил и сказал:
"Давид, Давид, простил тебя господь за грехи твои и будешь ты отныне
чудеса творить!" И после этого он многие чудеса сотворил: слепых
просветил, хромых ходить вразумил, бесноватых исцелил. И пожил лет
порядочно, и предстал перед господом богом защитником душ наших.
Аминь!"
Сеченов начал молиться. Вслед за ним коленопреклоненно принялись отбивать поклоны старец Варнава и архиерейский секретарь. Помолившись, Сеченов спросил Варнаву:
- Внял ли ты сему сказанию о праведном отце нашем Давиде?!
- Вразумлен, - смиренно ответил старец.
- Теперь видишь, что и разбойники люди, и могут исправиться, покаявшись.
- Вижу.
- Солнце непрестанно изливает свой свет на весь мир, - продолжал епископ, - так и священнослужители должны свое милосердие и божие слово направлять ко всякому человеку, особенно заблудшему. Не так ли?
- Точно, ваше преосвященство.
Сеченов кивнул секретарю, чтобы вышел, и, глядя в упор на Варнаву, сказал:
- Благолепие святынь украшает церковь, подвиги и христианское отречение от земных благ украшают старцев-схимников... И не было бы для тебя радости служения господу богу, если бы, находясь в темных лесах, среди диких зверей и разбойников, ты не попытался бы смягчить их своенравие...
Старец склонил голову.
- Воистину так, ваше преосвященство.
- Своим толмачам и писцам прикажу я писать житие святого Давида во многих листах и на русском, и на мордовском, и на черемисском, и на татарском, и на чувашском языках, и вручу их тебе... Бесстрашно и отважно, как подобает апостольскому чину, ты отнеси их в разбойничьи гнезда и призывай несчастных на путь спасения. За подвиги эти ждут тебя великие награды из губернаторской и епархиальной казны... Идешь ли?
Старец Варнава стал на колени перед епископом.
- Иду. Благослови, владыко!
VI
Немцу Штейну спросонья показалось, что серые холодные стены каземата надвигаются на него, постепенно сжимая комнату. Вот-вот задушат.
Он вскрикнул, разбудив Залмана Гринберга. Красные пятна холодной вечерней зари легли на лица испуганных колодников. Тихо. Только слышны царапанье и торопливая беготня крыс под койками.
- Страшно! - прошептал Штейн.
- А что не страшно?! - вздохнул Гринберг. - Когда нас вели в тюрьму, разве не слыхал ты, как пристава и попы кричали людям, чтобы они плевали в еврея?.. Разве это не страшно?! Что мы можем сделать? Противиться? Будет от этого еще хуже.
Штейн некоторое время сидел задумчиво, опустив голову на колени. Гринберг тоже погрузился в размышления.
Штейн простонал:
- За что меня посадили?!
- А разве я знаю, за что меня оторвали от детей? - отозвался Гринберг, разводя руками.
Немец глядел на него и думал:
"Не достойна ли порицания дерзость сего старого иудея, имеющего намерение равняться с немцем, сыном великого племени тевтонов?!"
Еврей думал, глядя на немца:
"Несчастный! Неужели ты не видишь, кто с тобой сидит и дышит единым воздухом с тобою! Я - еврей, сын того народа, которого бог избрал своим народом. Одни только евреи происходят от Адама, Авеля, Авраама и Моисея, а немцы от диавола, Каина, Исава и Иисуса Христа".
Думать думали, но ни Штейн, ни Гринберг ничего не сказали друг другу обидного. У каждого были свои мысли. Каждый вспоминал виденные раньше сны. Штейн вспомнил, что ночью ему снилось, будто бы король Пруссии Фридрих, возмутившись гонением на немцев в России, собрал несметное войско и двинулся с ним к Петербургу, взял его, пошел затем к Москве - взял и ее, оттуда к Нижнему - разрушил город до основания, а губернатора Друцкого утопил, и освобожденный от цепей Штейн собственными руками стал убивать русских... Волга вся окрасилась кровью от убитых им людей... Фридрих, сидя на белом коне, любовался им, Штейном, похваливая его за поголовное истребление россиян... "Только немцы должны существовать на земле!" гордо сказал король. Король вдруг увидел Гринберга, указал Штейну на него рукой, воскликнув: "Ты с большим мужеством и благородством разделался с русскими свиньями, но почему же ты бережешь еврея?! Евреи - враги Христа, враги немецких купцов, они хитры и коварны, они опаснее русских! Губи их!" И немец Штейн воткнул нож в сердце Гринберга.
Когда Штейн проснулся и увидел перед собою сидящего на койке живого Гринберга, он похолодел от страха и стыда.
Залман читал молитву, прикрыв рот рукой, чтобы не заметил немец: "Господи боже наш! Ты желал, чтобы люди на земле росли и множились, и сам сказал некогда праотцам нашим: "Растите и множьтесь и населяйте землю!" Не допустишь же ты гибели моей Рахили, моего Рувима и преданных твоих рабов Моисея и Ревекки? Не для того же они родились, чтобы быть убитыми, сидящими в тюрьме, в цепях и побитыми камнями от руки сынов Исавовых*. Пролей гнев свой на народы, не знающие тебя, и на царства, не призывающие твоего имени. Ибо поругали они Иакова и жилище его разорили. Пролей на них ярость твою, и пламень гнева твоего на них!"
