Рыжий спал на спине, подложив руку под затылок. Проснувшись, он не сделал никакого движения, а только открыл глаза: его часто будили таким образом на ранней заре, когда приходил тифлисский поезд. Он все еще жил в комнате для приезжих, хотя наступил апрель, второй месяц его пребывания на стройке.
Человек, приехавший сегодня, не обратил на рыжего никакого внимания, — он разматывался. Стоя посреди комнаты, он методично обеими руками раскручивал вязаный шарфик с шеи. На нем была не по сезону тяжелая кожаная светло–коричневая куртка, вязаные гетры, тирольские подбитые гвоздями ботинки и легонькая кепка. У стены прислонил он бамбуковую трость, на стол положил чемодан и портфель. Размотавшись, приезжий взял стул, сел посреди комнаты и, пыхтя, стал стаскивать гетры.
Разглядывая его, рыжий вспомнил, что произошло вчера.
Прежде чем началось таинственное совещание в квартире Левона Давыдовича, прежде чем секретарь ячейки снял с вешалки нарядную клетчатую кепку, идти на собрание, — весь участок знал и на все лады пересуживал в клубе новость о том, что проект Мизингэса забракован в центре. В воображении рыжего встал этот вечер в клубе с той минуты, как он зашел туда почитать газету. В этот вечер рабочие словно взбесились: стук от нард пропитывал стены барака, сухой трескотней сыпались они на зрителей, и зрителей набилось в барак множество. Стук был, в сущности, главным удовольствием игры. Среди рабочих находились виртуозы, — закрыв глаза, по одному стуку могли они определить, кто и как бросил кость.
Играющие сидели по двое за маленькими столами Перед длинной, гладко отполированной доской. Тут были и местные и приезжие издалека, — они тоже научились играть. Эти долго, прежде чем бросить, бренчали костями в кулаке, потрясая ими в воздухе, а потом вдруг бросали всей пятерней на доску, бестолково растопырив пальцы. Настоящих нардистов это оскорбляло, тихие рабочие–азербайджанцы, в бараньих высоких шапках, с мелкими чертами лиц, изрытых оспой, тонко улыбались; невежливые армяне супили на резкий стук брови.
Настоящий игрок — он мог с ума свести зрителя, душу вымотать зрителю законченным совершенством игры.
Настоящий игрок кончиком пальцев знал число очков на костях. Бросал он сразу: медленно скатывал кость по ладони к самому концу пальцев и как бы капал ею на доску с острия последнего ногтя. Обласканная длинной лаской, нагретая кость падала особенно: казалось, она обращает к игроку шестиглазое лицо.
— Тридцать девять лет играй — научишься, — говорили опытные игроки и нагибались вкусно, стопочкой забрать камень, стукнуть им и через всю доску одним только вытянутым концом третьего пальца переслать куда следует. Ни одна игра в мире не знала подобной пластики. И через весь Восток, от Нила до Каспия, нардистов роднили одни и те же арабские восклицанья, произносимые с особенным гортанным шиком:
— Дубе́ш! Панджурча́р! Дубара́!
Ну, где же было шахматисту и его жалкому лексикону из «нуте-с» или «ну–ка» и песенке, застрявшей в зубах, как хрящ от обеда, — где соперничать с нардами?
Степанос огорченно наблюдал за рабочими, охваченными магией жеста. Это был, в сущности, сидячий танец, — азарт их становился с каждой минутой сильнее. Сюда набились все, кого собрал и кормил Мизингэс, за исключением работавшей смены. Даже частники наползли сюда.
Частником на участке считался сапожник, построивший себе особнячок из сырца и монопольно чинивший обувь; цирюльник, располагавший всю свою музыку за неимением закрытого помещения прямо на воздухе: венский стул, тазик, кисть, коробочку с мыльным порошком; гребни он держал в собственной шевелюре. Также частниками считались торговцы луком, носившие свой товар в мешках со станции. Но эти, как и деревенские торговцы, за пазухой державшие яйца, а в бутылках от боржома — густое, грязное буйволиное молоко, пропитанное запахом дыма, уже вытеснялись по всей линии местным кооперативом.
Именно тогда–то, в самый разгар игры, заглушая и стук нард, и гортанные арабские восклицания, и закричал вдруг отчаянно, на русском языке, Михаил Самсонов, прибежавший с моста:
— Братцы! Старики–то ведь правы, старики–то! Напакостила гора Кошка. Проект–то в Москве… провалили ведь!
И тотчас же, как по волшебству, прекратилась игра, — побросав кости, рабочие вскочили с мест и окружили Самсонова…
Здесь рыжий опять открыл глаза, потому что, вспоминая, успел даже и вздремнуть слегка.
Человек в светло–коричневой кожаной куртке стоял у самой его постели, нетерпеливо глядя на него желтоватыми козлиными глазками. Он что–то жевал.
— Проснулись? Доброе утро. Вы здешний? Ага! Я геолог Иван Борисович Лазутин.
Рыжий мгновенно, мячиком поднялся с кровати.
Покуда он натягивал носки и штаны, приезжий деликатно повернулся к нему спиной, барабаня пальцами по столу. Когда же рыжий, в рубахе поверх штанов, пошел умываться, он тоже вынул из чемодана складной баульчик, где были в футлярчиках мыло, зубная щетка, паста, гребешок и прочие туалетные принадлежности, перекинул мохнатое полотенце через плечо и пошел за рыжим.
Нетерпеливо перебирал он ногами, покуда Арно Арэвьян мылил шею. Приезжий глядел на стройную спину, на чистую линию затылка, на длинные ноги акробата и загадывал, где работает этот великолепный экземпляр человека. Но когда рыжий, умывшись, вернулся в комнату, геолог забыл о своем нетерпении помыться, едва смочил руки под краном, брызнул воды на нос и тотчас побежал в комнату, еще с порога окликнув:
— Да вы сидите, не торопитесь, будем чай пить.
Торопиться рыжему было некуда. Сегодня он отдыхал. Да и час слишком ранний, — еще очень бледный горный рассвет стоял за окном, делая предметы тусклыми.
Геолог между тем продолжал суетиться, все поглядывая на рыжего и на легкие движения его спокойной белой руки. Он достал холодные пирожки с фаршем и выкладывал их на тарелку.
За дверьми Марьянка–уборщица, щеголяя короткой юбкой и городскими туфельками на босу ногу, раздувала для приезжего самовар. Она, как и все женщины на участке, была стрижена по моде, и ее синеватые щеки были густо вымазаны кармином. Неся поднос, она распустила в ухмылке губы.
Геолог улыбнулся в ответ, продолжая жевать что–то. Со стороны казалось, будто геолог держит за щекой вечную карамельку. Слова выходили у него изо рта, сопровождаемые мелкими брызгами. Это Иван Борисович отучивался — и никак не мог отучиться — от куренья.
Сейчас, в муках уязвленного самолюбия, он не в силах был оставаться наедине с собой. Слова, не сказанные, но десятки раз повторенные самому себе, душили ему горло. Подождав, когда Марьянка, без надобности покрутившись по комнате, ушла наконец, он устремил свои желтоватые глаза на рыжего.
