Сорок лет — возраст серьезный.
Думаешь смолоду, ежесекундно сбрасывая за плечо действия и поступки, слова и помыслы, что время — там, за плечом, — глотает и втягивает их, словно забвенье или пустое место. Но в сорок лет чувствует вдруг человек забытое за собой прошлое в его странной, усиливающейся, цепкой устойчивости, в окаменении всех, ушедших и позабытых, необдуманно сделанных, на ветер сказанных слов и поступков, — это пришел срок «схватывания», страшный срок схватыванья для человеческой жизни, как он есть для бетона, — и теперь уж поздно.
Не разворотишь, не отдерешь, назад не возьмешь того, что вчера еще было гибким, податливым, готовым к формовке: время, «цементно–водный фактор», держит теперь все прошлое, каждую мелочь, в процессе твердения — и оно целиком тут, и как много подлости, гадости, убийства близких, непоправимых жестокостей, низких пустот начинает нести за собой тяжелеющий шаг человека!
Но если вы работали в жизни, если вы создавали в ней вещь, или форму, или же отношение, — усилием рук, ставших больными, нечувствительными от труда, ревматическими, огрубелыми; усилием мозга, оскудевшего сейчас кровью, насыщенного утомленьем, отдавшего весь свой фосфор и отвердевающего от склероза; усилием чувства, находившего в нужный час слово и взгляд, самозабвенные, исходящие соками доброты и страданья, — все это брошено, хоть бы и не знал и не видел никто вашей муки и вашей работы, в могучий раствор, где будет схвачено и затвердеет в несокрушимый бетон прошлого. Тогда, слабым шагом ковыляя к концу или досиживая жизнь в кресле, старческим костяком прислонитесь вы к этому прошлому, как к опоре и монументу, и улыбнитесь себе. Ладно, прожито!
Ни одной из девушек, сидевших сейчас вместе за длинным клубным столом, не было сорока, и ни одна еще не испытывала этих первых минут «схватыванья», — но все три работали на эпоху, когда взят человек, как ком земли на лопату, в его наивысшей мере усилия и когда напряжение, труд до восторга, до полной отдачи — попросту засчитывается человеку как норма, — до такой степени он стал обыденным.
У Марджаны, как и у тетки ее, Ануш Малхазян, была тоже своя армия, — это была армия молоденьких и хлопотливых завжен, разбросанных по глухим и дичайшим точкам района. Серьезные армянские девушки, кончая в городе краткосрочные курсы, несли в деревню городской метод работы, который усвоила и сама Марджана. Метод требовал от них, как требует вода от пловца, чтобы они, попав в инородную стихию, сразу сумели удержаться на ней, завоевать себе положение, получить право голоса, — и все это было построено на двух–трех основных принципах, как два–три основных жеста у пловца.
Уважать деревню — был первый принцип; заставить себя уважать — второй… А оба вместе требовали от завжен, чтоб худенькая городская женщина, воспитанная под лампочкой в двадцать пять свечей, из школы пришедшая на курсы, знавшая жизнь по книжке, — чтоб эта будущая воспитательница женского актива на деревне, партийный руководитель, которому придется и разбираться в сложных житейских делах, и по–матерински опекать женщин подчас вдвое и втрое старше нее, — чтоб она с первого дня своего въезда в деревню сумела увидеть в деревне общество и войти в него, как входит человек в привычную для себя среду, а не ступенькой вверх или ступенькой вниз.
Деревня сидела сейчас перед ними, — это было делегатское собрание лорийских крестьянок.
Женщины всех возрастов — старухи, повязанные, по стародавнему обычаю, платком от уха к уху, хозяйки, с запахом очага и кислого молока от подолов, со множеством складок на юбке, таких засаленных и плотных, что в падении их было нечто стоячее, почти скульптура; молодухи с румянцем, словно надранным кирпичом на щеку, сгущавшемся от каждого слова.
Крестьянки сидели, подняв ноги к себе на скамью и оставив туфли, самодельные сандалии, грубо сметанные чувяки лежать на полу, — им все еще непривычно было сидеть, держа руки–ноги в бездействии, и на делегатских собраниях они отдыхали от обуви.
Женщины уже заметили на Марджаие каждый пустяк ее одежды, как заметили бы и небрежность того городского гостя, кто в деревенской грязи нашел бы защитный цвет для собственной лени и неопрятности и подумал бы про себя: «Ничего, сойдет, здесь не город».
Одним из первых условий «уважать деревню» была нарядность: Марджик, как и вся ее армия, приходила сюда в ослепительной чистоте блузок, в брошке на блузке, в чистых городских туфлях.
Судя по лицам, день выдался особенный. Судья Арусяк, с выражением почти нескрываемой досады, вырисовывала по столу, опустив глаза, кубы и треугольники, чтоб только дать выход судейской своей любви к разбирательству и симметрии. Судья Арусяк попала в почетный президиум тоже не зря, — день требовал необычайных мер и полной людской чаши.
Марджана, не совсем спокойная, закрыла собрание, потому что крестьянки нетерпеливо ждали конца. Как только сказаны были последние слова, сразу же и выяснилось, что дело не в собрании, а в том, что сейчас, после собрания, будет говорено, — и прежде всего с необыкновенною быстротою из клубного зала исчезла третья из девушек, сидевших в президиуме, чигдымская завжен Гино́.
Она встала и вышла вместе с президиумом. Но узкий проход, для нее раздавшийся, тотчас же за ней и сомкнулся. У самых дверей ее подхватили под руки две комсомолки. Болтая о том о сем, они увели ее подальше от клуба и держали теперь за углом с двух сторон под руку, как ведут и поддерживают за погребальными дрогами близкую родственницу покойника.
Таков был внутренний такт того общества, где завжен Гино жила и работала свыше года, и ей отлично ведомо было, для чего это делается. Высоким голосом завжен нервно поддерживала разговор, под взглядом девушек, сострадательно и любопытно уставивших на нее свои яркие черные глаза.