_______________
* Христиан.
Немец спросил с усмешкой:
- О чем, старик, шепчешь?!
Гринберг вздохнул, смутившись.
- Я молюсь, и только.
- Ты молишься о христианской крови, которая может искупить твои страдания?
Гринберг строго взглянул на Штейна. Глаза его вспыхнули, он заговорил горячо, страстно:
- Зачем мне она? Христиане повсюду повелители евреев, и неустанно они убивали их, жгли на кострах, распинали. И одних ли только евреев?! Что мы видим в покоренной ныне христианами Америке? Индейцев христианское величество объявило стоящими ниже всякой твари. Их казнят не одним огнем, но приучили больших собак терзать нагих дикарей, дерзнувших оказать упорство... Меделянский пес Берецилло получал за это жалованье, как и человек, по два реала в месяц. И по смерти оной собаки, отменно хорошо выученной тиранить людей, в армии генерала Сото наложен был траур! Сильный истязает слабейшего, а весь христианский мир смотрит на оное и молчит. Чем же лучше и ваши немецкие начальники? Поверь, если бы исполнилось тайное желание ваших правителей, вскоре они остались бы одни на земной поверхности!..
Залман умолк. Его грудь тяжело дышала. В своем увлечении Гринберг не заметил даже, что Штейн снова уснул, не заметил того, как он тихо и с упоением начал всхрапывать. Штейн вообще много и крепко спал, а Гринберг иногда целые ночи просиживал на постели, поджав под себя ноги, и все думал и думал, и нередко слезы катились по его впалым щекам.
Вчера пристав, явившись в каземат, объявил в последний раз Залману, что если он не примет православия, то все его имущество будет отобрано в казну, а сам он будет выслан на китайскую границу, в монгольские степи.
Гринберг молча выслушал объявление пристава. Немец рассмеялся.
- Я бы не стал противоречить, принял бы православие, ибо оно открыло бы мне путь для еще большей наживы. И, кроме сего, не лишнее - пожалеть своих детей.
"Детей? - думал теперь Гринберг. - Но живы ли они?" Не вещий ли то был сон, когда ему так ясно, так живо показалось, что у него выпали четыре зуба?
Опять ночь, полная тоски и безнадежности. Приподнявшись на койке, Залман увидел непроглядную темень в стороне Волги. В небе из-под серых ледяных туч выступил чуть заметный круг луны.
- Залман, хоть бы казнили нас, что ли? - в темноте раздался тихий унылый голос Штейна. - Не спится мне!
- Кто знает, что с нами будет!.. На все воля божья!.. Всею душою твоею люби бога и тогда, когда он отнимает у тебя душу твою, когда для прославления святого имени его тебе приходится жертвовать жизнью твоею...
- Правда ли это, старик? Так ли это?
Залман ответил твердым убежденным тоном:
- Правда, ибо так сказано в Талмуде...
Немец промолчал. Он почувствовал зависть к Гринбергу. У него, увы, не было такой веры.
VII
Филипп Павлович с утра не находит себе места: Мотя - тихоня, слезливая девочка, какою она была вначале, - через три-четыре месяца превратилась в тирана. А отчего? Сам слаб! Сам виноват! Домоправительница Феоктиста давно твердит, что избаловал он мордовку, но... для кого же теперь жить, кого любить, кого баловать, на кого радоваться?! Феоктиста холодная, спокойная женщина, деловая и умная; все это хорошо, а душа к ней не лежит. Погрешил и с этой, правда еще при жизни ныне покойной супруги Степаниды, но... не привязался. Сухарь была - сухарем и осталась. А эта... даром что молода, так хитра, бойка, настойчива и горяча, что дай только бог сил и терпенья!
Вот и сегодня - куда девалась? Кто знает? Видели, будто бы в поле мчалась верхом по дороге как ошалелая, а куда? Зачем? И тут сам виноват, не кто другой: приучил ее, на свою голову, к верховой езде. Сначала ездили вместе по окрестным полям и лесам, гуляли, а теперь уж, гляди, понравилось одной. Спросил ее: "Зачем ты ездишь без меня?" А она: "Надоел!" Вот и все. И ничего не боится.
Как тут быть! Всякая плеть бессильна. Поневоле махнешь рукой - будь что будет! Авось...
Так и сегодня. Села и уехала. Хотел пуститься вдогонку. проследить ее, да вьюга поднялась. Не поехал. Жутко.
Все глаза проглядел Филипп Павлович с вышки своего дома. Ничего не видать, пустыня, снег, а вдали черные пятна леса. Небо ровное, серое, низкое. В полях ни души. Так ведь и волк может на нее напасть, и разбойники (господи благослови, не к слову будь помянуты!) Больше всего он страшился их.
Вчера был старец Варнава. Принес описание жития святого Давида, раньше бывшего разбойником, и просил совета: как ему передать эти листочки разбойникам? Боится идти отыскивать их, хотя нашлась одна баба, которая якобы точно знает разбойничье гнездо. Старец Варнава уверяет, что как только разбойники прочитают это жизнеописание, так придут и покаются! Тут-то их власти и заберут и посадят в тюрьму.
