В теплушке всегда толпились люди, здесь было светло и как-то по-особенному уютно. Уходить не хотелось. Но Люся, чуть отогревшись, снова убегала наверх. Работа была трудной — окна ли закладывать банками, помогать ли штукатурам, подавать кирпичи печникам — все трудно. А после работы еще надо бежать в школу. Из школы она возвращалась поздно и такая усталая, что даже есть не хотелось: только спать, спать.
Когда окна были заложены, в помещении потеплело, и работать стало легче. Больные, которые и раньше помогали, теперь приходили еще охотнее. Только Никишин отказался.
— Я сюда не работать приехал, — говорил он, — а лечиться. Вот пускай и лечат.
Но в отделении стало скучно. Костя Дембицкий, с которым можно было и побалагурить и в козла срезаться, выписался. И Никишин почти все время проводил в теплушке, играл с кем-нибудь в домино или просто зубоскалил, отпуская шутки по адресу тех, кто особенно усердствовал.
Больше всех доставалось Люсе.
— Стараешься? Ну, старайся, старайся. Интересно, кем ты сюда нанималась? Штукатуром, каменщиком или печником?
— Шел бы ты отсюда! — отмахивалась от него Люся.
Никишину давно приглянулась эта девушка. Дома, в селе, девчата сохли по нем, любая, только бровью поведи, — твоя. А эта и смотреть не хочет. Равнодушие Люси и злило и подзадоривало Никишина. «Подожди, девонька, — думал он. — Сама придешь, никуда не денешься».
Но время шло, а Люся не приходила. И Никишин не мог понять, откуда такое упрямство.
Однажды во время Люсиного дежурства, когда в коридоре никого не было, Никишин сказал ей:
— Давай дружить, Люська. Тебе со мной хорошо будет.
— Представляю, — сказала Люся, даже не подняв головы.
Он попытался ее обнять. Она выскользнула из его рук и замахнулась грязным веником.
— Еще раз полезешь, так отработаю — на всю жизнь охота пропадет…
После этого Никишин якобы оставил девушку в покое. Проходя мимо, он лишь пренебрежительно посвистывал. Но потом опять взялся за старое.
Все началось как будто в шутку. Красивая девчонка. Почему бы не поухаживать? А кончилось тем, что Никишин и не заметил, как влюбился.
По ночам, когда в палате наступала тишина, он ловил себя на том, что все время думает только о Люсе, мысленно представляет себе, как она открывает дверь, крадучись входит, ступая на цыпочках, приближается к его постели…
Никишина бросало в жар. Не хватало воздуха. Он вскакивал, набрасывал на плечи халат и шел в коридор курить.
А Люся занималась своим делом — мыла панели, чистила инструменты или убирала в коридоре — и совершенно не замечала его.
«Это все Яшка, — думал Никишин, искоса поглядывая на девушку. — И с этой дракой в плавнях тоже совсем плохо вышло. Думалось, посмеются ребята, а получилось вон как. Ну что она в этом Яшке нашла?»
В такие минуты сердце стискивала злость и хотелось досадить обоим.
Однажды, когда в теплушке было особенно многолюдно, Никишин, глядя на два ряда новеньких орденских колодок на груди у Стельмаха, стал рассказывать, как Стельмах покупал эти колодки.
— Узнал я, что привезли в наш военторг орденские колодки. Ну и пошел. Народу там — не протолпиться. Смотрю, у прилавка Яшка стоит, колодки выбирает. «Это какая, — спрашивает, — ордена Красной Звезды? Отложите мне парочку. А это? Отечественной войны второй степени?.. Давайте. И вот эту заверните. Красивая…» «Эта — Александра Невского», — говорят ему. «Александра Невского? Не нужно. А для медали «За отвагу» нету? Есть? Тогда заверните парочку. Для ровного счета…» Вы не заметили, братцы, у него вчера другой набор был? У него этих колодочек три комплекта. Какой хочет, такой наденет.
Никишин явно лез в ссору. Стельмах, казалось, не обращал внимания на его болтовню. Никишина это пренебрежительное молчание только подзадоривало.
