Многие говорят, а еще чаще подразумевают, что идея «социального пространства» родилась (в головах социологов, конечно, — где же еще?) путем метафорической транспозиции концепций, сформировавшихся на опыте, связанном с физическим, «объективным» пространством. Однако истина состоит как раз в обратном. То расстояние, которое мы сегодня склонны называть «объективным» и измерять, сравнивая с протяженностью экватора, а не размером частей человеческого тела, физической ловкостью или симпатиями/антипатиями населяющих данную территорию людей, измерялось в критериях, связанных с человеческим телом и человеческими отношениями задолго до того, как металлический прут под названием «метр», это воплощение бестелесности и безличности, был выставлен в Севре в качестве универсального авторитета и руководства к действию.
Выдающийся специалист по социальной истории Витольд Кула скрупулезнее, чем любой другой ученый, показал, что человеческое тело, не только в утонченном смысле, заимствованном из философствований Протагора, но и в самом земном, буквальном смысле, абсолютно не связанном с философией, с незапамятных времен являлось «мерилом всего». На протяжении всей своей истории вплоть до сравнительно недавно наступившей эпохи нового времени люди измеряли мир своими телами — ладонями, горстями или локтями; созданными ими предметами — ведрами или мешками; масштабами своей деятельности — деля, к примеру, свои поля на «морги», т. е. участки, которые один человек способен вспахать, работая с рассвета до заката.
Однако ни одна горсть не похожа на другую, да и ведра бывают разного размера; «антропоморфные» и «праксеоморфные», единицы измерения всегда различались и носили случайный характер подобно человеческим телам и занятиям, к которым они были привязаны. В этом и состояла причина трудностей, возникавших всякий раз, когда власть имущие желали установить единообразные правила для большого числа подданных, требуя, чтобы те платили «одинаковые» налоги. Поэтому необходимо было найти способ, позволяющий обойти и нейтрализовать влияние разнообразия и случайности, — и он был найден с введением стандартных и обязательных единиц измерения расстояния, поверхностей или объемов и запретом всех иных вариантов, носящих местный, групповой или индивидуальный характер.
Однако проблемы возникали не только в вопросе об «объективном» измерении пространства. Прежде чем дело дойдет до самих измерений, надо составить четкое представление о том, что именно ты измеряешь. Если речь идет об измерении пространства (или хотя бы представлении о нем, как о чем-то, поддающемся измерению), то необходима идея «расстояния» — а эта идея по своему происхождению паразитирует на различии между «близкими» или «далекими» предметами и людьми и на понимании того, что некоторые люди и предметы находятся к вам «ближе», чем другие. Вдохновляясь тезисом Дюркгейма/Мауса о социальной природе классификации, Эдмунд Лич выявил удивительный параллелизм между «народными» категориями пространства, классификацией родства и дифференцированным отношением к домашним, сельскохозяйственным и диким животным[15]. Судя по всему, «карта» мира в народном восприятии разделяется на категории «дом», «ферма», «поле» и «далеко» по очень похожему, практически тому же, принципу, что и такие категории, как домашние животные, скот, дичь и «дикие звери», а также категории «брат/сестра», «кузен», «сосед» — с одной стороны, и незнакомец или «иностранец» — с другой.
Как предположил Клод Леви-Стросс, запрет инцеста, предусматривавший введение искусственных, концептуальных различий между индивидами, не различавшимися в физическом, телесном, «природном» смысле, был первым — учредительным — актом культуры, функция которой с тех самых пор состояла во внедрении в «природный» мир разграничений, различий и классификаций, отражавших дифференциацию практической деятельности человека и связанных с ней концепций, являвшихся атрибутами не «природы» как таковой, а человеческой деятельности и мысли. Задача, стоявшая перед государством нового времени, нуждавшемся в унификации пространства, находившегося теперь под его прямым управлением, не являлась в этом смысле исключением; она заключалась в отделении пространственных категорий и различий от видов человеческой деятельности, неподконтрольных государственным властям. В конечном итоге эта задача свелась к замене административной практикой государства всех остальных, местных и раздробленных методов, в качестве единственной и обязательной для всех основы любых измерений и разделения пространства.
