Глава первая. ЛЕНИН, ТРОЦКИЙ И… ДЗЕРЖИНСКИЙ

Русской массе надо показать нечто очень простое, очень доступное ее разуму.

В.И. Ленин

Русский народ — дрова в топке мировой революции…

Л.Д. Троцкий

ВЧК — лучшее, что дала партия.

Ф.Э. Дзержинский

Широкие, чинные коридоры Смольного института благородных девиц как-то сразу сделались по-восточному тесными и неопрятными. Между похожих на биндюжников матросов с маузерами бегали черноволосые, юркие большевики с жуликоватыми глазами, звучали визгливые голоса.

И устраивалось все необыкновенно грязно, неудобно и бестолково.

Ленину отвели для отдыха комнату, в которой почему-то почти не было мебели, только в углу валялись брошенные на пол одеяла и подушки.

Но и прокуренные, заплеванные «страшными» и «веселыми чудовищами» коридоры, и мышиный, смешанный с чесноком, запах, которым пропитались подушки и одеяла, не вызывали отвращения.

Это был запах русской революции.

Широко раздувая ноздри, устраивался Ленин на своей первой смольнинской постели… Но только закрыл глаза, как вбежал в комнату Троцкий в потертом, засыпанном перхотью сюртуке.

— Устроились, Владимир Ильич? — спросил он, опускаясь рядом на одеяла.

— Да… — ответил Ленин. — Слишком резкий переход от подполья, от переверзенщины к власти… Es schwindelt…

— У меня тоже кружится голова… — признался Троцкий. Он не договорил — в двери заглянули:

— Дан[1] говорит, товарищ Троцкий, нужно отвечать! Троцкий убежал в зал, где шло заседание съезда Советов, ответил товарищу Дану и снова вернулся в комнату с одеялами. С порога заговорил, продолжая мысль, которая жила в нем, не прекращаясь, все последние дни…

— Да-да… Самое трудное теперь — не захлебнуться в событиях революции. Быстрый успех обезоруживает, как и поражение…

Ленин сбросил с себя одеяло и подошел к окну, за которым грязноватые октябрьские сумерки мешались с серыми солдатскими шинелями, со страшной ночною чернотою матросских бушлатов…

— Если это и авантюра, товарищ Троцкий, то в масштабе — всемирно-историческом! — сказал Ленин, чуть наклонившись вперед и заложив большие пальцы рук за вырезы жилета. — Это такая авантюра, которой не видывал мир!

Сколько раз видел Троцкий это движение, но до сих пор не мог привыкнуть к той поразительной метаморфозе, что происходила в такие мгновения с Ильичом. Голова сама по себе не казалась большой, но, когда Ленин наклонял ее вперед, огромными становились лоб и голые выпуклины черепа…

Троцкому казалось тогда, что Ленин пытается разглядеть нечто еще не видимое ни окружающим, ни ему самому. Как-то сами собой из-под могучего лобно-черепного навеса выступали ленинские глаза…

«Угловатые скулы освещались и смягчались в такие моменты крепко умной снисходительностью, за которой чувствовалось большое знание людей, отношений и обстановки — до самой что ни на есть глубокой подоплеки. Нижняя часть лица с рыжевато-сероватой растительностью как бы оставалась в тени»{1}.

Ленин заговорил быстро, без пауз, и картавый смысл его речи сводился к тому, что большевики смогут закрепить свою власть в стране, — голос Ленина смягчился, сделался гибче и по-лукавому вкрадчивей, — только разрушив ее!

Ленин восхищал Троцкого.

В этом хазарском вожде российского пролетариата почти не ощущалось еврейства…

Кажется, ни матьеврейка[2], ни годы, проведенные в революционных кругах, не оставили в Ленине никакого следа, кроме рыжины и картавой неспособности правильно выговаривать звуки русского языка.

Но при этом — интернационалист Троцкий это очень остро чувствовал! — Владимир Ильич был евреем гораздо большим, чем мать, чем сам Троцкий, чем все товарищи по партии…

Рожденный и выросший на Волге, каким-то немыслимым чудом проник Ленин в тысячелетнюю даль еще не сокрушенного русскими князьями каганата, напился злой и горючей хазарской мудрости и, потеряв почти все еврейские черты, стал евреем в вершинном смысле этого слова…

Он так необыкновенно развил в себе желание и способности лично воздействовать на историю, что всегда, пусть и подсознательно, воспринимал общественные отношения только в соотношении с самим собою, так, как будто всегда находился в их центре… Все, что не встраивалось в эту модель общественного устройства, отвергалось им, подлежало осмеянию и забвению…

Снова вспомнилось Троцкому то острое, подобное слепящему удару ножа, восхищение Лениным, которое испытал он на Апрельской конференции…

Что-то долго и скучно говорил Коба.

Сталин тогда приехал из Сибири, не скрывая своих претензий на руководство партией.

И вот в самый разгар его работы, которой Сталин придавал характер работы вождя, и появился Ленин. Он вошел на совещание, точно инспектор в классную комнату, и, схватив на лету несколько фраз, повернулся спиной к учителю и мокрой губкой стер с доски все его беспомощные каракули.

У делегатов чувства изумления и протеста растворились в чувстве восхищения. У самого Сталина, это было видно по его лицу, обиду теснила зависть, зависть — бессилие. Коба оказался посрамлен перед лицом всей партийной верхушки, но бороться было бесцельно, потому что и сам Сталин тоже увидел новые, распахнутые Лениным, горизонты, о которых он и не догадывался еще час назад.

Сейчас, когда совершился Октябрьский переворот, было так же…

Только теперь на месте Сталина оказался он, Троцкий…

1

К сожалению, кроме воспоминаний самого Л.Д. Троцкого, рассыпанных по томам его сочинений, никаких свидетельств о том, что происходило тогда в комнате с одеялами, не осталось.

«Биографическая хроника жизни В.И. Ленина», избегающая в числе многих сподвижников В.И. Ленина упоминания Л.Д. Троцкого, не говорит и об этой комнате…

В «Хронике» отмечены лишь разговор В.И. Ленина с рабочим А.С. Семеновым, беседа с инженером-технологом Козьминым, интервью корреспонденту «Рабочей газеты», отдых на квартире В.Д. Бонч-Бруевича, но никаких упоминаний о встречах и разговорах с видными работниками партии нет или они обезличены участием В.И. Ленина в различных заседаниях[3]

Тем не менее мы склонны верить утверждениям Л.Д. Троцкого (косвенно они подтверждаются воспоминаниями других сподвижников В.И. Ленина), что именно в той комнате с одеялами и была выработана принципиально новая стратегия государственного строительства.

Тут надобно сделать пояснение.

Многие критики большевиков совершенно справедливо указывают на антинародный, антигосударственный характер их деятельности. Однако как только встает вопрос, а почему этим антирусским силам удалось захватить власть в России, разговор уходит в туманные рассуждения о масонском заговоре, о происках мировой закулисы, которые не столько отвечают на вопрос, сколько переформулируют его.

Спору нет, и заговор был, и мировая закулиса не дремала, но ведь не об этом речь, а о том, почему русское национальное и государственное сознание оказалось неспособным противостоять атаке злых сил, почему русское общество позволило захватить власть в стране жалкой кучке заговорщиков…

В воспоминаниях знаменитого террориста и военного генерал-губернатора Петрограда Б.В. Савинкова ответа на этот вопрос нет, но из них становится ясно, что в октябре 1917 года та часть русского общества, которая получала жалованье за то, чтобы оберегать страну, и не собиралась противостоять большевикам…

«25 октября 1917 года рано утром меня разбудил сильный звонок. Мой друг, юнкер Павловского училища Флегонт Клепиков, открыл дверь и впустил незнакомого мне офицера. Офицер был сильно взволнован.

— В городе восстание. Большевики выступили. Я пришел к Вам от имени офицеров Штаба округа за советом.

— Чем могу служить?

— Мы решили не защищать Временного правительства.

— Почему?

— Потому что мы не желаем защищать Керенского.

Я не успел ответить ему, как опять раздался звонок и в комнату вошел знакомый мне полковник Н.

— Я пришел к Вам от имени многих офицеров Петроградского гарнизона.

— В чем дело?

— Большевики выступили, но мы, офицеры, сражаться против большевиков не будем.

— Почему?