Филипп Павлович посоветовал Варнаве рассеять эти листочки среди мордвы; отцу Ивану тоже не мешает сунуть их, игумену Оранского монастыря отцу Феодориту - также. Они будут читать их с амвона в церкви своим прихожанам, а те понесут весть об обращении разбойника Давида дальше, по селам и по деревням... Хорошо бы дать листки новокрещенцу-мельнику Федору Догаде и мордовским жрецам тоже: они хотя и не на стороне святого Давида, но обязательно передадут разбойникам...
- Так то так, Филипп Павлыч... Мудрая у тебя голова, но не поможешь ли ты мне в оном?..
- Чем же я тебе помогу, святой отец?
- Слаб я стал ногами... Уходился тут у вас. Не хватит мне сил обойти всех... Не поможешь ли ты мне людьми?..
- Людьми помочь не могу, а созвать тех людей у себя сумею, - сказал Рыхловскнй с улыбкой. - Хочешь, соберу?!
- Да будет так! - просиял Варнава.
- А ты мне, святой отец, помоги написать письмо сыну моему Петру... Надо просить у него защиты... Пускай доложит царице о наших делах. Пошлю в Питер человека... Обязательно.
Письмо писал Варнава, а Филипп Рыхловский говорил, что писать.
Листочек о разбойнике Давиде, ушедшем в монастырь, Варнава оставил и Рыхловскому. Но где этот листок? Все обыскал Филипп Павлович, а найти не смог. Куда девался? Надо узнать у Моти, не спрятала ли она его куда.
Поджидая в этот вечер Мотю, много всего передумал Филипп Павлович. У него появилась даже охота оправдать Мотю. Как-никак под пятьдесят уж, а ей всего восемнадцать! Присвоил дуду на свою беду. Нечего и жаловаться, что слезы текут!
Наконец услышал Филипп Павлович шум на дворе. Сердце забилось. Выбежал в сени. Снежный вихрь так и ударил в лицо. Отворилась дверь: Мотя. Вся в снегу, румяная, веселая. Из под меховой шапки с наушниками глядят бедовые, игривые глаза. Этот взгляд обращал Филиппа Павловича в кроткое, ласковое существо.
- Где ты пропадала, голубушка, в такую погоду?
- Гуляла.
- Была ты мордовка, мордовкой и осталась... Никак тебя не обратишь в нашу веру, - добродушно заворчал Рыхловский.
- Вера твоя - воля моя!..
- Не видала ты у меня бумагу?.. Про святого Давида она. Пропала куда-то. Все обыскал.
- Видала.
- Где же она?
- В огонь я бросила.
- Зачем же?
- Неправда там. Не стала бы такому мордва молиться! Куда же он других девал? Своих товарищей?!
- Они остались разбойниками.
- А он святой?
- Да.
- Неправда. Они бы его убили. И бог бы наказал его: зачем оставил своих. Так не бывает. Чам-Пас любит дружбу в людях.
После этого Филипп Павлович помог ей снять теплый, на меху, зипун. Усадил ее и давай ласкать.
- Скоро гости у нас будут. Новый сарафан тебе сошью.
- Гости?! Знаю, - задумчиво проговорила Мотя, как бы раздумывая о чем-то другом.
- Знаешь? - удивился Рыхловский.
- Слышала я, говорил ты зубастой щуке...
- Не надо ее так называть... Она хорошая...
- Она погубила твою жену... Ты не убил ее... Э-эх, человек! Когда-нибудь я убью ее.
Филипп Павлович вздохнул.
Некоторое время сидели молча.
- Скоро ли ты отпустишь меня? - спросила она вдруг.
Филипп Павлович взглянул на нее с удивлением.
- Никогда! - ответил он сердито.
- Я сама уйду.
- Не уйдешь! В цепи закую.
Мотя не стала спорить. Вынула мясо из печки и хлеб, принялась молча есть. Филипп Павлович следил за ней и думал: "Ого! Меня стращать! Медведь ли боится зайцев?! Да я везде тебя найду. Со дна моря достану. Войско приведу. Всю мордву перестреляю, а тебя не выпущу. Не надейся".
А сказал:
- Если ты уйдешь, я умру. - И поставил ей кувшин с брагой. - Пей!
Мотя посмотрела на него и рассмеялась.
- Чего же ты смеешься? - спросил он.
- А ты чего умирать хочешь?! Живи! Вам ли не жить?!
- Без тебя умру. Полюбил тебя.
- Кто же нас пороть будет? Кто на нас губернатору жаловаться будет? Подумай об этом. Бедняга!
Сказала она это так задорно, что Рыхловский невольно задумался, почему она вернулась из своей прогулки такая веселая, а уезжала такая сердитая.
- Мотя! Ты - моя крепостная!.. Это верно: захочу - выпорю тебя, захочу - обласкаю. Как захочу, так и будет. - Девушка сидела и зевала, слушая речь хозяина. - Что же ты молчишь?..
- Спать хочу.
Рыхловский начинал сердиться:
- Когда же ты меня полюбишь?
- Когда отпустишь меня.
- Ты опять смеешься?
- Чего ради мне плакать? - сказал она. И задумчиво запела по-мордовски:
"Егорынькань цератьне - чить алашань салытьне, ведь утомонь грабитьне..."*
_______________
* Егоровы сыновья днем крадут лошадей, а по ночам грабят клети.
- Ты что же, как деревянная? Ты моя раба. Я твой господин. Поняла? сказал он, наливая себе кружку браги.
