Начканц Захар Петрович был в эти дни занят — вот как: правой рукой он проводил у себя под кадыком. В отсутствие начальника участка такое стало закручиваться, что ни спать, ни есть спокойно Захару Петровичу не приходилось, — он был занят, как проговаривался иной раз в конторе своим людям, «консолидацией сил».
В стеклянной будке начальника, не подозревая о консолидации, сидел Александр Александрович и мелко надписывал бумажки; подагрические пальцы Александра Александровича тряслись; нанося подпись, он бормотал в пышные усы, что начальник участка всегда так, что это система: в труднейший момент уехать и обрушить ответственность на него, Александра Александровича.
На самом же деле труднейший момент целиком захватил не его, а начканца.
Шли увольнения. Работа сворачивалась на участке, как паруса и мачты на яхте во время штиля. В этом сворачиванье Захар Петрович видел для своей деятельности далекие перспективы. Почесывая концом ручки веко, лохматый и подтянувшийся, он устремлял зоркие глаза в невидимые пространства, где воздвигалась, кирпич за кирпичиком, умственная постройка, названная Захаром Петровичем, для краткости, «консолидацией»: отъехал с участка латыш, мастер Лайтис, увозя с собой острием корабля вытянутый нос, — «а не совал бы, куда не просят»; щелкая каблуком, в кожанке, пешком пошел на станцию Аветис со склада, получив расчет: этот, не в пример прочим, жаловаться пойдет; Заргарян и другие молодчики, с узлами и женами, отгромыхали на арбе, — будет ужо время подумать, каковы «узкие места» на участке…
В глубине своей беспартийной души Захар Петрович твердо был убежден, что уход бузотеров понравится кому следует и вышестоящим. Истина–то, не глядя на всякие лозунги и несущественные убеждения, — «едина»: приказано строить, и надо строить. А уж там как ни верти, при беспокойных строить, как по канату ходить.
Высматривая из конторы окно насупротив, в соседнем бараке, где помещался местком, Захар Петрович не продолжал мысли, но все знали, чем интересуется дальновидный мозг его. Шли слухи, что местком Агабек не поладил с секретарем ячейки.
«Вот она где, истина–то», — посмеивался про себя начканц, особым пристальным взглядом следя за крыльцом напротив: крыльцо было грязно, крыльцо было сбито набок, хоть сейчас возьми рукой да и надломи его. Дверь сорвана с петель и кой–как приткнута в угол. Из нее валил пар, когда в нее самое не валили люди, — а валили люди во все часы, приемные и неприемные, шли сезонники в овчинах, обозчики с хомутом на шее, комсомол в шерстяной майке, — видно было в стекле, как качается зеленое лицо Агабека, бледное до фантастики, и тень от горба пляшет гофмановским придатком сбоку, — «накачаешься», злорадствует Володя–конторщик.
Он сидит павой за своим столом, и никто не мешает Володе, как мачехе в сказке, чувствовать себя здесь, в конторе, глядючись в зеркало, «всех прекрасней и милей», — рыжего–то ведь нет, спустили и рыжего по теченью. Правда, совсем уволить не удалось. Агабек, ссылаясь на просьбу техников, оставил его помощником на изысканиях, рейки таскать. Но для Володи такой конфуз казался худшим, чем увольнение, — с чистой работы да на простую, мужицкую, с которой даже толстый дурень Мкртыч справляется.
— В первый раз я, Захар Петрович, воздухом дышу, — с истинным жаром вырвалось у Володи–конторщика.
Но начканц, в поисках консолидации, не задерживался, на победах. Он уже действовал стоя и на ходу, говоря «гм» и рукой отстраняя в коридоре мальчишку–почтальона, поспрошав у него предварительно то и се и между слов забравши письмо для передачи, — ни на миг и ни на вершок не простирал свои действия Захар Петрович бесцельно. Сейчас торопливой походкой, с письмом в руке, он перешел улицу и спускается вниз, кавалерийски выгнув ноги, а в промежуток между ходьбой откашливается подготовительно, без сплеву: так делает перед речью оратор.
Секретарь партячейки сидел у себя в бараке. Он готовил доклад. Чтоб не мешали, секретарь запер дверь на крючок и, опустив голову, собственноручно зажал уши, но, по–видимому, тревога или иное что грызли секретаря, потому что, зажав уши, он не мог остановить глаз на лежавшей перед ним работе и тотчас же встретился взглядом с Захаром Петровичем, деликатно глядевшим в окно с письмом в руках: дескать, минуточку, — письмо примите.
— Людей у нас в обрез стало, мне по дороге: чем гонять кого — дай, думаю, занесу, — запыхавшись, сказал Захар Петрович, когда секретарь скинул крючок с дверей. — К докладу готовитесь? Ай, хорошо тут у вас. Это я одобряю.
Он медлил, будто обласканный чистотой этой комнаты, теплом, шедшим от русской печки, — секретарь тепло любил, и ему в эти дни снегопада и похолодания щедро топили печь. Половичок у входа и тот будто бы приглянулся начканцу. Умильно пригнув голову к плечу, Захар Петрович прочел армянскую надпись: «Вытри ноги», — и, боком взглянув на секретаря, убедился, что тот, по собственной Захар Петровичевой терминологии, «скучает». Неспокойный взгляд и насупленное лицо, равнодушный жест, с каким секретарь отложил письмо, излишек движений по комнате — ясное дело, скучает парнюга, засел, как сыч, а то ему интересно, что на участке говорят и какую линию выдержать, — это я лучше его понимаю.
— Ну, уж попал, так извините — присяду. Мне сейчас вырваться из конторы не легше, чем папе римскому из Ватикана.
Захар Петрович сел и пристально оглядел секретаря. Тот все молчал. Захар Петрович не улыбнулся, — он стал серьезнее, добродушно серьезен, нежно серьезен, задумчивое отцовство было сейчас в его круглом лице и ладони, положенной на худую руку секретаря, — Захар Петрович совершенно опростился. Наипростодушнейшим своим тоном, понизив голос, почти жалостно, словно баба, припал он голосом к молчаливому уху, которое, впрочем, внимательного человека поразило бы упрямым чем–то в загибе и даже в краске.