— Потому что мы не желаем защищать Керенского.

Я посмотрел сначала на одного офицера, потом на другого. Не шутят ли они? Понимают ли, что говорят? Но я вспомнил, что произошло накануне ночью в Совете казачьих войск, членом которого я состоял. Представители всех трех казачьих полков, стоявших в Петрограде (1, 4 и 14-го), заявили, что они не будут сражаться против большевиков. Свой отказ они объяснили тем, что уже однажды, в июле, подавили большевистское восстание, но что министр-председатель и верховный главнокомандующий Керенский “умеет только проливать казачью кровь, а бороться с большевиками не умеет” и что поэтому они Керенского защищать не желают.

— Но, господа, если никто не будет сражаться, то власть перейдет к большевикам.

— Конечно.

Я попытался доказать обоим офицерам, что каково бы ни было Временное правительство, оно все-таки неизмеримо лучше, чем правительство Ленина, Троцкого и Крыленки. Я указывал им, что победа большевиков означает проигранную войну и позор России. Но на все мои убеждения они отвечали одно:

— Керенского защищать мы не будем.

Я вышел из дому и направился в Мариинский дворец, во временный Совет республики (Предпарламент. — Н.К.).

На Миллионной я впервые встретил большевиков — солдат гвардии Павловского полка. Их было немного, человек полтораста. Они поодиночке, неуверенно и озираясь кругом, направлялись к площади Зимнего дворца.

Достаточно было одного пулемета, чтобы остановить их движение»{2}.

Пулемета, как мы знаем, не нашлось.

Зимний дворец вместе с Временным правительством защищали лишь мальчишки-юнкера да женский батальон.

Причины этого отказа Временному правительству в защите можно поискать и в том, как трусливо и подло «сдал» А.Ф. Керенский армию во время так называемого Корниловского мятежа, но во главе тут — конечно же откровенно антирусская политика Временного правительства.

Лидеры партий, пришедших к власти, не считали нужным скрывать, что Февральская революция была совершена во имя еврейских интересов.

«Я бесконечно благодарен вам за ваше приветствие, — отвечая председателю Еврейского политического бюро Н.М. Фридману, говорил глава Временного правительства князь Георгий Евгеньевич Львов. — Вы совершенно правильно указали, что для Временного правительства явилось высокой честью снять с русского народа пятно бесправия евреев, населяющих Россию»{3}.

«В ряду великих моментов нынешней великой революции, — вторил ему не менее известный член Государственной Думы Н.С. Чхеидзе, — одним из самых замечательных является уничтожение главной цитадели самодержавия — угнетения евреев».

А Павел Николаевич Милюков, будучи министром иностранных дел, так рапортовал Якову Шиффу, директору банкирской фирмы в Америке «Кун, Лейб и К°», финансировавшей русскую революцию: «Мы едины с вами в деле ненависти и антипатии к старому режиму, ныне сверженному, позвольте сохранить наше единство и в деле осуществления новых идей равенства, свободы и согласия между народами, участвуя в мировой борьбе против средневековья, милитаризма и самодержавной власти, опирающейся на божественное право. Примите нашу живейшую благодарность за ваши поздравления, которые свидетельствуют о перемене, произведенной благодетельным переворотом во взаимных отношениях наших двух стран».

В.Д. Набоков изволил пошутить по этому поводу, что состоявшееся в октябре 1917 года совещание старшин Предпарламента можно было назвать синедрионом, ибо «подавляющая часть его состава были евреи»{4}.

А.И. Солженицын в книге «Двести лет вместе» достаточно убедительно показывает, что власть Временного правительства простым населением воспринималась как власть еврейская, и большевики, хотя, разумеется, и не поддерживали антисемитских настроений в обществе, но, «ведя своё движение под лозунгом “долой министров-капиталистов”, не только не глушили эту струю, а не гнушались раздувать:… мол, Исполнительный Комитет ведёт себя относительно правительства так чрезвычайно умеренно лишь потому, что всё захвачено капиталистами и евреями»{5}.

Много говорилось, насколько точно был выбран Лениным момент для производства переворота. Гениально точно рассчитал он, когда, свергнув Временное правительство (обладавшее, кстати сказать, нулевой легитимностью), большевики, пусть и на короткий момент, но будут восприняты русским народом не как захватчики, а как освободители от ненавистной власти А.Ф. Керенского.

Но эта победа — победа момента. Она могла уплыть из рук, растаять в руках, как будто ее и не было.

Гениальность Ленина не только в том, что он определил момент, когда можно захватить власть. В комнате с одеялами он совершил невозможное — нашел способ, как закрепить свою власть навсегда…

2

Первыми Декретами, принятыми съездом Советов сразу после переворота, были заложены основы для разрушения России как государства…

Сами по себе сформулированные в Декрете о мире предложения «начать немедленно переговоры о справедливом, демократическом мире, без аннексий… и контрибуций» никакого практического значения не имели и не могли иметь, потому что декрет не оговаривал, кто и с кем должен договариваться. Не определено было и то, как должны осуществляться переговоры. Предлагалось только вести переговоры открыто, ликвидировав все тайные соглашения и договоры.

Более того…

После обращения ко «всем воюющим народам и их правительствам» Ленин вычеркнул из декрета все упоминания о правительствах воюющих стран, и все предложения декрета адресовались нациям, воюющим народам и полномочным собраниям народных представителей, которыми, как это доказали сами большевики, могли стать любые авантюристы…

И предложения эти говорили не столько о мире, сколько об устройстве мировой революции: «Рабочие названных стран поймут лежащие на них теперь задачи… помогут нам успешно довести до конца дело мира и вместе с тем дело освобождения трудящихся и эксплуатируемых масс от всякого рабства и всякой эксплуатации»{6}.

Разрушительная для России, как государства, сила этого декрета была значительно усилена редактурой Владимира Ильича Ленина. Несколько точных купюр, незначительные поправки, и — документы, задуманные как популистские декларации, обрели беспощадную силу грозного оружия. В ленинской редакции Декрет о мире превратился в декрет о гражданской мировой войне…

На наш взгляд, историки несколько преувеличивают роль соглашений, заключенных большевиками с немецким Генштабом. Интересы немцев и большевиков в конце 1917 года и так совпадали по многим пунктам…

В первую очередь — по вопросу о судьбе русской армии.

Германия стремилась уничтожить Восточный фронт, а большевики — демобилизовать еще не до конца разложившуюся действующую русскую армию, настроенную к ним не менее враждебно, чем к немцам.

Исходя из своих собственных интересов, советское правительство потребовало от главкома генерала Н.Н. Духонина «сделать формальное предложение перемирия всем воюющим странам».

Однако, по представлениям Николая Николаевича, подобные предложения могли исходить не от неведомо кем назначенных полномочных собраний народных представителей, а только от правительства, облеченного доверием страны, и он отказался исполнить приказ, за что и был растерзан латышами[4], а на его место назначен не отличавшийся излишней щепетильностью прапорщик Крыленко.

Интересно, что в самой армии прекрасно понимали, к чему могут привести такие переговоры о мире…

«Был целые сутки в карауле в бывшем Министерстве иностранных дел, — вспоминает очевидец тех событий С.В. Милицын. — Всего нас было 12 человек. Из нашего взвода я и Лукьянов. Разговор сразу завязался на политическую тему. Начал Аршанский:

— Слышали новость? Крыленко издал приказ о праве представителей полков заключать перемирие и представлять договоры на утверждение Советской власти.

— Что же! Значит, сколько полков, столько и мирных договоров? Украинский полк заключит один мир, Великорусский — другой и так далее. Да и действителен ли приказ Крыленко для украинских частей?

— Ему на это наплевать. Ему одного нужно — заключайте мир и расправляйтесь со своими начальниками. Вот прапорщику что нужно».

Но, кроме разговоров, никакого противодействия оказано не было.

В тех же воспоминаниях С.В. Милицына, пытающегося, как он говорит сам, понять, кто превратил в зверских людей, жадных к чужой собственности и жизни, тех, кто когда-то был чистыми детьми, верующими и любящими, разговор о прапорщике Крыленко так ничем и не кончается.

«Вот они тут крутят, а отвечать народу придется, — тихо, с ноткой грусти вставил Лукьянов.