- Чей лес, того и пень... - улыбнулась Мотя, тоже наливая брагу. Белая, нежная рука ее обнажилась из-под рукава.
Филипп Павлович, бледный, с перекошенным лицом, вскочил и снял со стены плеть. Мотя мгновенно бросилась к полке и схватила нож.
Молча остановились друг против друга. Глаза Рыхловского сузились, стали злыми, Мотя вспыхнула, изогнулась, закинув руку с ножом назад.
- Заколю! - зло засмеявшись, крикнула она.
В это время послышались шаги в соседней комнате. Рыхловский бросил плеть в угол, сел опять за кружку с брагой. Мотя положила нож снова на полку и тоже стала пить. Вошла Феоктиста. Она ревнивыми глазами оглядела Мотю.
- Явилась?
Мотя повернулась к ней спиною.
- Горе нам, Филипп Павлыч!.. - заскулила Феоктиста. - Кругом разбойники!.. Пришел тут нищий из Работок... Опять, говорит, там пограбили Шубина... А в одном селе, недалеко от Оранок, мужики церковь очистили. Уж третья церковь!.. Господи, страшно стало тут нам жить... Господи, охрани нас! Надо бы послать опять гонца к губернатору... Мордва глядит зверем... Почуяла поживу.
- Ватракшт ватордыть пиземенень!* - с усмешкой сказала Мотя.
_______________
* Лягушки квакают к дождю.
- Не мордовь тут при хозяине! - огрызнулась на нее Феоктиста. - И чего ты только на нее, Павлыч, смотришь?! Я бы с нее три шкуры спустила! Домоправительница погрозила кулаком и, сердито хлопнув дверью, ушла.
Мотя встала, приблизилась к Рыхловскому и нежно погладила его по голове:
- Бедный ты!..
Филипп Павлович прижал руку девушки к своим губам.
- Пожалей!.. Пожалей меня!..
Мотя села рядом и обняла его.
- О чем ты думаешь, Мотя? - вкрадчиво спросил он.
- О мордве.
- Чего же о ней думать?!
- Ты просишь пожалеть тебя? А кто же мордву пожалеет? Не ты ли?! А? Отпусти меня!
Рыхловский освободился из рук Моти и задумался. Вьюга бушевала на воле.
Не ответил ничего Филипп Павлович.
VIII
Поп Иван Макеев деловито нахлестывал лошадь, пробираясь по занесенной снегом дороге к Рыхловскому. "Грешный человек я, - размышлял он. - Во гресех зачаты мы есмы, во гресех родились, во гресех, видимо, и умрем!"...
- Н-но! Тоска-кручина! Верти хвостом! Помилуй, господи!.. - Поп явно упивался своею властью над конем.
Филипп Павлович Рыхловский собирал сегодня у себя "тайный совет" по важным, всех касавшимся, новокрещенским и разбойным делам. Много вина заготовил, много рыбы зажарил, барана и двух гусей. (Как видится, предстоит длительный разговор.)
Вспомнив о разбойниках и мордве, поп нахмурился. "Сколько веков православное духовенство и даже святители и князья боролись с разными инородцами, - думал он, - и сколько копий и мечей о них изломали, а они кем были, тем и остались, и нет такой силы ни человеческой и ни божеской, чтобы их сравнять и переродить по образу и подобию нашему..."
Грустно стало отцу Ивану от этого. Невольно вспомнился рассказ проезжавшего в Москву бывшего воеводы свияжского, а ныне начальника казанской новокрещенской конторы Ярцева. С целью изъятия новокрещенцев из языческих и мухаметанских деревень правительство учредило специальную "переселенческую команду" и во главе ее поставило Ярцева. Однако сколько он ни бился с татарами, сколько ни уговаривал их, ничего не вышло: не хотят переселяться да и только, что тут поделаешь?! И даже заявили резко, что-де "хотя бы было прислано солдат сто человек, не послушают и их, и все помрут, а взять себя не дадут, а ежели он, советник Ярцев, сам с ними приедет, то он у них костей своих не сыщет". У чувашей, по словам Ярцева, и вовсе его "ругательски бранили и хотели бить".
"Эх, милый! - пожалел Ярцева отец Иван. - Вскуе беснуешься, вскуе пот свой проливаешь? Едва ли не предвижу я гибель твою от руки просвещаемых тобою неблагодарных иноверцев. Пускай живут по-своему, а мы по своему. Всем хватит места и вина. Господь бог обо всех позаботился".
Падал мокрый снег из темного, низко нависшего над полями неба.
"Чего уж тут пенять на мордву? Свои клирики и те не лучше. Тот же пономарь так и смотрит, как бы назлобить! Позавчера пришли в церковь вечерню петь... Пономарь в колокол бух два раза! Стал ему внушать: надлежит-де звонить три, а он - в спор. Взял его за рукав и повел к уставу. Он вырвался и хвать за железную клюку! Если бы вовремя не увернуться - аминь бы! На другой день, сукин сын, приходит, в ноги кланяется, прощения просит... А что, если бы да по голове да клюкою-то хлестнул, тогда бы у кого стал он просить прощения?! М-да!"
- Н-но, красавица! Лети-винти! Ох, жизнь ты наша! Господи! Сколько греха-то кругом!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Со стороны Оранского монастыря и по направлению к Рыхловке бойко неслась запряженная в две лошади богатая кибитка, а в той кибитке сидел вместе со своим казначеем благочестивый игумен Феодорит, настоятель Оранской обители.
