Погода, я вам доложу!
Мимо начканца быстро прошагал, завернувшись в плащ, сумрачный гидрометр Ареульский; он спешил вниз, к реке, откуда рабочие посылали тревожные сообщения. Мизинка, с утра вздувшаяся, безостановочно поднималась.
Застряв в реке, крестьянская арба показывала подъем воды. Мужик накручивал волу хвост, но, расставя, ноги, вол не двигался, а вода все прибывала вокруг него и вокруг застрявшей арбы — так тебе и переехал реку!
Впрочем, на все эти мелкие подробности и даже на странное появление Аветиса в кожанке (вернулся парень), о чем–то пересмеивавшегося с плотником Шибко́, и на уход из конторы начальника участка, тоже вниз, к реке, — на все это, занятый своими мыслями, как–то недосужливо отмахивался Захар Петрович, — в характере его была черта всех сильных личностей: бессознательно верить, что события подождут, покудова им, личностям, недалечко сбегать по своей надобности.
Своя надобность — ариаднина нить — вела его домой, но не прямо домой, а, чтоб найти время оформить мысли, вокруг всего участка, по косогорам и людным местам, — на людях Захару Петровичу думалось легче, чем в одиночестве. Потребностью быть на людях он как бы заботился о некоем внутреннем алиби. На людях Захар Петрович, как еж на иглах, чувствовал себя сокровенней и безопасней. Он имел свойство делать множество посторонних и успокаивающих зрителя движений — высмаркивался, за воротником тер носовым платком и долго потом глядел на платок, скоблил чем попало переносицу, а чаще рылся в карманах, щуря глаза на извлекаемые оттуда бумажки и бумажонки, будто бы никак не находя нужную, — это последнее он проделывал виртуозно. Мимо подобной занятости текли люди, воспринимая Захара Петровича как в своем роде пустое место; читатель и по себе знает, стоя где–нибудь в очереди или в трамвайной коробке, сколь успокаивает его при разговоре подобная занятость соседа.
Суетливо–отсутствующим придатком к этому дню, полному всеобщего беспокойства, прошел Захар Петрович по людным местам и застрял в столовке, где ел долго и канительно, присматриваясь к каждому куску на вилке и чуть ли не поднимая его на свет.
План, мелькнувший в уме его, зависел до некоторой степени от исхода бюро, — но вот узнай–ка об исходе бюро! Впрочем, по разным причинам бюро как будто и вовсе не состоялось. Заведующий кооперативом, воздев лунное лицо над борщом, был тут; начмилиции Авака спешно вызвали с тремя милиционерами к реке; Агабек все еще сидел в месткоме — видать, и нескоро соберутся.
Обтершись по–простонародному горсточкой и с ладони заброся в рот оставшиеся крошинки хлеба, Захар Петрович встал наконец, — будь это в царские времена, где–нибудь на службе среди крестьянства, он поискал бы образ в углу, чтоб накрестить усы, потому что начканц Захар Петрович любил пластику и обычай, но сейчас он только отрыгнул, больше для красоты, чем из потребности, и вышел.
Его сразу обдал ветер с дождем. Было почти темно, темнело с каждой минутой, перемена произошла во всем. Люди мотались под дождем взад–вперед, не жалея сапог; жены их высыпали с ребятенками, глядя из–под ладони; подняв длинную юбку, сухая, прямая как палка, пугая архаизмом своей одежды гусей на улице, прошла по дороге жена Левона Давыдовича. И наверху, будя ночь архаизмом своего появления, словно откликнулся кучер Пайлак: он гнал, раскинув руки с вожжами, крысоногих лошадок, улюлюкая сквозь вой и свист ветра многозначительно, важно, охваченный близостью надвигающейся катастрофы, и его старомодная, с высоченной приступочкой, лихо отзванивавшая повозка подскакивала, как пустая жестянка из–под молока, на каждом придорожном камне.
Все словно кинулось навстречу чему–то выросшему впереди, как растет морской вал в бурю. Странная парниковая теплота была в воздухе после утреннего мороза, — стало ясно, что, кроме ливневых вод, в эту ночь хлынет сюда тающий по горам снег: тепло охватило снег, как ломота схватывает тело.
Внизу при вспыхнувшем электричестве горсточка людей суетилась на месте работ. Спешно снимались буровые, где еще осталось оборудование; люди таскали брезент, свернутые кольца шнуров, деревянные шесты, доски. Вол так и не вывез арбу из реки: он шел, распряженный мужиком, по половодью, задрав свой накрученный хвост, и безостановочно облегчал желудок, но не было свидетелей воловьей нервозности. Мокрый лориец глядел с берега на перевернутое брюхо арбы, плывшей, задрав колеса, к мосту — не выловить, не спасти арбу.
В быстроте надвигающейся катастрофы было нечто ритмическое, подобное танцу, и тем удивительней, что первые такты, можно сказать, мимо прошли Захара Петровича: сдвинув картуз на затылок, он попросту направился домой.
Клавочка лежала с ногами на одеяле, подушка на животе. Клавочка была расстроена: соль просыпала, да еще в пятницу. Придя из лавки и чувствуя боль в пояснице, она, раздражившись, метнула покупки на стол — весь день был такой неудачный, обидный для нее, — и тут–то и просыпала соль. Этого еще не хватало — с мужем поссориться! Правда, она тотчас же перебросила через плечо, как полагается, три щепотки, и верный заговор произнесла, известный от покойной матери, тоже трижды: «Сухо дерево — нынче пятница», — но кто его знает, действуют ли еще заговоры при большевиках. Все на свете они перевернули. Праздники люди забывать стали — беда с числами. Великий пост — а поди–ка найди тут сухих грибов щи заправить или квашеной капусты. Квашеную капусту великим постом Клавочка любила страстно. Ей казалось — и поясница у нее болит от буйволиного молока, пахнувшего дымом, и от надоевшей до одури баранины. Решив, что нынешний день — все равно пропащий день, Клавочка разлеглась на кровати.
Но удовольствие от лежанья и от приготовленного на этот случай грязного томика Оливии Уэдсли с мешочком изюму было омрачено просыпанной солью. При виде мужа она скользнула ногами на пол, подушка у живота.
— Заря, я соль просыпала.
— Подумаешь, золото.
— Да ты слушай: в пят–ни–цу! У тебя есть неприятность?
— Лопаешь изюм непромытый, а в деревнях брюшной тиф.