— А ну их к черту. Давайте лучше чай пить. Чья очередь за кипятком?»{7}

Другое дело — действующая армия…

Когда предложения Ленина прекратить военные действия и самим выбирать уполномоченных для переговоров с германцами дошли до полков, начались стихийные братания. Заранее подготовившееся к подобному повороту событий германское командование бросило на «братания» сотрудников пропагандистских служб, и уже к 16 ноября двадцать русских дивизий, «заключив» перемирие, самовольно покинули окопы, а оставшиеся дивизии придерживались соглашения о прекращении огня. Германская армия при этом продолжала сохранять дисциплину и боевой порядок…

Л.Д. Троцкий самолично проверил, как выполнена в войсках ленинская директива о стихийном заключении мира. Еще когда он «первый раз проезжал через окопы на пути в Брест-Литовск, наши товарищи, несмотря на все предупреждения и понукания, оказались бессильны организовать сколько-нибудь значительную манифестацию против чрезмерных требований Германии: окопы были почти пусты, никто не отважился говорить даже условно о продолжении войны. Мир, мир во что бы то ни стало!.. Позже, во время приезда из Брест-Литовска, я уговаривал представителя военной группы во ВЦИК поддержать нашу делегацию “патриотической” речью. “Невозможно, — отвечал он, — совершенно невозможно; мы не сможем вернуться в окопы, нас не поймут; мы потеряем всякое влияние”»[5]

Тем не менее, хотя большевистские и германские интересы совпадали, хотя большевики конечно же имели какие-то обязательства перед Германией, стратегия политики Ленина и Троцкого этими факторами не исчерпывалась и этими обстоятельствами не определялась.

Более того, надо признать, что названные нами политические сюжеты воспринимались Лениным и Троцким лишь как малозначительные эпизоды в грандиозном переходе от Русской революции к Мировой революции.

И можно с большой долей уверенности говорить, что ни Ленин, ни Троцкий, ни другие более или менее посвященные в дело большевики никаких долгов Германии возвращать не собирались, поскольку, по их замыслу, и Германию должна была постигнуть участь России…

Когда Троцкий в комнате с одеялами понял это, ему показалось, что еще никогда в жизни он не переживал подобного восторга.

И он был не одинок в своих ощущениях.

«В день 26 октября 1917 года, когда невысокий рыжеватый человек своим картавящим голосом читал с трибуны Декрет о мире, провозглашающий право всех народов на полное самоопределение, так верилось в близкое торжество, в скорый конец безумных грабительских войн, в близкое освобождение человечества!.. Неудержимый порыв охватил весь съезд, который поднялся с мест и запел песнь пролетарского освобождения. Звуки “Интернационала” смешивались с приветственными криками и с громовым “ура”; в воздух летели шапки, лица раскраснелись, глаза горели»{8}.

3

Точно так же Ленин поступил и с Декретом о земле.

Многих смутила, а кое-кого и возмутила бестолковость, что царила при подготовке этого важнейшего документа.

Куда-то потерялся текст с правками…

Даже сам Троцкий не сразу сообразил, почему вместо доклада по вопросу о земле Ленин зачитал на съезде напечатанную в «Известиях» эсеровскую программу земельных преобразований{9}.

И только потом, слушая возмущенный — дескать, это политический плагиат! — гул эсеров, Троцкий сообразил, что главное в ленинском Декрете о земле — не эсеровские обещания, а большевистская реализация этих обещаний.

Получалось, что декрет, отменяя навсегда частную собственность на землю, определял, как должна проходить конфискация земель у владельцев, а вот реализацию права всех граждан России на свободное пользование землей при условии собственного труда на ней декрет возлагал на Учредительное собрание.

Гениальность ленинского плана восхищала Троцкого и многие годы спустя.

Вместо свободы землепользования российское крестьянство и не могло получить по этому декрету ничего, кроме продотрядов военного коммунизма, кроме права на рабский труд в коммунах и колхозах во имя победы мировой революции.

И так во всем… В каждом, даже самом малозначительном распоряжении Ленина обнаруживался замысел, постигнуть который самостоятельно можно было, только обладая сильным интеллектом Троцкого.

И это и было боевым языком партии, позволяющим свободно, не опасаясь ни врагов, ни малоспособных сподвижников кавказского происхождения, говорить о наиболее важных проблемах партийной политики и укрепления своей власти.

Впрочем, и Троцкому тоже приходилось приподниматься над собой, выпрыгивать из себя, чтобы до конца уразуметь стратегическую линию ленинской политики: чтобы удержаться у власти, большевики должны не строить, а разрушать!

Руководствуясь этой мыслью, и составляли они с Лениным список первого правительства.

— Как назвать его? — спросил Ленин.

— Может быть, Совет министров? — предложил Троцкий.

— Нет! Только не министрами! — решительно отверг предложение Ленин. — Это гнусное, истрепанное название.

— Можно назвать комиссарами… — сказал Троцкий. — Совет верховных комиссаров…

— Нет! — Ленин покачал головой. — «Верховных» плохо звучит…

— Нельзя ли «народных»?

— Народные комиссары? — переспросил Ленин, как бы пробуя на вкус слово. — А что? Это, пожалуй, пойдет… Совет народных комиссаров… Превосходно! Это пахнет революцией…

Любопытно, что В.Д. Бонч-Бруевич, вспоминая о рождении Совнаркома, косвенно подтвердил факт этого разговора Троцкого и Ленина.

Он рассказывает, что название Совнаркома и его структура уже были определены В.И. Лениным и доведены им до сведения партийцев как решение, не нуждающееся в обсуждении. Но, естественно, В.Д. Бонч-Бруевич усмотрел в этом только еще одно проявление гениальности В.И. Ленина.

«Как только наступил первый момент после захвата власти, когда пришлось всем подумать об устройстве правительства, то, конечно, сейчас же поднялся вопрос о формах его, — вспоминал он. — Большинство определяло эту форму в старых формах: кабинет министров. Как сейчас помню, Владимир Ильич, заваленный крайне трудной работой с первых дней революции, услыхал этот разговор, переходя от телефона к телефону, и мимоходом бросил: “Зачем эти старые названия, они всем надоели. Надо устраивать комиссии по управлению страной, которые и будут комиссариатами. Председателей этих комиссий назовем народными комиссарами; коллегия председателей будет — Совет Народных Комиссаров, которому и принадлежит полнота власти, съезд Советов и Центральный Исполнительный Комитет контролируют его действия, им же принадлежит право смещения комиссаров».

Этот мимолетный разговор предопределил формы организации новой правительственной власти. Невольно обратило внимание всех, что Владимир Ильич, очевидно, за 21/2 десятка лет непрерывной революционной борьбы имел время обдумать все до мелочей и был готовым к тому судному дню, когда меч пролетарской революции отсечет голову буржуазной гидры, когда переход власти в руки трудящихся будет уже не сладостной мечтой, а суровой боевой действительностью. К этому дню ему, вождю величайшей в мире революции, надо было быть всегда готовым, и он, действительно, был готов»{10}.

Думается, что гениального экспромта в ленинской политике было больше, чем мудрой предусмотрительности, и идея создания Совнаркома родилась на ходу.

Другое дело, что додумал ее В.И. Ленин до конца…

По-ленински, не упуская ни единой мелочи, Владимир Ильич заявил Троцкому, что в охране Совета народных комиссаров нельзя полагаться на солдат и матросов и надобно срочно собрать охрану из латышей или китайцев.

— Они же по-русски не понимают, Владимир Ильич… — возразил Троцкий.

— И это правильно, Лев Давидович! Я думаю, чем меньше они будут понимать нас, тем лучше… Ведь у нас, батенька, и аппарат пестренький… — Ленин взглянул на лежащий перед ним список Совнаркома: — На 100 порядочных 90 мерзавцев!

4

Самое интересное и важное в революциях — это не сама революция и даже не причины, которые обусловили революционный взрыв, а то, как удается революционерам удержать власть…

Большевики победили, кажется, вопреки всем законам логики, вопреки здравому смыслу…

Секрет разгадки, как нам кажется, кроется в устроении головы Владимира Ильича Ленина, в характере его.