— Слышали, а? Москвичи утверждают — неправильная экспертиза: фельзитовых туфов якобы нет. А наши, как водится, перед москвичами на животе. На участке что говорят? Кроют Лазутина?
Не скрывая любопытства, рыжий глядел на коротенького человека. Он знал, что перед ним крупнейший геолог Закавказья.
О маленьком домике на Авлабаре, собственности геолога, рассказывали чудеса. Холостяк, человек со странностями, Лазутин попал в Закавказье задолго до революции и прочно обосновался там, работая на богатых заказчиков — промышленников, концессионеров, солидные фирмы. У него был нюх на «полезные ископаемые», он физиологически чувствовал близость руды. Как–то, читая Гете, он набрел на таинственную страницу в «Вильгельме Мейстере» о подобном чутье земных недр и отчеркнул место карандашом. «Вы мне не верите, так верьте, пожалуйста, Гете, — говаривал он с тех пор. — Это есть материал для науки, подобная связь. Минеральные ключи я чувствую за пятьсот саженей, у меня чешется кожа. (Сося леденец, геолог растягивал гласные: ко–а–жа.) Медь причиняет мне спазму. Марганец… гм, насчет марганца… дам в обществе нету? Поработав на марганце, я, черт возьми, еду выкутиться».
Но Лазутин злоупотреблял оригинальностью. Она додвела его, как некоторых модных врачей. Постепенно шепотом стали говорить про Лазутина: «Да, конечно, но, знаете, он дилетант все–таки». «Научность хромает у нашего Ивана Борисовича», — добавляли самые верные лазутинцы.
Он долгое время нес свою кличку, как дребедень на подошве, не замечая. Но, узнав, уже не мог от нее отвязаться. И подмоченная репутация сделала его суетливым, желание оправдаться душило его, один в своем удивительном домике, среди собранных драгоценностей, знаток Закавказья, исходивший его вдоль и поперек, Лазутин чудаковато и вспышками переходил от яростного самомнения к горчайшему самоунижению. Только показывая свои коллекции и переживая их сызнова, он обретал внутреннюю уверенность и спокойствие.
Коллекции были действительно великолепны. Пять, шесть часов проведя в домике, вы узнавали страну. Длинные боковые коридоры, где узкие окна бросали полосатый свет, хранили сокровища Азербайджана. Почти каждое было найдено, открыто, исследовано Лазутиным, — в шкафах за стеклом дашкесанские железные руды, медь Кедабека, серебро–свинцовые залежи Мехманы, колчедан Чирагидзора, отдел минеральных источников Исти—Су, нефтяное богатство в Баку.
Обойдя их, проникали в квадратики Грузии с сетью ее областей, — здесь были отдельные маленькие комнаты, свет падал с застекленного потолка. Лиловые стены марганцевой комнаты давали тон. Все разнообразие Чиатуры было представлено здесь, от блестящих, круглых оолитовых зерен марганца до жирных кусков руды. Тонкая пыль пачкала пальцы. Черная рука шахтера — несмываемая перчатка — вознесена была над шкафом. Стекла хранили превосходные модели шахт, изогипс показывал залегание марганцевого пласта, диаграммы украшали стены. На полках была собрана лучшая литература по марганцу на французском языке.
Любитель, не побоявшийся красноречия Лазутина, бывал здесь приятно вознаграждаем. Обойдя комнату, геолог подводил его к изящному умывальнику: фиолетовое душистое мыло к его услугам. В этом углу маленький музей практически разъяснял пользу марганца: косметика, профилактика, гигиена — красивое сочетание фиолетовых оттенков; восковая распухшая рука — змеиный укус, — и лечение рядом: шприц, пузырек с раствором марганцевого калия. Химия занимала отдельную полку. Рельсы на подоконнике, сталь с марганцем и без марганца, процент их изнашиваемости. Все это Лазутин готовил мелочь за мелочью сам, наслаждаясь растущим количеством предметов. У него в кабинете средь множества расписаний были столбики календарных дней, и к каждому приписывал геолог карандашом, что приобретено или сделано им для музея.
От марганца вы проходили к углю. Здесь соперничали два «т» — Тквибули и Ткварчели.
Хитрый Лазутин в каждой комнате разнообразил свои методы. В комнате «грузинского угля» он путеводителем сделал экономику. Посетителю предлагалось углубиться во взаимоотношения цен, в сложные комбинации стоимостей и качеств. Лазутин дал тощий тквибульский уголь во всей его невзрачности. Но рядом с тквибульским углем геолог, превращаясь в инженера и экономиста, поставил во всей остроте проблему угольной пыли.
Зритель сперва только узнавал о ней из надписей и картинок, видел ее образцы, знакомился с опытами брикетирования. Потом маленькие модели печей, детские игрушки, демонстрировали работу на пыли. Потом широким сводом вырезок, журналов, фотографий, надписей в уголь вмешивалась техника и технология, зрителю давалась экономическая перспектива: какой выгоды, какой дешевизны, какого огромного сохранения угля можно достичь употреблением угольной пыли. И в свете этих новых знаний тквибульский уголь с его плохим качеством, так неуважительно поминаемый металлургами, получал особое значение.
На другой стороне комнаты раскрывала свою замечательную полосатую колоннаду работа ткварчельских буровых скважин. И здесь опять Лазутин превзошел сам себя. Впервые, быть может, в геологическом музее был показан по вертикалям опыт нескольких буровых скважин, расположенных рядами, и эти колонки, соответственно масштабу комнаты уменьшенные, красивым букетом своих стеблей раскрывали все тайны залегания угольных ткварчельских пластов. Между ними большие черные цифры указывали на расстояние одной буровой от другой. Сбоку, элегантный, как альбом для стихов, в наряднейшем кожаном переплете, — образец идеального «журнала» бурового мастера.
Переходя взглядом от одного столбика к другому, вы ясно видели сечение осадочных пород, характернейший разрез «каменноугольной системы». Вверху шел нанос, за ним красная полоса глины, за глиной — семья серых сланцев, глинистых и песчаных, за сланцами — точнее, между особым грязным слоем углистых сланцев, — неизменно чернела густая полоска угля, потом в пестром хороводе семейство сланцев с многочисленными сородичами — сланец песчаный, кудрявчик, сланец известковый, сланец глинистый, песчаник, опять сланец углистый и новый, мощный слой угля, — захотите — и, взглянув на масштаб и на продольные полоски сечения, вы легко определите толщину угольного пласта — 3,75 метра.
Внизу, под сланцами и углем, красиво и пестро стоят крепкие столбики туфогенного песчаника, подпочвенных залеганий. Эти гладкие, словно отполированные, столбы вынуты из настоящей штанги. Лазутин сам пропорционально уменьшил их масштаб.
— Вся угленосная площадь Ткварчел у меня под рукой, — гордился он. И показывал тем, кто понимал толк в деле, образцы пробного ткварчельского кокса из печей Макеевки.
Если посетителем музея была женщина, Лазутин быстро вел ее в «дамскую комнату» — очаровательную бело–розовую комнату кутаисского барита. Здесь прохладные блестящие кристаллы красивого камня разрешалось приласкать рукой. Здесь был и маленький «Ausflug», как говорят немцы, маленький пикник в промышленность. Картонная модель баритового завода, последовательные стадии превращения барита в суррогат краски и белый легкий дамский столик со стулом для отдыха в комнате, крашенный грузинским баритом.