— А для чего он, братцы, старается? Для девчат. Девчата на ордена и медали ох как падки… — Он покосился на Стельмаха. Тот продолжал работать. — А вчера поздно вечером вышел я покурить. Смотрю, кто-то около женского общежития маячит. Дай, думаю, посмотрю. Подкрался незаметно — это я умею — незаметно подкрасться, — вижу: Яшка Стельмах. Прижался к дереву спиной и с Люськиного окна глаз не сводит. А девчата раздеваются как раз. На дворе темень, а в комнате свет горит. И девчата, как на ладони…
— Между прочим, за такие басни бьют морду.
Стельмах оттачивал на большом точильном камне широкую стамеску и внешне был совершенно спокоен.
— Уж не ты ли хочешь со мной опять подраться? — будто этого только и ждал Никишин.
— С такими, как ты, не дерутся, — уже теряя спокойствие, сказал Стельмах. — Таких просто бьют. Чем попало и куда попало.
Он отбросил в сторону стамеску, схватил молоток и пошел на Никишина.
— Уходи отсюда, сволочь, слышишь? Уходи! Изувечу!
— Отставить!
Корепанов вошел вместе с Цыбулей и сразу все понял.
— Отставить, так отставить, — неожиданно спокойно сказал Стельмах и вернулся на свое место.
— Что здесь происходит? — строго спросил Корепанов.
— Ничего особенного, — ответил Стельмах. — Просто я вежливо попросил этого гада уйти отсюда. Мне почему-то кажется, что ему здесь делать нечего.
Никишин весь кипел.
— Этот выскребок грозился набить мне морду. Мне, заслуженному партизану!..
— А ну-ка, заслуженный партизан, убирайтесь отсюда! И чтобы духу вашего тут больше не было! — Заметив, что Никишин собирается возразить, Корепанов повысил голос: — Кому я говорю? Марш отсюда!
— Ну, я тебе это попомню, товарищ начальник!
Никишин запахнул халат и вышел, хлопнув дверью так, что накладная планка треснула.
— Зачем ты опять с ним сцепился? — обращаясь к Стельмаху, спросил Алексей.
— У нас был самый мирный разговор, — ответил Стельмах.
Корепанов усмехнулся.
— О, да!
— Между прочим, — сказал Стельмах, — он обозвал меня вышкребком. Я не знаю, что это такое, но мне почему-то думается, что это — обидное слово.
— Ничего тут нема обидного, — сказал Гервасий Саввич. — Вышкребок — это последний хлебец из остатков теста, что хозяйка из дижи вышкребает. Я, когда пацаном был, очень любил эти самые вышкребки. Особенно если с молоком. Вкусно!
— Вышкребок… Последний… Ха! — усмехнулся Стельмах. — У моей покойной мамы было семь душ детей. Но я, между прочим, пятый, а не последний… — Он вдруг закашлялся, тяжело, с надрывом, вытер губы платком, посмотрел на него и спрятал в карман.
Алексей молча наблюдал.
— Что вы так смотрите? — спросил Стельмах. — Это у меня еще с осени сорок четвертого. Перестанет и опять начнется. Пустяки.
— Пойдем со мной, — сказал Корепанов.
Стельмах согласился и стал складывать инструменты.
Когда они пришли в рентгеновский кабинет, где у аппарата восседал Ульян Денисович, Корепанов спросил:
— Когда у тебя появилось кровохарканье последний раз?
— После ополонки.
— Раздевайся! — сказал Алексей и обратился к Ульяну Денисовичу: — Давайте вместе его посмотрим.
Ульян Денисович долго вертел Стельмаха под экраном, выслушивал трубкой.
— Надо в больницу ложить, — сказал наконец.
Корепанов позвонил Шубову, попросил госпитализировать Стельмаха, и в тот же день его отправили на койку в городскую больницу.
— А что у него? — несмело подошла к Алексею Люся.
— Фронтовое ранение напомнило о себе, — сказал Корепанов. Потом посмотрел на девушку и добавил: — Все будет хорошо. Не надо тревожиться.
После стычки с Корепановым Никишин весь остаток дня провалялся у себя в палате злой от обиды, а вечером пошел к Дембицкому. Он захватил кусок сала, два круга колбасы — из дому привезли накануне.
Дембицкий обрадовался приходу Никишина.
— За гостинец спасибо, — сказал он. — А выпить у меня всегда найдется, особенно для друга.
Он достал из шкафа литровую бутылку самогона и поставил на стол.
Выпили по одной стопке, потом еще и еще. Никишин рассказал о стычке с Корепановым.