Будучи последовательным материалистом, Ленин произвольно, не соотносясь с реальной обстановкой, осуществлял свои действия так, как будто мир и управлялся из того центра, в котором находился он сам. Только такое устроение мира было правильным и разумным по его глубочайшему, не подвластному никакому анализу и критике убеждению, а любое другое — нелепым, ошибочным, иррациональным…

«Ленин, — писал А.В. Луначарский, — никогда не оглядывается на себя, никогда не смотрится в историческое зеркало, никогда не думает даже о том, что о нем скажет потомство, — он просто делает свое дело. Он делает это дело властно, и не потому, что власть для него сладостна, а потому что он уверен в своей правоте и не может терпеть, чтобы кто-нибудь портил его работу. Его властолюбие вытекает из его огромной уверенности в правильности своих принципов и, пожалуй, из неспособности (очень полезной для политического вождя) становиться на точку зрения противника» (выделено нами. — Н.К.){11}.

А.М. Горький приводит в своих воспоминаниях рассуждение В.И. Ленина об «эксцентризме» как особой форме театрального искусства.

«Тут есть какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, — говорил он, — есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить, показать алогизм обычного. Замысловато, а — интересно!»

Сам Ленин тоже был эксцентриком.

Трезво и ясно анализируя информацию об общественных настроениях и реальном положении дел, он обладал настолько мощным интеллектом, что незаметно для сподвижников, а порою и для самого себя, деформировал реальную картину событий, так располагал поступающую информацию, что центр событий как бы смещался к точке, в которой находился он сам.

И это не было ни обманом, ни дезинформацией.

Сохранились любопытные воспоминания Л.Д. Троцкого: «Я приехал за границу с той мыслью, что ЦО (центральный орган, редакция газеты “Искра”. — Н.К.) должен «подчиняться» ЦК. Таково было настроение большинства «русских» искровцев, не очень, впрочем, настойчивое и определенное.

Не выйдет, — возражал мне Владимир Ильич. — Не то соотношение сил. Ну, как они будут нами из России руководить? Не выйдет… Мы — устойчивый центр, и мы будем руководить отсюда.

— В одном из проектов говорилось, что ЦО обязан помещать статьи членов ЦК.

— Даже и против ЦО? — спрашивал Ленин.

— Конечно.

— К чему это? Ни к чему. Полемика двух членов ЦО могла бы еще при известных условиях быть полезной, но полемика “русских” цекистов против ЦО не допустима.

— Так это же получится полная диктатура ЦО? — спрашивал я.

— А что же плохого? — возражал Ленин. — Так оно при нынешнем положении и быть должно»{12}

Абсурдно, когда пусть и центральный, но все же только орган печати Центрального комитета принимает функции управления и руководства самим Центральным комитетом. Но в ленинской логике эксцентрика, свободно преобразующего один вид движения в другой, это нормально и естественно, поскольку сам Ленин находится в центральном органе.

Так же эксцентрично относился В.И. Ленин к организациям и общественным институтам при подготовке Октябрьского переворота, этим определялось его отношение к Учредительному собранию после переворота…

С точки зрения Ленина, не было ничего более нелепого, чем соблюдать какие-то договоры, если соблюдение их могло привести к утрате власти.

Эта способность в любое мгновение ломать любые обычаи, наполнить противоположным содержанием любые правила и была, безусловно, самой сильной стороной Ленина-политика, если, конечно, можно назвать политикой ту перманентную ломку всего и вся, которой он занимался на протяжении своей государственной деятельности.

Говорят, что Ленин был широк.

Да… Он был широк в том смысле, что любая форма правления была хороша для него, пока гарантировала ему власть.

Сейчас уже редко вспоминают, что большевики, свергнув правительство Керенского, скомпрометировавшее себя полной неспособностью к управлению Россией, идею демократических выборов в Учредительное собрание, которое и должно было определить государственное устройство России, не отвергли.

И именно это и определило достаточно индифферентное отношение правых эсеров, меньшевиков и кадетов к Октябрьскому перевороту. Именно потому и не встретил Октябрьский переворот должного сопротивления, что был нужен не только большевикам, прорвавшимся к власти, но и их политическим оппонентам.

Мысль, при всей ее парадоксальности, отнюдь не абсурдная.

Запутавшись в интригах, в предательской, по отношению к России, политике, лидеры партий, входящих в состав самозваного Временного правительства — ни в одном своем составе оно не обладало достаточной легитимностью! — рады были свалить ответственность за развал страны, за собственные просчеты на авантюристов-большевиков.

Последствия же оппоненты большевиков по своему легкомыслию не склонны были драматизировать. Разношерстая толпа нацменов, окруженных, как их изображали карикатуристы, полупьяными матросами, не казалась прожженным политиканам слишком уж опасной. По их расчетам, большевики, не вписавшись в картину «цивилизованной» жизни, неизбежно должны были сойти с политической арены.

Политически все было верно в этих расчетах.

Кроме одного…

Прожженные политики не учли, что во главе их противников стоит Ленин, который считает соблюдение правил и договоров необходимым только до тех пор, пока эти правила работают на его власть.

Пока выборы в Учредительное собрание не состоялись, пока неизвестно было, к каким результатам они приведут, Ленин соглашался не вести борьбу с Учредительным собранием.

Но пришло 25 ноября 1917 года.

Выборы в Учредительное собрание состоялись, и большевики потерпели на них серьезное поражение. Они получили всего 25% голосов, которые гарантировали им лишь 175 мест в Учредительном собрании, в то время как эсеры, получившие 40,4% голосов, обеспечили себе более 300 мест.

Можно было утешиться, что кадеты набрали всего 4,7% голосов, но большевикам такое утешение не подходило. Ленину нужна была не социалистическая власть в России, а своя власть…

Реакция большевиков на результаты выборов в Учредительное собрание была мгновенной и совершенно неожиданной для их политических конкурентов.

25 ноября в Петроград прибыл выписанный Лениным 6-й Тукумский полк.

26 ноября сводная рота латышских стрелков взяла на себя охрану Смольного.

27 ноября большевики, закрепляя свою власть в городе, проводят Г.Е. Зиновьева на пост председателя Петросовета (взамен Л.Д. Троцкого) и уже на следующий день издают декрет о закрытии газет, «сеющих беспокойство в умах и публикующих заведомо ложную информацию».

Кроме этого, Ленин, Троцкий, Глебов, Стучка, Менжинский, Сталин, Петровский, Шлихтер, Дыбенко, Бонч-Бруевич тогда же подписали декрет «Об аресте вождей Гражданской войны против революции». В декрете говорилось, что «члены руководящих учреждений партии кадетов, как партии врагов народа, подлежат аресту и преданию суду революционных трибуналов».

В этот же день, после торжественной присяги на верность советскому правительству сводного батальона латышских стрелков, Петроградский ВРК начал аресты руководящих деятелей ЦК партии кадетов.

Насколько бесправны были арестанты, видно из того, что члены ЦК партии кадетов, депутаты Учредительного собрания Ф.Ф. Кокошкин и А.И. Шингарев вскоре после роспуска Учредительного собрания были убиты без суда и следствия.

3 декабря приказом №11 по Петроградскому военному округу было объявлено об упразднении всех «офицерских и классных чинов, званий и орденов», а 6 декабря, уже после роспуска Петроградского военно-революционного комитета, управляющий делами Совнаркома Владимир Бонч-Бруевич доложил Владимиру Ильичу Ленину о панике, царящей среди руководства партии, напуганного всеобщей забастовкой госслужащих.

— Неужели у нас не найдется своего Фукье-Тенвиля, который привел бы в порядок контрреволюцию? — гневно воскликнул тогда Ленин.

Такой человек в партии нашелся.

Это был завернутый в длинную шинель Феликс Эдмундович Дзержинский…

Как свидетельствовал Мартин Лацис, Дзержинский «сам напросился на работу по ВЧК». Ему и поручили «создать специальную комиссию для выяснения возможности борьбы с подобной забастовкой при помощи самых энергичных революционных мер».

На основании «исторического изучения прежних революционных эпох» Ф.Э. Дзержинский разработал проект организации Всероссийской чрезвычайной комиссии и уже на следующий день, 7 декабря, доложил его на заседании Совнаркома.

— Не думайте, что я ищу формы революционной справедливости. Нам не нужна сейчас справедливость… Я требую органа для революционного сведения счетов с контрреволюцией! — с сильным польским акцентом, путаясь в ударениях, говорил он, и глаза его лихорадочно блестели.