— Уж хоть бы вы, товарищ, урезонили нашего предместкома. Ячейка–то в курсе ли? Я от службы хочу отказываться, вот оно до чего. Острый момент, режим экономии, — строительству нужна помощь… нет, уж погодите отвечать, дайте я вам выскажусь откровенно: тару он нам сорвал. Транспорт он нам чуть не разладил. В наших местах к весне сорок аробщиков договорить — шутка? Я с ими сапоги обтрепал, ходил, кланялся, улещивал — заместо Алексан Саныча, а товарищ Агабек — нате, тятя. Кулаки, говорит. Контора, говорит, кулацкие элементы на службу берет. Так ты дай мне, человек–чудак, бедняка с арбой да с парой волов, я ж его хоть сию минуту найму. Или вот с увольнением. Я, что ли, хозяин? Советская власть приказывает сократить, так или нет? Ты если с умом — войди в положение, помоги строительству, а местком: этого нельзя, того нельзя, третьего не моги; выйдите поглядите, что делается, какую агитацию развел. Кружало сломали — в местком. Компрессор плохо работает, механик пьян — в местком. Цемент якобы перерасходуют — в местком. Демагогия получается. Или ты местком, или ты стенгазета, или ты жалобная книга… На нашем обыкновенном языке я это так называю: вредительство, вот я как называю. Неорганизованных элементов вокруг себя собирает.
Ухо секретаря дернулось, — Захар Петрович, неосторожно дыша в него, повысил голос до вскрика.
— Извиняюсь, — сказал начканц, снизивши против воли эффект своих слов.
«Безвредный, безвредный, а вот накося, раскуси его, — думал он про себя, неожиданно раздражаясь на молчанье и на жест, с каким секретарь, вставши с места, потянулся за кепкой, давая понять о выходе. — Одна сатана вся их публика, ты ему душу вывернул, а он деревом–березой развесился… тоже секретарь!..»
— Ну, так я пошел… всего! — довольно–таки принужденно и, можно сказать, задним числом проговорил Захар Петрович, выходя из барака вслед за «безвредным».
По улице навстречу ему шла Клавочка об руку с двумя женщинами — женой Маркаряна и счетоводовой. Платье ее рвалось вперед вместе с легкой, мелкой походкой, как занавесочка меж оконных рам, — соседки утяжеляли и придерживали Клавочку, они были грузны, и шаги крупнее. Вырвавшись, чтоб подбежать к мужу, Клавочка сделала круглые глаза. Она тоже действовала. Ее не тянуло с участка в город, ей на участке сделалось интересно, — вместе с мужем она «консолидировала».
Прошли времена, когда соседки, ей в пику, замалчивали, что выдают в кооперативе, или же из–под носа скупали яйца, — легко хохоча, она дожидалась теперь стука в стенку: «Клавдиванна, пойдете за рисом?», стука в окошко: «Клавдиванна, яички продают, вам десяток не надо ли?»
Выпархивая из дверей, с платочком на голой шее, розовая и теплая, — хотя бы другие от холода носы терли, — она продевала руки соседкам под локти и шла норовисто, играючи, словно воспитанница с гувернантками. Жене Маркаряна собственной бритвой она брила под мышками; старухе — Володиной матери — кофейную мельницу подарила (поищи–ка теперь в лавке кофейную мельницу!); счетоводовой гадала на картах, замирая голосом, всплескивая ладошками. И ничего не жалела Клавочка, ни времени, ни добра, — «разве не душка?» — думала про себя Клавочка.
В неслыханном оживлении и щедрости, с какой разбрасывала она улыбки и теплоту своих мягких, подушечками, ладоней, был, однако же, расчет: на чужого мужчину Клавочка теперь не глядела, и лицо ее делалось даже скучным, точь–в–точь как у воспитанного человека при виде людей, считающих деньги. Приличное равнодушие, зевок в пол–отворота, «я лучше у себя подожду», — социальная угроза отпала, в поведении Клавочки наметился перелом.
— Я в кооператив, а ты чего? — шепнула Клавочка мужу таинственно.
— Иди, иди, — рассеянно ответил начканц, махнув рукой.
Отходя, она пересмеивалась, равняла шаги с соседками, и если б начканц имел время взглянуть через плечо, он увидел бы, что женщины спускаются по косогору, для чего–то избрав в кооператив самую дальнюю дорогу, низом.
Погода — нельзя сказать чтоб располагала к прогулке. Вот уже дней пять, как на участке шел снег пополам с дождем. Наверху, на Чигдымском шоссе, там подмерзло и ветер гнал гвозди в лицо — оледенелые длинные снежинки. А на самом участке грязь была — не вылезти. Прыгая, где по камушкам, а где по дощечке, Клавдиванна явно тянула спутниц по дальней дороге, судорожно и весело пощипывая их, в знак общей тайны. Женщины, уступая, шли.
Там, рядом со складом, был самый забытый барак, да и самый грязный притом. В отличие от семейных, он высился холостяком, — ни лужи, ни кровяных пятен от резаной курицы, ни мусорного ведра, на окнах — ни занавески. Крыльцо к ночи не запиралось, а так и било по ветру, мешая другим спать. Но зато обладал барак странными собственными предметами, заменявшими жилые предметы прочих людей: по коридору стояли длиннющие палки, крашеные, с цифрами; лежали на столе цепи, веревки, катушки. В сарайчике, когда он заперт, неподвижно на трех ногах дожидались какие–то непонятные звери, треножники и ящики с тонкою штукой, теодолитом. Даже простой рабочий швырялся возле сарая всякими иностранными выражениями, вроде «нивелир», «эккер», «мензула», «бусоль». Но сколько ты там ни швыряйся, уважать тебя за это не станут:
Ни одно место на участке не пользовалось меньшим почетом, нежели этот барак, где жило «хулиганье», как тихонько, холодком обдавая, определяла Клавочка, — публика бессемейная, с неистовым аппетитом и малой способностью считаться с салфеточками, или стульями, или мытым полом в другом бараке. Уходя раньше всех, еще до зари, эта публика позже всех, когда в столовке ничего уже не оставалось, возвращалась с работы, и знай лезет по комнатам, выпрашивая где кипяточку, где хлеба, где просто «нет ли чего пошамать», — вульгарностью этой просьбы в ком хотите убивая добрососедское намерение угостить.
«В деревнях от них стоном стонут», — рассказывала жена счетовода, у которой в деревне имелись родственники–кулаки.
Короче сказать, в бараке жили техники, изыскательная партия, — начальник партии, старый техник Гришин, его помощник Айрапетьянц и десятник. Изыскатели отнюдь не считали себя последними людьми на участке, тем более что, по совести говоря, они были первыми.
Еще когда и бараков не было, да и сам Мизингэс неизвестно быть ему или не быть, Гришин с Айрапетьянцем и десятком других, осев на деревне, взяли под ноготь всю эту местность, обшарив ее треножником вдоль и поперек, — днем они шарили — их длинные рейки шагами мамонтов, равномерно туда и сюда, утыкали пространство, исшагав его треугольниками; а ночью при лампе распухшими от ветра и стужи пальцами держали чертежное перо и на бумажном поле квадратиков вставали — странным подобием все тех же шагов мамонта, движений реек — стройные и косые леса трансверсалей: техники заносили местность на план.