Всю дорогу глава Оранских монахов мычал в ухо своему казначею старцу Сергию проповедь: "Об уклонении от бескорыстного служения отечеству, равно как и от повинностей общественных". Причиною тому - несколько неосторожных слов казначея, сказанных им при отъезде из обители в Рыхловку. Слова следующие: "Стоит ли, ваше благочиние, время убивать на посещение сего господина?"
Феодорит был глубоко потрясен этим. Потрясен настолько, что целый час читал в ухо проповедь старцу Сергию:
- Дело великое для государства - борьба с языческою мордвою и иными соседними иноплеменниками. Дело важное. И коль скоро ты усумнился, напомню я тебе, как разгневался яростию господь на Моисея в то время, когда Моисей отказывался от служения в пользу соотечественников. Тем более грех перед господом богом - уклоняться от общественной беседы, тайно направленной к ниспровержению врагов государства. Разбойники и иноплеменники угрожают всем нам, христианам. Монастырь наш не может существовать своею лишь охраною. Надо дорожить такими помещиками, как Филипп Павлыч. Первые христиане ни от каких общественных собраний и должностей не отказывались и так усердно выполняли их, что удивляли язычников. Ныне же своим упорством и трудолюбием стали превосходить нас язычники.
Казначей задыхался от скуки, слушая архимандрита. В голову ему закрадывалась коварная мысль: не фальшивит ли игумен и не надоела ли и самому ему его тягучая проповедь? Как бы там ни было, монастырь не в обиде и не раз приумножал земли свои за счет разоренных язычников. Кроме того, всем известно, что Рыхловский главным образом трепещет за собственную шкуру, равно как трепещут за нее и другие здешние помещики. Ходят слухи о бунтах в Башкирии, на Дону и на Украине. И даже есть слух о возможности бунта в Нижегородской губернии. Верный признак - появившиеся с низов разбойники. Почуяло воронье кровь. И чем Рыхловский может выручить монастырь?! Православные христиане, свои же русские мужики, недавно пытались его поджечь. На монастырь они тоже ведь глядят косо. "Хитрит и философствует воевода, хитрят деревенские власти, хитрят бояре, делают вид храбрый, а сами страхом все объяты... - думает казначей. - А я чем виноват?"
Архимандрит кончил свою проповедь, как только показалась Рыхловка и вблизи залаяли цепные псы.
- Ну, готово, приехали!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По той же самой дороге, по которой только что приехал из Терюшей поп Иван, неторопливо пробирался в Рыхловку и мельник Федор Догада. В розвальнях, с громадной кучей сена, одетый в медвежий тулуп, озабоченно озирался он по сторонам. Не хотелось ему, чтобы мордва знала, что он едет к Рыхловскому. Проехать двадцать с лишним верст, чтобы никто не встретился, представляло большую трудность. Временами из-под сена, будто из-под саней, раздавался грубый недовольный голос: "Скоро ли?" Федор Догада вздрагивал и отвечал смиренно: "Потерпи, друг, приедем!" Но "друг" становился все нетерпеливее; помаленьку начал матершинничать и проклинать кого-то по-мордовски, фыркал, чихал в сене.
Федор Догада, слушая ругань и проклятия своей беспокойной поклажи, продолжал сидеть в санях с бесстрастным видом праведника. На лице его было написано: "Бог с ним, пускай проклинает, все одно ему не быть никогда в царстве небесном!" Федор Догада знал, какое важное дело он вершит в эту темную зимнюю ночь. Под сеном находится не кто иной, как терюханский жрец Сустат Пиюков, наиболее доверенное лицо здешней мордвы. Под влиянием уговоров Догады наконец-то решил он дать согласие на то, чтобы действовать заодно с русской властью духовной и светской. И теперь едва ли не самым желанным гостем у Рыхловского будет именно он, жрец Сустат Пиюков. Немудрено, что человек этот важничает и ругается. Не он это ругается, а совесть его голос подает. Человек чувствует, на какую измену пошел. Сознает это Пиюков и, конечно, мучается, Федор Догада понимает: когда-то и сам переживал такие же угрызения совести, отступая от своей родной веры и принимая православие. Не так-то легко, оказывается, изменить вере отцов и дедов, не так-то легко кривить душой перед своим народом, который в конце концов все же ближе ему, чем русские попы и пристава. Но... деньги! Но... сытная, веселая жизнь, благоволение начальства и прочее, и прочее... Вот что и смущает многих измученных, истомившихся от нужды людей из мордвы. А у Сустата - восемь душ детей, да хозяйка, да старуха мать... Сам-одиннадцать! До веры ли тут!..
- Скоро ли? - не спросил, а прорычал он из-под сена.
- Огни! Рыхловка! Она самая и есть!
Сустат сразу притих. Федор Догада тоже съежился в своем медвежьем тулупе от непонятной дрожи.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В просторной, убранной звериными шкурами и коврами горнице, за длинным столом, освещенным тремя пятисвечниками, собрались гости. Взгляды их невольно остановились на "изобилии плодов земных", покрывавших стол.
В начале беседы Феодорит протяжно прочитал псалом. Гости (кроме Пиюкова) чинно помолились на громадный иконостас, набитый дорогими, в золоте и серебре, образами.