В отдел Армении вела красивая витая лестница. Отдел помещался наверху. Маленькие чердачные ниши, складчатые, подобно телу гармоники, шли вокруг центральной, стеклянным куполом увенчанной большой залы — залы «синтеза», по слову хозяина. В каждой нише собраны были редчайшие музейные экспонаты сокровищ Армении — зангезурской и аллавердской меди, анийской пемзы, каджаранского молибдена, серного колчедана, железистого хромита с берегов Севанского озера, пегматитовых жил лорийского гранита, великолепных строительных материалов, начиная с артикского туфа и кончая гаммой цветных мраморов.
Опьяненный увиденным, переполненный новыми знаниями, усталый, замученный, сохраняя в ладонях приятную прохладу камня, в глазах — оранжевое сияние спектра от бесчисленных красок и оттенков, зритель подводился, наконец, Лазутиным к огромному полотну, растянутому на экране в самой середине залы, под сияющим куполом. Взяв в руки легкую бамбуковую палочку, геолог обнимал здесь зрителя от избытка чувств за плечи и, нескончаемо растягивая гласные, тянул, почти не находя слов:
— Ка–а–рта! Литологическая карта Закавказья. Первый опыт в Союзе. Что? Дилетант Лазутин? Фокусник Лазутин? Приглашайте, приглашайте своих генералов, охотьтесь за профессорами. Ползайте на животе перед всяким, кто с вас запросит. Нашенская, закавказская манера — уважать дорогостоящего человека. Ну, а скажите–ка мне, кто из генералов сделал там у себя, в центре–то, литологическую карту? Ась?
На полотне была подробнейшая карта распространения минерального сырья в Закавказье. Каждое ископаемое имело свой цвет, знак мощности, качества, применения. Это была замечательная работа. Кто умел быть геологом, — так говорил Лазутин, — для того подобная карта служила почти таблицей Менделеева: умственным оком восполняя пробелы, тектонически путешествуя по недрам, схватывая в стройной связи как будто случайные нити месторождений, вы научитесь разгадывать покровы земли, населять пустоты, правильно предполагать…
— Правильно предполагать — вот талант нашего брата! — здесь, задыхаясь слегка, волшебник своего феерического музея вел гостя вниз, в первый этаж домика на Авлабаре, где молчаливый грузин–повар не спеша ставил на скромную клеенку стола яркий фаянс тарелок: травки пахучие, жирный суп из молочной сыворотки, грузинское гоми, перченый, красномясый люля–кябаб.
И этот диковинный человек, на четвереньках опробовавший камни и тропки всего Закавказья, ошибся в пустом вопросе, ошибся так грубо, так невероятно…
— Ай! — вскрикнул вдруг геолог и хлопнул себя по башке ладонью, словно бил муху. — Да ведь быть этого не может, быть не может. В шесть часов получил телеграмму, в девять выехал. Молодой человек, у вас хороший череп, где вы работаете? Прошу вас, молодой человек, запомнить: я докажу им, что ерунда, чистейшая ерунда. Как? Наносы, осадочные породы, речное ущелье? Идемте. Одевайтесь. Нечего терять время.
За окном уж рассвело, и самовар, внесенный уборщицей Марьянкой, давно перестал петь. От пирожков остался лишь жирный след на тарелке. Рыжий, вставая, изо всех сил вытянулся — он каждое утро укреплял эдак свой позвоночник — и, замедленно выпустив глубокое дыхание — выдох длиннее вдоха! — ответил Лазутину:
— Я готов.
Совещание у Левона Давыдовича затянулось глубоко за полночь.
Секретный пакет, как всегда бывает с секретами, принес вести, гораздо менее страшные, нежели те, что разнеслись по участку.
Правда, проект был забракован. Правда, управление предписывало замедлить темп, перейти с трех смен на одну, остановить капитальное строительство и не делать никаких новых трат на подсобное, включая сюда и жилые бараки, и все по договору обещанные меры благоустройства участка.
Но тут же были и совсем другие распоряжения. Именно они–то и делали задачу Левона Давыдовича невыносимо сложной. Роняя щукастый профиль в бумаги, начальник участка в десятый раз читал:
«Сохранить рабочую готовность участка, помешав уходу квалифицированных и кадровых…»
(Помешать их уходу, сбавя заработок!)
«…ни в какой мере не допустить паники на участке…»
(Здесь делал «гм» начканц, Захар Петрович, и помечал у себя в блокноте карандашом.)
«…иметь в виду, что по пересмотре и переработке проекта строительство должно пойти ударным порядком, для каковой цели совершенно необходимо держать, так сказать, рабочую силу «под парами».
Держать ее под парами! Александр Александрович представил себе артель Шибко. Держите ее под парами, уменьшив сдельщину! Холодным потом покрылся позвоночник Александра Александровича. Даже сосед, Алавердский завод, сманивал у них слесарей, повышая им категорию. При остром–то закавказском голоде на рабочего? Вот именно! Он тысячу раз согласен с Левоном Давыдовичем, что наше управление…
Крепкое словцо удержал начканц, крикнув в самое ухо Александра Александровича:
— Да не об этом сейчас!
Начальник участка действительно говорил не об этом. Едва сдерживая истерику, он вспоминал Бельгию.
Забыв про скупость и меркантильность своих хозяев, плативших гроши рабочим, забыв про стачки, которыми отвечали доведенные до отчаяния горняки, забыв про собственное зависимое и унизительное положение на службе у акционерной фирмы, где его оскорбил как–то начальник, толстый и грубый нахал, задев национальное чувство Левона Давыдовича, — отчего, собственно, и вернулся он к себе на родину, — Левон Давыдович видел сейчас прошлое в розовом свете. Он вспоминал те щедрые тысячи, какие бросали, не жалея, капиталисты на разведку. Тысячи тратились на буровые! К проекту приступали, изучив природные данные до ниточки! Почти лаял Левон Давыдович, выкрикивая об этом, как обиженная породистая гончая, которую послали стеречь гусей.
Один начканц упорно переводил — и в этом была его всегдашняя роль — совещание на практические рельсы.
— Я так понимаю, — говорил начканц, для видимости заглядывая в блокнот, — одним ударом двух зайцев. Под сокращение мы подведем, Левон Давыдович, неспокойных личностей.
По его мнению, в панике на участке были повинны неспокойные личности.
Разглаживая пятерней кудреватые с проседью волосы, начканц читал список:
— …Мастер Лайтис, — благо с буровыми теперича на аминь идет.
…Бурильщик Заргарян, у него жилплощади нет, дак не строить же!
…Самсонов Михаил, — и всю артель сезонников за ненадобностью. Эх, хорошо бы и Аристида зараз.
Но Аристида Самсонова отстоял Александр Александрович. Чернявый мог навредить.
Между тем, пока под знаком конспирации шло это совещание на квартире начальника участка, в клубе было назначено бюро.