Земля со всей ее сложной прелестью, оврагами и пригорками, лесами и скалами, уминалась тут в точках и линиях, разглаженная, как примятое платье. Сейчас Гришин с Айрапетьянцем заканчивали последнюю съемку на верхнем склоне каньона; им оставались проверочные работы по большому напорному туннелю да трассировка подъездного пути в тупичке.
В бараке с ними жил Фокин, сюда приходил ночевать Ареульский с вертушкой и своим неизменным Санчо Пансой, Мкртычем, когда позволяла Мизинка; и сюда же из комнаты для приезжих начканц временно переселил Арно Арэвьяна, — можно сказать, на свою голову переселил: рыжий, сдружившись с техниками, вместо расчета засел в изыскательной партии за рабочего.
Не дойдя шагов десяти до барака, Клавочка заволновалась еще пуще. Остерегая соседок, шепотом повторяя им, как и что надо, Клавочка не могла унять дрожи в локтях и, стягивая платочек, даже шепнула: «Ой холодно». Ей и всерьез стало холодно от волнения и завлекательно интересно, когда, мелким шажком, кошкою, подкрадываясь к крыльцу, она снова и снова шептала спутницам: «Душечки, милочки, не забудьте!»
Но женщины не забывали. У них был заговор. Жена Маркаряна втянула губы внутрь, пышные плечи в собачьем меху распрямила и первой, ступая по шаткой лестнице, поднялась в барак. За нею, хихикая в руку, дробно прошла счетоводова жена, а Клавочка замялась — «живот болит», но тут же, сияя глазами и вздернув ноздри, как у деревянной лошадки, бледная от волнения, холодея, со стиснутыми ладонями, шибче всех поднялась по ступенькам, обогнала обеих и постучала к рыжему.
И все–таки в этой комнате, как ни ругай, было славно, — рыжий сидел на длинной лавке, возле него на подоконнике стояла кастрюля, стены увешаны ружьями, рюкзаками, седлами на рваных ремешках, а на столе, в ожидании путешествия, чей–то готовый мешок и дорожная фляга в парусине. Рыжий приподнялся, держа пальцем место в книге, которую он читал. Глаза у него покраснели слегка под разбитыми стеклами и были сейчас вопросительно, почти раздраженно, устремлены на помеху.
«Гришина дома нет», — хотел он сказать. Но в дверях жались женщины. Ежилась толстая Маркарян, — она, как было у них условлено, должна была первой сказать фразу и заученным голосом начала:
— Вы знаете, товарищ Арэвьян, мы в клубе спектакль хотим ставить, пьесу «Тайный бандит»…
— А, пустяки, не в спектакле дело, — вдруг подвела экспромтом Клавочка, быстро проходя в комнату. Она обдумала эту сцену давно — взять рыжего неожиданностью. Заставить выдать себя — как–нибудь, чем–нибудь. Помочь мужу своему, начканцу, выявить подозрительного человека.
Беря страшные клятвы с соседок о молчании, она им, как роман с продолжением, рассказала кое–что о рыжем, разукрашенное собственной фантазией. Два факта, никому не известных, личное ее достояние, составляли «документальную» сторону этого криминального романа: во–первых, рыжий был раньше (обратите внимание — раньше, — когда же это, при дашнаках, что ли?) «агитатором», сообщено Аршаком; во–вторых, об адресе рыжего справлялся угрозыск, — источник тот же, но подтвержденный письменно.
Дамы заранее поделили роли, как и что сказать. Но, хорошо все обдумав, Клавочка вдруг сорвала приготовления лобовой атакой. Ее охватило вдохновенье:
— Не в спектакле дело, хотя там действует тайный бандит на стройке. К нам, Арно Александрович, следователь из угрозыска приехал, сейчас, сию минуту. Будет вести допрос. Будет нас спрашивать. Чего мне сказать? Аршак под большим секретом сообщил мне… а я вот не знаю теперь, нужно ли это власти передать или смолчать, — как вы скажете?
— Да в чем же дело?
Она вдруг взяла рыжего обеими руками за воротник амазонки и притянула немножко с балованным видом очень хорошей знакомой, и зеленые, вывернутые, блестящие глаза ее уставились в разбитые стекла рыжего с неистовым, почти страстным любопытством, — правда? Она для приятельниц вложила в вопрос таинственное нечто, понизя голос до глуховатого шепота:
— Вы же ведь раньше–то были агитатором?!
(«Примечайте, все примечайте, глаз с него не сводите!» — говорил ее шепот двум другим женщинам.)
Но рыжий не вздрогнул, не побледнел и не упал в обморок, как они втроем ожидали, а очень спокойно снял руки Клавочки с воротника, словно отцепляя налетевшую жужелицу или же колючку, и кивнул, здороваясь, в сторону двери, — там уже с минуту стоял Степанос, не без удивления наблюдая сцену.
— Товарищ Степанос, вы за книгой? А я и кончить не успел. Войдите, войдите, товарищ Степанос.
Женщины неловко столкнулись в дверях с новым посетителем, выбираясь из комнаты.
Для Степаноса книга, которую он дал рыжему с условием прочесть в один вечер, была только предлогом. У него была дружба с рыжим. Он говорил ему «ты», хотя тот обращался к Степаиосу на «вы».
Не изменяя себе, учтивый, как старички на пенсии, рыжий придвинул табуретку к столу и пошел запереть за женщинами. Но в воздухе контрабандой осталась женственность — смесь валерьянки с китайским чаем, влажный, как насморк, запах весны, даже мокрый собачий мех жены Маркаряна вливался в букет особым привкусом. Это был воздух, невыносимый для него. Чувствительный к запахам, он вместо того чтобы запереть дверь на ключ, как собирался, взял да и распахнул ее настежь, изменяя обычной сдержанности и протестуя вдруг всем своим большим телом против всеобщей мании конспирации, охватившей участок.
— Нет, ты дверь закрой все–таки, будет разговор, — негромко предложил Степанос. Он хотел знать перед бюро настроение беспартийных на участке, о чем и как говорят. И собирался выспросить об этом у серьезного человека, рыжего.
Между тем три женщины спускались в кооператив уже не в обнимку, как раньше, а гуськом. Стало по–настоящему холодно, Клавочкин нос посинел.
Вышло или не вышло?
— А вы заметили, как он перевел разговор, точно и не его спрашивают? — сказала жена счетовода.
— И голос не дрогнул, вроде опытного преступника! Я таких типов по книге знаю, — прибавила жена Маркаряна многозначительно.