А в зале дело шло своим чередом. Арусяк и Марджану, шедших вслед за Гино, схватили в проходе цепкие, нетвердые руки крестьянок. Руки, давно потерявшие от тяжелой работы чувствительность, шершаво, в подмогу речи, ходили по блузе и пуговицам Марджаны, обшаривая каждую, словно ягоды собирая. Глаза, вскинутые сейчас на девушек, и рты, освобожденные от повязок, были необычайно оживленны, — крестьянки жаловались судье и Марджане на нехорошие дела завжен.
Опустившись на скамью между крестьянками, обе девушки слушали то, что давно им было известно и о чем в кармане Марджаны лежало забавное письмо–жалоба, пересланное ей в район из центра. Письмо, подписанное комсомольцем, как и речи крестьянок, как и вся эта действительность большого села Чигдым, не представляло «юридического казуса». Никто не травил, не убил никого, не насиловал и не требовал алиментов, но и во всей тонкости талантов судьи Арусяк и ее высокой квалификации она вряд ли бы сразу разобралась, что тут поделать.
Бедная Гино, поддавшись возрасту и одиночеству, — ей шел тридцать пятый год, — полюбила первого своего помощника, «правую руку», как она выражалась, — восемнадцатилетнего комсомольца, краснощекого парня, которого явные чувства завжен привели в замешательство и несмываемый конфуз перед деревней, — он не разделял этих чувств.
Подняв два коричневых пальца, быстро–быстро по пальцам считает старая мелкозубая лорийка, мать комсомольца, сидящая сейчас возле Марджаны, возраст сына. За возрастом сына медленно и значительно высчитывает она другой возраст — возраст завжен. За матерью, перегнувшись к ней, молоденькая сестра комсомольца страстно тянет Марджану за рукав: «Гагик из деревни уйдет, вот что!» И крестьянки, устрашенные срамотой Гагика и разделяя страстность девушки, закивали Марджане: «Аё, аё»[6].
Когда наконец поднялись Арусяк и Марджана, в тело их перешла теплота от обсевших скамью женщин, одежда их пропиталась запахом кислого молока и очага. Юридического казуса тут не было, и казалось бы — личное дело, кто смеет вмешиваться? Но солдат безыменной армии завжен, рядовой этой армии, позволил себе оплошность. В штабе этой армии строились колонки цифр, указывавших из года в год рост числа женщин–делегаток, женщин — членов сельсовета, женщин, ставших грамотными, а букеты этих цифр с гордостью посылались в центр. Но цифры ничего не говорили об усилии, пошедшем на воспитание новых членов общества, о ежедневном труде и подвиге маленьких скромных завжен, — рядовой этой армии не смел позволить себе оплошность.
Потерянный авторитет! Страшная вещь на деревне, где воспитание нового человека требует убежденной веры в твое право воспитывать, в твое превосходство. Выйдя с крестьянками из клуба, Марджик и Арусь тотчас же заметили Гино, стоявшую между двумя комсомолками, — завжен Гино улыбалась им жалкой улыбкой, обнажив два остреньких белых зуба.
Но вместе с завжен тут было еще нечто, — выйдя из душного клуба, где столбом стоит пыль в солнце, они увидели это чистое солнце во всей его славе, без пыли, на деревенской площади, — сколько раз люди видят весну и все за свой век никак не привыкнут к ней!
Весна была в жирном блеске грязи, по которой медленно, чреватые птичьей любовью и полупьяные от тепла, ходили, поджимая лапы, куры; в зернышках ячменя, сверкавших из грязи, — зерна набухли, размокли, лежали, дыша жизнью, — вот–вот прорастут; в старом и грязном колесе чьем–то, заново вымазанном и прислоненном к воротам; в теплоте радушных, оплеснелых на солнце помоев.
Чуть–чуть малярийный запах весны охватил все село, сделав медленными шаги людей и прищуренными их глаза, а головы, словно стеклом набитые, расширяя под шапками весенней, стеклянной одурью.
Большое село Чигдым, хоть и метило оно в город главною своей улицей, двухэтажными зданиями, фабрикой, сыроварнями, обилием вывесок, парикмахерской, аптекой, почтовым двором, где стоит сейчас высокий железный возок Пайлака, — все еще сохранило на своих задворках весь стиль богатой, но древней, армянской деревни, где рядом с каменными домами еще встает земля кротовым бугорком допотопного жилья и дым вылезает из невидимой дыры в потолке, тощий и одичалый, как кот из чердачного окна.
В первый же пролет деревенской площади, за двухэтажными домами, можно было увидеть кусок этой древней деревни, яркий на синеве неба, и там тоже вставала весна, в нежном зазывном блеянье матерей–овец, доносившемся с далекого выгона вместе с протяжным скрипом арбы, чьим–то унылым и дальним криком, растянутым эхом весны, — у весны только и слышишь подобные неслаженные и нестройные, неизвестно откуда берущиеся и волнующие кровь звуки.
Завжен Гино, зайцем забегая перед Марджаиой и судьей Арусяк и ежеминутно оглядываясь на них длинным, неестественно оживленным лицом, повела через эту весну и грязь обеих девушек к себе в комнату, помещавшуюся в школьном здании, далеко внизу от площади, на самой окраине деревни.
На той же окраине старый богатый лориец Агаси–ага принимал сейчас по знакомству, завязавшемуся еще с прошлогоднего лета, почетных гостей — Гришина и Айрапетьянца.