Поп Макеев, почтительно следя за архимандридом, осторожно присел тоже к столу, но неожиданно бок о бок с собой узрел он точно из-под земли появившегося старца Варнаву. Макеев немало смущен был его сытым растолстевшим лицом и самодовольным видом. Жизнь "в пустыне" пошла ему на пользу. Старец Варнава крепко, по-братски обнял и облобызал отца Ивана, обменявшись с ним смиренным приветствием по чину.
Беседу начал хозяин дома. Каждому из гостей собственноручно налил он в кубок хлебного горячего вина, только что принесенного из домовой винницы. Затем провозгласил здравицу императрице Елизавете.
- Приближающееся время поста призывает нас к воздержанию, но радостное сознание того, что в сие время на троне российского государства восседает лучезарная владычица наша, истинно русская царица, ревностная защитница православия, дщерь великого Петра - Елизавета Первая, разрешает нам разомкнуть уста наши для принятия вина и пищи и для душеспасительного собеседования по делам христианского сближения с нашими братьями по плоти, не чуждающимися нас по вере, соседями нашими, как-то: мордвою, чувашами и черемисами.
Феодорит, грузный, веселый, косматый, одетый в шелковую рясу, важный иеромонах, поднялся после Рыхловского и широко благословил стол.
- Благодать святого духа над вами... Да будет трапеза оная свята и благорассудна и богу угодна. Аминь.
Кубки были дружно, в степенном молчании осушены до дна.
Филипп Павлович не заставил ждать, наполнил кубки крепкой "приказной" водкой, приготовленной из красного вина и настоянной корицей.
- Бурлаки говорят, - сказал он при этом, - что на Волге вино по три деньги ведро: хоть пей, хоть лей, хоть окачивайся! Не пожалеем же и мы вина и провозгласим здравие его преосвященства, равноапостольного пастыря и доброго начальника Нижегородской епархии епископа Димитрия Сеченова... Воздадим светлому лику нашего наставника достойную честь и уважение...
В голову ударило попу Ивану: государынин кубок, да епископский за ним сразу дали себя знать; он конфузливо покосился на старца Варнаву - тот в полном самозабвении следил за рукою Рыхловского, которая снова прикоснулась к кувшину.
- Теперь попотчую вас, друзья, заморским вином, именуемым ратафия... Сие вино басурманами надвое растворено: на веселие и похмелие, и я думаю по-своему, что надо нам выпить и оного редкостного вина! Пейте за наших соседей - терюханскую мордву!
Ратафию поп Иван хватил с такою поспешностью, что поперхнулся. Соседи бросились к нему на помощь. Варнава, прожевывая пареную репу, равнодушно стал колотить его по спине. Ну и ратафия! У всех сразу потекли слезы, а отец Феодорит тяжело вышел в сени. Вернувшись, сказал: "У тебя, Филипп Павлыч, дверь-то наружная отстает"...
Так началось!
Затем все принялись с новою силою жевать гусятину, баранину, да рыбу, да моченую бруснику, да соленые грибы и многое другое. Филипп Павлович, который норовил других напоить, сам сидел с одним бокалом. Он повел речь о том, что пора бы мордве и русским, крестьянам и вотчинникам зажить дружно как братьям. Напомнил многие слова из Евангелия и Ветхого завета о любви, о дружбе, о мире всего мира.
- До сего времени, братцы мои, у мордвы и чувашей общение с монастырями и приходом было либо принудительное, либо добровольное. Пастырями замечено, однако, продолжительное уклонение мордвы, чувашей и других иноверных от христианских обязанностей. Чуждаются исповеди и святого причастия, хождения в церковь и иного... Но более всего вред приносит язычество. Об этом и должны мы сегодня подумать. Как нам правду и веру в некрещеном народе и в новокрещенцах, носящих крест, внедрить? Угроза великая от сих людей, которые Чам-Паса и Тору ставят превыше истинного бога Иисуса Христа, единственного заступника нашего и спасителя...
Отец Иван, сильно захмелевший, ударил кулаком по столу, пробасив фальшиво:
- И воскресшего в третий день по писанию!..
Старец Варнава дернул его за рясу, шепнул:
- Застынь!
Феодорит исподлобья следил за отцом Иваном и, улучив минуту, молча, погрозил ему кулаком. Отец Иван, к великому ужасу присутствовавших, тоже погрозил ему кулаком.
- Владычествуя, - в кротости суди! - огрызнулся он, ехидно подмигнув.
- Зубы вышибу! - прошипел Варнава.
- Молчи!.. Прелюбодей!.. Помни: цари римские допустише невозбранно мужу, аще застанет жену свою прелюбодействующу, убити обое: и прелюбодея и прелюбодейцу... Берегись, Варнашка!.. Стерегут тебя!
Хотя и пьян был поп Иван, а сказал это старцу Варнаве тихо, на ухо, так что никто слов его не слышал.