— Сволочь он, твой Корепанов, — выругался Дембицкий. — Такого человека выгнать!.. Чтоб о людях заботиться, так этого нет, а нагрубить человеку, в мороз на камыш послать больного или выгнать — это пожалуйста. На заслуженного партизана, как на собаку, цыкает. Если бы про все это в обкоме узнали…
— И напишу, — нахмурился Никишин.
Он вспомнил, как Корепанов выгнал его из теплушки, вспомнил о Люсе, как она замахнулась грязным веником, и о том, как Стельмах на общем собрании, при всем народе, назвал его, Никишина, кулацкой мордой, тоже вспомнил.
— И напишу, — повторил.
— Ты это только под пьяную руку бахвалишься, — хихикнул Дембицкий, — а протрезвишься — и храбрость вон, а написать нужно бы. И первому секретарю, самому Гордиенко.
— Напишу, сейчас же напишу, — упрямо сказал Никишин.
Дембицкий легко вскочил и достал из шкафа ученическую тетрадку.
— Я тут уже кое-что сочинил. Я ведь на него тоже зуб имею. И за себя, и за тебя. Но кто я такой, чтобы первому секретарю обкома письма писать? Мелкая сошка, какой-то заготовитель. А во время войны в помощниках интенданта ходил.
— А ну, читай, что ты там написал, — попросил Никишин.
Он хрустел огурцом, изо всех сил стараясь преодолеть хмельной туман, сосредоточиться. А когда Дембицкий окончил читать, потянулся за тетрадкой.
— Стерва ты, Костя! Вообще-то стерва… Но это ты написал правильно. Тут же все правда: и про харчи, и про камыши, и про нас с тобой. Все — чистая правда. Давай подпишу.
— Надо, чтобы своей рукой, — сказал Дембицкий.
Никишин расстегнул воротник.
— Давай бумагу, — сказал коротко.
Дембицкий торопливо освободил край стола, вытер тряпкой клеенку и услужливо положил перед Никишиным чистую тетрадку. Поставил чернильницу-невыливайку.
— Пиши, Андрюша. Святое дело делаешь. За правду-матку борешься… Пиши, а я диктовать буду…
Наутро Никишин вспомнил о вчерашнем вечере, и у него засосало под ложечкой. Сукин сын, Котька. Подвел. Нехорошо это — жалобу писать. Надо бы не писать, а пойти самому и все начистоту выложить, тому же Гордиенко хотя бы. А жалобу писать… «Ну, а если и написал, так что? Ведь там истинная правда. Не смеет он орать на меня. Хоть и главный врач, а не смеет. И не стану я скрывать, что писал. И если Корепанов спросит, ему тоже скажу: «Да, писал на тебя жалобу. Людей уважать надо. Заботиться о них, а не орать. Не смеешь орать на меня».
Алексей больше всего любил работать в «столярке» — одной из комнат будущего приемного покоя. Здесь стоял верстак, пахло свежей стружкой, клеем и теплом. Тем особенным теплом, которое излучает железная печь, когда ее топят сосновой чуркой. Алексей проводил здесь, за верстаком, все свободное время. И вечерний рапорт завхоза он принимал тоже тут, в столярке.
Цыбуля приходил к нему всегда ровно в пять вечера. Докладывал, что сделано за день, о работах, намеченных на завтра, о материалах, которые удалось достать. Через несколько дней после стычки с Никишиным в теплушке Цыбуля сказал с досадой:
— Предвидится неприятность, Алексей Платонович.
— Какая? — спросил Алексей.
— Этот сифилитик Никишин… — начал было Цыбуля, но Корепанов оборвал его:
— Не смейте так говорить о больных.
— Так если у него сифилис, как же его называть, Никишина?
— Да не сифилис у него, а нейродермит. Это — кожное заболевание, скорее даже нервное.
— Все равно — венерический, — махнул рукой Гервасий Саввич.
— Да что он там натворил, ваш Никишин?
— Жалобу, сукин сын, написал, — сказал Цыбуля, — прямо в обком, самому Гордиенко.
— Откуда вам известно? — спросил Корепанов.
— Так он же, сволота, завсегда так, как та паршивая кошка. Мало шо напакостила, так ще и нявкае… Сам хвастает…
— Ну и пусть, — ответил Корепанов и принялся за работу.
Спокойствие Корепанова удивило Гервасия Саввича. «Крепкий мужик», — с восхищением думал он. Потом, поразмыслив немного, решил, что ничего удивительного нет: не нюхала душа чеснока, вот и не боится, что запах почуют.