Гришин и Айрапетьянц забрели сюда по многим причинам, — их догнала весть о гибели моста и о возможной ревизии. Их догнала смятая повестка, врученная Арно Арэвьяну местным аробщиком после того, как раскутал аробщик дюжину тряпочек и мокрыми пальцами, меж пятаков и гривенников, нашарил повестку. Она вызывала Арно Арэвьяна в чигдымский угрозыск. Гришин вспомнил тотчас об Агаси–аге, и, чтоб рыжему не уйти одному в Чигдым, отчасти из любопытства, — в чем еще там дело, — отчасти же, и главным образом, из нежелания ввязываться в ревизию, оба техника сочли за лучшее вернуться на участок кружным путем и, дав здорово крюку, сидели сейчас, сняв и оставив сапоги сушиться у очага, в одних носках на тахте у Агаси–аги, в верхней горнице большого его дома.
Гришин и Айрапетьянц… Но сперва: что за люди Гришин и Айрапетьянц? В семье техников, живших в дружбе, если не считать легкого трения между ними и Ареульским, Гришина уважали, как старшего. Гришин, начальник изыскательной партии, знал эти места как свои пять пальцев, с точностью помнил каждый крестьянский двор в окружности, мог дать справку, где у кого что есть, откуда вернее взять рабочих или тару, с кем лучше не связываться. Говорил Гришин мало, но его круглый лоб и челюсть, развитая, как хирургические щипцы, его щеки, втянутые внутрь, и вздутые от ветра и привычки к свисту губы указывали на характер. Он звал себя последним из изыскателей.
Маленькому Айрапетьянцу, с его интеллигентным видом, золотом пломбы в зубах и пенсне на шнурочке, мечтавшему подучиться на инженера, он говаривал: «Ты дура». А и в самом деле, если глядеть в корень, инженера поискать — всегда найдешь, даже хорошего слесаря поискать — найдешь, а настоящего изыскателя — шабаш! Кончается профессия. Изыскатель, подобно валторнисту или флейтисту, есть профессия дефицитная.
Школы, такой вот школы, чтобы всю страну облазить, работать с лучшими мастерами строительного дела, при прокладке больших дорог, под строгим военным начальством, как это было еще до революции, — такой вот школы молодежь не знает. И организм тоже нужен изыскателю, вроде как валторнисту легкие.
Гришин свой организм мерил на литры. После бутылки коньяку брался провесить любую линию — и провешивал. Треножник мог заплетаться, эккер мог косить свой зрачок, а он, Гришин, по–военному стоял твердо и смотрел перпендикулярно. Вообще же за тридцать лет ночевок под небом, ходьбы по болотам, прыганья по скалам он только и болел всего один раз, да и то, как конфузливо признавался, детской болезнью — корью.
У Агаси–аги был двухэтажный дом, крытый черепицей, — и внизу, на веранде, между неровными обтесанными столбами, поддерживавшими карниз крыши, похожий на околыш фуражки, шла жизнь всей семьи, — у Агаси было восемь братьев с детьми и женами и семнадцать душ собственного семейства. Двоих, — еще с того лета, как жил у него Гришин и в верхней парадной комнате разместил контору, — Агаси–ага пристроил работать на Мизингэсе, а нынче не без тайных замыслов хотел хорошо накормить Гришина.
Острым взглядом кулака, привыкшим распознавать вещи и давать им цену, он отметил изо всей семьи племянницу, как отметил бы черную с белым телку или длиннолапую курицу: в хромоногой Каринэ был толк. Стоя в задумчивости возле жены, возившейся с молодым овечьим приплодом, Агаси думал, что такой надо дорогу дать, а там и сама пойдет.
Обруч висел на стене, — он мельком взглянул на тесный быт веранды, оснащенной, как корабль, для дальнего и, в сущности, черепашьего плаванья, бочками, полными добра, посудиной с острым днищем, медными котлами для варки, веревками от стены к стене, хворостом, гирляндами лука и красного перца, кнутовищем из ножки джейрана — местного производства, красильными принадлежностями, натянутой рамой с начатым грубоватым ковром и в углу, на сене, новорожденной семьей ягняток, — тесен был обруч для племянницы!
Его старуха, жилистая и еще не отрожавшая, нагнулась. Сотней обвислых складок легла ткань, жирная от грязи и пота, но между складками в линии бедер и натруженных ног, стоявших покорно и монументально, было зловещее сходство с материнским задом овцы. Старуха выпрямилась, держа за ноги двух ягнят, — их шерсть еще мокра от непросохших родильных вод, и худые, влажно–кудрявые тельца будут волочиться вниз головой, словно картинка из библии, когда понесет их старуха подложить под мать, мелко и нежно блеющую с выгона.
Может, кому иному, старозаветных дел мастеру, и кажется все это прочным, но Агаси–ага был дальнозорок, предвидел неприятности, уже не раз стучавшиеся к нему, и знал, что советская власть не жалует кулака, или, по его собственной терминологии, «аккуратного хозяина». Он не прочь был поставить на всякий случай своего человека поближе к власти: «Каринэ — она и в партию может пройти, от такой будет семье польза».
В верхней нежилой горнице, где окна не открывались ни зимой, ни летом — от мух, где вдоль стен на деревянных тахтах лежали и висели паласы, скрипел под ногами пол и блохи танцевали на табуретках, было уже все приготовлено для гостей: овечий сыр и крупно нарезанный лук в глиняных тарелках, разной формы стаканы с ворсинками от утиральника вдоль мутного стекла, темный, водой окропленный лаваш пополам с песком…
Дочь Агаси, Вардуш, с обидой в круглых, выпученных, поволокой затянутых глазах, шибче, чем нужно, стучала тарелками. К вечеру выпуклые глаза нальются слезами, и в слезах отойдет обида Вардуш, но сегодня она бросает тарелками, сегодня она, не без тайного согласия своей матери, будет огрызаться на отца таким тонким и поднятым голосом, каким лается иной раз обиженная собака. Родная кровь мстила отцу за тайные мысли, — ни для кого в доме не был секретом план старика насчет Каринэ — хромая Каринэ и сейчас сидит в клубе, с гребешком в волосах, а она, Вардуш, разрывайся ради нее…
Если б помыть или мокрым полотенцем протереть окна, в них тоже глянула бы весна, надрывающаяся на улице в затяжном петушином крике; но весне было трудно спорить с мутной домашнего изделия лорийской водкой. Трудно спорить с яркою, в капельках пота, лысиной Агаси–аги, — густейший навар из барашка разлит по синим тарелкам, запах чеснока встает в паре, раздражая аппетит, после стаканчика пальцы лезут за мягким куском сыра, крошинками опадающим на скатерть, — зубы жуют медленно, мысли ползут и того медленней.