Русский язык Клавочки был милей и натуральней. Она берегла его про себя. Она подумала, — в опадающем платьице вкруг колен, когда шла за ними самой последней, потеряв уже удовольствие от прогулки, было что–то похожее на зевоту, — платье зевало, как и сама она, пережив возбуждение: «Сволочь ты, вот кто!»
В пять часов было объявлено бюро, но члены бюро, кроме восьмого, Фокина, с двух часов испытали потребность встряхнуться, запереть присутственное место или же просто выйти из комнаты, где сидят, — каждому бессознательно чувствовалось, что надобно приготовить себя к бюро.
Один Фокин преспокойно орал на рабочих в туннеле, вырывая трамбовку, — работы шли из рук вон.
Доведенный до хрипоты, Фокин сел на бочку и вытерся рукавом, — может быть, день, сумрачный день, тучи, большое давление, может быть малярия, — жужжит что–то в ушах, как от жара, но факт тот, что и Фокин стал частью этого разлаженного и никуда не годного целого: лодыри, стукачи, лапотники, — ругался он про себя. Инерция большой работы сегодня разбита, не вытанцовывалась работа.
Может, иной поэт какой–нибудь, сидя у себя при спущенной шторе за столом, с отчаяния грызет ручку и думает, что не пишется, нет вдохновения, — может, такой поэт и не знает, — а стоило бы ему заглянуть в смущенную душу Фокина, — что не для стиха только, а для каждой большой работы, для пилы, для молота, для трамбовки, черт побери, требуется вдохновение, та слаженность, согласованность, «само пошло», маслом смазанная дорожка усилия человеческого, то, чего нет сейчас в любимом туннельчике, и Фокин сидит, обтирая бесплодный пот, готовый лезть на стену. Только сегодня ничем не прошибешь рабочих, — выдался такой день. Давление. Или малярия? — а ну, на ночь хины выпить!
Но пока Фокин борется мыслями со странной, тупой разлаженностью, обступившей, подобно тучам, работы в туннеле, другие члены бюро, каждый по–своему, переживают нечто, похожее на фокиискую малярию.
Переживает ее начмилиции Авак, идя по шоссе и торопясь идти, чтоб поспеть в участок раньше машины: он был внизу, на станции, и пошел пешком только чтоб не столкнуться с Левоном Давыдовичем. Честное круглое лицо Авака и подкинутый под самый околыш взгляд (так иной франт подкидывает фуражку, как у него — глаза) кажутся невыразительными, но сердце Авака обуревают сильные чувства. Вот если б взорвалась сейчас бочка на пороховом складе, куда поставлен любимчик Левона Давыдовича, хромой Никита! Или вот если б вывалила машина начальника под откос, — зубы скрипнули бы, если б позволил себе Авак припомнить сценку возле кузни и собственное трусливое молчание, — не сумел, дурак, ответить.
Как дремоту, сбрасывая такие мысли, начмилиции силится думать о другом; он говорит себе насильственно: «Ай, нехорошо», — насчет положения вещей на участке, но взгляд его, против воли, выжидательно ищет внизу, где тоненько, через туман и слизь очень плохого, почти уже темного дня заблестели огонечки, — признаков суеты, катастрофы, чего–нибудь необычайного и неожиданного… Кажется, еще лишняя капля — и этот исполнительный, сдержанный парень забудется до непоправимого.
Огонечек горит в дизельной. Там член бюро, Амо, тот, что оброс не по возрасту бородой и чья прокурорская речь гремела по поводу Сукясянца, тоже волнуется нынче, — он снова готовит речь. Комсомольцы, зашедшие к нему, распаляют прокурора. Каждый принес новость: классовая борьба на участке; верней — наступление на рабочий класс! Вы можете, как хотите, отрицать эту борьбу, но, нагнув молодую голову, крепкий корешок шеи, сочный, словно морковка какая–нибудь, бородач, поблескивая умным и знающим взглядом, заносит по–армянски в блокнот:
«Пункт первый — увольнение, под предлогом сокращения штатов, именно тех, кто выступал с критикой. Пункт второй — явно бессмысленное увольнение, — Аветис со склада. Там штаты не сокращаются. На складе идет работа, склад получает по накладным. Оставшиеся перегружены. Будут нанимать на место уволенного другого рабочего. Так — для чего же? Пункт третий — рабочим не сделали доклада о причинах провала проекта, о возможном новом проекте, работа вслепую. Пункт четвертый — драмкружок. Засилие мещанской публики. Шкура барабанная (жена счетовода не пожелала играть с рабочим: «От него пахнет», — и не разрешила по ходу пьесы обозвать ее «шкура барабанная», а вместо этого «дурочкой»)…»
Здесь пишущий плечами пожал, — дальше некуда! Кто они на участке? Наемная сила? Кто их хозяин? Капиталист какой–нибудь? Где они на географической карте?
Кинув окурок в плевательницу (курить запрещалось, ходивший в дизельной приезжий инженер–электрик невзначай оглянулся на Амо), прокурор дописал пункт пятый: «…распределение в коопе. Когда ни придешь — дамы с корзинками, отпуск в первую голову «чистой публике», рабочий не получает молока, масла, ждет лишнее время…» Впрочем, это уж по себе бить, по своему же члену бюро!
Как раз в эту самую минуту, примерно к двум часам, почти к закрытию, в лавочке кооператива рабочие ждали «лишнее время». Не то чтоб в очереди. Очередь была, — они загодя запомнили, кто где. Но отпуск продуктов затормозился. Заведующий кооперативом с улыбкой на лунном лице, — улыбка была, впрочем, неспокойная и скорее по привычке, — отодвинув покупателей к сторонке, делал подсчет. Он спешил кончить пораньше, потому что и он тоже перед бюро, — а бюро будет серьезное, драться будем, — испытывал неприятное, нехорошее чувство, — то ли выйти, то ли дело докончить, но что–то сделать, округлить как–то день; и он эффектно щелкал костяшками, закругляя день.
За его спиной, на стоячих весах, чей–то мешок с недосыпанным рисом вздрагивал, и рисинки падали, как капли с усов, — рабочий ждал, положив локти на высокую доску прилавка, а за ним налегли десятки других.
Лампочка светила скудно. Полки перед рабочими мерцали последовательным строем продуктов, маршировавших группами и со знаменами, — армия эмалированных чайников с белой дощечкой: «два сорок»; вихрь черных шнуров от ботинок, сплетенных, как змеи, под знаменем «по паре в одни руки»; пирамиды папиросных коробок; жестянка с сухими галетами, «400 граммов на пайщика», — кому время, смотри, изучай, разбирайся взглядом, потому что нет вещи не поучительной, не способной лечь мостиком к выводу, не показательной для широты–долготы.