Члены бюро, счетом восемь человек, собрались вокруг стола, крытого красной суконкой. Председательствовал секретарь ячейки. На повестке стояло три вопроса: о положении на участке (докладчик секретарь); об агитационной работе среди сезонников (Степанос); о нарушении дисциплины (Агабек). Но основным был — и все члены бюро знали это — доклад секретаря.
Только что побывавший в столице республики и задержавшийся на день в уездном центре, секретарь ячейки был в курсе всех новостей. До бюро он никому ни о чем не рассказывал. И сейчас семь пар глаз было устремлено на него с тревогой и напряжением.
Те, кто близко знал каждого из членов бюро, их человеческие слабости и недостатки, — меньше всего признали бы за ними какие–нибудь преимущества, умственные или духовные; наоборот, как это бывает у близких людей или родственников по крови, они сказали бы с величайшим скептицизмом, с глубокой уверенностью: «Авак? Наш Авак, сын Амбарцума?» Или: «Завэн? Завэн Никогосов? Да какие они руководители? Завэн на три копейки продаст, на две обвесит. Авак, когда страшный сон видит или бандита в горах ловит, про себя еще «Хайр–мэр» («Отче наш») читает… Вот так руководители!» Быть может, говорившие это на какую–то долю истины и были правы, но они видели и понимали в близком только то, что лежало к ним ближе.
Завэн Никогосов, человек городской, со стажем торгового служащего, заведовал на участке кооперативом. Это он произнес речь на суде, названную Марджаной «возмутительной»; стоя у себя за прилавком, он, конечно, никого не обвешивал, но начальство уважить умел. И явные его слабости — любовь к рисовке, к популярности — закрывали для близких другие немаловажные, а на участке попросту незаменимые качества — практическую, бескорыстную готовность всегда, при всех обстоятельствах отдать свое время и силы на потребу общества, на выполнение партийного поручения. Он нес множество «нагрузок» и со всеми справлялся. Кто на участке сколотил драмкружок, раздобыл и привез из столицы сборничек пьес, разучил и торжественно поставил спектакль? Никогосов. Кто ведает шахматным кружком? Никогосов. Кому поручено организовать здесь филиал общества охотников? Никогосову. Кто ведает членством в МОПР и Осоавиахим, собирает взносы, проводит собрания, делает по поручению ячейки доклады? Опять же Никогосов. И сейчас, придя на бюро в распахнутом пиджачке, запыхавшийся, только что принимавший от кладовщика муку, он усаживается на место, а лунное лицо его теряет свою постоянную улыбчивость и становится деловым и напряженным.
Начальник милиции Авак прибыл раньше него. Он сидит прямо, как аршин проглотил, затянутый в поясе ремнем, — и очень молодые, как два чернослива, глаза его глядят из–под сросшихся бровей преданно на секретаря ячейки. Авак в ранней юности, может, еще и читал по привычке свое «Хайр–мэр», но сейчас он ходит в кружок политграмоты, руководимый секретарем, а по воскресеньям и сам проводит беседы со стариками сезонниками.
Вот почему, задержавшись глазами на этих двух самых слабых членах бюро и мельком обежав других, бесспорных в своем качестве, — Фокина, пришедшего вместе со Степаносом, Косаренко, Амо́ из дизельной и, наконец, Агабека, — мысленно повторяет секретарь то, что сказал только недавно в уездном центре на вопрос, «справишься ли?» — «с таким бюро справлюсь, можете положиться».
— Товарищи, на нас возлагается очень большая ответственность, — негромко, но солидным своим баском начинает секретарь докладывать.
В его докладе есть все, о чем уже было говорено на совещании у Левона Давыдовича. О пересмотре проекта, об ошибке геологической экспертизы, о приказе управления, о предстоящем сокращении штатов, о том, чтобы не допустить паники на участке, — но, повторяясь сызнова, все эти вопросы встают перед членами бюро в новом освещении.
Секретарь подковал себя перед собранием, как он это делал всегда. Пересмотрел газетные вырезки, разложенные по конвертам; аккуратно развернул томики Ленина, разбухшие от бесчисленных закладок, которыми отмечал секретарь нужные для него места; перечитал отчетный доклад прошедшего партийного съезда. И ясная, прочная уверенность в том, что́ надо сказать, что́ надо — с такою же ясной и прочной уверенностью — сделать своим и для этих семи человек, самых сознательных членов партии на участке, а через них и для всей партийной организации, — наполнила душу секретаря.
— Пути назад нет и не будет. Строительство не сократится, не будет свернуто, — наоборот, огромные стройки начнутся по всей стране. Это единственный путь, принятый нашей партией. Трудности сами собой понятны — заграница не дает займов, кулак прячет хлеб, часть инженеров вредит — продалась бывшим хозяевам, Англия и Франция готовят новую интервенцию — мало мы им наклали, еще хотят, — обострилась классовая борьба внутри нашей страны. Кулацкие подголоски смыкаются с троцкистами, предают наше дело. Классовый враг всюду зашевелился, есть он и у нас, на участке. Он захочет использовать момент, чтобы ослабить, разъединить партийные силы. Требуется большая сознательность, большая бдительность с нашей стороны. Мы на большом посту поставлены партией: стройка Мизингэса — это одна из крепостей социализма, она будет питать тяжелую индустрию республики, она рабочий класс воспитывает, крестьянина воспитывает. Каждый из нас должен сейчас вдвойне, втройне напрячь свои силы…
Секретарь говорил долго и сам остановил себя. Неясное чувство несовершенства, недостаточности речи своей поднялось в нем, передалось, может быть, от некоторого падения напряжения в глазах Авака, устремленных на него, и оттого, что Фокин и Степанос опустили вовсе глаза, а местком явно думает о чем–то своем. Секретарь знал свой недостаток: он хорошо подготовился в общей части, но он еще мало знаком с участком и с людьми на участке.
— Что же конкретное ты предлагаешь? — спросил неожиданно Фокин своим резким и молодым голосом, воспользовавшись минутною паузой в докладе.
— У начальника участка сейчас черные списки составляют — кого снять с работы. Можешь быть уверен, лучших людей снимут, — вставил Агабек.
— Сам видел, что творилось на общем собрании, — вмешался и Косаренко. — Что ты будешь делать, если с тобой не считаются, с бюро не считаются, производственные совещания объявили склокой, на профсоюз наплевательски смотрят; Агабека, когда он интересы рабочих защищает, вслух кличут «вредным»? Что ты против всего этого выставишь?
— Товарищи, — подумав, ответил секретарь, — общее собрание мы провели, и результаты оно дало: рабочие высказались. Ряд замечаний мы записали, будем следить, чтоб их учли, провели в жизнь. Производственные совещания мы созывать будем, и никто нам в этом не помешает. Атмосфера не сразу меняется, она создается, мы ее создадим собственной работой. Многие отрицательные факты у нас оттого, что стройка еще не на полный ход заработала, она, в сущности, еще на консервации. Против черных списков ты, Агабек, можешь выступить, без тебя все равно ни одного увольнения не оформят. А режим экономии мы соблюсти обязаны. Мы обязаны помогать управлению в строительстве. В этом и трудность, что надо и помогать и быть начеку. Я понимаю, что не конкретен так, как вам хочется. Но вы знаете и людей и положение больше моего. Я считаю, что, если гореть стройкой, понимать ее важность, болеть за нее — можно найти общий язык.