Агаси–ага — хороший хозяин, видавший виды. Как и все дорийцы, он знает свой край, — во сне разбуди, по именам перечтет знаменитых лорийцев; где кто родился, из какой деревни вышел, — он знает, впрочем, и не только это.
С хитростью истого дорийца знает он час, когда гость в третий раз, не говоря ни слова, протянет пустую тарелку, а уже пальцы гостя в промежуток не идут на лук, а после затяжного вдоха и выдоха нащупывают грудь, тут ли, между прочим, табак или папиросница, и, не найдя, забегают по карманам штанов.
Эту минуту, созданную для спокойнейшей передышки, иные любители проводят сосредоточившись, чтоб дать осесть пище, и ковыряют в зубах дольше, чем надобно, спичкой, а на вопрос не отвечают. Менее опытный человек непременно сдаст в такую минуту, сделикатничает, будет ждать, пока гость откушал по третьей, но истый лориец, Агаси–ага, крепко знал, что упустишь — не наверстать. После третьей обмякнет и занемеет гость, хотя б и отведывал иных, поданных вслед за наваром блюд: разварной бараньей головы, кусочков мелко пожаренного барана или огромной миски мацуна, к которой Вардуш придвинет янтарный лорийский мед, все равно тут дело растянется послеобеденной мякотью пуховых, вынутых из сундука подушек и одеялом, принесенным снизу наверх, — вот почему, как только Вардуш, стуча шибче, чем нужно, посудой, в третий раз приняла от Гришина пустую тарелку, Агаси–ага повел разговор, что и как на строительстве и нет ли — аробщики говорили — нужды в молодом, сильно способном и жадном на грамоту человеке.
Гришин не сразу ответил хозяину. Он с удовольствием слушал, как урчит у него в животе пища. Перекликаясь неистово, на дворе орали весенние петухи. Запыхавшаяся Вардуш несла с лестницы третью до краев наполненную тарелку. Все это было хорошо.
— На строительстве момент неподходящий, ревизия, — отвечал наконец Гришин, поднимая многозначительно бровь над тарелкой, — вот после ревизии — дело, брат, другое, после ревизии, брат, нам и не один человек понадобится.
Мысль о ревизии напомнила ему рыжего — что–то уж очень долго запропастился рыжий!
А когда зайдет такой разговор, найдите мне человека в обществе, чтоб не вспомнил нечто, подходящее к случаю. Понизя голос и взглянув на дверь, старик Агаси сообщил технику о местных чигдымских новостях: и в Чигдыме у них неспокойно стало, — на днях двух воров поймали — жили тут под видом дачников. И крупные оказались воры: по дорогам грабили. Теперь, говорят, награбленное разбирают и хозяевам возвращают.
— Воры? — удивился Гришин, прихлебывая навар и начиная смутно тревожиться за Арно Арэвьяна.
Где же был рыжий? Знал ли он, что говорилось вослед ему на участке? Икалось ли рыжему, по верной примете, от Клавочкиных пересудов?
Рукою Клавочки принятый и куда нужно снесенный документ лежал сейчас перед ним на столе, за которым сидел он против начальника угрозыска. Рыжий только что замолчал, и в комнате еще звенело эхо юношеского голоса, еще стояло очарованье задумчивых глаз рыжего и его спокойного рассказа. Рыжий уютно сидел, как у себя дома, на стуле, и если б не сжатые губы, изобличавшие в нем стыд, — рыжий не за себя стыдился, — и жест, с каким, перебрав, он отодвинул от себя писчий лист с убористым и банальнейшим, хорошо знакомым ему начканцевым почерком, можно было б подумать, что рыжий очень доволен и сейчас будет чай пить. Начальник угрозыска, крутя в руке папиросу, так и не удосужился закурить, покуда ставил, часто макая в чернильницу, последнюю букву. Он спешил покончить с этим анекдотическим делом, и внимательный рыжий, медленно прочитав все, что записал с его слов по–армянски начальник, — где нужно, поставил точку, а где нужно, и — запятую, — перечел еще раз, сощурился и подписал.
— Желаете получить вещи? — спросил начальник угрозыска.
На стульях были разложены: серый пиджак, альпийская палка, кожаный бумажник с монограммой, две–три толстых книги, вязаное кашне. Заношенно и враждебно глядели вещи со стульев, как будто набрали чужой жизни за полгода, — так глядит пойманная и одичалая, отвыкшая от хозяина собака. Бумажник был пуст.
— Н-да, — проговорил начальник, покуда Арэвьян, не торопясь, засунул бумажник за пазуху амазонки, обвязал своим кашне толстые книги, перекинул пиджак через руку и с удовольствием взял старого друга — альпийскую палку. — Н-да, гражданин в угрозыск заявление подает, что его обокрали, акт о том на месте составлен, мы воров изловили, — а тут целое сочинение! Вот уж у некоторых от страха глаза велики. Забавные у нас люди.
Коротко, кивком, ответил рыжий, ему все еще было стыдно. Он простился с начальником и понятыми и вышел из угрозыска.
С минуту он постоял на крыльце. Что за глупость! И стоило акт составлять! С полгода назад раздели его в темной улочке ночью, — отняв все, что было на нем и с ним, — и месяцами держали этот хлам, должно быть не найдя покупателя. Но почему «агитатор»? Откуда наплел начканц весь этот несусветный бред? Постояв, он двинулся. Он шел навестить школьную конюшню, где оставил рейки и теодолит.