Но тут, прерывая, может быть, иной любознательный ход мыслей, на полки с продуктами легла пышная тень, — между рабочих пробирались жена Маркаряна, Клавочка и счетоводова, успевшие запастись плетенкой и посудиной.
— Мне, товарищ, только бы тертых помидор, — щи варятся.
Умоляющая гримаса хозяйки и ее беспокойный взгляд по полкам. Заведующий кооперативом, со вздохом оставя костяшки, поднял с весов мешок с рисом; потом привычным жестом поставил на весы, где еще блестели одинокие рисинки, посудину и ловко, из–под зажатых пальцев, на другую чашку весов — сперва камушек, потом другой, третий, — весы пришли в равновесие. Лизнув палец, которым она, свесившись всем телом, ковырнула откуда–то масло, жена Маркаряна деловито смотрела, как густою кровяной гущей стекает в ее посудину пюре из помидор: щи не ушли бы!
А день и совсем стемнел. В начале третьего зажглись огоньки в бараках, зажглись и большие, качающиеся на канатах, придорожные фонари, в свете их заплясали реденькие снежинки.
Снег, впрочем, с минуты на минуту усиливался, — и вот вовсе нет снега, один дождь, — крупней и крупней дождь; по улице метнулись фигуры, разбегающиеся в разные стороны, словно шпарил дождь клопов сверху, — дети под мешком или куском брезента; три наши дамы под развернутою газетой; запасливый некто под зонтиком, — через минуту на барачной улице ходил только гусь Косаренки, а сам Косаренко с порога глядел на него.
Косаренко глядел на гуся, но думал, в сущности, не о гусе и не о погоде, — не свойственно для себя самого, Косаренко вдруг начал вспоминать прошлое. Хорошее у него было прошлое; да и места были — замечательные места, не чета этой стройке. Северный порт, а потом — Петроград, а потом — Донбасс, мариупольский завод, Красная Армия, опять Ленинградский порт, — за десять лет наберется, о чем вспомнить.
Перебирая события своей простой и напористой жизни, Косаренко остановился на одном: — самом ярком. Во все трудные минуты он прибегал мысленно к этому событию. Он черпал из него помощь и совет. И сейчас перед ним встало свинцовое небо Петрограда 1917 года… В конце ноября, число он навеки запомнил, — двадцать второго, — он слушал на Всероссийском съезде военного флота речь Ильича. Теплая волна любви, нежности, преданности, готовности на смерть и любые муки ради революции, ради победы правого дела — опять охватила, как тогда, Косаренку.
Речь Ильича не была застенографирована. Простой хроникерский отчет о ней, напечатанный в тогдашних «Известиях Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов», до сих пор хранился у него в вырезке, и не дальше как утром он снова перечел полустершиеся строки. Он их наизусть знал, и особенно ему близки были слова: «Нужна твердая власть, нужно насилие и принуждение, но мы его направим против кучки капиталистов, против класса буржуазии. С нашей стороны всегда последуют меры принуждения в ответ на попытки — безумные, безнадежные попытки — сопротивляться Советской власти».
А разве сейчас, на участке, не видать этих попыток? Разве увольнение лучших людей не сопротивление советской власти? Разве шушуканье разных чуждых людей в кабинете чужого человека, инженера, когда в Донбассе инженеры предателями, врагами оказались, — разве это не сопротивление?
«А мы, восемь человек бюро, не то что их принудить, мы сами между собой никак не столкуемся, — додумывает Косаренко гневно. — Да я еще среди них моряк, бывший флотский, к нам, к военному флоту, Владимир Ильич особо обратился, чтоб мы «все силы положили», уберегли единство и сплоченность трудящихся. Но что делать, как поступить, ежели секретарь…»
Что́ именно секретарь, он, впрочем, и себе бы не смог ответить. Ему нажужжали уши о секретаре. Неистребимое «я слышал», «он говорил», «говорят», «рассказывали», «а ты знаешь», «а такой–то»… Даже Степанос, тихий и солидный Степанос, сказал ему вчера, вывернув малокровные, сероватые ладони перед приятелем, словно показывая этим безнадежность положения на участке:
— Начканц открыто заявил, что администрация нажмет — и Агабек вылетит с участка. По начканцу, жена Покрикова, Марья Амбарцумовна, вершит дела. На его мнение наплевать, конечно, а что получается, ты понимаешь? Чем я это мнение в глазах рабочих побью, если завтра снимут Агабека? Марья Амбарцумовна бежит к Нине Амбарцумовне, Нина Амбарцумовна к мужу, муж звонит в совпроф…
— Да ведь он ушел? — прервал его тогда Косаренко.
— Ушел, так, не он, другой, третий; будет, одним словом, по–ихнему. И в такую минуту, знаешь, что наш секретарь делает? Ходит по членам бюро и говорит, что Агабек зарвался. Начканца выслушивает. Лично в окошко видел! Начканца слова повторяет. Я Арсена люблю, но, знаешь, у меня кипит прямо, я готов эту тряпку, этого франтика так пронести в газете… а с другой стороны, ынкер, руки опускаю. Какой, скажи, во всем этом смысл? Культработа у меня на нуле, до сих пор из центра лектора не дают, кричат — строительный участок, а отношение хуже, чем собачье.
— Ох, Степанос! На прежней, старой работе разве мыслимы были бы такие разговоры? В Донбассе, в Ленинграде — разве позволил бы рабочий уволить его против месткома или рабкора снять — рабкора снять!
А секретарь в эту минуту сидел в комнате Косаренки. Он сюда пришел давно, и разговор между ними выгнал беловолосого Косаренку на улицу — гуся глядеть.
Постояв эдак, Косаренко вернулся назад, нервно высвистывая мотивчик. Он не любил секретаря и считал его слабым. Секретарь знал, что Косаренко не любит его и считает слабым. Но в эту минуту (она, как малая капля в ничтожно маленьком мире, где были они действующими лицами, отражала в себе другие такие же минуты в больших мирах и сильна была общностью, одновременностью с ними) секретарь знал, что каждый из них делает больше, чем свое дело, и отвечает за большее, чем за свое дело. В эту минуту, по упрямой и прочной особенности своего характера, он пришел за советом и помощью не к тем, в ком мог бы найти сочувствие и с кем мог бы, употребив слово начканца, Захара Петровича, «консолидироваться», а, напротив, к наисильнейшему критикану и порицателю, открытому своему противнику, Косаренке.