То, что одними воспринимается легко и кажется очевидным, другим может представляться темным и неясным. Там, где одни находят дорогу без всякого труда, другие могут потерять ориентацию и заблудиться. Пока единицы измерения оставались антропоморфными и в основе их лежали различные и нескоординированные между собой местные практические навыки, они служили сообществам людей в качестве щита, за которым те могли укрыться от любопытных глаз и враждебных намерений чужаков, особенно — от навязывания более могущественными чужаками своей воли.
До наступления нового времени при сборе налогов и вербовке солдат власти, не способные «расшифровать» реалии, абсолютно понятные их подданным, вынуждены были вести себя как чуждая, враждебная сила: прибегать к военным вторжениям и карательным экспедициям. Действительно, существовавшая практика сбора налогов мало отличалась от грабежа и мародерства, а методы вербовки солдат — от захвата пленных; вооруженные наемники баронов и принцев убеждали «аборигенов» расстаться со своей продукцией или сыновьями, используя в качестве аргументов меч и кнут, демонстрируя грубую силу, они «выбивали» из населения столько, сколько могли. Эрнст Гелнер назвал систему правления, существовавшую до начала нового времени, «государством-дантистом»: правители, писал он, специализировались на «извлечении» методом пытки.
Сбитые с толку необычайным разнообразием местных единиц измерения и методов подсчета, налоговые органы и их агенты предпочитали иметь дело с корпорациями, а не отдельными подданными, с деревенскими или приходскими старейшинами, а не отдельными фермерами или арендаторами; даже в случае с такими «индивидуальными» и «личными» налогами, как сборы за каждую печную трубу или окно, государственные власти предпочитали облагать общей квотой всю деревню, оставляя распределение налогового бремени на усмотрение самих ее жителей. Можно также предположить, что главной причиной перехода от выплаты налогов сельскохозяйственной продукцией к их взиманию звонкой монетой была независимость стоимости денег, определяемой государственным монетным двором, от местных обычаев. В отсутствие «объективных» единиц измерения земельных наделов, регистров земель и инвентаризации количества скота, косвенные налоги — взимавшиеся с видов деятельности, которые было трудно или невозможно скрыть в гуще взаимных контактов, абсолютно понятных местному жителю, но недоступных или неверно воспринимаемых теми, кто редко посещает данную местность (например, налогообложение торговли солью или табаком, дорожные или «мостовые» сборы, покупка должностей и титулов) — были в ту эпоху излюбленным методом получения доходов государством, имевшим, по удачному выражению Чарльза Линдблома, лишь один палец на руке — большой.
Неудивительно, что одной из главных задач в битве государства эпохи нового времени за верховный суверенитет его полномочий стало добиться «читаемости», прозрачности пространства. Чтобы обеспечить юридический контроль и регулирование моделей социального взаимодействия и лояльности, государство должно было обеспечить контроль над прозрачностью среды, в которых различные участники этого взаимодействия обязаны были действовать. Целью модернизации социальных структур, осуществлявшейся властями в эпоху нового времени, было установление и закрепление контроля именно в этом понимании слова. Таким образом, решающим аспектом процесса модернизации стала долгая война во имя реорганизации пространства. В ходе одной из главных битв этой войны наградой победителю служило право контролировать картографическую службу.