Прошло несколько дней. Алексей уже забыл о жалобе, когда прибежала Люся и сказала, что кто-то из обкома сейчас беседует с Никишиным. Закрылись в ординаторской и разговаривают, с глазу на глаз.
— Ну и пусть разговаривают, — сказал Корепанов.
Люся удивилась: ведь всем известно, что Никишин жалобу писал.
— Он писал, с ним и разговаривают, — сказал Корепанов. — Идите работайте.
Люсе показалось, что Корепанов рассердился на нее. Она хотела что-то сказать в свое оправдание, но Алексей не дал:
— Я все знаю, Люсенька, — сказал он. — И не надо волноваться. Жалобы у нас всегда проверяются. Такой порядок.
Но когда Люся, постояв немного, вышла и закрыла за собой дверь, он отложил в сторону рубанок и закурил. Потом сложил инструменты и застегнул воротник гимнастерки. Работать он уже не мог.
«И что за подлое чувство? — думал Корепанов. — Откуда оно берется? Откуда тревога? Ведь если человек знает, что за ним нет никакой вины, не должно быть тревоги».
И за то, что не мог справиться с собой, злился: и на себя, и на этого представителя, который даже не нашел нужным зайти к нему — главному врачу больницы, и на Никишина.
Алексей пошел по этажам посмотреть, как идут работы. И ему показалось, что все смотрят на него как-то по-особенному, что все вокруг словно притихло, насторожилось. И эта настороженность — тоже злила.
Проверяющим жалобу оказался инструктор обкома Олесь Петрович Мильченко. Он зашел к Алексею уже под вечер. На добродушном немного усталом лице его лежала печать деловой озабоченности. Всем своим видом он словно хотел сказать Корепанову: «Вот вы здесь накуролесили черт знает чего, а мы разбирайся». Он поздоровался с Алексеем, бросил портфель на стол, снял шапку, положил ее рядом и, не ожидая приглашения, расположился в кресле, напротив Корепанова. Приглаживая взъерошенные волосы, сказал:
— Жалоба тут на тебя, Алексей Платонович.
— Знаю, — сказал Корепанов.
— И что написано, тоже знаешь?
— Скажете, наверно.
Мильченко раскрыл свой портфель, извлек оттуда два листка бумаги, исписанных мелким почерком, и положил перед Корепановым.
— Читай вот!
Алексей прочитал.
— Как видишь, обижаются на тебя трудящиеся…
— Трудящиеся? — переспросил Корепанов. — Это же Никишин писал.
— А он кто по-твоему?
— Бузотер. Бузотер и паразит. Сам не работает и других отговаривает.
— Ну, это, знаешь, легче всего человека паразитом обозвать. Не ново, Алексей Платонович. Ты давай по сути дела выкладывай. По тем вопросам, что в жалобе затронуты.
— А в жалобе сущая правда, — к удивлению Мильченко сказал Корепанов. — Ни единым словом возразить не могу.
— Как, значит, со всем согласен?
— Я же сказал: ни единым словом возразить не могу. И напрасно вы столько времени на допрос потратили. Зашли бы ко мне, показали эту цидулку — и я бы вам сразу сказал: правильно все тут.
— Интересно… Значит, людям грубишь?
— Там не сказано, что людям, — сказал Корепанов. — Там сказано, что Никишину и Дембицкому… Верно, грубил. Заслужили.
— И больных, значит, эксплуатируешь? Эксплуатируешь, а?
— Ну зачем же так? — улыбнулся Корепанов. — Эксплуатация — это присвоение чужого труда с целью наживы. А я то что с этого имею? Просто работают люди, кто как может, и по доброй воле. Кто не хочет — не работает. Вот Никишин же не работает?
— А что с питанием плохо, тоже верно? — продолжал Мильченко.
— Верно. Я же говорил, все тут верно… И вообще, мне кажется, прежде чем по отделениям ходить, надо бы к главному врачу зайти. Ведь на заводе вы так просто не пошли бы по цехам. Обратились бы к директору или в партийный комитет. А здесь тоже — не заезжий двор.
— Ты что выговариваешь мне, или как понять? — спросил Мильченко, и в его голосе прозвучали нотки недовольства.