Стараясь прочно забыть, что случилось с ним, рыжий отдался мыслям о новом своем ремесле, — за эти пять дней он привык к Гришину и Айрапетьянцу, привык к инструментам.
Люди были просты и грубы, без психологических тонкостей. Даже худой костяк Айрапетьянца, если глядеть на него не спереди, а в спину, был грубый костяк, видавший виды, носивший ношу, его ноги в сапогах шли под тупым углом, вразвалку, как ходит человек, близкий к природе и привыкший, если полезет штанина из сапога, сунуть ее на ходу обратно или заткнуть за голенище пачку папиросной бумаги. Люди были просты и грубы, а и того проще были инструменты. Их можно было нести в мешке. С ними не очень церемонились в дороге. Да и сама дорога то там, то сям обсажена была простым и грубым следом их ремесла, — на вершине торчала в одиночестве веха, от нее, сбегая к ложбине с той простотой арифметики, с какой пить идет зверь непременно к логу и мерить идет изыскатель тоже, как на водопой, держась на лог, стояли другие тонкие силуэты, напоминая, что местность обхожена и вымерена.
В этой простоте ремесла и людей было нечто успокоительное. Последнее время участок и рыжий вместе с участком жили такой нездоровой жизнью, а вокруг, по терминологии начканца, «такое закручивалось», что вырваться с головой из сложности, отдаться простоте и архаике очень древнего, быть может древнейшего, ремесла, быть с нехитрыми и простыми мастерами этого дела показалось Арно Арэвьяну счастьем.
Арно Арэвьян, хоть и очень немногие догадывались об этом, был, в сущности, человеком нервным.
На участок ему уже не хотелось, — встретить начканца, вернее дать этому человеку встретить себя, рыжему было, как скромно определил он в мыслях, «не очень удобно». Посвистывая, чтобы изгнать окончательно привкус начканца, он дошел до конюшни.
Маленький школьный двор, где они остановились, был запущен, но и в этой запущенности сияла весна. Черная пирамида кизяка слезилась в углу двора от солнца, таяла желтой жижей мочи, как тает снеговая глыба. Славный дух шел от конюшни, — там стояли лошади, переступая с ноги на ногу и втягивая мягкой губой ячмень из стойла.
Рыжий поднялся в школьную комнату и здесь собрал по подоконникам и табуреткам, что Гришин и Айрапетьянц успели раскидать без надобности, — всю их нехитрую походную канцелярию: ролики, кальки, обкусанный букет карандашей, синие листы с белыми струнами трансверсалей, — Гришин учил рыжего искусству проложения местности.
Он подобрал с пола тонкий мелок, тушь в пузыречке, разную карманную труху, с удовольствием расходуя время и крепко увязывая дорожную сумку. Арно Арэвьяну не надоело чувствовать себя десятником, как никогда, впрочем, не надоедала ему ни одна профессия.
Собрав вещи, он оглянулся разок для проверки и сошел вниз. Под лестницей была деревянная дверь в комнату, где жила чигдымская завжен Гино. Он и в нее заглянул, проходя, — скорее всего просто нечаянно, потому что ничем эта комната не интересовала рыжего. Но, заглянув, остановился.
Эта неряшливо убранная комната, подобно сотне других, имела на себе стиль безыменной армии Марджаны, и аскетизм ее говорил об отсутствии у хозяйки времени на себя, — посреди была железная печь, почти никогда не топившаяся, на ней стоял сломанный примус. Кровать в углу, завешенная справа и слева бельем, чулками для просушки, сброшенным платьем. На выключателе возле дверей — дешевый бумазейный в клетку халатик, обшитый фиолетовой тесьмой, мыло в разбитом глиняном черепке на полу, возле ведра с водой, — но рыжий глядел не на это и даже не на чьи–то два увязанных и очень знакомых ему чемодана посреди комнаты, — рыжий глядел на письмо и телеграмму: письмо и телеграмма, видимо просунутые под дверь, в отсутствие хозяйки, лежали совсем близко на полу и адресованы были Марджане.
Прочтя адрес, рыжий почти вскрикнул от неожиданности — он вдруг сразу узнал и чемоданы. Марджана была здесь, она должна прийти сюда, — потребность говорить с ней охватила его.
Он сунулся было в ворота, но тут же вспомнил, что и Гришин ждет его у Агаси и нужно было предупредить Гришина. Не зная, как ему быть, он замедлил в подворотне и тут увидел трех девушек, — они приближались гуськом по грязной деревенской улице.
Марджана шла последней, идти нужно было медленно и по камушкам, чтоб не увязнуть по щиколотку в грязи. Глядеть нужно было себе под ноги — занятие раздражающее, и поза — когда уже не думаешь ни о чем постороннем и не о самой себе со стороны, а просто, сердясь на обстоятельства и трату времени, балансируешь с камня на камень, — невыгодная, конечно, поза.
Мало кто мог бы простить себе, если бы застали его в этой позе и за таким занятием, но Марджана, насупив брови, замученная собранием, а до него долгим, мучительным путешествием верхом из дальней деревушки района в Чигдым, и без того шла сердитая и постаревшая.
Марджану расстроил потерянный авторитет. В Марджане боролось нечто, — она и сама не знала что, — боролось нечто против необходимости поднять авторитет. Бунт был в Марджане, жалкая улыбка Гино… Болезненно вспомнив эту улыбку, она вскинула голову и вдруг встретила блеснувшие из подворотни разбитые стекла.
На оплошность, как и на подвиг, нужно меньше секунды времени. Прежде чем сообразить, что она делает, захваченная врасплох, с забившимся сердцем, она ни с того ни с сего прошла мимо рыжего не поклонившись. Она и не притворилась, что не узнала его, — правая, обращенная к нему щека Марджаны вспыхнула.
Арно Арэвьян остался под воротами. Он был поражен. Рыжий был умный человек. Он понимал, что ребяческий поступок Марджаны, — серьезной и сдержанной, — мог только одно значить… Мысли смешались в нем.