Труднодостижимой целью войны за пространство в эпоху нового времени было подчинение социального пространства одной-единственной составленной государством карте, причем эти усилия сочетались и подкреплялись «дисквалификацией» всех остальных «конкурирующих» карт и интерпретаций пространства, а также ликвидацией или нейтрализацией всех картографических учреждений и проектов, кроме государственных, осуществляемых при поддержке государства или имеющих государственную лицензию. В результате этой войны за пространство его структура должна была стать абсолютно «читаемой» для государственной власти и ее агентов, обладая в то же время полным иммунитетом от семантической обработки со стороны пользователей или жертв — т. е. недоступной для любых интерпретационных инициатив «снизу», способных наполнить фрагменты пространства смыслами, неизвестными и непонятными сильным мира сего, а значит — придать этим фрагментам неуязвимость от контроля сверху.
Изобретение в XV в. перспективы в живописи, ставшее плодом совместных усилий Альберти и Бруннелески, стало решающим шагом и настоящим поворотным моментом на долгом пути к свойственной новому времени концепции пространства и методам ее претворения в жизнь. Идея перспективы лежала на полпути между образом пространства, прочно укорененным в коллективные и индивидуальные реалии, и его «выкорчевыванием» из этих реалий в эпоху нового времени. Она принимала как аксиому решающую роль человеческого восприятия в процессе организации пространства: отправной точкой любой перспективы был глаз наблюдателя; он определял размер и расстояние между предметами, попавшими в его поле зрения, и оставался единственной основой для размещения предметов и измерения пространства. Однако новизна состояла в том, что глаз наблюдателя теперь представлял собой «человеческий глаз как таковой», новенький, «безличный» глаз. Теперь не имело значения, кто такие эти наблюдатели; важно лишь было, чтобы они расположились в данной точке наблюдения. Теперь предполагалось — даже воспринималось как данность — что для любого наблюдателя, находящегося в данной точке, пространственные соотношения между предметами будут выглядеть совершенно одинаково.
С тех пор не качества самого наблюдателя, а полностью поддающееся количественному истолкованию местонахождение точки наблюдения, помещенное в абстрактное и пустое, свободное от человека пространство, социально/культурно индифферентное и обезличенное пространство, должно было определять пространственное расположение предметов. Таким образом, концепция перспективы достигла двойного успеха, привязав праксеоморфную природу пространства к потребностям единообразия, насаждаемого государством эпохи нового времени. Признавая субъективную относительность пространственных карт, она одновременно нейтрализовывала влияние этой относительности: обезличивала следствия субъективного происхождения восприятия почти столь же радикально, как и созданный Гуссерлем образ смысла — порождения «трансцендентальной» субъективности.
Тем самым центр притяжения в организации пространства сместился от вопроса «кто?» к вопросу «из какой точки пространства?» Однако стоило только поставить этот вопрос, и сразу же стало очевидно, что раз все люди не могут находиться в одном и том же месте и оценивать мир с одной и той же перспективы, то и не все взгляды будут иметь равную ценность. А значит, должна существовать некая «привилегированная» точка, дающая лучшее восприятие. Теперь было нетрудно заметить, что «лучшее» значит «объективное», а это, в свою очередь, означало «безличное» или «надличностное». Понятие «лучшее» стало настолько уникальным критерием, что смогло чудесным образом возвыситься над неотъемлемо присущей этому понятию относительностью и даже преодолеть ее.
Таким образом, существовавшее прежде хаотичное и ошеломляющее разнообразие карт следовало заменить не столько одним общепризнанным образом мира, сколько жесткой иерархией образов. Теоретически «объективное» означало «превосходящее», но его практическое превосходство оставалось идеальной ситуацией, которую властям нового времени еще предстояло достичь, — а будучи достигнутым, оно превратилось бы в один из главных ресурсов на службе у этих властей.
Территории, полностью обжитые, абсолютно знакомые и понятные жителям деревни или прихода в их повседневной деятельности, оставались непонятными, чуждыми и угрожающими, недоступными и «неприрученными» для столичных властей; изменение этой ситуации на прямо противоположную было одним из главных аспектов и признаков «процесса модернизации».