— Ну, чего бы это я стал вам, представителю обкома, выговаривать? Просто высказываю свое недоумение. Ново это для меня. Помню, на фронте начальник политотдела, бывало, приходит, так мол и так, товарищ Корепанов, нужно мне с таким-то и таким-то из вашего отделения побеседовать. Ну я и веду его: беседуйте, пожалуйста, хотите в палате, а неудобно — мой кабинет к вашим услугам. Вот так.
— Все-таки выговариваешь, Алексей Платонович, — произнес Мильченко. — Тонко так, но выговариваешь. — Он как бы по-дружески погрозил пальцем, потом вытянул из кармана портсигар и протянул Алексею: — Курить будешь?
Алексей взял папиросу.
Мильченко щелкнул зажигалкой, дал прикурить Алексею, потом сам прикурил.
— По форме ты прав, Алексей Платонович. Конечно, надо было прежде к тебе зайти, поговорить, но мы же не формалисты. Ведь не формалисты же, а?
— Нет, конечно, — согласился Корепанов.
— А ты смелый, оказывается, — одобрительно посмотрел на Алексея Мильченко. Он пыхнул дымом и спросил уже совсем задушевно: —Ты на каком фронте воевал?
Алексей ответил. Минут пятнадцать они беседовали, вспоминая фронтовые будни. Мильченко, оказывается, воевал в сорок третьем по соседству, на Втором белорусском.
Он производил впечатление дружески расположенного человека, и Алексей мысленно упрекнул себя, что сначала держался с ним сухо официально и даже стал выговаривать за какие-то пустяки. Подумаешь, важность, не зашел представиться.
— Так что же нам делать с этой жалобой? — спросил наконец Мильченко.
— А что с ней полагается делать? — потушил папиросу Корепанов.
Мильченко сказал, что проще всего было бы написать, что факты не подтвердились. Не подтвердились — и дело с концом. Но как поступить, когда Корепанов сам говорит, что все правильно?
— А вы так и напишите: факты подтвердились.
— Послушай, Алексей Платонович, ты в самом деле такой наивный или прикидываешься? — спросил Мильченко. — Да ведь если я напишу, что факты подтвердились, тебе отвечать придется. А мне тебя, хоть верь, хоть не верь, обижать не хочется. В общем, давай так договоримся. Я с тобой побеседовал, ты свои ошибки признал и все прочее. Вот так! А с людьми помягче надо. Это исправить человека трудно, а обидеть легче легкого. И потом… Больных от работ освободи. Ну их, только беды наберешься. Больной есть больной. Пускай себе лечится. На этом жалобу закроем — и пропади она пропадом вместе с Никишиным. Идет?
— Нет, не идет, — нахмурился Корепанов. — Это что же получается? Никишин какую-то писульку написал, а я должен все работы сорвать? Нет, этак не пойдет. Этак мне на вас жалобу писать придется. Вам же известно, как с рабочей силой сейчас?
— Ну, как знаешь, — поднялся Мильченко, — я тебе добра хочу.
— Какое же это добро, если я после вашего заключения должен все работы приостановить? Мы ведь привлекаем таких, которым труд не во вред.
— Не положено, Алексей Платонович, понимаешь, не положено… А что с рабочей силой у нас плохо, я и без тебя знаю… На этом официальный разговор считай законченным. Теперь — не официально, по-дружески. Ты вот на меня обиделся, что я форму не соблюдаю, к тебе предварительно не явился. Но сам ты тоже форму нарушаешь. Я все истории болезни просмотрел: ни в одной пометки нет о том, что данному человеку такая-то и такая-то работа не противопоказана. Ну, вот и все. А дальше сам понимай. Будь здоров, — и он дружески протянул Корепанову руку.
«Ведь вот же как получается, — думал Алексей после ухода Мильченко. — Ты против человека, как еж, ощетинился, а он к тебе с душой… Вот как в человеке ошибиться можно».
А спустя три дня, когда Корепанов прочитал выводы на жалобу Никишина, ему стало не по себе. Очень уж неприглядно выглядел в этих выводах он, Корепанов.
— Что, не нравится? — спросил Мильченко.
— Мало сказать — противно.
— Так ты же сам заявил, что в жалобе все правда. Что же тебя, по головке погладить за все это? — пренебрежительно ткнул пальцем в письмо Никишина Мильченко. — Или, может быть, благодарность вынести?.. И не хмурься. Ничего же в сущности не произошло. Даже взыскания не наложили. Даже на вид не поставили. Простой беседой отделался. Другой поблагодарил бы, а ты хмуришься. Давай подписывай. Вот тут. Пиши: «С выводами ознакомился».