5

Биографы чекиста № 1 утверждают, что его отец имел двойное имя Эдмунд-Руфин, а отечество — Иосифович. И фамилию отец Дзержинского тоже носил двойную — Фрумкин-Дзержинский…

Откуда почерпнуты сведения насчет фамилии отца, биографы кровавого Феликса не сообщают, и поэтому доверять подобным сообщениям трудно.

Гораздо более определенно известно, что отец Дзержинского, Эдмунд-Руфим Дзержинский, окончил в 1863 году физико-математический факультет Санкт-Петербургского университета.

Будучи студентом, он давал домашние уроки дочерям профессора Петербургского железнодорожного института Игнатия Янушевского и соблазнил 14-летнюю Елену Янушевскую.

С помощью тестя туберкулезный любитель несовершеннолетних девочек был пристроен учителем физики и математики в Таганрогскую гимназию, куда как раз в те годы поступил Антон Чехов. Если бы мы не стремились в нашем повествовании к документальной точности, вполне можно было бы предположить, что чахотку великий русский писатель подцепил именно от своего учителя физики и математики.

Впрочем, к судьбе чекиста № 1 это обстоятельство никакого отношения не имеет. Сам Феликс Эдмундович Дзержинский родился 11 сентября 1877 года уже в имении Дзержиново Вильненской губернии, когда отец его — туберкулез стремительно развивался, и пребывание Эдмунда Руфимовича в гимназии становилось небезопасным для учеников — вернулся на родину.

На формирование юного Феликса отец особого влияния не оказал, он умер, когда будущему чекисту было всего пять лет.

Другое дело мать…

«Я помню вечера в нашей маленькой усадьбе, когда мать при свете лампы рассказывала… о том, какие контрибуции налагались на население, каким оно подвергалось преследованиям, как его донимали налогами… И это… повлияло на то, что я впоследствии пошел по тому пути, по которому шел, что каждое насилие, о котором я узнавал, было как бы насилием надо мной лично»{13}.

Материальное положение 32-летней вдовы, оставшейся с восемью детьми на руках, было незавидным… 42 рубля в год приносило сданное в аренду имение, плюс к тому весьма скромная пенсия за мужа, и все. Чтобы свести концы с концами, приходилось постоянно клянчить подачки у родственников…

И остается только удивляться, что бедная, замученная нуждой женщина находила время, чтобы прививать детям ненависть к России, культивировать в них пафос национальной польской борьбы против России.

«Как множество детей интеллигентных семей, и Феликс Дзержинский пил ядовитый напиток воспоминаний… о подавлении польских восстаний. Злопамятное ожесточение накоплялось в нем. Легко воспламеняющийся будущий палач русского народа, фанатический Феликс Дзержинский… и тут перебросил свою страстную ненависть через предел: с русского правительства на Россию и русских»{14}.

Несколько отвлекаясь от основного повествования, все-таки обратим внимание на странное, никак не объяснимое с рационалистической точки зрения явление…

В одних и тех же местах, с разрывом в десятилетие, рождаются люди, сыгравшие огромную, можно сказать, ключевую роль в разрушении Российской империи.

10 (22) апреля 1870 года в Симбирске, в семье инспектора народных училищ Ильи Николаевича Ульянова и Марии Александровны, в девичестве Бланк, родился Владимир Ильич Ленин.

Директором гимназии, в которой учился В.И. Ленин, был Ф.И. Керенский, отец будущего главы Временного правительства.

Сам же Александр Федорович Керенский родился 22 апреля (4 мая) 1881 года в семье, как мы сказали, директора мужской классической гимназии Федора Михайловича Керенского и Надежды Александровны, в девичестве Адлер.

Если рожденный десятилетие спустя после В.И. Ленина А.Ф. Керенский по интеллекту и уступал своему гимназическому преемнику, то в ненависти к России вполне мог, на наш взгляд, соперничать с ним.

Ну а в Ошмянском уезде десятилетие спустя после Ф.Э. Дзержинского родился будущий маршал Польши — Иосиф Пилсудский. И они с палачом № 1 — тоже из одной гимназии…

И вот и спрашивается: откуда, не из сатанинской ли русофобии, обуревающей дворянство и «прогрессивную интеллигенцию» Российской империи, и явились на склоне XIX века эти двуединые враги России?

Нет…

Ленин и Керенский, Дзержинский и Пилсудский не дублировали друг друга, не дополняли, они перекрывали своей разнознаковой ненавистью все пространство русской общественной жизни.

В 1920 году, когда Пилсудский повел польские войска на Киев, его интересы столкнулись с интересами Дзержинского, назначенного главою будущей большевизированной Польши, однако столкновение это, как и столкновение Ленина с Керенским, чисто внешнее.

Подтверждая, что русофобия для него осталась выше классовой ненависти, Дзержинский отмечал: «Еще мальчиком я мечтал о шапке-невидимке и уничтожении всех москалей»…

Как раз в те годы, когда Дзержинского одолевали подобные мечты, умер отец, и мать начала учить Феликса читать по-еврейски.

Официальная научная биография Феликса Эдмундовича Дзержинского, выпущенная в 1977 году издательством политической литературы, никак не комментирует этот факт и вообще, кажется, даже и не упоминает о том, что Дзержинский при всех своих талантах владел еще и еврейским языком. Между тем факт этот важен не только для понимания некоторых моментов в чекистской биографии Феликса Эдмундовича, но и для представления, как шло духовное формирования «кровавого Феликса».

Надо сказать, что научиться читать по-еврейски тогда могли позволить себе далеко не все даже и ортодоксальные евреи. Карл Радек вспоминал потом: «Мы смеялись позже, что в правлении польской социал-демократии, в которой был целый ряд евреев, читать по-еврейски умел только Дзержинский, бывший польский дворянин и католик»{15}.

Будущему начальнику ВЧК, когда он начал укреплять в себе злопамятное ожесточение еврейской грамотой, было семь лет.

Видимо, эти занятия так увлекли юного Феликса, что на другие предметы у него просто не оставалось сил. За неуспеваемость по русскому языку Дзержинский был оставлен в первом классе Виленской гимназии на второй год.

Вообще надо сказать, что ни талантами, ни способностями Дзержинский в гимназии не блистал. Поступивший в гимназию после Дзержинского будущий маршал Польши Иосиф Пилсудский отзывался о своем предшественнике как о серости и посредственности[6].

Хорошо успевал Феликс только по Закону Божьему. Впрочем, и здесь он брал не столько знаниями, сколько чувствами.

«Бог в сердце… — писал он тогда брату. — Если бы я когда-нибудь пришел к выводу, что Бога нет, то пустил бы себе пулю в лоб».

Этого обещания Дзержинский — увы! — не исполнил, хотя вскоре «вдруг понял, что Бога нет!».

Душевный переворот совершился в юном Феликсе после того, как знакомый ксендз категорически воспротивился его карьере католического священника. Со свойственной порывистой натуре последовательностью Дзержинский рассердился не только на ксендза, не желающего помогать ему, но и на Бога. Хотя и ксендзу он тоже отомстил. Причем отомстил с такой изуверской изобретательностью, которую трудно было и предположить в столь юном существе.

Дзержинский, как будто ничего не произошло, по-прежнему подбегал к ксендзу, едва тот появлялся в гимназии. Но, испрашивая у него духовного совета, незаметно подкладывал в калоши духовника записочки своей подружке из женской гимназии, где ксендз также преподавал Закон Божий.

О том, что ксендз бегает у него на посылках, пылкий Феликс поведал своим друзьям, и это возмутило всю гимназию, но скандал замяли. Так и так выходило, что Дзержинский прав, и ксендз действительно был почтальоном юных любовников.

Впрочем, гимназию юный Феликс все равно не закончил. В 1896 году, осерчав на учителя немецкого языка, поставившего плохую отметку, Дзержинский прилюдно влепил ему пощечину[7].

Надо сказать, что не знающая моральных преград предприимчивость местечкового обитателя как-то странно совмещалась в Дзержинском с высокомерием польского шляхтича, не желающего задумываться о последствиях своих действий.

Политиздатовская биография Дзержинского, рассказывая об эпизоде исключения Дзержинского из гимназии, как раз и подчеркивает это свойство его характера.