Он явно избегал разговора, а это была неприятность номер первый. Захар Петрович брезговал ревновать. Мелкие подробности семейной жизни он смахивал со счетов, как полушки при сведении баланса, но нынче во всем: в запахе жилья, в мягких складках Клавочки, — ее расслабленных локоточках, уткнутых в подушку, и бледноте распущенных по–бабьи щек, — чудился ему недопустимый дух, чужое присутствие, прямо сказать — присутствие рыжего, о котором, быть может, мечтает собственная жена его, — а, чтоб!..
— Я тебя предупреждала…
— Лучше молчи — предупреждала! Весь день шлюхой вокруг него ходишь; предупреждала! Сама же и в городе его выискала неизвестно как, — фактически ведь это ты мне его, матушка, нашла, а сейчас «пре–ду–пре–жда–ла»!
Клавочка подняла рукав к носу и заплакала. Она всхлипывала с удовольствием, потому что пятница — доказательство; но, перескакивая с мысли на мысль и сквозь всхлипывания угадывая несвязную мужнину речь, деловито додумывала в эту минуту: хорошо ли?
Самому куда следует загодя написать — это дело. Это и была «ариаднина мысль» начканца…
Тотчас же угадав ее, Клавочка сама, сквозь всхлип, прибавила в семейную «кассу» и от себя малую толику: «Сейчас на Агабека везде косо смотрят!» Не муж в конце концов, а сам предместком Агабек без биржи принял рыжего, да еще уволить мешает. Главное — ты его уволил, а он наперекор опять принял… Увлекшись, она вскочила с кровати и уронила подушку на пол.
— Пиши так, Заря, пиши, что ты узнал, что про него в городе московский человек, интеллигентный член профсоюза, можешь при случае фамилию назвать, — я тебе тогда сообщу, открыто говорил, будто он занимался агитацией…
— Агитацией? — Захар Петрович уставился на жену. Он даже кулак сжал от неожиданности. Дурак дураком предстал он сам себе в эту минуту. — Значит, ты (крепкое словцо сорвалось у него) все время знала и собственного мужа под суд подводила?
Ничего она не знает и не подводила; горькое действие рассыпанной соли в пятницу, неумолимая примета, подвергшая Клавочку роковой участи, почти пьянила ее сейчас своей неизбежностью. Ее даже тошнить стало; рыская в шкафу, где лимон, по засаленным за неделю тарелкам, в суете посыпавшихся немытых ложек, попадая пальцами то в муку с мышиным пометом, то в варенье, в открытую помаду для лица, — только бы опять соль не просыпать, — стояла Клавочка около шкафа, глядя в зеркало на пишущего начканца.
Но взамен курчавой с проседью, обезьяньей головы мужа ей вдруг померещился Арно Арэвьян, как он тут, в комнате, сидел и как упруго и нежно щека его охолодила тогда руку Клавочки. Звериная нега к чему–то убитому в ней волной прошла по животу, — ребенок, дитя, нерожденные младенчики, — она остро почувствовала, какие мяконькие, мяконькие, ну совсем как у сосунца, волоски у рыжего на затылке. Разнежившись, сладко представила себе Клавочка: посадят рыжего за решетку.
— Зарик, ты, дуся, брось, пожалуйста, волноваться. Я тебе, помнишь, говорила — вместе ехали, Мишей звать, молодой такой, в шерстяном свитере? Ты мне дай заявление, я этому Мише собственноручно отвезу, и никто знать не будет.
— Молчи, дай писать!
Он писал и успокаивался. Он писал благородно. С исторической точки зрения, в порядке событий, Захар Петрович был прав на все сто — участок свидетель.
«…между прочим, вышеупомянутый шаг к сокращению и увольнению Арно Арэвьяна встретил сопротивление со стороны нашего месткома, товарища Агабека, и в силу этого, вопреки моей воле, произошло оставление Арно Арэвьяна на участке, несмотря на неоднократное указание на недопустимость такового, имея в виду прецедент с архивными бумагами, хотя я пустил в ход все имеющиеся законные меры ограждения строительства от безусловно неблагонадежной личности, по слухам занимавшегося ранее недозволенной агитацией…»
Тук–тук–тук…
— Вы дома? Выдьте, пожалуйста, на минуточку, Захар Петрович! Вода идет. Весь участок внизу, даже мамаша у меня тронулась! — так я хочу знать: вы ничего против не имеете, если не успею к шести в контору?
Володя–меринос был приятно возбужден волнением на участке.
— Вода, говоришь?
Начканц сделал «гм» и шагнул к вешалке, где висел плащ с капюшоном. Он только сейчас сообразил — где же это у него голова?
— Обожди малость, я сам пойду!
Вода на участке была событием первой величины. По секрету передавали, что наверху, в Чигдыме, где пользовались двумя оросительными каналами, не в срок спустили воды и даже умысел был, но только Мизинка снесла первую перемычку для отводного туннеля и повредила у самой станции дамбу…
Паводок прошлого года, случившийся поздно, к концу апреля, был, как крестьяне говорили, «какого не запомнят старожилы». Именно этот прошлогодний паводок и успокоил насчет моста — в управлении сошлись на том, что вторично такой воды, повторяющейся каждые сто лет, не чаще, ждать в скором будущем не приходится и что мост с расчетом на двести пятьдесят кубометров свой срок простоит.
А весна между тем пошла с норовом — и вот уже третий раз били тревогу, — третий раз сломя голову любители острых зрелищ мчались к реке, вздувавшейся выше нормы. Но настоящего, полного паводка, какой проходит, можно сказать, единожды, как болезнь с иммунитетом, корь или оспа, и ошибиться насчет которого нельзя, еще не проходило.
Дождь и снег в последние дни, смена тепла на холод, едкие ночные росы смущали крестьян, — не один Месроп суеверно косился на Мокрые горы, покуривая козью ножку и сплевывая между цинготных зубов тоненькой струйкой.
Но с некоторых пор на участке принято было помалкивать. Шибко с артелью, задержанный на мелких плотничьих работах, — и тот насчет моста прохаживаться прекратил и даже, к тайному ужасу Александра Александровича, самолично украшал мост к приемке комиссией из управления и на самой приемке всей артелью пьянствовал и веселился. Однако Александр Александрович, позно вечером проходя мимо месткома, видел иконописную голову Шибко, что–то шепчущие алые губы Шибко, расчесанный пробор, ровный, как на нестеровских отроках; наклоняясь к бледному профилю Агабека, плотник обстоятельно ему что–то вшептывал, а карандаш Агабека двигался по бумаге. Но это было вчера, а сегодня при первой воде вся артель собралась внизу.