- Настал час! - загремел Феодорит. - Немцы сокрушены!.. Восхотели они проглотить русского человека, ан подавились. Напомню слова его высокопреосвященства архиепископа новгородского Амвросия: "Был ли кто из русских искусный, например, инженер, художник, архитект, или солдат старый, а наипаче, если он был ученик Петра Великого, - они, немцы, тысячу способов придумывали, как бы его уловить, к делу какому-нибудь привязать, под интерес подвесть, и таким образом или голову ему отсечь, или послать в такое место, где надобно неизбежно и самому умереть от глада за то одно, что он инженер, что архитект, что ученик Петра Великого... Всех людей добрых, простосердечных, государству добродетельных и отечеству весьма нужных и потребных, под разными протекстами губили, разоряли и вовсе искореняли. Равных же себе - немцев - весьма любили, в ранги великие производили, вотчинами крепостными и многими тысячами денег жаловали и награждали"... Так сказал архипастырь Амвросий. Ныне сего не будет. Православная царица прекратила власть иноземцев. Прекратил в Нижнем Новгороде и его сиятельство князь Друцкой немецкую знать, заточив в Ивановскую башню заводчика и купца Штейна и отобрав его заводы; и других немцев он взял и держит в тюрьме на Полях. Татары, чуваши, черемисы и мордва, поелику к ним обратилась церковь и власть, будем надеяться, откроют сердца свои для христианского вероучения, не доведут епархию до раздоров и не воспоследуют коварству немца Штейна и упрямству еврея Гринберга, не желающего креститься... А посему я и задаю вопрос находящемуся среди нас мордовскому жрецу Сустату Пиюкову: может ли власть и церковь надеяться на благоприятный исход и не придется ли власти предержащей поступать с язычниками руками?
Сустат Пиюков, тяжело дыша, расстегнул ворот у рубахи и громко, грубо сказал:
- Не надейтесь!
После надменного словотечения Феодорита голос Сустата прозвучал так, будто бы откуда-то сверху свалилось бревно.
Отец Иван и тот посмотрел на него со страхом и удивлением, хотя и был в "знатном хмелю". Хотел крикнуть: "В кандалы!", да отрыжка помешала.
Пиюкова стал выручать Федор Догада.
- Трудность великая, - сказал он, - привести язычника к православию проистекает из того, что проповедники во многих деревнях великие неправды учиняют, на цепь в церковные подвалы сажают, и бьют их там, и пытают своевольно...
Отец Иван вспомнил о кандалах, подаренных ему Филиппом Рыхловским, и крикнул:
- Каков грех, такова и расправа!
Федор Догада уставился на него, продолжая:
- На отца Ивана жаловаться нет надобности, он не бьет и не насилует, а есть другие, которые...
Феодорит стал громко кашлять, словно пытаясь заглушить Догаду. На его казначея напал еще более сильный кашель, а Филипп Рыхловский как бы невзначай задел кувшин с пивом, который с грохотом полетел на пол... Варнава забубнил себе что-то под нос, а потом засуетился на полу, подбирая черепки... В этом шуме дальнейших слов Догады никто не расслышал.
Филипп Павлович вскочил и незаметно ускользнул в комнату к Моте, запел, обнимая ее:
Ах, когда б я прежде знал,
Что любовь родит беды!
Ах, зачем вы обманули,
Полуночные звезды...
Мотя слушала, и в глазах ее сияла насмешка. Филипп целовал ее руки и ползал перед ней на коленях. На лице Моти было такое выражение, будто ей нравится, как ее барин унижается перед ней, холопкой. Ей действительно было приятно, что она в эту минуту сильнее его, что она заставила слезы лить своего хозяина. И другие дворовые девушки - подруги ее рассказывали, что и им приятно мучить Филиппа. Пускай завтра, послезавтра он снова наказывает их розгами, но когда он унижается, это облегчает боль розог и обиды, и хочется в этот момент, чтобы он от любви совсем "сдох". Туда ему и дорога! Мотя, глядя в эту ночь на его слезы, готова была растоптать его, оплевать и выбросить вон, за дверь, на снег: "Пускай замерзнет, поганая харя".
Слюнявя ей руки, Филипп шепотом упрашивал:
- Пойди спляши!.. Пойди спляши!
В дверь постучали. В комнату вошел Феодорит. Глаза его сердитые, брови нахмурены, сам весь взлохмаченный.
- Презри рабыню! - громко сказал он. - Вернись к столу мудрости и спасения...
Рыхловский побежал, сгорбившись, за Феодоритом; в темном коридоре архимандрит сцапал в объятия Филиппа и сказал торжествующе: "Подался! Иди помогай!" И щелкнул языком. Когда вошли в горницу, Варнава, юля и подсмаркиваясь, усердно рассказывал Сустату Пиюкову и Федору Догаде следующую историю:
- Значит, работали, эт-та, русский с мордвином вместе на Волге да вместе оттуда и домой пошли. Вот они шли путем-дорогою да оба и приустали. Мордвин тут же выдумал штуку. "Давай, мол, русский, попеременно друг друга нести на спине. Поколе я тебя буду нести, ты песню пой, а как ты споешь, я на тебя сяду - ты меня неси до тех пор, пока я песню спою". Русский говорит: "Ладно, мордвинушка, я на это согласен. Давай жребий метнем, кому кого наперед нести". Метнули жребий. Наперед довелось русскому нести мордвина. Мордвин сел русскому на спину; сидит да песню поет, а русский слушает да везет. Вот мордвин спел песню; русский сел на мордвина, да и запел бесконечную песенку: "Ти-ли-ли, ти-ли-ли..." Сидит поет, а мордвин слушает да везет. Верст десять он провез русского да и спрашивает: "Что, русский, вся ли твоя песня?" - "Нет, мордвинушка, не вся еще!" Мордвин вез-вез, из сил выбился; упал, а у русского песня все еще не кончена...