«Твердо решив добровольно оставить гимназию, Феликс зашел однажды в учительскую и открыто выступил с резкой критикой одного из наиболее ненавистных, реакционных педагогов — шовиниста Мазикова по прозвищу Рак. Дзержинский смело высказал ошеломленным учителям свои взгляды на постановку воспитания, а вернувшись домой, поделился об этом с близкими, чувствуя удовлетворение от выполненного им долга»{16}.

Тетке Феликса, Софье Игнатьевне Пиляр, с трудом удалось упросить директора гимназии замять дело и выдать свидетельство, что ученик 8-го класса Феликс Дзержинский выбыл из гимназии согласно ее прошению.

Тем не менее Феликс со своей шляхетской гонорливостью не сумел ужиться у родственников после смерти матери.

Полученная в наследство тысяча рублей быстро растаяла, и Дзержинский оказался в трущобах на окраине Вильно, где обитало множество уголовников.

Однако Дзержинский не прижился и в этой среде. Возможно, жидковат оказался, чтобы пробиться в верхушку, а бегать в «шестерках» не позволяла все та же шляхетская гонорливость… Пришлось идти к польским революционерам, цели и методы которых тогда мало чем отличались от бандитских.

«Мне удалось стать агитатором, — писал Ф.Э. Дзержинский в автобиографии, — и проникать в совершенно нетронутые массы на вечеринки, в кабаки, там, где собирались рабочие»{17}.

В июле 1897 года в Ковенскую полицию поступило агентурное сообщение о появлении в городе молодого человека в черной шляпе, всегда низко надвинутой на глаза. Подозрительный молодой человек угощал в пивной рабочих с фабрики Тильманса, уговаривая их устроить на фабрике бунт, а в случае отказа грозил жестоко избить своих собутыльников.

При аресте молодой человек назвался Эдмунтом Жебровским. Это и был Дзержинский. Полиции не удалось доказать его личного участия в многочисленных кровавых разборках, и, продержав год в тюрьме, его сослали за подстрекательство к бунту на три года в Вятскую губернию.

Так и началась тюремная карьера Феликса Эдмундовича.

Здесь он быстро достиг того авторитета, которого ему не удавалось достичь среди уголовников на свободе.

Однажды на этапе начался бунт, арестанты потребовали пищи и табака. Начальник конвоя пригрозил, что прикажет стрелять. Дзержинский тогда разорвал на себе рубаху и зашелся, завизжал по-блатному:

— Стреляйте, если хотите быть палачами!

Начальник конвоя решил не связываться с приблатненным шляхтичем.

Считается, что подобно ворам в законе Дзержинский ни разу не провел на свободе более трех лет подряд. Всего он провел в тюрьме, в том числе и на каторге, одиннадцать лет, три раза был в ссылке и всегда бежал.

Дзержинского арестовывали в 1897, 1900, 1905, 1906, 1908 и 1912 годах, а 4 мая 1916 года Московская судебная палата накинула ему еще шесть лет каторжных работ.

Тюрьма стала для товарища Дзержинского родным домом. Здесь, в тюрьме, окончательно сформировался его характер.

«Когда я в сознании своем, в сердце своем взвешиваю то, чего лишила и что дала мне тюрьма, я твердо знаю, что не проклинаю ни судьбы моей, ни долгих лет тюрьмы… — писал он. — Это результат жажды свободы и тоски по красоте и справедливости».

Эту свою жажду свободы и тоски по красоте и справедливости Феликс Эдмундович выплеснул в дальнейшем в своей знаменитой инструкции по обыскам, допросам и правилам содержания граждан в тюрьмах.

«Обыск производить внезапно, сразу во всех камерах и так, чтобы находящиеся в одной не могли предупредить других. Забирать всю письменную литературу, главным образом небольшие листки на папиросной бумаге и в виде писем. Искать тщательно на местах, где стоят параши, в оконных рамах, в штукатурке».

Люди, не понаслышке знакомые с пенитенциарной системой, считают, что созданная Дзержинским инструкция является шедевром в своем жанре. Такой жестокой, перекрывающей все щелочки для послаблений системы тюремщики еще не знали.

Заключенные Бутырской тюрьмы, где перед Февральской революцией сидел Дзержинский, ничего не могли знать об инструкции, которую вынашивал для них каторжанин № 217… Но существует легенда, что однажды они так жестоко избили его, будто предвидели, что он сделает. Заключенные били тогда Дзержинского словно от имени всех будущих узников советских тюрем.

6

Сохранились воспоминания Л.Д. Троцкого, встретившего Дзержинского на пересылке еще в 1902 году.

«Весной, когда по Лене прошел лед, Дзержинский перед посадкой на паузок в Качуге, вечером у костра читал на память свою поэму на польском языке. Большинство слушателей не понимало поэмы. Но насквозь понятно было в свете костра одухотворенное лицо юноши, в котором не было ничего расплывчатого, незавершенного, бесформенного. Человек из одного куска, одухотворенный одной идеей, одной страстью, одной целью»{18}

Что-то подобное происходило и на заседании Совнаркома 7 декабря 1917 года…

Слова Дзержинского со сбитыми ударениями звучали неясно, сливались, и мало кто из членов Совнаркома мог разобрать то переходящую в неясное бормотание, то срывающуюся на яростный крик речь сорокалетнего скелета в гимнастерке, мало кто догадывался, что сегодняшнее заседание во многом предопределяет успех революции.

— Революции всегда сопровождаются смертями, это дело самое обыкновенное! И мы должны применить сейчас все меры террора, отдать ему все силы! — бессвязно выкрикивал Дзержинский. — Не думайте, что я ищу форм революционной юстиции, юстиция нам не к лицу! У нас не должно быть долгих разговоров! Сейчас борьба грудь с грудью, не на жизнь, а на смерть, — чья возьмет?! И я требую одного — организации революционной расправы!

И как тогда, в Качуге, где на берегу Лены читал Дзержинский у костра свою поэму на польском языке, хотя и трудно было уловить смысл бессвязной речи, но насквозь понятна была ленинским народным комиссарам звериная жестокость и беспощадность, что дышала в каждой черточке лица докладчика.

Сам Владимир Ильич Ленин, искоса поглядывая на Дзержинского, удовлетворенно хмыкал и что-то быстро чиркал на листке.

Ленин знал, что его правительству придется столкнуться с внутренней и внешней оппозицией, но он не ожидал, что это случится так скоро.

Впрочем, это не пугало его.

Это столкновение позволяло без промедления приступить к созданию специальной системы организованного насилия и освободиться от безнадежно устаревших после Октябрьского переворота норм и ограничений «буржуазной» законности и морали.

В революции главное — не создать для трудового народа нормальные условия жизни, а удержать его от попыток вернуться к нормальной жизни.

Это и предлагал Дзержинский.

Это и восхитило в нем товарища Ленина.

В.И. Ленин объявил своим сподвижникам, что столкновение с внутренней и внешней оппозицией выгодно большевикам, ибо оно позволит предотвратить ошибки Парижской коммуны. Восставшие коммунары возлагали слишком много надежд на примирение и использовали слишком мало силы!

Владимир Ильич Ленин, как мы уже говорили, не просто превосходил своих подручных интеллектом. Он был настолько беспощадно умнее всех своих сподвижников, что они терялись рядом с ним. Они не только не способны были воспринять во всей глубине ленинские мысли, но зачастую даже и смысла их уловить не могли. Впрочем, это тоже нисколько не раздражало Ленина, потому что он вовсе не был уверен, что товарищи по партии поддержат его, если будут понимать все.

Ф.Э. Дзержинский не был исключением.

В присутствии Ленина он впадал в отупение и становился просто не способным к элементарной мыслительной работе.

— Зачем нациям самоопределяться от завоеванного счастья? — упорствовал он на Апрельской конференции, когда Ленин попытался разъяснить ему свой тезис о самоопределении наций. — Ведь мы же боремся, Владимир Ильич, за мировую революцию!

Но Владимиру Ильичу другой Дзержинский нужен не был.

Ленина вполне устраивал человек, компенсировавший недостаток умственных способностей тем, что, по свидетельству Вячеслава Рудольфовича Менжинского, «не был никогда расслабленно-человечен»…

Владимир Ильич и сам не страдал от расслабленной человечности…

«Я не встречал, не знаю человека, который с такой глубиной и силой, как Ленин, чувствовал бы ненависть, отвращение и презрение к несчастиям, горю, страданию людей», — вспоминал А.М. Горький{19}.