«Удобочитаемость» и прозрачность пространства, объявленные в новое время отличительными признаками рационального порядка, не были сами по себе изобретением этой эпохи; в конце концов, всегда и везде они являлись необходимыми условиями человеческого общежития, обеспечивая тот минимум определенности и уверенности, без которого повседневная жизнь людей была бы просто немыслима. Единственным новшеством, привнесенным в Новое время, стало превращение удобочитаемости и прозрачности в цель, которую следует систематически добиваться, задачу, то есть нечто, что еще надо навязать непокорной реальности, а перед тем тщательно разработать с помощью специальных знаний. Модернизация, среди прочего, означала и превращение населенного мира в благоприятную среду для надобщинного, государственного администрирования; а необходимое условие выполнения этой задачи заключалось в том, чтобы сделать мир прозрачным и удобочитаемым для административных властей.
В своем фундаментальном исследовании о «бюрократическом феномене» Мишель Крозье показал, что между уровнем определенности/неопределенности и иерархией власти существует самая тесная связь. От Крозье мы узнаем, что в любой структурированной/организованной коллективной общности руководящие позиции занимают ячейки, способные сделать собственное положение «непрозрачным», а действия — недоступными для понимания посторонних, в то время как в их собственных глазах эти положения и действия сохраняют полную ясность, без пробелов и возможных сюрпризов. Во всем мире современной бюрократии стратегия каждого существующего или формирующегося сектора неизменно состоит из последовательных попыток развязать себе руки и навязать строгие и обязательные правила поведения всем остальным составляющим данной структуры. Подобный сектор добивается наибольшего влияния, если ему удается превратить собственное поведение в неизвестную, переменную величину в уравнениях, составляемых другими секторами для принятия решений, и одновременно добиться, чтобы поведение других секторов было константным, регулярным и предсказуемым. Другими словами, наибольшей властью пользуются те ячейки, что способны оставаться источником неопределенности для остальных ячеек. Манипуляция неопределенностью — суть и главная цель борьбы за власть и влияние внутри любого структурированного целого, прежде всего, в его самой радикальной форме — современной бюрократической организации, и особенно в современной государственной бюрократии.
Созданная Мишелем Фуко модель современной власти в виде «паноптикона» основана на весьма сходном предположении. Решающим фактором власти, которую надсмотрщики, прячущиеся в центральной башне Паноптикона, осуществляют над его жильцами, находящимися в крыльях звездообразного здания, является то, что последние полностью и постоянно находятся на виду, а первые — столь же абсолютно и постоянно невидимы. Жильцы никогда не могут быть уверены, наблюдают ли за ними в данный момент надсмотрщики, или их внимание переключилось на другое крыло, или они вообще спят, отдыхают или заняты другим делом. Поэтому жильцы вынуждены постоянно вести себя так, как будто находятся под постоянным наблюдением. Надсмотрщики и жильцы (будь то заключенные, рабочие, солдаты, ученики, пациенты и т. д.) находятся в «одном и том же» пространстве, но в диаметрально противоположных условиях. Взгляд первой группы ничем не замутнен, тогда как вторая вынуждена действовать на неясной и непрозрачной территории.
Отметим, что «Паноптикон» был искусственным пространством, построенным целенаправленно, с учетом асимметричных возможностей для видения. Целью была сознательная манипуляция и преднамеренная перекройка прозрачности пространства как элемента социальных отношений, а в конечном итоге — как элемента властных отношений. Искусственность «сделанного на заказ» пространства — это роскошь, которую не могли себе позволить власти, стремящиеся к манипуляции пространством в общегосударственном масштабе. Вместо создания с нуля нового, функционально безупречного пространства, власти государств нового времени — чьи цели вполне соответствовали задачам «паноптикона» — вынуждены были довольствоваться «второсортным» решением. Таким образом, первой стратегической задачей «войн за пространство» в эпоху нового времени стало картографирование пространства в виде, удобочитаемом для государственной администрации, но противоречащем местной практике — так, чтобы оставить «местных» без хорошо знакомых средств ориентации, а значит, привести их в замешательство». От идеала «паноптикона», однако, никто не отказывался; его просто отодвинули на второй план в ожидании появления более мощных технологий. Когда задачи первого этапа были достигнуты, открылся путь к следующему, еще более амбициозному этапу процесса модернизации. На этом этапе целью было не просто составление элегантных, унифицированных и унифицирующих карт территории государства, но физическая перекройка пространства в соответствии с образцом элегантности, пока достигнутым лишь на планах местности, созданных и хранящихся в картографической службе; не идеальная фиксация несовершенства существующей территории, а доведение местности до идеала, до того существовавшего лишь на чертежной доске.