И все же он не хотел и не мог верить медленной, разгоравшейся в нем, ослабляющей радости, — он стоял, улыбаясь, почти сослепу, как если б из очень темной комнаты вышел на свет. Но и Марджана была умной женщиной: она поняла, что она сделала; двигаясь и говоря с завжен, подняла с полу письмо и телеграмму, прочтя их, — она холодела от стыда. Всему виной была глупая Гино, — она бесилась на Гино. Она чувствовала свою правую щеку отдельно от лица. Щека была ненавистна ей в эту минуту, как Гино, как Арно Арэвьян, — так бы и ударить себя в эту щеку! И взгляд у нее стал такой растерянно–виноватый, что судья Арусяк сделала свои выводы.
Письмо и телеграмма подруге были из города Масиса. Весь свет знал сейчас, о чем можно писать ей из города Масиса! Человек уходил и, «как она еще любит его», ревниво подумала Арусяк.
— О чем тебе телеграфирует тетка?
Опомнившись, Марджик взглянула вокруг себя. Легкое, невесомое равнодушие вставало в ней к этой комнате и ко всему, что тут было. Легкое, невесомое равнодушие к вопросу подруги и к письму на коленях…
— Ты накурила в комнате! — сказала она капризно.
Ей невыносимо было сидеть дольше. Она встала, словно хотела куда–то выйти, — в этом вольном или невольном движении было так много выразительности, что Арусяк от неожиданности косить перестала.
Изумленным взглядом она впилась в подругу, — подруга уходила, как если б стены комнаты были картонные, и сами они из папье–маше, и ничего вокруг, — так выходят во сне или в мечте. Хорошея с каждой минутой, Марджана стояла посреди комнаты, сжав пальцы в кулачки.
— Пусти ты меня, — вырвалось у нее, хоть Арусяк и не думала удерживать подругу. Предупредительная Гино рванулась было, но Марджана захлопнула за собой дверь.
Она прошла через весь двор, под ворота, и ничуть не удивилась, что рыжий был еще тут.
Рыжий стоял тут совершенно по–прежнему, руки в карманы, и не смотрел никуда, кроме улицы, но он услышал стук захлопнутой двери. Острое нетерпенье сжимало ему горло.
Четверть часа — материальное течение времени, когда вдруг то, что вошло в человека, имеет свой собственный, ни на что не похожий, сумасшедший ритм, — течение времени остановилось. Два спокойнейших человека, равно охваченные нетерпеньем, пряча глаза друг от друга, — подобно борцам на арене, — должны были встретиться в подворотне.
Арно Арэвьян не верил еще. Марджана не знала еще, что скажет, — ей было важно отнять у рыжего, — она ненавидела рыжего, — этот маленький случай, безделушку, мелочь, пустяк, в котором она с головой себя выдала, этот глупый детский испуг без поклона, — а как отнять, она совершенно не знала, и она шла, сжав кулаки.
Перед тем как к ней повернуться, рыжий поднял к лицу пальцы — он снял очки. Он обратил к Марджане лицо с беспомощно–близорукими, сильно сощурившимися, неуверенными глазами. Сжимая очки, он стоял и ничего не говорил, сумасшедший ритм затих в нем. И Марджана, подойдя, вдруг почувствовала, что только об этом смешном человеке она и думала всю неделю, ни о чем другом, кроме него, не думала.
— Хоть бы вы наконец вставили это дурацкое стекло! — сказала она Арно Арэвьяну голосом, каким говорила с ним в своих мыслях, и протянула руки к той руке, где были очки.
Гришин увидел рыжего в ту минуту, как к нему подошла Марджана. Прибавив ходу, он крикнул через всю улицу:
— Арэвьян! Где ты пропадал?
Он очень прилично поел. Он выпил. Не так чтоб уж очень, но выпил.
Айрапетьянц, тонкая жила, плелся за ним, делая плавательные движения или вроде того, как дают барышням бицепсы щупать, но Айрапетьянц, известное дело, много не мог выдержать.
Радостно возбужденный Гришин до крайности интересовался, что́ там, в угрозыске, спрашивали у рыжего… — но! Хитро подмигивая, он ничем не обнаружил своего интереса. Как человек истинно выпивший, Гришин стал преувеличенно, до тонкости осторожен. Его хитрый пьяный глаз с обгорелыми бровями так подмигнул, — дескать, держись, знаем, — так скосился на Марджану, — «партийка небось?» — что рыжий не выдержал и расхохотался.
Смех был ему нужен разрядить волненье.
— А что я тебе скажу, — важно произнес Гришин, дойдя до них и остановясь, слегка раздвинув ноги и загораживая собой явно подозрительного Айрапетьянца. — Налево кругом, марш. Иди, брат, в Молокосоюз, там обещали машину нам дать, скажи — Гришин послал. Скажи, чтоб в два счета — и никаких. Пустая идет на станцию.
— Вот и отлично, — вмешалась Марджана. Смех рыжего заразил и ее, она стояла теперь во всей своей обычной спокойной прелести, и милый негромкий голос Марджаны никак уж нельзя было не дослушать. — Вот и отлично, — вы меня тоже прихватите на машину. Я получила телеграмму от тети, — это она сказала одному Арэвьяну. — Тетя с экскурсией на участке, она очень просит приехать, чтобы повидаться. Я нынче поеду, а завтра как–нибудь доберусь назад, — прихватите, можно?
— Непременно прихватим, — ответил рыжий.
Он посвистывал. Он надел очки. Он опять стал десятником, а впереди был вечер в машине, стеклянное небо апреля уже становилось розовым, повис наверху нереальный, совершенно невероятный какой–то, тощий и трогательный, казавшийся мокрым, как новорожденный ягненок, и хвост под себя поджавшим, — месяц.