Может быть, поэтому и ценил так Владимир Ильич патологическую, не желающую знать никаких ограничений законами или моральными нормами жестокость Дзержинского.

Ленин, как говорил A.M. Горький, обладал «воинствующим оптимизмом материалиста» и всегда поддерживал Феликса Эдмундовича, хотя при удобном случае не упускал возможности поставить его на место.

7

Известен эпизод, который еще произойдет на заседании Совнаркома, когда уже вовсю разбушуется красный террор.

Дзержинский, как это было принято у него, пришел на заседание в грязных сапогах, в измятой гимнастерке.

У него, как утверждают современники, уже выработалась неприятная манера смотреть — он как бы «забывал» свой взгляд на каком-нибудь человеке. Сидел и не сводил с человека своих стеклянных с расширенными зрачками глаз…

На том заседании Совнаркома обсуждался вопрос о снабжении продовольствием железнодорожников. Дзержинский заскучал и по растерянности «позабыл» взгляд своих стеклянных глаз на Владимире Ильиче.

Ленину это не понравилось. Дзержинский вообще после 30 августа сильно разонравился Ильичу.

Прищурившись, он чиркнул на листке: «Сколько, тов. Дзержинский, у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»

Заложников тогда числилось по Москве 150 человек… Дзержинский эту цифру и написал на ленинской записочке, но, поймав на себе немигающий ленинский взгляд, засуетился, растерялся и дрожащей рукой дописал еще нолик. Получилось 1500 — цифра вполне внушительная.

От Ленина, разумеется, заминка Феликса Эдмундовича не укрылась.

Он все понял.

Лукаво усмехнулся и, нарисовав возле цифры крест, перекинул записку назад. Сделано это было с чисто воспитательной целью — нечего врать главе государства.

Дзержинский посмотрел на крест возле цифры «1500», и на щеках его заходили скулы. Однако польский гонор заиграл в нем, и оправдываться Феликс Эдмундович не стал. Кивнув, он спрятал записку в карман, а потом встал и, ни на кого не глядя, вышел.

В.И. Ленин не стал торопить событий. Поставить начальника ВЧК на место можно было и на следующем заседании Совнаркома.

Каково же было удивление Ленина, когда он узнал, что ночью чекисты арестовали недостающих 1350 человек и всех, вместе с уже сидящими заложниками, расстреляли.

История эта стала известна членам Совнаркома.

— Произошло недоразумение, — говорила Л.А. Фотиева. — Владимир Ильич вовсе не хотел расстрела. Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записке крест, как знак того, что он прочел и принял, так сказать, к сведению[8].

На самом деле это Лидия Александровна не поняла ничего…

Шутить с Дзержинским, сросшимся, по словам В.Р. Менжинского, с ЧК, не следовало и товарищу Ленину…

Это понимали тогда в Совнаркоме все.

История эта произойдет год спустя, когда Ф.Э. Дзержинский уже срастется с ЧК, а тогда, 7 декабря 1917 года, только решался вопрос о назначении его во главе комиссии, и Ленин еще не мог знать, что из этого выйдет, но, как частенько бывало у Ленина, он сумел заглянуть в будущее.

Он усмехнулся и быстро написал на листке: «Назвать комиссию по борьбе с контрреволюцией — Всероссийской Чрезвычайной Комиссией при Совете Народных Комиссаров и утвердить ее в составе: — председатель т. Дзержинский»…

Как вспоминают очевидцы, обычно Ленин не стеснял себя на заседаниях Совнаркома никакими правилами.

«Прений никогда не слушал. Во время прений ходил. Уходил. Приходил. Подсаживался к кому-нибудь и, не стесняясь, громко разговаривал. И только к концу прений занимал свое обычное место и коротко говорил:

— Стало быть, товарищи, я полагаю, что этот вопрос надо решить так!

Далее следовало часто совершенно не связанное с прениями “ленинское” решение вопроса.

Оно всегда тут же без возражений и принималось»{20}.

Так было и 7 декабря 1917 года. СНК одобрил «проект» Ф.Э. Дзержинского и принял постановление об образовании Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем, которой предписывалось:

«1. Расследовать и ликвидировать любые попытки или действия, связанные с контрреволюцией и саботажем, откуда бы они ни исходили на всей территории России.

2. Предавать на суд революционных трибуналов всех контрреволюционеров и саботажников и вырабатывать меры борьбы с ними».

Председателем Всероссийской чрезвычайной комиссии (ВЧК) по борьбе с контрреволюцией и саботажем был назначен Ф.Э. Дзержинский.

8

На следующий день, пощипывая пальцами свою маленькую бородку, Дзержинский появился на Гороховой, 2, в помещении, ранее принадлежавшем петроградскому градоначальнику.

Сопровождал его казначей, латыш Якоб Петерс с вдавленным носом и тяжелой бульдожьей челюстью.

Первым делом осмотрели подвалы, где будет осуществляться главная работа комиссии… Потом, чуть сгорбившись, Дзержинский долго сидел за столом градоначальника и, щурясь от света лампы, о чем-то думал.

Рассказывают, что первый владелец здания на Гороховой, 2, президент медицинской коллегии барон Фитингоф увлекался магией и дружил с графом Калиостро, а дочь барона, в замужестве Юлия Крюденер, обладала способностью видеть будущее.

Однажды, находясь в полуобморочном состоянии, она увидела, как по стенам ее комнаты течет кровь. В ужасе сбежала Юлия на первый этаж и увидела, что там, на полу, стоят лужи крови.

Кое-кто из новейших исследователей высказывает предположение, что Феликс Эдмундович знал об этом видении Юлии Крюденер и именно это и определило его выбор:

«Он долго рассматривал устройство дома, расположение его комнат, пристально вглядывался в интерьеры — будто что-то вспоминал…

А ему действительно было что вспомнить… Его отец увлекался трудами Юлии Крюденер. И юный Феликс не раз заглядывал в эти труды, роясь в книгах домашней библиотеки…

После долгой паузы он сказал Ворошилову:

Здесь будет ВЧК. Лучше места не придумаешь…

И в этот момент сбылось пророчество: дом на Гороховой становился местом допросов, пыток и казней»{21}.

Думается, однако, что все было проще…

Удобным и одновременно символичным было расположение.

Колоннада портиков дома на углу Гороховой и Адмиралтейского проспекта как бы повторяла портики на здании Генерального штаба, включая здание Чрезвычайной комиссии в имперский ансамбль Дворцовой площади…

Дзержинскому понравилась и планировка подвалов.

Смущало только, что подвалы были невелики, а ведь сколько человек требовалось втиснуть сюда!

Может быть, всю Россию…

Было о чем подумать.

Звероподобный Якоб Петерс стоял рядом, и из мутных глаз его сочился сырой холод подвалов[9].

Очень скоро на Гороховую потянулись первые сотрудники ВЧК.

Как остроумно заметил новейший биограф «железного Феликса» И. Кузнецов, Дзержинский взломал общественную преисподнюю, выпустив в ВЧК армию патологических и уголовных субъектов, с помощью которых он и превратил Россию в подвал ЧК…

Действительно…

Чего стоил уже упомянутый нами Якоб (Екабс) Петерс! Расстрелы были его увлечением. Однажды за ночь Петерс расстрелял 90 человек. В 1920-е годы, когда подрос его сынишка, Петерс брал иногда мальчугана на расстрелы, и тот все время приставал к нему: «Папа, дай я»… Добрый папаша никогда не отказывал Игорьку и позволял ему немножко пострелять…

А Янис Судрабс, латыш, прогремевший по России под псевдонимом Мартин Лацис?

Это он поучал своих подручных: «Не ищите на следствии материала и доказательств того, что обвиняемый действовал словом и делом против советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, — к какому классу он принадлежит, какого образования, воспитания, происхождения или профессии. Эти вопросы должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора».

А белесоглазый латыш Александр Эйдук, который говорил, что массовые расстрелы полируют кровь?

Очень скоро все эти имена набухнут такой кровью, что затмят имена палачей былых времен.

Менее известны имена других сотрудников Дзержинского — целой армии набранных им тайных осведомителей и провокаторов…

Вот лишь один из них — Алексей Фролович Филиппов.