Раньше карта отражала и фиксировала рельеф местности. Теперь пришла очередь местности стать отражением карты, подняться до уровня упорядоченной прозрачности, которого стремились достичь на картах. Теперь само пространство будет перекроено или выстроено с нуля наподобие карты и в соответствии с решениями картографов.
В интуитивном восприятии вышеупомянутому идеалу более всего соответствует геометрически простая структура пространства, слепленная из унифицированных блоков одного и того же размера. Неудивительно, что в утопических представлениях об «идеальном городе», характерных для эпохи нового времени, неизменное и неослабное внимание авторов было приковано к урбанистическим и архитектурным правилам, построенным вокруг одних и тех же базовых принципов: во-первых, строгого, детального и всеобъемлющего предварительного планирования городского пространства — создания города «с нуля», на чистом или расчищенном месте, в соответствии с замыслом, разработанным еще до начала строительства; и во-вторых, регулярности, однородности, единообразия, воспроизводимости пространственных элементов, окружающих административные здания, помещенные в центре города, а еще лучше — на вершине холма, откуда все городское пространство можно охватить взглядом. Характерным примером концепции идеально структурированного городского пространства в эпоху нового времени могут служить следующие «фундаментальные и священные правила», сформулированные Морелли в его Code de la Nature, ou le véritable esprit de ses lois de tout temps négligé ou méconnu («Кодекс природы или подлинный дух ее законов, кои во все времена оставались в небрежении или вовсе были неизвестны»), опубликовакованном в 1755 г.:
«Вокруг большой площади регулярных пропорций (здесь и далее курсив мой. — З. Б.) будут возведены общественные склады для хранения всех необходимых запасов, соединенные с залом для публичных собраний — все это будет иметь единообразный и приятный вид.
По внешней стороне этого круга будут регулярно располагаться городские кварталы — все одинакового размера, одинаковой формы, разделенные равными по ширине улицами…
Все здания будут одинаковы…
Все кварталы будут спланированы так, чтобы в случае надобности их можно было расширить, не нарушая их регулярности…»
Принципы единообразия и регулярности (а значит, и взаимозаменяемости) элементов городской застройки дополнялись, по мысли Морелли, а также других мечтателей и практиков городской планировки и управления эпохи нового времени, постулатом о функциональном подчинении всех архитектурных и демографических решений «потребностям города в целом» (как выразился сам Морелли, «число и размер всех зданий будут диктоваться потребностями данного города»), и требованием о пространственном разделении частей города, связанных с разными функциями, или различных по «качеству» их жителей. Так что «каждое племя займет отдельный квартал, а каждая семья — отдельную квартиру». (Сами здания, однако, спешит отметить Морелли, будут одинаковыми для всех семей; это требование, как нам представляется, диктовалось стремлением нейтрализовать потенциально вредное воздействие своеобразия племенных традиций на общую прозрачность городского пространства). Жители, по той или иной причине не соответствующие стандартной норме («больные граждане», «граждане-инвалиды и слабоумные старики», и те, кто «заслуживают временной изоляции от остальных») будут помещены в зоны, расположенные «с внешней стороны от всех кругов, на определенном расстоянии». Наконец, жители, заслуживающие «гражданской смерти, то есть пожизненного исключения из общества», будут заперты в камерах-пещерах с «очень крепкими стенами и решетками», рядом с биологически мертвыми людьми, на территории «отгороженного стеной кладбища».