Самое же невыносимо забавное было в двух пьяных, веселых людях, до смерти жалевших рыжего. Айрапетьянц даже икнул от жалости и тотчас поправил у себя воротник.
Ребята теплые и не дураки, они припасли рыжему кой–что в бумаге, а главное — основательную бутылочку, высовывавшую свою честную голову из кармана пальто Гришина. Оба порядком мечтали накачать друга в дороге, да и самим раз–другой пожелать здоровья, а женщина — верней, и не женщина даже, партийка — всю музыку рыжему испортила.
Причмокивая и подмигивая, строя убийственно жалостные рожи, Гришин рукой показал Арно Арэвьяну на заветный карман и погибшее счастье.
— Я пойду приведу машину, — сказал рыжий.
Марджане тоже вдруг сделалось истерически весело. Уже Арно Арэвьян скрылся на улице, а оба техника отсчитывали ступень за ступенью наверх, в школьную комнату, а она все еще прыскала со смеху, тщетно стараясь задушить хохот платком, — ей вдруг вспомнился низколобый Гагик, мать Гагика, сестра Гагика, письмо Гагика, защищавшегося от срамоты, а срамота была — в нежной любви завжен. Только и было, может, всего, что походила бедняжка завжен по улицам, чтоб встретить Гагика на перекрестке, или раз–другой под видом дела спросила о нем у крестьянок…
Трагическое вставало во всей нелепости и обращалось в комизм, — легко хохоча, она вошла в комнату, где обе девушки, озабоченные ее уходом, судили и гадали, что случилось. И пусть хохочет Марджана! Эпоха и труд сейчас слишком серьезны, чтоб не лелеять это коротенькое веселье, как драгоценный миллиграмм радия.
— Вещей у вас нет? — через полчаса постучав ей в окошко, спросил Арэвьян. — Вы знаете, кстати, кто повезет нас? Помните меланхоличного шофера на линейке, у кого жена умерла?
Чтоб окончательно закруглить юмористику, жизнь и тут подстраивала невероятный сюжетный фокус. Как его не помнить! Марджана отлично помнила шофера. Он первый сказал ей, кто был рыжий, — вернее, тетка первая рассказала ей о рыжем. Шофер получил машину, он служит в Молокосоюзе.
Нужно было садиться. Ей хотелось говорить с Арэвьяном, рассказать о тетке, но и Гришину хотелось говорить с Арэвьяном, узнать наконец, в чем дело было.
Первые пять минут у машины прошли в рассаживанье и укладке.
Уже вовсе стемнело, и было светло только от слабого света месяца.
Весна не ушла из воздуха, не подмерзли лужи, в свежем ветре дуновеньем лихорадки и остывающих луж стояла весна, как стоял месяц в небе. Пахло снизу запахом горячего лаваша, где–то прилежной хозяйкой нескончаемо выпекаемого в пурне.
Кто бы с ним ни хотел говорить, а рыжий помнил и знал свое дело. Он не спеша принес и уложил рейки, ящик с теодолитом. Любо было смотреть, как несет он с лестницы дорожные мешки, не забыв прихватить и шапку Айрапетьянца: сам Айрапетьянц спал бестревожно, — он первый залез в машину, на лучшее переднее место, и тотчас заснул.
Марджана не могла сдержать жалобную улыбку, — неужто придется ей сесть с Айрапетьянцем?
Но рыжий держал дверцу и помог ей сесть — рядом с Айрапетьянцем. Гришин полез к шоферу, удрученно зевая, — все были недовольны, и даже шофер был недоволен.
Один Арэвьян еще раз спокойно обошел автомобиль, посмотрел, все ли в порядке и крепко ли увязаны рейки, потом снял шапку и поклонился двум девушкам, провожавшим Марджану.
— Я завтра вернусь! — крикнула им Марджана.
Наконец он вошел не торопясь в машину, захлопнул за собой дверцу, откинул переднее сиденье и сел лицом к Марджане. Колени их соприкоснулись. Арно Арэвьян отодвинул свои. Мерцанье разбитых стекол, укачиваемое машиной, казалось, говорило Марджане о невозмутимом спокойствии их хозяина.
Гришин, поворотясь, энергично толкнул его в спину. В громком шепоте можно было разобрать слово «шамать».
— Нет, спасибо!
— А выпить? — голос Гришина еще понизился и был полон уныния.
— Ни к чему!
— Ну и ну!
Отворотясь, техник занялся воркотней. В пьяном виде он ненавидел политику. Политика — не свой брат. Политика и выпивка — две вещи несовместимые, ну а партийка в ночной тиши, при молодом месяце, бок о бок с вами, — есть факт политический.
— Я с вами хотела говорить, а сейчас все слова растеряла, — сказала Марджана.
Голос звучал жалобно. Глаза глядели жалобно. Кончики пальцев она вытянула больше, чем требовалось, но пальцы лежали, не принятые чужой рукой, и, глядя на него, Марджана думала: а ведь этот смешной человек, чучело, — она вспомнила, как в вагоне назвала его чучелом, — он никогда ни в чем не был смешным, он был хозяином положенья, все, что он делал, — хотелось с ним согласиться, что это правильно.
Но в этот вечер автомобиль летел дивною лентой шоссе, месяц кружился в небе, незабываемый ветер шуршал в волосах, в этот вечер, который, быть может, никогда не повторится, — Марджана со вздохом вспомнила, что не дописала к завтрашнему дню отчета, — жизнь во всей беспросветной серьезности, столбики дней, как календарь на стене, — она видела, все это гонится и догоняет, завтра уже догонит… почему отодвинулся рыжий?
— Я с вами тоже хотел говорить, — сказал рыжий. Он хотел говорить с ней еще тогда, до встречи в подворотне. Он хотел рассказать обо всем, что пережито и сейчас остро переживается на участке, — о гибели моста, об Агабеке, о секретаре, о системе начканца, о нездоровом настроении на участке. Он хотел больше всего говорить о секретаре. Мысли теснились в нем.