В молчании, с каким она расступилась перед начальником участка, было что–то намеренное. Начальник участка шел не один. Наверху догнал его наконец специалист по бетону, товарищ Гогоберидзе, и, чтоб времени не терять, как был с повязкой, — пошел рядом, умеряя своей близостью нервозность Левона Давыдовича.
Разглядеть мост еще нельзя было. Шоссе под дождем раскисло. Начальник участка водил рукой, показывая Гогоберидзе то одно, то другое. Но он это делал рассеянно; его щукастый профиль, когда падал свет, был мертвенно–бледен: не то чтобы он боялся за мост — ни разу, с первого дня постройки, он не испытывал сомнения в работе, — но в воздухе было нечто, причинявшее дурноту, — к перемене погоды, должно быть.
— У нас так: вода пройдет, и сразу установится погода. Хорошо, что строительный сезон…
Он только что собрался сказать: не потеряем строительный сезон (потому что новый проект, еще не дошедший во всех деталях до участка, но уже в общих чертах ясный, был утвержден по всем инстанциям), — как в ослепительном свете качающихся фонарей, из–за поворота шоссе, окруженный жужжанием голосов, похожих на пачку мух над съестным, им навстречу наплыл большой, видимый отсюда на все три четверти профиль моста.
Начмилиции Авак стоял у самого въезда на мостовой настил, раскинув руки. Его круглое лицо, красное от переругивания с толпой, было напряженно; мнительному человеку оно показалось бы даже не ко времени пьяным или накрепко, словно чиханье, удерживающим усмешку. Милиционеры возились пониже, у дамб. На мост публику не пускали. Авак ругался: отчаливай! Кто–то в майке, синий и веселый от стужи, выкрикивал для интересующихся: «Опять камень подмыло!»
— Правая дамба ничего, а левую подмывает, — сказал, подойдя к Левону Давыдовичу, десятник.
Но Левон Давыдович не услышал.
Представьте себе идущего вам навстречу человека, представьте эдакого толстяка в реглане, с тросточкой, в новых полуботинках и заграничном котелке, — с тем дружелюбнейшим международным подмигиваньем, с каким пьяница видит пьяницу во всяком живом существе, — ноги толстяка заплетаются, трость в его сжатых пальцах, обтянутых замшей, игриво вычерчивает, как на дуэли рапира, неожиданнейшие зигзаги в воздухе, лишая его вдруг точек опоры… И вот именно таким толстяком, величественно смешной, самоуверенный, как пьяница, наплыл всей своей тяжестью призрак моста на остановившегося начальника участка.
Это было его детище, знакомое наизусть. Ничто не переменилось. Два покосившихся глупых шеста на перилах напоминали недавнюю приемку — лоскутья красных флагов, поломанные лампочки от иллюминации жалко торчали на шестах. Но призрак жил сейчас. Зыбкими, заплетающимися, почти куролесящими казались его четыре ряжа, стоявшие сейчас не на мокрой гальке, как их привык видеть Левон Давыдович, а в бешено бьющей, натекающей, стремительной массе воды. Тросточкой в руках гуляки ломались в зыбком свете вечера, в каскадах дождя, преломлявшего свет, очертания ферм, множившихся перед глазами, — построенный мост был в действии. Но если б он мог заговорить, мост, казалось, лихо запустил бы, спотыкаясь на четырех ряжах, классические слова всех времен и народов:
«Ты п…п…пьян, братец».
Отшатнувшись, Левон Давыдович перестал глядеть. Это длилось, впрочем, одно мгновенье. Впоследствии, вспоминая минуту, Левон Давыдович никак не мог объяснить, что, в сущности, с ним было.
Грузин, спокойно стоявший рядом, внимательными глазами смотрел туда же и видел большой деревянный, громоздко построенный через реку мост — только и всего. Он не любил и не знал дерева, и ему в голову не пришло критиковать, но специалист по бетону сказался во взгляде, каким он первым делом обшарил дамбу. Тут–то и показала себя работа Михаила Самсонова. Левая дамба, обложенная для красоты тяжелыми, добытыми повыше из карьера камнями, казалась сейчас толстой сигарой, уткнутой в пепельницу концом внутрь. Не придушенный на конце огонек тлел и отмывался от сигары — именно так, оправдывая сравнение, легкими круговыми колечками отмывались, как дым, снизу от дамбы медленные, тяжелые каменные плиты.
— Вы крепили дамбу на цементе? — спросил грузин.
Левон Давыдович пришел в себя.
— Нет. Да это ничего, выдержит. Большого паводка не может быть. Какой там цемент… Алексан Саныч, камни подвозят? Дайте распоряжение, чтоб засыпали справа, часть людей пусть пройдет через мост… Что? Я сейчас! Туда, туда пусть набрасывают… Ах, да передай, черт дери, ему кто–нибудь в ухо! Извините, Вахтанг Николаевич, вы спрашивали про цемент. Мы строили максимально дешево, на сопротивляемость в двести пятьдесят кубометров…
Часть рабочих, прорвав руки Авака, побежала через мост на ту сторону, паясничая и приплясывая, как бы пробуя ногами упругое сопротивление досок под собой. За ними медленно, подняв воротник, пошел начальник участка, извинившись перед спутником.
Грузин, новый человек на участке, остался стоять, глядя на мост, казавшийся ему, честно говоря, некрасивым. Но если б спросить его, чем некрасив был мост, он вряд ли бы нашелся ответить, потому что инженер Вахтанг Гогоберидзе не был строителем, а был человеком материала, и технология, а не форма — вот что открывалось ему в предмете.
Сколоченные из бревен ряжи, тонкорукие взлеты ферм, весь этот визг остроугольных, линейных, обнаженных в своем скелете форм ничуть не прельщал его со стороны конструктивной. Никакого смысла он не видел в нем, потому что не чувствовал в мосту передачи силы, косого движения, единственного в мире по гениальной всеобъемлемости закона рычага, — того, что прежде всего увидел бы и почувствовал механик. А видел он только намокшее, угловатое непрочное вещество.
Ему вспомнились ясные линии построек из бетона и очарование легких дугообразных мостов, где железобетон был почти живым телом, где скелет движения спрятан, как у человека скелет, и где просто стоит себе над рекой, очаровывая вас, полукруглый пролет белоснежного моста, словно радуга в небе, — опоясывая берег с одного конца на другой, — вот это мосты, да!
Впрочем, смешно было бы и сравнивать настоящие, серьезные, большие мосты, стоившие миллионы, с этой деревянной нескладиной над маленькой речкой, сделанной… тут он осмотрелся и деловито сообразил, для чего, собственно, нужен был этот временный мост:
Для перевозок машин и материала на тот берег, где, по–видимому, пойдет главная работа: котлован, вход в напорный туннель…
«Да ведь и моя лаборатория должна быть с той стороны!» — подумал, уже остро захваченный судьбой моста, инженер Гогоберидзе.