— То классовая борьба, то общий язык, — иронически пробормотал Косаренко.
Но Степанос понял секретаря. Он взял слово:
— Арсен, на мой взгляд, прав: кто нам запретит работать? А своею работой мы укрепляем партийную линию на участке. Критику снизу зажать никто не имеет права. Однако рабочая критика одно дело, а кулацкая критика другое дело. Разбираться надо. Среди части сезонников распространяется кулацкая критика. Какова ее цель? Опорочить стройку в глазах населения, отпугнуть от стройки. Идет она от темноты, через стариков, внушается бедняцкому слою. Но кем внушается? Суеверие суеверием, а кто–то суеверие это раздувает. Необходимо резко тут вмешаться, повести энергичную работу. Авак, тебе со стариками следует обстоятельнейше поговорить, откуда такое идет. Слышали про гору Кошку? Гора Кошка, видите ли, колдует, она не даст построить плотину! Тут прямой враг гадит! — И Степанос, близко поднеся к глазам мелко исписанную бумажку, стал перечислять разговоры, слышанные на участке, и меры, какие надо принять. — В стенной газете никто не пишет, — пожаловался он, заканчивая чтение.
— Прямое дело Амо, — заметил Фокин, кивнув на механика из дизельной, — изощряй, Амо, свое острословие у Степаноса.
— И надо переменить название газеты, товарищ Степанос, — ведь это Эчмиадзином пахнет, «Луйс», — неужели другого не выдумаешь?
Амо, он же и протоколист собрания, старательно записывал, наклонив к плечу голову, все, что говорилось по второму вопросу. Тем временем Агабек, выйдя из клуба под звездное ночное небо, негромко позвал:
— Вартан! Гурген!
И когда две темные фигуры, отделясь от стены, подошли к крыльцу, молча сделал короткий жест рукой, говоривший, что время для них пришло идти на собрание. Третий вопрос — о нарушении дисциплины — касался обоих этих рабочих, вызванных Агабеком на бюро.
Вартан и Гурген, два партийца, были — и с этим решительно все согласились бы — две неспокойнейших личности на участке. Гурген, огромный парень со сломанным носом, рябой, состоял в кузнечном цеху. На свадьбах он напивался, а напившись, плакал о том, что вот сирота Гурген, отца–матери у Гургена нет, и если в эту минуту черт дергал шутника какого–нибудь хихикнуть или даже попросту, кашлянув, отворотиться, тяжелый, кровью налитый, бычий взгляд Гургена прицеплялся к несчастному и предвещал много неприятностей. Недаром Гурген был в клубе инструктором по физкультуре. Что до Вартана, всегдашнего закадыки Гургена, то Вартан был красавчик, поэт и рабкор. Это его заметка о скандальном происшествии с арматурой появилась в центральной газете. Это он соперничал с Володей–конторщиком по части сердечных дел. И, что более важно, два года уже Вартан готовил сценарий для кинематографа, показывая товарищам адресованное ему и на машинке выстуканное письмо. Работал Вартан в механической мастерской, и тут было слабое, или, как говорили в комсомоле, «узкое» место Вартана: спеша кончить дневную работу, Вартан делал не очень уж много и не очень охотно. Вечерами же, набирая сдельщину, он стоял у станка вовсе другим человеком: ни зевоты, ни почесывания, ни разговоров — хорошие, чистые, толковые вещи вырабатывал тот же Вартан по–сдельно. «Смотри, дойдет до тебя», — говорили Вартану товарищи из дизельной.
Усевшись рядком за дальним краем стола, оба приятеля опустили головы. Не глядя на них, Агабек повел свою речь.
Факты, переполнившие терпение Агабека, были совсем неприглядны — буйство и драка, учиненные в деревне Гургеном; брак нужной детали, запоротой в механической Вартаном.
— Говорили о борьбе с темнотой, с суеверием, — сердито сказал Агабек, — стариков ругаем. А молодые наши члены партии хороши? Всюду большевик в стране на первых постах, а у нас имя коммуниста позорят. Завтра начнем увольнять. Что ж, уволим в первую очередь. За пьянство и рвачество. С аттестатом.
Глаза Гургена налились кровью, Вартан щипал бахромку на рукаве. Они каялись утром у себя в цеху и в мастерской, каялись в месткоме перед Агабеком, договорились, как и чем искупят вину, и сейчас боялись, что Агабек уже все забыл и перерешил.
А председатель месткома, блестя зелеными глазами, отчитывал и отчитывал их, покуда кудрявый вихор на лбу у Вартана не взмок от пота.
Вартан держал за пазухой вчетверо сложенный листок — заявление на бюро. Оба друга работали над ним весь день, раз пять переписав его начисто. Вартан вызывал Гургена на производственное соревнование — работать без единого брака. На строительном участке это был первый вызов — первая ласточка движения, о котором здешние рабочие еще только в газетах читали, — и Агабек сразу понял огромное его значение для участка.
Далеко за полночь расходились члены бюро, довольные совещанием.
— Сумбурно, но, в общем, хорошо поговорили, дошло, — так резюмировал его про себя секретарь, пробираясь по темному косогору домой.
Весело шли Вартан и Гурген, дорогой придумав еще одно дело — в прибавку к соревнованью. Они жили в одном бараке с двадцатью двумя холостыми рабочими. Ночная смена вставала, вечерняя укладывалась, — и оба друга тут же, радостно хохоча, объявили о своей затее. До утра они не могли заснуть от веселого возбужденья, представляя себе, что за рожа будет у старого Месропа, когда вместо восьмирукого дэва… И что за рожи будут у всех вообще на участке. И каждый чигдымец, чигдымец особенно, проезжающий наверху по шоссе, — непременно увидит красное пламя.
Вартан и Гурген задумали в первый же выходной забраться на гору Кошку, водрузить на вершине ее, считавшейся до сих пор неприступной, огромную красную звезду и, проведя туда электрические провода, зажечь на пяти ее концах яркие лампочки.
В то же утро старик Месроп, обтянув над цинготной челюстью желтые птичьи губы, стоял возле кузницы, обеими ладонями опершись на пастушью палку, и с недоброй улыбкой смотрел, как кривой костоправ Павло́ орудует стальной пилкой в окровавленном лошадином бедре.
Под брюхо лошади, подпирая ей заднюю ногу, врезался ремень, и такой же обтягивает переднюю часть брюха. Оба браслета пришпилены наверху, на деревянной перекладине, и лошадь свисает в них, четко подогнув ногу, словно при скачке. Глаз у нее зашелся, круп мелко дрожит, — вся она, без крика и ржания, передает острое ощущение боли, и мальчишка–конюх дует ей в ноздри, чтоб не обмерла лошадь.
Милиционер Авак, стоя тут же, рассказывает, как было дело: ехал он, значит, к мосту под горой Кошкой по новой дороге, а в темноте — не видно, — мячиком камень и прямо в кобылу; возьми он чуть влево — неизвестно, был ли бы еще цел сам Авак! В этих местах, чуть дождь или роса, обязательно камни прут, на честном слове держатся. Месяца не проходит без несчастного случая…
— Это как кого, — знающе сказал Месроп; желтая протабаченная слюна собралась у него в уголках рта, — как кого, а крестьян камень не обижает. Наш скот ничего, проходит.