За час, что они проговорили, секретарь услышал не очень приятные вещи. Он, по словам Косаренки, не имел авторитета на участке, его спиной пользуются как щитом, партийного руководства не чувствуется, рабочий актив сокращен, комсомол без помощи, наплевательство на молодежь, Агабеку поддержки нет, Агабек на свой страх и риск…
— Да ты слушай, — сказал секретарь, когда Косаренко вернулся, своим спокойным и ровным голосом, словно продолжая только что прерванный разговор. Уши его горели. Но в загибе их было опять нечто упорное и неподатливое. — Я с тобой не насчет своих талантов советоваться пришел. Я предупреждаю: ты провоцируешь Агабека. Парень зарвется. Я насчет Агабека пришел. Понял?
А в месткоме все эти дни творилось чистое столпотворение. Входя и выходя, рабочие оторвали дверь барака, и густые мокрые хлопья снега заносили коридор, уже, впрочем, до теста замешенный и залепленный бесчисленными следами.
К Агабеку шли увольняемые с жалобой, остающиеся — за советом. Шли и те, кому просто душа велит отвести ее. Сторож Шакар, оживившийся необыкновенно, стал приводить сюда самых неожиданных людей — и уже не с жалобами, а с просьбами, с заявлениями, чуть ли не с исповедями. То это был местный цирюльник, которому необходимо стало перевести все заведение под крышу, и срочно ходатайствовал цирюльник о жилплощади, а также о материале для вывески. То это была группа сапожников, добравшаяся сюда откуда–то из соседней республики, чуть ли не из Ахалкалак. Сапожники тоже требовали внимания и выдачи им хлеба, в чем кооператив упорно отказывал. Приводя их к Агабеку, сам Шакар в комнату предместкома не входил, а становился где–нибудь у наружной стенки барака, под дождем, сияя мокрым, до странности оживленным лицом, — и ждал.
Агабек никого не гнал и никому не запрещал говорить, сколько душа желает. Он стоял возле своего столика, опершись коленкой о стул, и напряженно выслушивал всех приходящих.
Если б был на участке большой музыкант в эти дни, из тех, кто слышит внутренним ухом незримую мелодию человеческого характера, то скрытое от наблюдателя движение в человеке, подобное росту травы, которое, словно годами накапливаясь, атом за атомом, медленней, чем часовая стрелка на часах, вдруг предстает перед взорами уже готовым, уже сделанным, выросшим — в поступке или действии; если б был, повторяю, такой музыкант на участке, он сделал бы неожиданный вывод.
Всегда живой и решительный Агабек, привыкший дело делать сгоряча, еще хорошенько себя не обдумав, казался сейчас до странности пассивным. Он бездействовал, отдавшись всем встречным ветрам, он, как губка, впитывал и впитывал в себя чужие веяния, ничего не высказывая и не выдавая сам. Только напряженное ожидание выдавал он в голосе, в зеленых глазах, направленных на говорившего. В первые дни заварухи на участке, начавшейся с увольнений, это ожидание казалось чем–то почти радостным, почти счастьем, даже скрасившим и омолодившим бледное лицо горбуна. Но со дня на день оживление потухало в нем, и вместо напряженного ожидания во взгляде Агабека проскальзывало все чаще и чаще недоумение.
Он был умен. Он не мог от себя скрыть, что «материал», набираемый им в папке, стал обретать некий двойственный, нежелательный характер. С одной стороны, его дело как будто было правое дело — он боролся с вылазкой чуждого духа на участке, вылазкой буржуазии, как прямо определил в разговоре с ним Косаренко. Классовая борьба, — большевик должен знать свою ясную позицию в ней. Факты были бесспорные, их все перечисляли по пальцам, о них в стенгазете написано, он изложил в большом докладе, который собирался послать в уезд, а если застрянет там без ходу, то и в столицу республики. Но где–то, с какого–то неопределимого, не имевшего четкой границы места начиналось сомнительное.
Поток шедших к нему людей нес с собой, вместе с законным недовольством, которое надо было разобрать, которому он, член партии, поставленный на ответственный пост на стройке, должен был дать по закону ход, и нечто другое, нечто, переходившее от одного к другому, как зараза, как зевота или насморк, — нечто, чему, он, как член партии, должен был дать отпор. Как это нечто другое поймать, уточнить, определить в слове? Как найти точность образа, точность определения, то предельное, высшее знание, каким Агабек не обладал? Склока — вот, может быть, слово, но нехорошее, приблизительное слово, не полно, а значит, и не точно покрывающее факт. Склока росла на участке, это всякий мог видеть, это горело в больных, горячечных глазах у некоторых рабочих, кстати же сказать — менее всего затронутых увольнением. Даже в себе самом чувствовал Агабек с ужасом этот больной огонек: прислушивался к тому, что говорил рабочим, и вдруг сам слышал, сам подмечал, что в речи его звенят чужие интонации, как врываются иной раз в музыку посторонние звуки — паровозный гудок, кашель, сирена автомобиля. Но тайком от себя самого Агабек гнал это знание, не признавал его, не хотел признавать, потому что, как он искренне думал, оно мешает ему правильно действовать. Думая так, и не подозревал председатель месткома, что именно в эти напряженные дни, не свойственно для себя, как раз и бездействовал он, сделавшись вдруг пассивным.
Подняв глаза на очередного жалобщика, но думая про себя все об одном и том же, о главном, как отделить нужное от вредного, Агабек и не увидел сразу, кто стоит перед ним.
А посетитель тут же опустился на табуретку, не в пример прочим, кто скромно простаивал в комнате, и пронзительным голосом говорил:
— Табельщик жулик. Агабек ынкер, одерни его. Человек злобствующий, выслуживается на нашем рабочем горбу. Один раз обсчитал меня при расценке, я смолчал. Хорошо, думаю, потерплю, поскольку рабоче–крестьянская власть. Жертвую кровью–потом. Второй раз обсчитал при расценке. Нет, думаю, нельзя, не по закону. И что же ты полагаешь, — сегодня объявляет, что гулял я. А где я гулял? Кто видел? Спросите товарищей, все знают. Последний ячмень в деревне доели, сын приходил — плачет, бедный. Айрик, говорит, кушать ничего нет. А этот табельщик, собачья душа! Не дам себя обсчитывать. Что же на строительстве делается, ынкер Агабек, нажим на рабочего идет…
И лишь при этих словах разглядел вдруг Агабек, кто перед ним сидит и тошным голосом, словно пародируя его заветные мысли, тянет неподходящую речь: бывший вор, Грикор Сукясянц!
— Ах ты, кулацкий подголосок, — неожиданно распалившись, пробормотал Агабек, — думаешь, я не знаю, как ты табельщика два раза обманул? Табельщик добросовестный, честный парень, подкованный человек. А ты лодырь отпетый, много ты для советской власти пота и крови пролил! Иди, иди, не о чем нам с тобой разговаривать!