— Да не согласен я с такими выводами.
— Ну что за человек! — уже с досадой сказал Мильченко. — Ты с выводами ознакомился? Ознакомился. Ну, вот и пиши, что ознакомился. А там согласен ты или не согласен — твое дело. Я же от тебя ничего не требую. Мне жалобу закрыть надо, пойми ты. А потом она пойдет вместе с выводами в архив, пылью покроется, вот и все. Давай пиши.
Поразмыслив немного, Алексей решил, что Мильченко по-своему прав. Но что значит — «ознакомился»? Что это, циркуляр к сведению, что ли? Надо ж ведь как-то выразить свое отношение к этим выводам или не надо?
— Ну что ты думаешь над пустяком? — спросил Мильченко. — Давай подписывай!
Алексей взял ручку и четко написал: «С выводами ознакомился и не согласен».
— Ну и человек, — улыбнулся Мильченко.
Он сложил бумаги в папку, завязал тесемки, спрятал в ящик стола и поднялся.
— Будь здоров, Алексей Платонович, — сказал он, протягивая руку. — Считай, что тебе повезло.
— Почему повезло? — удивился Корепанов.
— Потому что жалоба ко мне попала. Другой бы тебе потрепал нервы. Ну что значит «не согласен»? Значит, не понял человек. А раз не понял, надо разъяснить, вдолбить в голову, чтоб дошло. Проникло. Вот как! Но я понимаю, что это у тебя больше от упрямства идет… от молодости, от никому не нужного задора. Со временем поймешь и, гляди, меня вспомнишь добрым словом. Обидеть человека легко, исправить трудно. Впрочем, я тебе об этом уже говорил.
Корепанов ушел из обкома угнетенный. Последние слова Мильченко посеяли в его душе сомнения. «А правильно ли я поступил, что продемонстрировал свое несогласие? Правильно. Ведь не согласен я с этими выводами. Чего же душой кривить? И на фронте, во время госпитальных комиссий, когда я был не согласен в чем-нибудь с Иваном Севастьяновичем, я записывал в протокол свое мнение. А это ведь — Иван Севастьянович…»
Он услышал крик гусиной стаи и посмотрел на небо. Гуси летят. Весна. Как же это он не заметил, что — весна?..
Тогда тоже была весна. Неужели год прошел? Да, год. И она осталась там, в Зоневальде, под развалинами медсанбата…
А жизнь идет. И в небе опять кричат гуси.
Жизнь всегда полна случайностей и неожиданностей. Но особенно много бывает их во время войны. Алексей был убежден, что Аня погибла в Зоневальде, под развалинами медсанбата. А она…
Когда налетели самолеты, Аня стояла у окна и сквозь узкую щель бойницы напряженно следила за блиндажом, в котором за несколько минут до этого скрылся Алексей.
Рокот самолетов все нарастал и нарастал, пока не заполнил все вокруг.
Первые бомбы упали где-то далеко, потом очень близко. Ане сначала даже показалось, что они угодили в блиндаж. Но когда развеялся дым, она увидела, что блиндаж не тронут — воронки дымятся рядом с ним, совсем небольшие. Она подумала, что и бомбы тоже были совсем небольшие. Такие даже при прямом попадании не пробьют настила. Эта мысль сразу успокоила. О том, что такая бомба легко снесла бы здание, в котором находилась операционная, она и не подумала.
Самолеты ушли, потом вернулись. И опять — взрывы. Огненно-рыжие фонтаны взметывались и на площади против окон операционной, и где-то в стороне. Но Ане казалось, что все самолеты прилетели сюда с единой целью — уничтожить блиндаж, в котором сейчас находился Алексей.
Рядом с ней стоял уже немолодой санитар. Когда бомбардировщики спускались особенно низко, он зло ругался и начинал стрелять по ним из автомата длинными очередями. Аня понимала, что стрелять по самолетам из автомата — глупо. Но не могла удержаться и тоже стреляла.
Потом все затихло. До тошноты пахло взрывчаткой. Немцы, что затаились за домами по ту сторону площади, не показывались. Видимо, отошли, чтоб не попасть под обстрел. Потом опять налет и опять взрывы. Столб земли взметнулся совсем близко. Воздушной волной вырвало мешки с песком в соседнем окне и вышибло двери. Все затянуло дымом и пылью. А когда просветлело, Аня увидела, что блиндажа нет. Только развороченные бревна и куски железобетонного настила с торчащими в разные стороны ржавыми прутьями.