Алексей Фролович до революции не гнушался участием в проектах, связанных с деятельностью «Союза русского народа», а кроме того, владел «Банкирским домом народного труда». Октябрьский переворот, и в частности декрет об аннулировании дивидендных бумаг, разорили Филиппова, и, чтобы спасти дело, он и пошел работать в ЧК.

«Мы сошлись с Дзержинским, который пригласил меня помогать ему, — рассказывал Филиппов все на той же Гороховой улице, только уже на допросе. — Дело было при самом основании Чрезвычайной комиссии на Гороховой, когда там было всего четверо работников. Я согласился и при этом безвозмездно, не получая платы, давал все те сведения, которые приходилось слышать в кругах промышленников, банковских и отчасти консервативных, ибо тогда боялись выступлений против революции со стороны черносотенства»{22}.

Взамен за безвозмездные сведения Алексей Фролович становится по-настоящему влиятельным в стране человеком. На основании его докладных записок готовится декрет о национализации банков, при участии Филиппова распродавался русский торговый флот.

Какие неофициальные доходы имел Алексей Фролович от своего сердечного сочувствия большевикам, неведомо, но известно, что у него была большая квартира в Москве и огромная квартира — часть ее он сдавал шведской фирме — в Петрограде на Садовой улице. Кроме того, вопреки национализации банков, продолжал работать и банк Филиппова.

Любопытно, что эти признания Алексей Фролович Филиппов сделал, будучи уже арестованным Моисеем Соломоновичем Урицким.

Причем не сразу-Дольше, чем тайну своего секретного сотрудничества с Дзержинским, Филиппов хранил только секрет своей национальности. Сотрудники Моисея Соломоновича Урицкого считали Филиппова черносотенцем, а он был евреем-выкрестом…

Впрочем, об этом мы еще расскажем, когда будем говорить об убийстве Володарского.

Разумеется, далеко не все сексоты Дзержинского обладали скромностью Филиппова, не все столь же успешно выдерживали испытание безграничной чекистской властью.

Известно, например, что самозваный князь Эболи де Триколи, ссылаясь на свое сотрудничество с ЧК, открыто грабил посетителей ресторанов.

Но Феликс Эдмундович — надо отдать ему должное! — жестоко расправлялся с такими ослушниками.

«В последнее время количество трупов повысилось до крайности, — писал в те дни Исаак Бабель[10]. — Если кто, от нечего делать, задает вопрос — милиционеры отвечают: “убит при грабеже”.

В сопровождении сторожа я иду в мертвецкую. Он приподнимает покрывала и показывает мне лица людей, умерших три недели тому назад, залитые черной кровью. Все они молоды, крепкого сложения. Торчат ноги в сапогах, портянках, босые восковые ноги. Видны желтые животы, склеенные кровью волосы. На одном из тел лежит записка:

«Князь Константин Эболи де Триколи».

Сторож отдергивает простыню. Я вижу стройное сухощавое тело, маленькое, оскаленное, дерзкое, ужасное лицо. На князе английский костюм, лаковые ботинки с верхом из черной замши. Он единственный аристократ в молчаливых стенах.

На другом столе я нахожу его подругу-дворянку, Франциску Бритти. Она после расстрела прожила еще в больнице два часа. (Здесь и далее выделено нами. — Н.К.). Стройное багровое ее тело забинтовано. Она так же тонка и высока, как князь. Рот ее раскрыт. Голова приподнята — в яростном быстром стремлении. Длинные белые зубы хищно сверкают. Мертвая, она хранит печать красоты и дерзости. Она рыдает, она презрительно хохочет над убийцами…

Теперь ничего, — повествует сторож, — пущай лежат, погода держит, а как теплота вдарит, тогда всей больницей беги…

Вы били, — с ожесточением доказывает фельдшер, — вы и убирайте. Сваливать ума хватает… Ведь их, битых-то, что ни день — десятки. То расстрел, то грабеж… Уж сколько бумаг написали»{23}

Считается, что князь Константин Эболи де Триколи был первой жертвой ЧК.

Это не совсем верно.

Некоторые исследователи считают, что князь Эболи был первым секретным сотрудником, расстрелянным чекистами за то, что он не оправдал доверия.

9

В заключение этой главы хотелось бы сказать о принципах кадровой политики Ф.Э. Дзержинского.

Некоторые исследователи утверждают, что подбор членов коллегии ВЧК, начальников особых отделов Дзержинский вел сам, «пользуясь безошибочным чутьем опытного арестанта. Первый принцип — брать низовых партийных и иных товарищей (это для личной преданности) и из них уже — по моральным качествам (точнее, по их отсутствию)».

С этим можно согласиться только отчасти…

Точно так же, как и с утверждением, что Дзержинский комплектовал ЧК исключительно по национальному признаку…

«Часто можно столкнуться с утверждениями, что ВЧК и, затем, ГПУ вообще, мол, “еврейское” дело, — писал Вадим Кожинов. — Однако до середины 1920-х годов на самых высоких постах в этих “учреждениях” (постах председателя ВЧК — ОПТУ и его заместителей) евреев не было; главную роль в “органах” играли тогда поляки и прибалты (Дзержинский, Петерс, Менжинский, Уншлихт и др.), — то есть, по существу “иностранцы”. Только в 1924 году еврей Ягода становится 2-м заместителем председателя ОПТУ, в 1926-м возвышается до 1-го зама, а 2-м замом назначается тогда еврей Трилиссер. А вот в середине 1930-х годов и глава НКВД, и его 1-й зам (Агранов) — евреи».

В полемическом задоре Вадим Валерианович несколько упростил ситуацию. Мы уже говорили, что хотя семья Дзержинского и числилась по польскому дворянству, но тем не менее еврейский язык в этой семье изучали с детства, что хотя само по себе и замечательно, но не вполне характерно для обычаев польской аристократии.

Кроме того, В.В. Кожинов для складности мысли несколько упрощает устройство ВЧК, «выводя» из состава высшего руководства таких руководителей, как Моисей Соломонович Урицкий. Между тем очевидно, что на первоначальном этапе централизованное руководство не играло доминирующей роли в работе ЧК, местные чрезвычайные комиссии были достаточно самостоятельны, и забывать их руководителей нельзя даже и для улучшения статистики.

Но в целом я готов согласиться с Кожиновым.

В ЧК при Ф.Э. Дзержинском служили и неевреи…

Более того, рискуя навлечь на себя многочисленные упреки, я берусь оспорить утверждение А. Авторханова, что «при Ленине и в первые годы при Сталине считались решающими признаками, определяющими карьеру работника аппарата партии, — социальное происхождение (из трудовой “пролетарской” семьи), “партийный стаж” (давность пребывания в партии), “национальное меньшинство” (из бывших угнетенных наций России)».

Социальное происхождение, если судить по высшему эшелону, абсолютно никакого влияния на карьеру не оказывало. За исключением нескольких функционеров, не обладающих большой властью, партийные сановники никакого отношения к пролетариату не имели.

Очень относительно влиял на карьеру и партийный стаж. Это касается и тех партийных бонз, что состояли до революции в различных социал-демократических организациях, и тех, кто сумел вовремя выпрыгнуть из эсеровских вагонов уже после Октябрьского переворота.

Труднее опровергнуть третий пункт авторхановского перечня о преимуществах «национальных меньшинств», о предпочтительности для карьерного роста принадлежности к бывшим угнетенным нациям России.

И все же, хотя наиболее угнетенной нацией в России и были, как они сами об этом говорили, евреи, рискну утверждать, что для Ф.Э. Дзержинского в сотрудниках ненависть к России была важнее, чем их еврейскость или хотя бы нерусскость. Чекистом при Дзержинском мог стать не только еврей, поляк, латыш или эстонец, но и русский человек, если, конечно, он мог доказать Феликсу Эдмундовичу, что искренне ненавидит Россию.

И это было не прихотью Феликса Эдмундовича, а жестокой необходимостью. Без обжигающей ненависти к России большевикам не удалось бы разрушить страну, а значит, и не удалось бы и удержаться у власти. Поэтому русофобия была для большевиков, в отличие от современной так называемой продвинутой интеллигенции, не просто паролем, по которому они узнают и друг друга, и мысли друг друга, но еще и структурной составляющей всей их политики.

Загрузка...