Выпроводив Сукясянца, Агабек ладонью отер сразу вспотевшее лицо и, отогнув рукав, поглядел на часы. Пора, пожалуй, идти на собрание.
Что–то шевельнулось в нем, похожее на удовольствие. Может быть, чувство внутреннего одобрения, что вот дал все–таки отпор Сукясянцу, — значит, линия между важным и вредным, хоть и не определимая в одном слове, на практике сразу бросается в глаза. И, значит, не вовсе он, Агабек…
Что «не вовсе», председатель месткома додумывать не стал.
Поезд, в котором приехал Левон Давыдович со специалистом по бетону, опоздал.
Шофер раза три ходил на станцию, и все три раза буфетчик ставил на прилавок сполоснутую рюмочку. Шофер, выпив, говорил буфетчику, что при такой жизни не только ничего от жалованья не останется, но еще и своего доложишь. К приходу поезда он уже не глядел в глаза и не разговаривал, обиды жизни взволновали его, как если б он прочел о самом себе в книге. Надутый и молчаливый, он подождал, чтоб сели, дернул рычаг, как поводья, и сорвал злость на машине, а если шофер срывает злость на машине — это уж последнее дело.
Машина участка, хоть и была не первого качества и чаще ездила в ремонт, нежели иной зав в командировку, любила хорошее обращение. Раза два на крутых взлетах она съехала назад, причиняя Левону Давыдовичу беспокойство и мешая отдаться разговору, потом пошла быстрее, чем следует, хотя и дорога, и дождь, и камни, налезшие с косогора, не очень–то располагали к скорости. Темнеть стало так быстро, что шоферу пришлось зажечь фары.
На темнеющий день и на эти два глаза, сверкнувшие внезапно на повороте Чигдымского шоссе, глядел снизу старый неряшливый человек без пиджака из окна участковой больницы, стоявшей поодаль от участка.
«Ишь несутся», — неодобрительно подумал врач; он только что проводил из амбулатории последнего больного и разыскивал, сняв фартук, свой собственный пиджак, запропастившийся куда–то.
Врач на участке был старый общественник, успевший за время службы по промыслам и фабрикам насидеться до революции в тюрьмах и побывать в разных далеких местах административной высылки. Он основательно обрусел и давно позабыл армянский язык. В его носу, по–старчески тяжело висевшем на лице, в его пожелтевшей вокруг рта, растрепанной бороденке был явный староинтеллигентский дореволюционный стиль. Такими же были и манера носить подтяжки, и старо–интеллигентский формат очков в золотой оправе. Он все–таки не успел найти пиджак. Разговаривая сам с собой в поисках пиджака, врач, неряшливый в личном быту, но педантически аккуратный по службе, занимался одновременно установкой флаконов, щипцов, ножниц, остатков марли и ваты — каждой вещи на свое место — в стеклянном шкафу, да так, без пиджака, с ворохом вещей вдруг и подошел к дверям, когда постучали.
Стук был сильный, хозяйский.
— Амбулатория заперта, прием закончен! — пискляво прокричал врач, подойдя к двери.
Но стук повторился и усилился: стучал взволнованный Левон Давыдович, весь в грязи и глине. За ним виднелась длинная и тощая фигура очень стройного, в талию, специалиста по бетону. Он не был выпачкан, но именно он–то и пострадал: левый рукав на локте был дочиста содран и по руке сочилась кровь. Автомобиль вывалил их вниз.
— Э-ге, — протянул доктор, — вы меня извините, я без пиджака. Я это заранее знал. Входите скорей; так, знаете ли, нестись, как вы неслись, — это сумасшествие. Как вы сказали? Товарищ Гогоберидзе, Вахтанг Николаевич? Очень приятно, у меня слабость к грузинам. А ну, пройдите туда к столику, — сейчас займусь вами, вот только фартук надену. Удивительное дело у меня с пиджаком: как исчезает, значит, преждевременно, значит, будем еще фартуки надевать, фартуки-с надевать-с!
Надевая фартук, старичок присматривался к новому человеку на участке. Тот стоял молча.
Специалист по бетону был еще очень молод, но строг по наружности. («Коммунист», — подумал врач.) Он был в высоких сапогах, его новенький френч затянут на стройной и тонкой, чересчур тонкой, талии узеньким ремешком. Смуглое и длинное лицо, сейчас не побритое, видать было, что очень скоро зарастает, — волос опушил его чуть ли не с самых подглазниц до шеи. («Туберкулезный», — опять решил врач, профессионально оглядывая длинное тело и узкий провал груди, узкие, почти детские плечи.)
— Сядьте, Вахтанг Николаевич, я сейчас. — Он мыл руки, теребя ногти сломанной, плохонькой, почти безволосой щеткой. Не без расчета он тер долго.
Начальник участка, редкий, можно сказать небывалый, гость в больнице, ходил сейчас вдоль по комнате, разглядывая амбулаторию.
«Ходи, ходи, братец. Разглядывай наши прорехи. Просишь, просишь — от тебя шиш с маслом», — редко кого ненавидел так старый врач, как именно злополучного Левона Давыдовича.
— Скупенек у нас Левон Давыдович, — подмигивая грузину, сказал он, вытирая руки. — А ну, покажите, с чем вас поздравить. Царапина, больше ничего. Зашить надо. С полчаса времени займет, если позволите.
— Полчаса я не могу ждать, — вмешался Левон Давыдович, пропустивший мимо ушей «скупого», — вы меня простите, товарищ Гогоберидзе…
— Вы в конторе будете? Я туда приду; вот, может быть, доктор даст кого–нибудь проводить.
— Я сам за вами пришлю, фаэтон пришлю. — С этими словами Левон Давыдович вышел.
Промывка раны — дело грязное, но старичок именно это дело любил и молча делал, сощурив старые, мохнатые глаза. Пальцы его после мытья были холодны и нетверды по–старчески, вату он экономил и поворачивал кусочек в руке чистым местом, покуда весь его не использует. Однако же зашивка вознаградила сторицей. Узнав, что приезжий — коммунист, врач необыкновенно оживился. С коммунистами он считал долгом побеседовать, излагая до тонкости свою собственную принципиальную точку зрения, — а сейчас на участке был острый момент, сейчас на участке такое, с позволения сказать, творится, — все старое, похороненное, казалось бы, безвозвратно на дне души, вдруг, словно свежей водой политое, зацвело в старике и даже побеги дало.