Аня бросилась к двери. Кто-то попытался удержать ее, схватил за руку. Но она вырвалась, выскочила на улицу и побежала к блиндажу. Но блиндажа не было. Аня остановилась, огляделась вокруг и опять побежала. Ударилась грудью о дощатый забор. Упала. Вскочила на ноги и только тогда поняла, что бежала в противоположном направлении. Блиндаж совсем с другой стороны, на перекрестке, а она выбежала на околицу. Как попасть к блиндажу, она не знала. Она совсем потеряла ориентировку. Наконец сообразила: надо вернуться к дому, потом свернуть направо. Но как пройти к дому, она тоже не знала. Потом догадалась: нужно идти, глядя перед собой. Идти прямо на дом. До чего же просто.
И оттого, что это так просто, ее стал душить смех. Страх исчез. И тревога за Алексея тоже прошла. Почему она решила, что он погиб? Да не мог он погибнуть. Не мог. Его завалило? Ну так что ж. Он ведь сильный, очень сильный. Он уже выбрался, конечно, из-под обломков и сейчас, наверно, сидит на краю воронки, курит и ждет ее, Аню. А она стоит здесь и смеется.
Ее внимание опять привлекли самолеты. Она не услышала, а увидела их. Они летели прямо на нее, освещенные заходящим солнцем. Да, они летели прямо на нее, а ей совсем не было страшно. Она даже спокойно пересчитала их. Пять. Пять бомбардировщиков. Всего пять. Непонятно только, почему они летят без шума. По-видимому, это не настоящие, настоящие должны гудеть.
Потом она увидела, как от одного из них отделились продолговатые серебряные капли. Они росли и росли. Одна, увеличившись до размера крупного поросенка, тюкнулась в крышу дома, где находилась операционная…
Затем Аня почувствовала, что летит куда-то. Ее и это не испугало. Страх пришел значительно позже, когда она подумала, что может упасть. А ей нельзя падать. Ей ни за что нельзя падать: это может повредить маленькому. Это может убить его… Наконец она почувствовала, что падает, и закрыла глаза. А когда открыла, увидела, что лежит на постели. В длинном ряду кроватей. На соседней справа сидит девушка в военной гимнастерке с расстегнутым воротом, что-то шьет.
«Это очень хорошо, что я упала именно сюда, на постель, — подумала Аня. — Если б я с такой высоты брякнулась о землю…»
Она провела рукой по животу и растерянно посмотрела на девушку. Та заметила ее взгляд, оставила шитье и пересела на Анину кровать. Спросила:
— Вы очнулись? Вы и вправду очнулись?
— Кто вы? — спросила Аня. Девушка показалась ей очень знакомой.
— Меня зовут Женей. А вас?
Аня смотрела на нее, силясь вспомнить, где она видела ее.
— Меня зовут Женей, — снова повторила соседка, ткнув себя пальцем в грудь. — Когда ваш госпиталь был в Смоленске, я работала в сортировочном. Помните? Я хорошо помню вас. Ваш госпиталь располагался в педагогическом институте… Я очень хорошо помню вас, только не знаю, как зовут.
— А что с маленьким? — вместо ответа спросила Аня испуганным шепотом.
Девушка рассмеялась.
— Какой же он маленький? Он богатырь. Ему уже месяц исполнился.
— Неужели я так долго летала? — удивленно произнесла Аня.
Девушка поднялась.
— Я сейчас, — сказала она. — Я сейчас, только доктора позову.
Она пошла по узкому проходу между кроватями к двери.
«Где я? — подумала Аня. — И чего я лежу?» Она хотела подняться, но резкая головная боль заставила закрыть глаза. И сразу же пошли со звоном оранжевые крути. Они возникали где-то в глубине мозга в виде точки. Точка увеличивалась, превращаясь сначала в диск, потом в кольцо. Кольцо уплывало все дальше и дальше, медленно тускнело и, наконец, исчезало. И в то же мгновение в глубине мозга вспыхивала новая точка. «Они уже давно так вспыхивают, точки, растут, удаляются и гаснут, — думала Аня. — Только прежде они были ярче и с голубоватым отливом. А сейчас потускнели»… Они ей хорошо знакомы, эти точки. И звон тоже хорошо знаком — такой, будто кто-то ударяет деревянной колотушкой по большому колоколу. Такой звон она уже слышала в Смоленске, когда была ранена во время бомбежки на вокзале. Только тогда звон был сам по себе. А теперь — с огненными точками, дисками и кольцами. Вспыхнет точка — и вместе с ней возникает удар по колоколу; гаснет кольцо — и гул тоже замирает, становится все тише, пока не исчезнет. Потом все начинается сначала.