В иное время не дал бы Авак спуску на Месропову контрреволюцию. Но сегодня не хотел и связываться. Он чуть не плакал, глядя на раненую кобылку, клонившую свой детский профиль с приподнятым, как бы курносым, носом набок, — так иной раз, замлев, усталый человек склоняет на ладонь щеку.
Рваная рана на крупе, — зашить ее можно было, но милиционер Авак знал, что останется хромота. Лошадь была со строительства, резвунья, из породы рысистых, хорошая лошадь.
— А чего-й там насчет проекта? Слух ходит, инженеры местом обшиблись? — совершеннейшим дурачком, но еще ехидней Месропа спросил костоправ.
И этот, ей–богу! Кормится, ест, пьет, квалификацию пропил, а туда же, за выжившим из ума дедкой… Авак вспомнил, как они вчера на бюро крыли подобных личностей, и, разгорячась, даже про лошадь забыв, сунулся с готовой речью на ехидного человека. Честное красное лицо Авака так и горело потребностью высказаться, и быть бы «поверженной линии», — как про себя определял Авак, — быть бы поверженной линии и поднятой и выпрямленной к чести местных партийных сил, если б в эту минуту не опустилась на плечо Авака серенькая тряпичная фильдекосовая рука и грозный голос начальника участка не крикнул пронзительно:
— В чем дело? Кто лошадь брал без наряда? Вы? Вы?
Начальник участка, разбуженный раньше, чем следовало, стоял сейчас в небольшой группе лиц, которую милиционер в первую минуту не распознал от неожиданности. Начальник участка был простужен, полосатое кашне свисало у него с плеча, пальто было туго, по самый пояс, застегнуто. Он глядел яростными глазами на раненый круп. «Конечно, испортили, хорошую, дорогую кобылу испортили!» — причина, достаточная для взрыва, хотя в эту минуту она — только предлог. Левон Давыдович был взбешен до крайности. Он был взбешен оттого, что от него требовали деликатности. Геолог — вот кто требовал деликатности. В этакую минуту — прорва дела, напряженнейшая ситуация, нервы — во́, дали бы человеку выспаться — был бы работоспособен, а тут извольте насильственно деликатничать, вставать чуть свет, идти к шуту лешему по сырости, якобы проверять экспертизу, — масло лить на уязвленное самолюбие («подумаешь, уязвленное самолюбие, вы мне покажите, у кого сейчас нет уязвленного самолюбия?!»)…
Руша весь свой гнев на безмолвного Авака, начальник участка совершенно забылся. Узкий ботинок его дергался, истоптывая землю, словно был он клыком рывшегося в земле кабана. Щучий нос, бледный до дурноты, устрашил даже Фокина. Отделившись от спутников, практикант Фокин подошел к Левону Давыдовичу и негромко сказал:
— Вы его зря. Он как начальник милиции имеет право взять лошадь.
— Ах, имеет право! Извините, забыл. Он имеет право взять лошадь, вы имеете право замечание делать начальнику участка. Кто еще имеет право? Скамья подсудимых — вот вы имеете на что право, калеча лошадь. Понимаете вы или не понимаете?
— Садист, — пробормотал Фокин.
Красный от оскорбленного самолюбия, начмилиции Авак напряженно глядел на концы сапог; круглые, выпученные глаза его были немы, как закатившийся взгляд кобылы, и с уходом начальника не прояснились. Даже цинготный старик попятился прочь от кузни, да так, идя спиной, и вскинул два белых глаза на квадратную, ощерившую в странном оскале гигантские каменные усищи, вершину горы Кошки.
Конечно, он это зря разругал милиционера, Левон Давыдович понимает и даже, забегая вперед событиям, видит, чего не видят ни Фокин, ни окружающие. «Я из него врага себе сделал, а вероятно, и делу врага, — думает Левон Давыдович, шагая в сторонке от прочих, — скажут: зверь, маньяк. Ну и пусть скажут…»
— Простите, Иван Борисович, я несколько задержал вас.
Голос начальника участка звучал сейчас отменной, сердечной вежливостью. Глаза начальника участка смотрели на геолога подкупающе внимательно. Было трудно подумать, что именно геолог и вызвал вспышку. И сам геолог Иван Борисович, в отличном настроении, ублаготворенный, как бог некий, незримой человеческой жертвой, — оглядываясь вокруг на знакомые места и осуждая в душе излишнюю горячность начальника участка, про которого недаром, значит, поговаривают: бешеный человек, — менее всего считал себя причиной этой горячности. Их в маленькой экскурсии было четверо, и каждому из них, прежде чем тронуться в путь, геолог пощупал подмышки: не жмет ли. «Первое дело — не потеть, тогда не простудитесь. При ходьбе нельзя простудиться, если только вас не стесняет одежда», — говорливо предупреждал геолог, испытывая необычайный прилив энергии.
Чем больше Левон Давыдович чувствовал необходимость быть деликатным, тем самоуверенней и забывчивей становился толстяк. Уже предстоящая прогулка была для него удовольствием, доставляемым не столько ему, сколько им. Старый дидакт проснулся в нем. Легкая бамбуковая тросточка то и дело взлетала, чертя быстрые дуги в пространстве, и геолог, брызгая сочною слюной, ворочая леденец во рту, говорил, приятно затрудняя речь, вкуснейшие вещи обо всем, мимо чего несли его ноги.
Легкий взлет палочки описал дугу и вокруг лошади, распятой на своей деревянной гильотине. Они стояли сейчас возле моста и, оборотившись, глядели вверх на кузню, где кривой Павло все еще ходил вокруг лошади. Левон Давыдович испытывал жестокую потребность вернуться и загладить чем–нибудь резкость. Лучше всего хлопнул бы он Авака по плечу и сказал по–армянски: «Плюнь, пустяки это».
Не в силах справиться с искушением, начальник участка с видом человека, нечто забывшего, вдруг пошел вверх по тропинке, сделав им знак обождать.
Тут именно и взлетела легкая тросточка геолога.
— Дети, — сказал он, пухло ворочая губами, — дети, рисуя лошадь, делают ее многоногой. Позвольте вам сказать, что геология целиком оправдывает детей. Знаете ли вы, что родоначальник лошади, фенакодус, — древнейший лошадиный скелет, — имеет вместо копыта пять длинных пальцев и каждый из пальцев похож на отдельную ножку? Возьмите рисунок ребенка — бегущую лошадь, — и вот вам фенакодус.
Только рыжий и слушал геолога, потому что четвертый спутник, Фокин, обеспокоенный уходом Левона Давыдовича, глядел ему вслед и думал свое.
— Десять ног — это начальная механика и человеческого ума, и машины, и организма. Лошадиные ноги отмирают совершенно так, как лишнее колесо велосипеда. Но приходит ли кому в голову сопоставить историю скелета с историей машины? — продолжал говорить Лазутин.