Подобия идеального города, вышедшие из-под пера утопистов, не напоминали ни один из реально существующих городов, где эти «проектировщики» жили и мечтали. Но, как чуть позже (с одобрительным кивком) отметил Карл Маркс, их волновало не то, как изобразить и объяснить мир, а то, как его изменить. Или, скорее, недовольные ограничениями, которые существующая реальность накладывает на воплощение идеальных планов, они мечтали заменить ее новой реальностью, свободной от злокачественных следов исторических случайностей, созданной с нуля и во имя порядка. Набросок любого проекта будущего города ex nihilo предусматривал разрушение города уже существующего. В гуще настоящего — неряшливого, зловонного, запутанного и хаотичного, а потому достойного смертного приговора — утопическая мысль служила плацдармом будущего упорядоченного совершенства и совершенного порядка.
Фантазии, однако, редко бывают действительно «праздными», и еще реже — по-настоящему невинными. Чертежи «проектировщиков» были островками будущего не только в их собственном воспаленном воображении. Не было недостатка в армиях и полководцах, рвущихся использовать «плацдармы» утопистов для развертывания генерального наступления против сил хаоса и помочь будущему прорваться в настоящее и покорить его. В своем весьма проницательном исследовании об утопиях нового времени Бронислав Бачко говорит о «двойном движении: движении воображения утопистов, покоряющих городское пространство, и мечтаний планировщиков и архитекторов о социальной структуре, в рамках которой они могли материализоваться»[16]. Мыслители и деятели были в равной степени помешаны на «центре», вокруг которого будет логически обустроено пространство, будущего города, в соответствии с условиями прозрачности, установленными безличным разумом. Бачко мастерски препарирует это помешательство во всех его взаимосвязанных аспектах, анализируя проект «города по имени Свобода», опубликованный 12 флореаля Пятого года Французской республики топографом-геометром Ф. Л. Обри, — по его замыслу он должен был служить наброском плана будущей столицы революционной Франции.
Как для теоретиков, так и для практиков будущий город был «пространством во плоти», символом и памятником свободы, завоеванной Разумом в долгой борьбе не на жизнь, а насмерть против неуправляемой, иррациональной случайности исторического процесса. Подобно тому, как обещанная революцией свобода призвана была «очистить» историческое время, утописты мечтали о пространстве, «не оскверненном историей». В соответствии с этим жестким условием все существующие города выбывали из конкурса и обрекались на уничтожение.
Конечно, Бачко сосредоточивает внимание лишь на одном из многих «перекрестков», где встречались мечтатели и практики Французской революции; однако именно этот «перекресток» стал излюбленным местом для ищущих вдохновения путешественников со всех концов света, ведь именно там эта встреча была, как нигде, теплой и радостной для обеих сторон. Мечты об идеально прозрачном городском пространстве служили для политических вождей революции богатым источником вдохновения и придавали им смелости, а для мечтателей революция была в первую очередь решительно настроенной проектностроительной конторой, готовой превратить формы, рождавшиеся долгими бессонными ночами на «чертежных досках» утопистов, в реальные стройплощадки идеальных городов.