— Ведь я все время, с первой минуты встречи, разговаривал с вами мысленно, — почти пробормотал он приглушенно.
Могучий женский инстинкт подсказал Марджане, что рыжий отвечает ей глубже, чем протянутая ее рука, чем это волнение, пришедшее с весенним ветром. Тихонько она оттянула руку.
— О чем же вы говорили со мной?
— Помните тот первый вечер на участке, разговор у Косаренки? Ваша подруга, судья, сказала о секретаре: «Не нравится мне секретарь»?
Начало было неуклюжее, — но рыжий торопился, он видел ее внимательные глаза на себе. Как бы хотел он иметь дар речи, быть гением слова, быть музыкантом, чтоб взмахом руки передать точность знания, ту точность знания, что ценил рыжий в других и себе выше самых блестящих талантов и что труднее всего передается в слове. Настроение на участке… Он любил Агабека и не очень любил секретаря, как Степанос и десятки других на участке, вернее — не очень его чувствовал. Но все эти дни, присматриваясь к секретарю, он с изумлением видел, как разворачивается этот медленный, не очень умный на вид, похожий на семинариста парень, — во всей смешной ерунде своей педантической, нарядной сущности, — как он разматывается изо дня в день, чтоб под спудом деталей, всей мелочи слов и жестов, дойти вдруг до оси человеческого характера — до содействия. Секретарь — один на участке — действовал, и правильно действовал в эти дни. Рыжий втянул верхнюю губу в рот, он засопел, он думал, подбирая слова, чтоб все это лучше, точнее, правдивее выразить…
— Я понял, что такое линия партии в этом хаосе событий и настроений, — закончил он наконец свою не совсем складную речь, — и хочу вам сказать… — Он вдруг покраснел, как юноша, он никак не смог договорить. Ему невозможным стало быть вне партии, его потянуло в партию, он написал перед самым уходом в горы с изыскателями письмо к Марджане. Быть частицей этого могучего, коллективного, единственного в мире движения к правильному действию, движения к истине в огромном круговороте мирских страстей и поступков, где случай, как безголовая обезьяна, гонит вещи, — случай, анархия, борьба интересов, самолюбий, честолюбие, волчья грызня друг с другом, — и только ясная мысль коммуниста–большевика, мысль партии, пробираясь сквозь все заторы, отметая, ломая, пронизывая их, указывает человеческой совести дорогу к истине. Он никак не смог договорить это, потому что почувствовал в словах, встававших сейчас в его душе, беспомощную, наивную «беспартийность», как сам он охарактеризовал их.
— Секретарь — хороший партиец, но он там недавно и не сразу овладел положением. Рабочие справедливо критиковали недостатки, но критика рабочих стала вырождаться в групповщину, во внутреннюю склоку, и это, к сожаленью, потянуло за собой Агабека, — вот в чем секрет положенья на участке, — утомленно немного ответила Марджана.
Для нее все это было ясно и понятно. И она, как многие другие ее товарищи, в разговоре как раз осуждала секретаря — за то, что он дал склоке развиться, не сумел начать действовать гораздо раньше. Ей вдруг показалось, что сидевший против нее большой человек гораздо, гораздо моложе нее.
— Вот видите! — быстро ответил он. — Вы так скоро и точно все сформулировали. У вас уже есть опыт. Это как раз то, о чем я… Это движение к правильному выбору, к истине… Партийное сознание!
Марджана неожиданно для себя вздохнула. А сама она чувствовала себя в это время такою «бабой», как мысленно определила она. Ей было жалко вечера, жалко месяца в небе, жалко прошедшей по сердцу теплой волны нежности, которая — думалось ей — безвозвратно ушла, похоронена и оказалась случайной, как пролетевший ветер. Все снова становилось на привычное место.
Прошло полчаса, прошел весь путь до участка, трижды кружил месяц то справа, то слева, прежде чем опять заговорила Марджана:
— Помните мягкий вагон? Там ехал человек… Этот человек сейчас уходит, вы его знаете. Этого человека я думала, что люблю, и сошлась с ним. Это было унижение, а не любовь. Погодите, не отвечайте ничего, — не в том дело, что отношение к своей женщине, к партийке: сошелся и отошел, никаких обязательств, не в том, что он неожиданно для меня женился, — так, что я даже и не знала и притом на мещаночке, на чужой, а в том, что тут не было любви, ничего не было, и омерзительна мне память об этом, омерзительна память о лишнем в жизни, ненужном. Омерзительно тащить в жизни, что не нужно было иметь. Я от этого мучаюсь, и никто не знает, отчего мучаюсь.
— Но ведь и нет ничего, раз не было! — голос рыжего прозвучал лаской. И голос и слова были так просты и так утешительны.
Айрапетьянц неожиданно проснулся. «Как это так ничего нет? В кармане, в газете…» Впрочем, тут же и заснул снова Айрапетьянц.
— Любовь идет долгими путями, ее никогда не надо форсировать, — продолжал говорить Арэвьян, и Марджане показалось, что он отвечает не только на ее рассказ о себе. — Любовь надо очень беречь, очень, очень беречь. Когда она есть — она есть. И неразделенная — она есть, и это очень большое счастье, очень большое благо. А о том, чего не было, — стоит ли вспоминать и мучиться?
Марджик засмеялась нервным, тихим смехом, чувствуя, как что–то полчаса назад казавшееся ей похороненным, могуче встает вдруг из самой глубины ее существа и переполняет сердце теплом и счастьем.
На том самом месте, где когда–то остановилась линейка, шофер ловко, на полном ходу, затормозил машину. Он долго прощался с ними и тряс рыжего за руку.
Когда Арно Арэвьян покончил наконец со всеми своими делами, — Марджик терпеливо ждала его, — он с узлом и рейками в одной руке — другую, свободную, протянул ей. И она взяла эту крепкую руку, и рядом они пошли по тропинке на участок.