— Я старый народник, товарищ Гогоберидзе, в тысяча восемьсот девяносто седьмом году я… минутку, вон ту баночку с йодом, рядом, да, да, спасибо, дружок. Вы человек молодой, так вот что я вам скажу, я не марксист, чуете? Не марксист, нет-с. Я и в анкетах прямо пишу: принципиальный вопрос, социалист, но не марксист. Вытяните руку, еще вытяните. Так, а теперь штопать вам руку будем, пластическая так называемая операция. Я и за хирурга, я и за зубного, я и за акушерку на участке… Нет, для народника, для человека моей культуры — Маркс узок, товарищ Гогоберидзе, узок Маркс. Это я прямо говорю каждому большевику в лицо. Не та для нашего поля действия фигура нужна, темперамент не тот. Как вы себя теперь чувствуете? Хорошо? Минуточку, одну минуточку, — с таким, как вы, свежим человеком поговорить для меня — отдушина.
Старичок, сорвав с пальцев налипшие куски ваты и марли и похлопав для чего–то ладонями в воздухе, сунулся в другую комнату.
Там он жил. На неубранной и неуютной постели, на столе, под столом, на табуретке у старика валялись книги — желтоватые, залитые чаем и жиром, закапанные стеарином, с воткнутыми, для памяти, огрызками спичек, веточками, карандашами, — он подхватил желто–красный потрепанный томик и, выбежав к специалисту по бетону, нашлепал книжку, как шлепает акушерка новорожденного.
— Вот-с. Читали? Вам, в вашем возрасте, эта полемика ничего не говорит, а мы ее нутром знаем, чуете? Капитализм для народника, для человека старой культуры, для общинников, для старой русской общественности — чем, я вас спрашиваю, был капитализм? А первые–то наши марксисты, Ленин, для них, я вас спрашиваю, чем был капитализм на Руси? Вы не помните, а я помню, наш брат, подпольщик, помнит. Мы с первыми марксистами во́ как дрались. Больше я вам скажу. Бей буржуя — это наш лозунг.
Он налистывал книгу все еще грязными от крови и марли пальцами. Он не видел вежливой скуки, даже досады грузина, искавшего глазами часы, — в амбулатории часов не висело. Свои часики грузин разбил вдребезги, когда вылетел из автомобиля. Он не слушал, что ему болтает старик, а врач все налистывал книгу, останавливаясь, чтоб прочесть две–три фразы и снабдить комментарием, — старинные споры, удел мемуаров, учебников политграмоты, давно ставшие историей, вдруг ожили в этой голой, со стеклами вдоль стен, комнате, где стоял собачий холод, холодней, чем снаружи. Фаэтон не показывался.
— Не наша, не нашего человека фигура Маркс, — вдруг громко, над самым ухом грузина прозвучал голос старичка: врач держал его за плечо. — Хотите знать мое личное мнение? Вейтлинг — вот это фигура для нас, Вейтлинг — да. Борец, рабочий, бродяга, вольный тип, ветер, человек без предрассудков, без этой сидячей, без этого, как бы сказать, цирлих–манирлиха, рассудочности, скрупулезности, фармацевтики, — тоже ведь немец, а свой человек. Я Вейтлинга чувствую, а Маркса не чувствую. Ну, вот хотите не хотите — не чувствую.
— Скажите, у вас есть часы?
— Часы?!
Врач положил книгу на подоконник и стал снимать фартук. Часы у него были в пиджаке, а пиджак, черт его знает, куда запропастился. Впрочем, он вспомнил вдруг и почти с облегчением сказал пациенту:
— Часы у меня с четверга стоят.
Он и сам не заметил, как словно надпись сделал под собственным портретом, — надпись для дружеской пародии.
«Какие, однако же, тут ихтиозавры водятся», — удивленно подумал про себя специалист по бетону.
В том, что до сих пор не было лошади и приезжего позабыли в берлоге у старого говоруна, Левон Давыдович, по чести, не был виноват.
Он почти бегом дошел до дизельной, с которой и начинались первые бараки, и отсюда еще по телефону заказал лошадей, но кучер ушел неизвестно куда, а помощник кучера, прежде чем самому запрягать, сделает все от него зависящее, чтоб дождаться кучера и увильнуть от работы. Он ходит с кнутом от конюшни до грязного барака, где живет вместе с кучером, и все поглядывает, не покажется ли тот.
Сам же начальник участка, дойдя до конторы, немедленно и с головой влип в работу, даже забрызганное пальтецо не снял.
Повернув голову над бумагами, пододвинутыми Александром Александровичем, через стекло своей будки он встретил взгляд Захара Петровича — «кстати, Захар Петрович!»
— Здесь, — весело, с задушевностью ответил начканц.
— Вот что, Захар Петрович… — Начальник участка водил глазами по канцелярии и не видел рыжего. Все–таки он понизил голос: — Помните, я предупреждал — не мое дело? Так вот, этот архивариус ваш, каков бы он ни был работник, — нужно его убрать, немедленно убрать с участка, за ним из угрозыска следят, и хороши вы будете, если явятся сюда арестовывать. Он, может, вор какой–нибудь беглый, я, право, не разобрал, в чем дело, но он определенно под наблюдением.
— А-ах! — вырвалось у начканца.
— Это я не от себя. Приказ. Приказ от начальника строительства, — поняли?
— А-ах! — еще отчаянней простонал начканц.
Ах, черт его побери, как он влопался! За всю свою долгую службу ни разу, ни разу не влопывался так несчастный начканц. Недаром сосало у него под ложечкой. «Кто, — ну скажите, ей–богу, кто поверит, что взял человека по одной внешности, так, здорово живешь, с пьяного ужина, имени толком не дослыша?.. Кто тебе поверит, дурак ты!»
— А-ах, Левон Давыдович, убили вы меня своими словами. Я ж его сократил, да разве мы на участке хозяева? Местком его опять взял. Вместо десятника, у Гришина, — и ведь ушел сейчас с изыскателями, наверх ушел, двое суток прошляется, — где я его искать буду?
Нет, даже начальник участка в эту минуту не понимал отчаяния Захара Петровича. Страх, больше того — ужас овладел человеком. Приложив руку ко лбу, молча озираясь вокруг, начканц не сел, а прямо плюхнулся перед Левоном Давидовичем на стул: вот оно — оправдалось, вот тебе и не верь в предчувствия.
— Имейте в виду, — голос Левона Давыдовича стал сух и визглив, — в этом деле ответственность несете целиком вы. Я не знаю этого человека. Я его не брал. У меня достаточно своих неприятностей. В управлении…
Уж конечно, в управлении он все взвалил на него, на начканца, можете не сомневаться! Но не таков был Захар Петрович, чтоб не забрать себя тут же в руки: еще сидя, рука на лбу, в хаосе мыслей, он начинал прощупывать ниточку, едва видимую ариаднину нить, — спасение для себя.
Не отвечая, он встал и пошел из будки.