Вот один из примеров, которые анализирует Бачко, — история об идеальной стране севарамбов и ее еще более идеальной столице Севаринд[17]:
«Севаринд — «красивейший город мира»; он отличается «хорошим состоянием законности и порядка». «Столица строилась в соответствии с рациональным, четким и простым планом, который выполнялся неукоснительно, что делает ее городом с самой регулярной застройкой в мире». Прозрачность городского пространства является в основном результатом решения аккуратно разделить его на 250 одинаковых единиц — осмазиев, каждый из которых представляет собой квадратное здание с фасадом длиной в 50 футов, большим внутренним двором и четырьмя входами, которое рассчитано на «удобное проживание» тысячи человек. Город поражает всякого, кто его посещает, своей «идеальной гулярностью». «Улицы там широкие и столь прямые, что возникает впечатление, будто они проложены по линейке»; все они выходят на «просторные площади, в центре которых расположены фонтаны и общественные здания», также одинакового размера и вида. «Архитектура всех домов почти одинакова», хотя жилища важных особ отличаются неподдельной роскошью. «В этих городах нет и следа хаотичности: всюду царит идеальный и поразительный порядок» (больные, умалишенные и преступники изгнаны за пределы города). Все здесь имеет свое предназначение, а потому красиво — ведь красота означает очевидность цели и простоту формы. Почти все элементы города взаимозаменяемы — как и сами города; любой, посетивший Севаринд, получает представление о всех городах Севарамба».
Мы не знаем, отмечает Бачко, изучали ли создатели идеальных городов проекты друг друга, но у читателей утопических произведений поневоле возникает ощущение, что их авторы «в течение целого столетия занимались только тем, что вновь и вновь изобретали один и тот же город». Это впечатление связано с тем, что все авторы утопий разделяли одни и те же ценности и что все они стремились к «некоему идеалу счастливой рациональности или, если хотите, рационального счастья» — связанному с жизнью в идеально упорядоченном пространстве, очищенном от любой произвольности — свободном от любой неожиданности, случайности, неоднозначности.
Все города, описанные в утопической литературе, — это, по удачному выражению Бачко, «литературные города»; не только в буквальном смысле, как продукт воображения литераторов, но и в ином, глубинном смысле: о них можно было рассказать на бумаге во всех мельчайших деталях, ведь в них нет ничего неясного, не поддающегося четкому описанию. Во многом напоминая концепцию Юргена Хабермаса об объективной «законности» утверждений и норм, которая может иметь только всеобъемлющий характер, и потому требует «стирания пространства и времени»,[18] образы идеального города предусматривали полное отрицание истории и необходимость стереть с лица земли все ее зримые следы.
Если реальную жизнь людей наблюдать из окна чиновничьего кабинета, постулат о подобной «дематериализации» времени и пространства, смешиваясь с идеей «рационального счастья», превращается в ясную, безусловную заповедь. Только из такого окна может показаться, что разнообразие фрагментов пространства, и в особенности открытость и неопределенность их предназначения, его подверженность множественным истолкованиям исключает возможность рациональных действий. С этой чиновничьей точки зрения трудно представить себе модель рациональности, отличную от твоей собственной, и модель счастья, не связанную с жизнью в мире, несущем на себе отпечаток этой рациональности. Ситуации, поддающиеся различным истолкованиям, ситуации, которые можно расшифровать, подбирая разные «ключи», представляются не просто препятствиями на вашем поле деятельности, но и изъяном, говорящем о «неясности как таковой»; не признаком множественности сосуществующих систем, но симптомом хаоса; не просто помехой при воплощении вашей собственной модели рационального действия, но положением вещей, не совместимым с «разумом вообще».
С точки зрения «администрирования» пространства, модернизация означает монополию на картографирование. Но такую монополию невозможно сохранить в городе, построенном из слоев последовательных случайностей истории, в городе, сформировавшемся и все еще формирующемся за счет селективной ассимиляции разных традиций и столь же селективного поглощения культурных инноваций, причем правила обоих процессов отбора меняются, они редко выражены со всей очевидностью, редко учитываются мыслью в момент действия и подвергаются квазилогической кодификации лишь задним числом. Добиться монополии куда легче, когда карта «идет впереди» картографируемой территории: если город с момента создания и на протяжении всей своей истории является проекцией карты на местность; если, вместо отчаянных попыток втиснуть беспорядочное разнообразие городской реальности в безличную элегантность картографической сетки, карта превращается в рамки, куда заранее помещаются еще не возникшие городские реалии, чье значение и функции проистекают только из места, отведенного им на этой разметке. Только тогда значения и функции приобретают подлинную однозначность; их Eindeutigkeit будет заранее обеспечена нейтрализацией или изгнанием альтернативных авторитетных толкований.