Варнава захихикал. Заржали и Феодорит со своим казначеем. Филипп сделал веселую гримасу, он думал о Моте и мысленно ругал Феодорита, который помешал ему: "На тебе бы, окаянном, верхом проехаться!" Федор Догада смеялся сдержанно. Пиюков мрачно глядел в пустой кубок.
Варнава продолжал:
- Мордвин и говорит: "Ну, русский, хоть вся, хоть не вся твоя песня, а мне нужно бы отдохнуть. Твои "ти-ли-ли-ли" меня с ног свалили". Мордвин так и остался на месте, а русский дальше пошел, напевая песенки, какие ему угодно... Понял?
Варнава вытаращил полупьяные глаза на Сустата Пиюкова:
- Где же вам бороться с русскими? Мы всегда вас перехитрим... Понял?
Отец Феодорит также подал свой голос:
- И силы у вас такой нет, как у нас... Вы - народ покоренный...
Теперь уж и Филипп счел нужным присоединиться к разговору:
- Что лучше: на чужом горбу сидеть и ти-ли-ли-ли петь, либо всегда под плеткою ходить? Возьми вон Федора Догаду. Плохо ли он живет? Богат. Пользуется уважением у властей, а у крещеной мордвы почитается едва ли не святым.
- Истинно!.. - скромно опустил глаза Догада.
- А ты что скажешь, Сустат Пиюков?
- Скажу, что живу небогато, народ любит меня и если узнает... Не выдавайте меня, не губите.
- Да молчит всякая плоть человека и уста наши сию тайну сохранят до последнего часа, - провозгласил Феодорит, перекрестившись. Перекрестились и все остальные, кроме Сустата.
После этого Варнава ушел с Сустатом в соседнюю горницу за листочками о разбойнике Давиде, а Филипп опять побежал к Моте. Сердце его горело; мучила жажда ближе быть к Моте, чем раньше. Она стала скрытна, задумчива. Не убежала бы?! От этой мысли сделалось страшно. В опочивальне Филипп застал Мотю перед зеркалом. Да, она стала совсем не та, что была, когда ее он взял к себе в дворовые девушки. Того смирения уже нет. Особенно последние дни.
Не успел он снова стать перед ней на колени и сказать несколько нежных слов, как в дверь постучали. Опять Феодорит! С негодующим видом он отозвал Филиппа от Моти и увел в коридор: сообщил на ухо, что ему удалось выпытать у Сустата Пиюкова о готовящемся в скором времени в Терюшах бунте, Сустат назвал имя Несмеянки и нескольких русских мужиков, указал место, где хоронятся разбойники...
Феодорит захлебывался от радости и потирал руки:
- Теперь, друг мой, епископ наградит нас... Воспоследует его и высочайшая благодарность... Пиюкову приготовь сто рублей, Оранский монастырь оную сумму тебе возвратит... Человека надлежит одарить. Нужный. Епископ разрешил.
Филипп беспрекословно выдал Феодориту деньги, а сам побежал к Моте. У Феодорита раздувались ноздри. Он тихо последовал за Рыхловским и стал обшаривать дверь - нет ли какой щели, чтобы посмотреть. Не нашел и с грустью вернулся обратно к гостям, кусая губы.
Мотя сказала Филиппу:
- Нехороший ты человек...
- Чем же я плох для тебя?..
- Чего ради ты назвал попов к себе?..
- Хочу жениться на тебе... по-христиански. Советуюсь.
- Не обмануть вам меня! Знаю все. А чего ради Сустат Пиюков?
- Не надо мне никого... Хочешь разгоню всех?
- Зря я тебя не отравила! - зло, с насмешкой, ответила Мотя, оттолкнув его прочь. - Скажи мне спасибо! Но все равно ты умрешь.
Филипп вытаращил на нее полубезумные глаза и вдруг, уткнувшись ей в ноги, зарыдал: "Мо-тю-шка!"
За дверью раздались голоса, звавшие Рыхловского. Он вскочил, прислушался. Забарабанили в дверь. Вытер слезы.
- Девок! Девок! - исступленно вопил Феодорит.
Филипп Павлович притворился веселым. Открыл дверь. Ворвались Феодорит и Варнава.
- Веди девок... Нехай спляшут!.. - И кивнули в сторону Моти. - Веди и ее. Мать пресвятая! Гуляем сегодня!
Рыхловский сбегал к Феоктисте, а через несколько минут десять дворовых девушек, прячась одна за другую и стыдливо закрывая лицо, вышли к гостям.
- Мотя! - крикнул Рыхловский. - Ну!
К его великому удивлению, Мотя с большой охотой, веселая, вышла на его зов. Быстрым взглядом оглядела всех.
- Начинайте! - торжествующе, любуясь на своих дворовых девушек, кивнул головой Рыхловский.
Они запели робко, стараясь не смотреть на гостей, потому что песня была площадная, сквернословная. Песню эту Рыхловский перенял у соседнего помещика и обучил ей своих девушек.
Глаза у Феодорита, у казначея Сергия, у Варнавы разгорелись. Монахи похотливо рассматривали голые плечи и руки девушек, одетых в одинаковые сарафаны, и притом без рубашек.