Та сторона участка, отделенная Мизинкой, была только последние три дня связана с барачным городком постоянной и безопасной связью, а до открытия движения по мосту крестьянские арбы с материалом и машинами переезжали реку вброд независимо от погоды; рабочие иной раз тоже шли вброд повыше, где река текла не шибко, или пользовались зыбким висячим мостом гидрометра.
Сложность перехода наложила на ту сторону, где стояли два–три барака и два больших складских здания, особенный отпечаток, какой есть в больших городах на фабричных окраинах. Главные работы предполагались именно здесь, и для них строили склады и готовили кузню, механическую мастерскую, расчищали место под жилье. Именно тут, невдалеке, были каменные карьеры, откуда предполагалось возить камень для будущей плотины, еще когда не забраковали первого проекта. Тут же, в одиночестве, отгороженный высокими стенами из сырца, спрятанный в ложбинке и всегда охраняемый угрюмым, волосами обросшим, милиционером, стоял, как своего рода склянка с черепом в отдаленном шкафу у аптекаря, мрачный и одинокий пороховой склад. Сюда прийти — значило сразу нюхнуть работу как она есть и как она предполагается на ближайшее будущее. И здесь рабочие чувствовали себя больше хозяевами, нежели на той стороне.
Инженер Гогоберидзе опять нагнал начальника участка и перешел с ним через мост — он хотел посмотреть место, где будет полевая лаборатория по бетону, хотя время для этого никак не подходило.
У левой дамбы, на порядочный кусок обмытой, ковырялись свисавшие на веревках рабочие. Группа с тачками ползла под дождем наверх, чтоб взять из карьера камень. На другой стороне любители надсаживались от критики.
Володя–меринос под большим ветхим черным зонтом держал под руку собственную мамашу, глядевшую неожиданно умными, старческими, толковыми глазами на картину перед ней. Старуха выходила изредка и не попусту; узловатым, нетвердым пальцем она указывала вперед и головой трясла — ей мост не нравился; по–армянски, жестким выговором, она сыпала замечаниями, как из сита: чэ, чэ, чэ (нет, нет, нет), не нравится и не устоит мост.
— Удивляюсь, какой он некрасивый под дождем, — сказала жена Маркаряна.
— А вот только вашей бабьей критики недостало! — Рассерженный Захар Петрович прошел мимо них к Аваку, но и в круглом лице Авака, и в его уклончивом взгляде было нечто.
Мост вышел на экзамен. Мост вышел на экзамен не один. Начканц знал, что экзаменуется с ним вся система управления на участке, весь подготовительный период работы, шесть месяцев, можно сказать, не одного Левона Давыдовича, а главным образом его, начканца, политической системы, в которую он непогрешимо верил.
Захар Петрович поворотился к экзаменаторам, прищурив свое мохнатое и уверенное око: экзаменаторы, черт побери, старались! Яростный теплый ветер дул с Мокрых гор, похожий на веселье собачьего лая, когда мчится собака за автомобилем. Черные низкие клубы туч висели сверху, источая редкий тяжелый дождь. Мизинка проносилась внизу без кудерька пены, и даже шума от нее как будто меньше стало — Мизинка была страшна. Ее гладкое черное, одутловатое, словно отъевшееся водой тело мягко прокатывалось внизу — как на резиновых шинах по асфальту катит лихач.
«Н-да!» — сказал начканц. И опять он услышал рядом бабий визг, и кто–то, хихикая, воскликнул:
— Ужотко он был красивше!
Так на участке говорили только Марьянка–уборщица или артельная прачка. Но восклицание относилось к мосту. Восклицание выразило общее мнение.
Раньше, кто ни посмотрит при дневном свете на этот чистенький, мнимомонументальный мост, строившийся над мелкой и как будто смирной рекой, тот обязательно скажет: «Какой красивый». И теперешнее восклицание «красивше», отнесенное к прошлому, показывало, что вся эта публика видит ночью, в эффектной ночной обстановке, при свете тысячесвечовых, брошенных сюда волн электричества, в вое ветра и брызгах дождя, словом в романтическую минуту экзамена — то же самое, что видел специалист по бетону, — категорию эстетическую, а говоря попросту — уродливую, некрасивую, неблагообразную сторону моста, словно за эти несколько часов сооружение могло измениться или перестроиться.
— Дура–то, прости господи, — громко сказал Захар Петрович, — красивше–некрасивше, тебя бы инженером поставить! Для красоты мосты строятся? Чем зря балясы точить, шла бы по своему делу. Вот я возьму да за панику штрафовать буду, потому — имей понятие, о чем говоришь. При такой воде и выдерживает, вот что надо сказать про мост. Держись, надо мосту сказать. Отстаивать надо свое сооружение, поняла?
Но кто–то прошел в темноте мимо начканца, задев его рукавом, и в ответ сказал одно слово: «Дерьмо». Слово тоже относилось к мосту.
Быстро оборотившись, чтобы разглядеть бузотера, Захар Петрович оступился в лужу, а когда поднялся — первое, что он увидел перед собой, был мост.
Меньше всего понимал начканц в красоте или делал вид, что понимает. Но природный вкус, тайное чувство, неизвестно как жительствующее в человеке, даже в самом прозаическом, ударило ему в голову, и начканц не удержался. «Ах ты, мать твою», — выругался он с бешенством не то по адресу выпачкавшей его лужи, не то вдогонку бузотеру, а вернее всего — в направлении моста, виновника неприятности, — мост и в самом деле был… не того.
Чем и как объяснить некрасоту моста, Захар Петрович не знал, и если технолог Гогоберидзе воспринял ее как плохое качество материала, ставшего несовременным, то начканц и с ним досужая публика участка — конторщики, дамы их, семьи рабочих, мелкий подсобный элемент — все они воспринимали по сей день и восприняли сейчас мост просто как составную часть пейзажа.
И в самом деле, в хороший день, на пустом галечном ложе, над тонкими струями веером бившей шумливой речки, под облаками, слегка, вроде как яичный белок, взбитыми на синеве неба, между стенами ущелья цвета старинной охры, — мост стоял ничего себе и даже казался в уходящем покое своих четырех ряжей красивым. Но куда же и почему запропала красивость?