Рыжий не успел ответить. С горы уже спускался Левон Давыдович. И был он красен больше прежнего, и узкий ботинок его дрыгал и нервничал, отбивая пространство, как если б не две ноги были у Левона Давыдовича, а двадцать ножек фенакодуса.
Криво улыбаясь, подходил к ним Левон Давыдович, совершенно потерянный от того, что случилось: там, наверху, желая помириться с Аваком, он по странной случайности опять накричал на него, накричал острым, простуженным, злым голосом, посылая зачем–то вниз, на станцию (хотел начальник участка дать отпуск Аваку), и никто не услышал в этом голосе бабьих слез о прощении, а, наоборот, — прозвучал голос придиркой и приказом.
Махнув рукой, не глядя в отупелое от обиды лицо милиционера, страдая невыносимо, начальник участка быстро сбежал с горки и пятипалым каким–то фенакодусом предстал перед спутниками.
Фокин, кое–что слышавший, опять повторил про себя: «Ну и садист же».
«Язва сибирская», — сказал наверху Павло.
А рыжий, внимательно обежав взглядом растерянную фигуру начальника участка и щучьи глаза его, загнанные сейчас, словно головки гвоздей, глубоко внутрь, удивился безмолвно, до чего этот человек нервно издергался.
Будь продолжена в эту минуту история рудимента в машине и в организме, сказал бы, должно быть, рыжий, любитель, всяческих аналогий: «А когда начнется процесс распада, организм и машина развинтятся и расхлябаются до последнего, тут надобны десятки вставных деталей, тут оживают, наверное, все рудименты, и обычное, нормальное действие архаизируется у человека и машины, вспять идет, нуждается в подпорочках извне…»
Мастер Лайтис, заложив руки за спину и поворотив свой нос, как острие корабля, в фарватер отошедшей группы людей, направил им вслед презрительную усмешку, — он сдерживал ее все время, покуда геолог копался в глине, лазил в шурф и бегал вокруг буровой номер два.
Он сдерживал ее, даже вырезывая ровный квадратик глины, словно фунтик масла, кладя его на чистую белую бумагу и подавая сверточек Ивану Борисовичу. Но сейчас, в присутствии Заргаряна, мастер Лайтис посмеивался, потому что ни на грош не уважал геологию.
В этом вопросе, сами того не зная, мастер, начальник участка и рабочие разделяли тайком одно и то же чувство, и это же чувство делили с ними сотни рабочих на других стройках, всюду, где убитые проекты — целиком или в части какой–нибудь — хоронились при помощи геологической экспертизы, вернее, ошибки ее, вскрытой, как в медицине, уже на покойнике.
Котлованы, заброшенные на глубине десятков метров, тысячи, израсходованные на буровые, шурфы, залитые водой, остановленные постройки, миллионы, пущенные по ветру, — там упирались в гальку, здесь приняли за скалу огромнейший горный валун, занесенный с землей и песком в глубину речного ложа тысячелетним каким–нибудь ураганом, — все это были действительные происшествия, злорадно передававшиеся из уст в уста.
«На кой ее ляд», — говорила усмешечка Лайтиса; и отошедший от буровой Левон Давыдович злобно думал о том же, — он педантически всходил сейчас по очень крутой тропинке на ту сторону каньона, вслед за прыгающим и без умолку болтающим геологом.
Подняв воротник к самому носу, чопорно, словно штопор из пробки, вскидывая колени зигзаг за зигзагом, Левон Давыдович думал о холеной земле Европы, где каждая пядь изучена, спланирована, занесена десятки и сотни раз на всякие карты, где даже техники–изыскатели вымерли за ненадобностью, подобно ихтиозаврам. Ведь не анекдот, что для съемки в колониях англичане выписывали при царе техников из России…
«Проведут под руслом штольню — вот вам в два счета и узнали грунт! А геология для старых дев или воскресной школы», — почти вслух пробормотал он и остановился, потому что передние остановились тоже.
Практикант Фокин, шедший рядом с геологом, один был, должно быть, другого мнения. Он нес бумажный пакетик с глиной. Его обветренное молодое лицо, веснушчатое, как у девочки, напряженное от интереса, всеми точками своими — выпуклым блеском глаз, сжатой вприкуску челюстью и надбровными холмиками — впитывало, казалось, ученую болтовню Ивана Борисовича как даровую учебу. В этом лице было честное уважение к науке, — так в ранней молодости честно уважают женщину.
— Они говорят, — задыхаясь немного от долгого подъема и забыв недавнюю ненависть к начальнику участка, сказал Фокин, — будто эта самая глина и подтверждает ихнюю экспертизу. По–нашему, глина, а по–ихнему…
Как прошлый раз Александр Александрович, начальник участка брезгливо подавил свой рефлекс: «Вот с этакими мы строим!» Светлые, сияющие глаза Фокина глядели сейчас на глину, как тогда на волшебное «пи» в туннеле.
— Факт тот, что на этом нельзя ставить плотину, — сдерживаясь, красный от ветра и насморка, ответил начальник участка.
Геолог разговора не поддержал, — он уже снова шагал вверх, победоносно раздувая, как крылья, полы своей кожаной куртки. Легкая его тросточка вонзалась во встречные камни. Он бормотал, и каждое «о» тянуло в этой бормотке, словно вагонный состав, бесконечную вереницу «а», уподобляясь английскому «то–аст».
— Вопро–ас, — неслось сверху, сопровождаемое взлетом бамбуковой тросточки.
Фокин отстал немного, — он страдал от неразделенных мыслей. Только что им полученное знание не умалчивалось, не уминалось, — дождавшись рыжего, шедшего в одиночку, руки в карманы и наслаждавшегося природой, Фокин зашагал рядом.
— Здорово, а? Слышал ты? Эта самая глина — продукт туфа. Значит, все–таки верен был анализ, что там фельзитовые туфы.
Начальник участка повернул к нему голову.
— Уголь то же, что и алмаз, товарищ Фокин. Однако из этого не следует…
Но Фокина трудно было сбить. Фокин в эту минуту презирал начальника участка, как тот его. «А спросить бы, — думалось Фокину, — отчего сионский собор в Тифлисе пожелтел, или спросить, что́ есть туф, — хорош инженер–строитель, который ни черта не знает и знать не хочет про местный материал». Новичком, фанатиком узнанного, зажженный лазутинским пафосом, Фокин шел рядом с рыжим, просвещая на этот раз его теми же откровеньями, каких только что наслушался сам. В устах Фокина они были категоричны, они внушали легкое подозрение своей полной ясностью, и, быть может, Лазутин, услышь он сейчас фокинскую речь, смутился бы несколько, как повар, которого угостили его собственной стряпней.
— Туф, оказывается, замечательный материал! По туфу по одному можно кафедру открыть. Он с течением времени меняется, цвет меняет, консистенцию меняет, может от разных там агентов — воды, воздуха — превращаться в труху, глину, и если на этом месте мы нарвались на глину, значит, там туф был, — здорово, а? Иван Борисович говорит: произошла катастрофа, дислокация. Может, не надо было нам глубже копать? Может, и выдержало бы плотину?