«Мне надо бы собраться с мыслями, — думала она, — обязательно собраться с мыслями. Что-то вспомнить. Что-то очень важное. Но пока гудит этот проклятый колокол, ни о чем думать нельзя. А что если открыть глаза? Вот сейчас, когда я смотрела на девушку, гула ведь не было. Надо заставить себя открыть глаза».
И она заставила себя. И сразу же стало тихо. И она опять увидела длинный ряд кроватей, бревенчатый покрытый матовой краской потолок. И нары. Множество трехэтажных нар у противоположной стены. У кровати, на простом табурете, сидел широкоплечий мужчина в белом халате. Внимательный взгляд из-под крутых надбровий, тонкие губы.
«Это врач, — решила Аня. — Это за ним ходила девушка. Вот и она стоит позади него и улыбается. Как же ее зовут? Бахмачева! Женя Бахмачева!»
Ей показалось, что она подумала. А она произнесла эти слова вслух.
Девушка обрадовалась:
— Она меня вспомнила!..
— Где я? — спросила Аня.
— Это больница, — сказал врач.
— Странная больница, — прошептала Аня. — А почему я в больнице?.. Нет, я хотела о другом… О чем же я хотела?.. Где ребенок?..
— Он здесь, — спокойно ответил врач. — Если хотите, вам сейчас принесут его.
— Хочу! Очень хочу!
Она хотела еще что-то сказать, но не смогла: спазма сдавила горло.
— Лежите спокойно, — сказал врач, прикоснувшись к ее руке. — Лежите спокойно и ни о чем не думайте. И ни о чем не спрашивайте пока… А сейчас вам принесут сына.
Он ушел. Девушка пошла вслед за ним.
«У меня сын», — подумала Аня и закрыла глаза.
Оранжевых кругов не было. Звон тоже исчез. Впрочем, нет, звон остался, только другой — четкий и мелодичный: «Сын!» «Сын!» «Сын!»
Когда ей принесли ребенка, она посмотрела на него с радостным изумлением. А он припал к груди и жадно зачмокал. И от этого по всему телу разлилось ощущение, которому и названия нет.
Девушка сидела на краю постели, смотрела и улыбалась.
— Где мы? — спросила Аня.
— В лагере для военнопленных, — сказала девушка. — А это — больничный барак.
«Значит, я в плену», — подумала Аня, и губы ее дрогнули.
— Не надо волноваться, — попросила девушка. — Это может повредить малышу.
— Сейчас пройдет, — сказала Аня. — Просто у меня очень болит голова.
— У вас был перелом черепа, — сказала девушка.
— Да? — спросила Аня. — Может быть. У меня все перепуталось в памяти.
— Это пройдет, — произнесла девушка. — Доктор Янсен сказал, что это обязательно пройдет.
— Янсен? Кто это — Янсен?
— Доктор. Тот самый, который только что приходил. Его зовут Янсен. Матиас Янсен. — Она потянулась за ребенком. — Дайте, я отнесу. Он уже спит.
— Пусть он полежит со мной хоть немного, — сказала Аня и, глядя на мальчика, спросила: — Как же его зовут? Я даже не знаю, как его зовут…
— Мы его прозвали Алешкой. Алексеем, — улыбнулась девушка. — В бреду вы все время повторяли это имя. Вот мы его и прозвали так.
— Алешка… Алексей… — задумчиво повторила Аня и вдруг вспомнила все: и окруженный немцами медсанбат, и гул самолетов, и огненно-рыжие фонтаны взрывов на площади в Зоневальде, и развороченный блиндаж на перекрестке. Она поняла, что Алексей погиб, и заплакала, прижав к груди теплое тельце ребенка.
Потом — ужасы последних дней войны, запруженные военной техникой и беженцами асфальтовые дороги «Великой Германии», снова лагеря — один, второй, третий, наконец последний, перемещенных лиц и… Матиас Янсен.