Подойдя ближе, начканц увидел своего бузотера — это был молоденький паренек, скромняк и тихоня, не имевший с начала работ ни одного замечания. Он стоял к группе рабочих, неотступно глядевших не туда, где левая дамба и куда другие глядели, — там весь скат был почти обнажен от камней, и люди сверху бились, чтоб остановить размыв, — а они глядели поближе, на крайний слева ряж. По виду ряж был как остальные.
Рабочие между собой переговаривались насчет практических вещей: как крепили ряжи, сколько и какого сыпано в них камня, всухомятку сыпано или на растворе; но каждый знал, что цемента на постройку не пошло и фунта. Все они были согласны между собой насчет моста; но если технолог брал его глазом как материал и женщины тоже взяли глазом как часть пейзажа, то эти рабочие–землекопы, так же как стоявшие подале плотники и работавшие на дамбе щебнебойцы и камнеломы, — все они брали мост не на глаз и даже не видели его целиком, а судили по седьмому чувству людей, делающих вещи: «Рази это в наших местах мост?»
Если б кто пожелал вытянуть из них замечания посущественней, то добился бы разве что одного. Каждый по порядку навел бы критику, касающуюся детали, ему понятной: место под мост неладно, под самым напором, берега тут некрепкие, дамбы для красоты заделаны, а толку мало, ряжи частые, большой воде пройти тесно, крепежу недостаточно, главное же дело — не соответствовал мост «нашим местам»: капризному нраву горных речек, который — нрав этот — был досконально изучен рабочими: «На живую нитку делали».
— А когда наш брат, рабочий, на живую нитку делает, не жди, брат, толку. Ежели ты всю правду хочешь, вон гляди толк–от каков: и стоит мост, да не работает.
Услыша громкую и спокойную фразу рабочего, суммирующую воедино все, что сегодня вокруг моста говорилось, Захар Петрович почувствовал легкое и неожиданное беспокойство впервые за весь день. Не то чтоб усомнился в мосте — мост был незыблем, как его система, и не то чтоб серое мужичье на миг выложило ему свой резон, — «тьфу на их замечанья», мысленно сделал Захар Петрович: будто уж мог бы рабочий больше инженера знать и глубже его судить!
— Да чего ты понимаешь, колесо немазаное, — проговорил он с великим и убежденным презреньем, не очень, правда, громко, когда прошел мимо.
И тем не менее беспокойство он ощутил настолько, что решился пройти на ту сторону, к начальнику участка, — не случилось бы чего, мелкой какой прорухи! Всеобщее настроение показалось ему опасно: спички недостает. Хоть и облегчили участок от беспокойного элемента, а рабочий — вот он каков: и тихоня заговорил хуже бузотера.
Полный горечи и презренья, он отстранил рукой Авака и, не слыша, что ему кричат, быстро прошел тем же путем, какой за полчаса до него проделал Левон Давыдович.
Начальник участка, охрипший от крика, был внизу, под мостом, где крепили дамбу, но когда Захар Петрович, человек комнатный, с большим трудом до него добрался и хотел заговорить, держась ради предосторожности за спину рабочего, он увидел, что Левон Давыдович странно как–то стоит, деревянно и без всякого оживления, а ближе подойдя — рассмотрел его лицо.
Отсутствующим, недвижным взглядом начальник участка глядел прямо в воду, туда, куда смотрели и рабочие с другого берега, на ближайший к ним ряж, смотрел удивительно, — начканцу припомнилась мать его над больным братом, — так только мать и глядит, зная, что умрет ребенок.
Но ведь ничего как будто, стоит ряж… Невольно, покоряясь неподвижности этого взгляда, Захар Петрович с гнетущим чувством стал тоже глядеть и заметил наконец кое–что, самую малость. Водою давно сдвинуло и захлестнуло камни, горстью насыпанные вокруг ряжей, вода поднялась теперь выше. И вода медленно расшатывала ряж, словно слабеющий зуб во рту, незаметным плавным, сильным движением, взад–вперед, как душит жертву страшная судорога смерти.
Только в эту минуту правда дошла до сознания Захара Петровича. Ничего не сказав и не спросивши, как кошка, быстро, где по спинам, а где хватаясь рукой за чужой пояс, вскарабкался он к мосту и услышал остережения: уже ни с той стороны на эту, ни с этой на ту без очень важного, начальником участка данного приказа не переходил народ. Вместо Авака у настила выстроились пять человек с той стороны, и цепь была с этой.
— А пусти ты, черт тебя, — заорал начканц, врезавшись в цепь и ударив кулаком по чужой руке, — пусти, говорят!
Вырвавшись, он побежал по мосту, чувствуя или воображая странную слабость под ногами, но никакая опасность в эту минуту не задержала бы Захара Петровича. Тяжело проскочив мимо милиционеров, он на ходу крикнул:
— Володька! Я к гидрометру… Стой тут, не сходи с места, часы держи! Как первый ряж тронется, запиши время.
Гидрометр Ареульский, натура для окружающих загадочная, с утра был в очень странном настроении. Странное настроение выражалось в нем преимущественно молчанием, но молчанием, обязывающим окружающих к принятию мер, — даже бедный Мкртыч испытывал неопределенные порывы к действию, считая себя виновным в молчании патрона.
Скосив рот в язвительной усмешке, Ареульский заносил весь день сложные данные своей науки из блокнотика в официальный, приготовленный для сего график, но делал это, как если бы сводил с землей последние счеты. Раза два за день раскрыв рот, он обронил, между прочим, фразу: «собираюсь уходить» или «скоро простимся», вынуждая слушателя, даже и постороннего человека, усиленно и с безграничным убежденьем упрашивать его «остаться», «не бросать дела», «малость обтерпеться».
Только один Фокин, услыша фразу, легкомысленно произнес: «А что ж, проводим», — но от Фокина чего ждать!
Странное настроение гидрометра было вызвано людской несправедливостью.
Известно, что водный режим, наука, им ведающая, даже если похерить практику, не брать в счет эпоху, когда от наших, от гидрометрических данных зависит, можно сказать, вся индустриализация, — а возьмем вопрос с научной стороны, беспристрастно, разве ж гидрометрия станет в ряд с какой–то там геодезией, землемерным делом? Землемер испокон веков и в литературе описывался как незначительная специальность. И он, гидрометр, для своих изысканий не мог человека допроситься! Ему, гидрометру, дали в помощники неквалифицированную личность, Мкртыча. А технику Гришину, для простейших работ, — здорово живешь, отпустили интеллигента с университетским дипломом, — рейки таскать!