«Иван Борисович в чем хотите уверит, — а вот почему он об этой катастрофе чуточку раньше, до отправки проекта, не обмолвился?» Впрочем, начальник участка не сказал этой фразы, он только подумал. Катастрофа так катастрофа! Пусть пропадает рабочий день в поисках катастрофы, и пусть они все станут Шерлоками Холмсами и докторами Ватсонами, ежели нет прямых директив. О, дикая, дичайшая, варварская манера строить.
— Послушайте, куда же в конце концов?!
Но геолог, взбежав на последнюю маленькую вершинку, высочайшую в этой местности, победно остановился.
Он был на потухшем вулкане Оган–даге, праотце здешних мест. Отсюда, если глядеть вниз, видать было все лорийское плато, прямое и странное в своей обрезанности, как куча сдвинутых вместе бильярдных столов. Невдалеке курилась сизым дымком неспокойная гора Ляльвар, стягивая к себе облака, словно магнит железные опилки. Горстью розовых шариков, в пяти–шести точках, насыпаны были тесные черепицы лорийских деревушек, разделенных черным провалом ущелий. Под деревнями шла жизнь речных русел, шла жизнь квадратиков по берегам рек, фруктовых садов с выбеленными стволами и белым сырцом оград.
Еще ниже шла жизнь железнодорожного полотна, исчезавшего в черных дырках туннелей и дышавшего пенной полоской дыма по пройденному пути, как если б не поезд, а волны морские окатывали полотно.
Любитель в бинокль мог бы видеть мельчайшие подробности лорийского пейзажа, так не похожего на другой армянский пейзаж, араратский: если там в поле зрения набегали бесчисленные арыки и шлюзы, эти замочки на рту самого болтливого существа в мире — проточной воды; если там любовались вы остатком дуги или каменного акведука, древнейшим мостом, и все говорило о связи, распределении, высокой общественной роли воды, то здесь, на лорийском плато, вода представала губителем, червем, чье извивающееся длинное тело разрезывало и проедало земные массивы, отделяя людей друг от друга и швыряя их в пустынное одиночество.
Вместо мостов, символов связи, в поле бинокля входили монастыри. Каждая деревня имела свой монастырь, защитного цвета скалы. Вот он встает, скупой в красоте своей — конус, узкие впадины ниш, неровные редкие окна, неожиданно посаженные в насмешку над симметрией то в виде ромашки, то крестиком, то меандрической звездой; и душа развалины, веточка вереска, тихо раскачивается над камнем, седая от солнца и сухой пыли. Пыльной казалась и память здесь, меж красноватых могильников, выдающих окись железа, — запахом бездонного колодца времени, где глубина убивает звук, пахла память в этих местах, и только пастух нарушал тишину картины неожиданным появлением из–за развалины. За пастухом катились бараны, и львиный оскал собаки, как голова прокаженного, вынырнул… впрочем, вряд ли бы он мог вынырнуть через всю эту бездну простора в поле бинокля!
Геолог жевал губами, — он только что приготовился найти катастрофу. По правде, он нес ее с собой всю дорогу, как истые теоретики, потому что нашел готовой уже внинзу, вместе с кусочком глины.
Но тут вмешались два обстоятельства, совсем разных и даже не связанных вместе. Первым вмешался ветер.
Над тишиной и неподвижностью воздуха, в которой они шли сюда, предвестником солнца пробежала дрожь. В торопливом опархиванье ветра было почти телесное касанье, словно ладонь на щеке. Травы, камни, песок, голоса метнулись и потеплели от переданного движения, — никакой дирижер не смог бы подать в оркестре это кратчайшее мгновение перехода от тишины к солнцу. И каждый в этот кратчайший миг невольно потянулся к фуражке, чтоб снять ее.
Второе же обстоятельство пришло за первым, подготовленное секундой молчания. Они стояли сейчас над необъятным простором, где зеленым паром курились лорийские каньоны; на склоне прямо перед ними вилась пыльная, красная, выпуклая, убитая сотней ступней дорога.
Сколько ни гляди на нее, видеть можно было лишь одно, обычное — как из верхней деревни шли дети и женщины с деревянными тяжелыми кувшинами за водой к роднику. Чувяки отскакивали от выпуклой глади, голые пятки шуршали по ней, подолы мели красную пыль, женщины были румяны тем кирпичным деревенским румянцем, что нахлестан ветром и снегом; их опавшие в веках глаза и опавшие вокруг десен губы говорили о непомерном труде, — и вот все, что виднелось там, кроме разве длинной вереницы спин, когда понесут они полные кувшины в гору.
Если сравнить с выразительным видом, куда раньше указывал геолог палочкой, упорно твердя о стране вулканов, об истечении Оган–дага, о позднейшем приходе базальтовой лавы, о катастрофе, оставившей здесь разбитый, как студень, кусок массива («вот эти грабены», — собирался докончить геолог и последним отпрыском катастрофы указать там, внизу, осколочек порфирита — маленькую отсюда гору Кошку), — если сравнить все эти подробности с тем, на что глядели сейчас пристально все четверо спутников, то картина была так проста и обычна.
И, может быть, именно поэтому Фокин не выдержал.
— Послушайте! — сказал он геологу неожиданно другим тоном, совсем непохожим на прежний, ученический. — Вон наверху деревня. Внизу, в двух километрах, вода. За водой люди ходят четыре километра, вниз и вверх.
— Ну и что же? — несколько удивленно спросил геолог.
— Я хотел бы знать, может ли помочь геология? Вот вы сказали — страна мелких вулканов. Так неужели страну мелких вулканов нельзя изучить так, чтобы знать, где, в каких резервуарах, по каким трещинам стекает вода, где она собирается, чтоб расположить жилье у воды или воду поднять к жилью? Страшно смотреть, сколько люди драгоценного труда зря ухлопывают. Мученицы эти женщины. Вон мне рассказывали про Чиатуры, что там упала вода при разработке и все селение обезводилось; разве это не дело геологии — помочь воду найти?
Тут и рыжий вступил в разговор, сочувственно блеснув стеклами на разгорячившегося Фокина.
— Вы раскапываете пласты, находите окаменелости, возитесь с ними, определяете, классифицируете, — обратился он к геологу, — но современные живые пласты, населенные живыми людьми, — разве нельзя мыслить их вместе с землей, воспринимать в целом? Мне думается, пора геологии, подобно истории, повернуться лицом вперед. Иначе мы не сумеем планировать. Это значит, и ей придется в некотором роде социологизироваться, включить в понятие земли еще маленькую добавку: земля как населенный пункт, населенный живым обществом, а не окаменелостями. Согласны?
— И во всяком случае… — простуженным голосом вмешался вдруг Левон Давыдович, заражаясь открытым нападением на геолога, как непроизвольно взлаивает собака на другой лай собачий из подворотни.
Он сидел сейчас на нежном голубоватом куске кружевного кварца, чья пустая сердцевинка полна была крупных кристалликов горного хрусталя, и глядел на весь этот солнцем залитый, недопустимый мажор встающего весеннего дня, забывая о навязанной ему деликатности.
— Во всяком–то случае, ведь можно ж было раньше сказать, что туфы там выперты над аллювием или чем хотите, — раньше, до отправки эскизного проекта в центр!