Закрутив кашне, в макинтоше, гидрометр Ареульский шел под дождем на свой пост, и Мкртыч, всем нутром чувствуя собственную виновность и находя утешение только в табачке, с утра им припасенном, да в клочке газеты для закрутки, отмахивал умеренными шагами это же расстояние, но поодаль.
В узком месте ущелья, при единственном фонаре, возносился похожий на финскую лыжу мост. Камни, накатанные Мизинкой, белели, как черепа, вдоль берега. Тесные здесь скалы почти касались друг друга, тянулись друг к другу, как дитя к матери.
Мрачное величие места, приятное испанской душе Ареульского, было, однако же, нарушено чьим–то присутствием. Подойдя ближе, гидрометр увидел двух ребят в накинутых на головы мешках от дождя, лихо покачивающихся на мосту, — это были соревнующиеся друг с другом рабкор Вартан и его закадыка Гурген. Уже несколько дней, как они победили Кошку и работали образцово, о чем даже в республиканской газете писали. Будь Ареульский не так занят обидой, присутствие этих двух парней на неположенном месте удивило бы его. Но сейчас он только рукой махнул, чтоб не баловали, и сунулся к реке.
Однако же в том, как бежала Мизинка, было сегодня нечто новое. Она замолчала, прикусила язык, — шума реки сверху почти не было слышно; отсюда, если глядеть, речка смахивала на конвейер из гладкой, вздутой, натянутой черной кишки, неслышно подаваемой слева направо, или же на узкое тело водяной крысы, животного почти мифического.
В молчании Мизинки был словно отзвук молчания гидрометра, оно казалось налитым тяжелым и зловещим смыслом. Резвая джан–ахчик, красоточка кучера Пайлака, хрупкая зеленоглазая бегунья, — где она? Призраком с Мокрых гор, неизбежностью, паркой, безглазой головой крота на минуту поднялось черное тело реки, уставившись круглым, невидящим, тупым всплеском воды на мост, — и слепота стихии даже на Ареульского подействовала.
Покачав головой, он пробормотал: «Паводок!» Нет сомненья, проходил настоящий паводок, большая вода, весенняя корь реки.
Нельзя было упустить время.
В каждом деле — у станка, при паровом котле, в игре пианиста, у наездницы, прыгающей через обруч, у больного брюшным тифом — есть такой момент, когда нельзя потерять секунду, а надо подогнать полную свою сообразительность и собранное внимание именно к этой кульминации, чтоб не сползла точка. Скрутить вовремя нитку, или камфару впрыснуть, или подойти к центральному узлу произведенья своего, соединяя высший расход энергии с моментом высшего на нее спроса, — в этом, в сущности, и лежит секрет всякой работы.
Для гидрометра Ареульского такой точкой был паводок, и думать о личных своих незадачах в такую минуту уже было нельзя. При всем испанском стиле Ареульский был честный профессионал, тотчас же почувствовавший в себе, как хорошая лошадь при первом движении вожжей, знакомый прилив энергии.
Он побежал сам с вертушкой на мост, где уже невозможно было стоять без опоры, — ветер рвал его с тросов. Ночь шла сюда вместе с ветром, а с ночью неотступно шла вода, и надо было встречать воду, — каждая секунда теперь имела значение, потому что в каждую секунду расход воды увеличивался, уже не в воле Мизинки было не набухать и не идти к кульминации, — и Ареульский должен был поймать кульминацию, не прозевать высочайший момент паводка. Он стал высчитывать с часами в руках, залепленный дождем, жестким и сильным, как глина, расход воды, подобно врачу, державшему перед кризисом пульс больного.
Расчет теоретиков лопнул. Какой там раз в сто лет! Если на глаз считать, расход и теперь уже возрос втрое, и видать было, что нынешний не уступит прошлогоднему…
Гурген и Вартан, отошедшие было подальше, подошли снова и прислушались. Втрое — значило уже двести двадцать пять кубометров в секунду. Но если для гидрометра действие цифры было только действием воды на вертушку, а все вместе — умственным бегом за кульминацией, то Гурген и Вартан вцепились в эту цифру ушами, как следователи, цифра их, видимо, не устраивала, они почесали головы под мешком, переглядываясь, — «двести двадцать пять…»
— Ты, товарищ Ареульский, проверь, не многовато ли. Вода–то ведь с полчаса как пошла.
Голос Вартана звучал почти вкрадчиво. Он подошел к мосту, — мокрый серенький блокнотик в ладони. Его закадыка, Гурген, следил за большими, круглыми, старинными часами, бережно зажатыми у него в кулаке. Но Вартану ответил не Ареульский: гидрометр животом лежал на мокрых полозьях моста, несшегося в ночь с быстротой детских санок, и матершил в сторону своего помощника, Мкртыча. А ему ответил из темноты простонародиейший говорок начканца, Захара Петровича:
— Тебе, паря, не колбасу вешают, — «проверь». Хошь не хошь, а сказано вполне ясно: двести двадцать пять.
Захар Петрович подходил медленно, хотя сюда бежал бегом. Столько же, сколь недовольны и разволнованы казались рабочие, был Захар Петрович доволен и успокоен. Цифра — видать было — вполне устраивает начканца. Вначале, подбегая сюда, он чертыхнулся, завидя «общественников». Гурген и Вартан в мешках, их тени, лохматые от ветра, — «ишь следопыты нашлись!» Но мозг его, как в трудные минуты жизни, после утреннего затишья работал ослепительно, на полный ход; «и оченно даже хорошо», — одобрил он их присутствие тотчас же. Следопыты не следопыты, но свидетеля в этот каверзный час не мешает иметь. Пусть–ка утрутся! Двести двадцать пять — цифра в самый раз. Накинь еще пять минут…
— Растет вода! — крикнул он, тужась противу ветра и сплевывая изо рта дождик. — Верно, уж за двести пятьдесят перевалило…
А ну, кто кого пересилит! Меряя усмешечкой, от маковки до штанов, обоих примолкших рабочих, Захар Петрович обстоятельно располагался к отсидке в этом чертовом месте, где даже привычного Мкртыча тошнило от страха. Сесть, разумеется, некуда, но умному человеку стать с толком в заслон от ветра и от дождя, имеючи, между прочим, полный перед собой вид, — тоже не воробей–дело. Уже он стоял в наилучшей близости от гидрометрического поста, слушая звоночки и бормотанье сквозь ветер Ареульского, задавал между делом подсобные вопросы Мкртычу, — а Гурген и Вартан, не желая сдаваться, опять полезли на мост.
Тут, вдалеке от освещенного фонарями главного фронта, где сейчас ежилась от холода участковая публика и где серой мышью — воротник поднят, руки в карманы — оцепенел Левон Давыдович, — тут, в темноте, было, по чести говоря, покойнее, хотя умозрительная, высшего класса, окончательная борьба решалась именно здесь.
«Думали, дураки сидят… а ну–те, настряпайте–ка!» — с полным, счастливо вернувшимся к нему хладнокровием рассуждал начканц.
Мысль о погибающем мосте больше его не трогала. Мост погибал по закону, на самом что ни на есть законнейшем основании.
Хозяйственно, зорким оком вглядываясь в темноту, Захар Петрович и тут не терял времени, а перебирал в уме различные графы расходов на мост: материал — главная статья, а материал не пропадет, разберут да выловят, — словом, дело–то не так страшно. Шесть месяцев системы управления на участке совсем даже не проваливались на экзамене. Мстительно запоминая, кто в этот день радовался или ругал мост, Захар Петрович обещал про себя в будущем кой с кем хо–о–рошенечко посчитаться, но, впрочем, весь этот сложный букет мыслей он таил до времени про себя.
В первую минуту никто крика Захара Петровича, обращенного к Володе–конторщику, толком не понял: при чем тут гидрометр и часы?
Так не понимают деликатного появленья в дверях приличного человека с аршином, — кивком бровей и таинственным шепотом запрашивающего «из дубочка или фанеркой под дуб», покуда еще лежит больной, окруженный родственниками, в кровати. Был еще тот переходный момент в болезни, когда не знаешь, куда она клонится, — ни один человек в публике, кроме, впрочем, одного–единственного, но об этом позднее, не подозревал, что мост гибнет, умирает, дожил до последнего часа.
Мост стоял, как стоял раньше, странным и неподвижным, но вполне знакомым и как бы не изменившимся в своем лице, храня то же самое выраженье безразличия и покорности. Он не работал.
Не потому, что последними его перешли начальник участка и специалист по бетону.
Не потому, что справа и слева цепь из живых человеческих рук окончательно оградила его от действия, как ограждает в музее металлическая цепочка кресло какое–нибудь, ставшее памятником самому себе и насмешкой над смыслом бытия своего, лишенного человеческой нагрузки.
Нет, мост «не работал» в том особом, непередаваемом значенье, какое вложил в эти два слова произнесший их рабочий: он не сопротивлялся.
В картинной позе над бьющей водой мост высился, в сущности, только материальным препятствием, поставленным для игры, — и его ряжи напоминали кегли. Тот, что медленно расшатывался под ударом воды, был сейчас предметом всеобщего внимания. Он походил на утопающего, чьи ноги держит акула или щупальца спрута — сила, сильнейшая всех его сил, безнадежность которой влияет на ум человека, делая его безумным, и борца превращает в маньяка, прыгающего, как галушка в рот, навстречу гибели, — вот именно таким утопающим качался ряж на глазах у зрителей.
Его обреченность отзывалась почти что в зубах у людей: с каждым толчком воды люди мысленно тоже толкали его, чтоб наконец расшатать и свалить — словно это был не ряж, а вырываемый зуб.
Когда он екнул и втянулся вдруг в черную гладкую воду, у публики вырвался вздох облегчения. Но и в самом мосту гибель отозвалась чем–то радостным и облегченным: не успел упасть ряж, как легко и мгновенно, словно рассыпаясь легкими радиусами веера, раскрытого детской рукой, с треском наступающего освобождения, одно за другим развернулись перед зрителями действия: плавно, над упавшим ряжем, всеми своими точками, мостовой настил вдруг сделал кренделек, опустился выбоинкой, напомнив кастрюлю с ручкой или Большую Медведицу. Тотчас же другая, более длинная, часть настила начала медленно, медленно, словно шерсть на коте, вздыматься над тремя еще уцелевшими ряжами.
Но разрушение и на этом не остановилось, хотя стало уже невидимым. Оно перешло в незаметные движенья ферм, торчком выпятившихся под согнутым настилом, в ослабленную покинутость ряжей, в раздвижку бревен и досок, — в беспрерывное разложение формы, раскрепление ее, обратную работу, похожую на то, как крутит оператор задом наперед фильм. И оттого, что эту работу мост как будто проделывал более активно и наглядно, а еще верней — оттого, что эта работа, несомненно, пелась мостом, как, несомненно, не велась в нем необходимая работа на сопротивление, — сейчас он показался куда красивей, чем раньше.
Его гибель и на людях отразилась шиворот–навыворот.
То глазели в полной неподвижности, потеряв волю к действию, а сейчас, не успел ряж поплыть, рабочие самостоятельно, не дожидаясь приказа, побежали спасать материал. Насколько — странная логика человеческая — ни один из них не пожалел о мосте, настолько все сейчас стремительно озабочены были жалостью к бревнам и доскам.
Десятник пошел к Сан Санычу договориться о разборке. Любитель из чернорабочих, скинув одежду, покрасовался в темноте на берегу белизной своего тела, попрыгал даже, прежде чем лезть в воду, — сверху ему смельчаки, доползшие до выбоины, кинули конец каната: это рабочие, с опасностью для жизни, весело и почти с песнями, — да и запели бы, если бы не стыдно, — вольные, как эта вода, разом окрепшие, весело чувствовавшие физическую свою силу, — как на игру или на спорт лезли валить и разбирать фермы и увязывать доски для спасенья гибнущей части мостового настила.
Вместе с ними, подняв воротник, невидимый Левон Давыдович, по голосу как будто ничего, без паники, спокойнейше руководил разборкой, в то время как старенький Сан Саныч, кряхтя от подагры, устанавливал по реке накаты, чтоб не упустить лес вниз по течению.
Именно в эту самую минуту и вспомнил Володя–меринос крик Захара Петровича о числах и гидрометре. Крик припомнился, впрочем, каждому одновременно, точно он и впрямь появился в дверях человеком приличной внешности, с аршинчиком в руке и вопросом насчет дубка или фанерки под дуб.
В самом деле: сколько же было времени, когда смыло первый ряж?
Быстрей мыши сунувшись пальцами за пиджак, Володя–меринос поднес круглый часовой циферблат к глазам, выйдя предварительно туда, где ярче падал свет фонаря. Его распухшие от холода пальцы не остались на циферблате равнодушными. Семь часов двадцать пять минут… клади пять минут на возню, разговоры и прочее такое, итого семь двадцать — большой палец Володи прикрыл минутную стрелку, словно блоху поймал.
Но тотчас же голоса вокруг показали Володе, что номер этот не пройдет, что окружающие тоже заинтересованы в вопросе и что вокруг пяти разыграется торговля — в одну секунду словно порох взорвался: вся толпа зрителей, безучастная к гибели, проявила к вопросу о времени, как рабочие к спасению материала, огромнейший интерес.
Стоя в центре надвинувшейся кучки людей, где среди женской публики уже стал преобладать мужчина, а женщин, не догадавшихся, в чем острота вопроса, сдвинули в сторону, Володя отчаянно с часами в руках жестикулировал: спор шел о пяти минутах, снимать их со счета или же нет. А какие там пять минут! Гибель моста и все, что произошло за гибелью, исчислялось по меньшей мере получасами, — дурака не валяй, Володька! В шесть пятьдесят пять погиб мост. Не зажиливай для администрации тридцать минут, заячья душа, да и зажиливай — не вывезет, потому что гиблое твое дело, слезай с верхов!
Комсомольцы, хохоча, довольные до того, что даже и притупилась злоба, глядели, тесня Володю, в его круглое, красное, нагловатое лицо с кудерьком на лбу и в его нашлепнутый на часы большой палец, — комсомольцы были уверены, что пришел их час.
Но и Володя был уверен, что никакой их час не пришел. Мост погиб, когда следовало, и не мог не погибнуть по закону. Подобно учителю своему, начканцу, Володя–конторщик в ответственные минуты чувствовал и понимал вещи именно так, как необходимо должно было быть по душе и желанию начальства.
«Поблагодарит вас, таких–сяких, начальство за вылазку, — думал он не без злорадства по адресу комсомольцев. — Отвечать–то за мост не вы будете!»
Хоть и не долга была его, Володина, учеба у начканца, но бессмертные догматы Захара Петровича жили, как в своем роде конторская предпосылка, всосанная вместе с входящими и исходящими, вдохнутая воздухом смежной с начальством комнаты, не проветривавшейся с царских времен, — и эти бессмертные догматы сделали сейчас Володю из глуповатого мальчишки–нахала членом великой корпорации.
Он знал, что ревизия наедет — неприятностей не оберешься, неприятностей для товарища Манука Покрикова, а за ним для лица вышестоящего, а затем для лица еще выше стоящего в первую голову — и что даже если примут эти лица вид безразличия, им будет усердие Володи — затушить или умерить неприятность — только лишь по душе, ибо такова сущность всякого службизма.
Радость людей, теснивших Володю, была проще, — вместе с мостом они, как там ни говори, получили в руки оружие. Мост–то ведь, как там ни говори, провалился, — провалился мост!
В непроизвольной радости они держали карту козырем вверх, — их молодые лица, — а была тут все молодежь, армянские парни из механической, клубные работники, члены артели Шибко, члены пожарной команды, — их молодые лица, смеючись, не прятали секретов: вот тебе козырь!
Им дело казалось проще простого: шесть месяцев зажима на участке, разгон лучших общественников, единовластие держиморды–начканца, самодурство чуждого и ненавистного большинству инженера Левона Давыдовича, шесть месяцев издевки над голосами рабочих, людей опытных, знающих, не один мост на своем веку выстроивших, да чего там перечислять, — одно скажи — хватит: шесть месяцев без производственного совещания!
И для них, для рабочей молодежи участка, мост погиб по закону, не мог не погибнуть, но только закон был в неправильной постановке работы, а не в паводке, не в цифре паводка, не в лишних тридцати минутах, хотя сейчас и они, как Володя, вцепились в эти тридцать.
Ни до, ни после гибели тот, кто сидел сейчас наверху и суммировал факты и кто получил наконец козырь в руку, не спустился вниз и не побывал на реке, потому что у него не было свободного времени, но именно для этого человека, ставшего вождем недовольства, обремененного растущим багажом фактов, и должны они были отвоевать тридцать минут, приберечь тридцать минут, принести тридцать минут, чтоб дать ему в руки лишнее преимущество.
Агабек имел сведения о событиях на реке чуть ли не каждую секунду.
Он сидел в маленькой накуренной комнате месткома, под грязным зеленым абажуром лампы, — вернее, не сидел, а стоял, упершись в стул коленкой, а другую коленку безостановочно сгибал и разгибал под столом, как если бы она у него засиделась. Зеленое лицо Агабека с отекшими от усталости веками было, несмотря на хорошие новости, как будто невесело. Вот уже несколько дней Агабек жил, а еще больше внушал себе, что живет, в растущей атмосфере гибели и близкой катастрофы.
Чувство конца стояло в этой комнате, вместе с оторванной и никем до сих пор не приделанной дверью, стоявшей прислоненно к наружной стене, — день и ночь в открытую дверь натекал холод, сырость, натекало людское недовольство, шлепавшее мокрой подошвой, пятнившее грязью, глиной, навозом совершенно уже не различимые половицы в комнате. Оно вошло сюда с нарушенным уставом трудового дня, не кончавшегося для комнаты ни в обед, ни в ужин. И конец был даже в том, что уборщица миновала комнату, считая уборку бесполезной и лишней. «Отмоешь, как же, — кричала Марьянка–уборщица, — ты сам и защищай мои трудовые антиресы, коли ты сидишь в месткомах!»
Этому чувству конца, утеснившему и сжавшему мысли и действия Агабека, подобно тому как сжимается к концу движение по параболе, принесенное известие должно было дать последний, решающий толчок.
Так по крайней мере думал запыхавшийся Гурген, самолично мчась снизу под мокрым от дождя мешком, красный от бега, довольный своим гражданским подвигом: он досидел до финала, хоть и не пересидел начканца. Он взял под ноготь ихний сговор, они в точности с Вартаном занесли цифру, — в шесть сорок снесло ряж, а тогда паводок был двести двадцать пять кубометров… Впрочем, цифры Гургена были несколько недостоверны, как и остальные цифры в этот вечер.
Ожидая встретить полное удовольствие Агабека, Гурген увидел только невеселый и странный взгляд горбуна, налитый чем–то большим, чем усталость. Против стола, повернув к Агабеку свой молодой и маловыразительный профиль, сидел сейчас секретарь ячейки и для чего–то некстати играл выпачканной в чернилах линейкой, поворачивая ее так и этак и похлопывая ею по коленке. Длинные полы его пальто, висевшие до полу, были вымазаны землей и глиной, указывая на недавнее путешествие секретаря по месту работ.
Когда Гурген кончил запыхавшимся голосом рапортовать, секретарь все так же в профиль, не поворачивая лица к нему, не поднимая глаз, негромко сказал, положивши обратно на стол линейку:
— А это нормально, что рабочие радуются гибели моста? Как тебе кажется, Агабек?