О таких условиях, идеальных для картографической монополии, мечтали лишь самые радикальные модернисты-архитекторы и планировщики нашей эпохи, самым знаменитым из которых был Ле Корбюзье. Словно демонстрируя надпартийную природу модернизации пространства и отсутствие всякой связи между ее принципами и политическими идеологиями, Ле Корбюзье с одинаковым рвением и без малейших угрызений совести предлагал свои услуги коммунистическим правителям России и профашистскому режиму Виши во Франции.
Словно в доказательство изначальной беспочвенности модернистских амбиций, в обоих этих случаях он потерпел неудачу: неосознанный, но неумолимый прагматизм правителей подрезал крылья радикальному воображению.
В книге La ville radieuse[19] («Лучезарный город»), опубликованной в 1933 г. и призванной сыграть роль евангелия градостроительного модернизма, Ле Корбюзье вынес смертный приговор существующим городам — гниющим отбросам неуправляемой, бездумной, неискушенной в градостроительстве и незадачливой истории. Он обвинил существующие города в отсутствии функциональности (некоторые логически незаменимые функции лишены удовлетворительных механизмов, а некоторые другие — дублируются и сталкиваются между собой, приводя в замешательство жителей), в нездоровых условиях жизни и в оскорблении эстетического чувства (вызванного хаотическим лабиринтом улиц и смесью архитектурных стилей). Недостатки существующих городов чересчур многочисленны, так что исправление их по отдельности, одного за другим, не стоит затрачиваемых усилий и ресурсов. Куда разумнее применить комплексный подход и избавиться от всех напастей одним махом — разрушить старые города до основания, расчистив место для постройки новых, по заранее разработанному детальному плану; или бросить сегодняшние Парижи на произвол судьбы, переселив их жителей на новые места, где все с самого начала правильно спланировано и предусмотрено. Излагая принципы, которыми следует руководствоваться при строительстве будущих городов, автор «Лучезарного города» останавливается на конкретных примерах: планировке Парижа (его существующая застройка ниже всякой критики, несмотря на хвастовство барона Османа), Буэнос-Айреса и Рио-де-Жанейро; все три проекта начинаются с нулевой отметки и подчинены исключительно правилам эстетической гармонии и безличной логике разграничения функций.
Во всех трех воображаемых столицах приоритет отдается функциям, а не пространству; логика и эстетика требуют от каждого фрагмента городской застройки функциональной однозначности. В городском пространстве, как и в человеческой жизни, необходимо различать и разделять рабочие, домашние, потребительские, развлекательные, культовые, административные функции; каждой из этих функций следует отвести свое место, а каждое место должно служить одной, и только одной функции.
По мнению Ле Корбюзье, архитектура — подобно логике и красоте — по определению враг любому беспорядку, стихийности, хаосу, неряшливости; архитектура — наука сродни геометрии, искусство платонической возвышенности, математической упорядоченности, гармонии; ее идеалы — это непрерывная линия, параллели, правильные углы; ее стратегические принципы — стандартизация и сборка из готовых деталей. Власть архитектуры, осознающей свое призвание, в будущем Лучезарном городе означала бы смерть улицы в нашем понимании — этого неорганизованного и случайного побочного продукта нескоординированной и асинхронной истории застройки, места, где правит стихийность и двусмысленность. В Лучезарном городе дороги, как и здания, должны служить конкретным задачам; в данном случае — транспортным, перемещению людей и товаров с одной функциональной площадки на другую, и эту единственную функцию следует избавить от всех нынешних помех, создаваемых прогуливающимися фланерами, праздношатающимися и просто случайными прохожими.
Ле Корбюзье мечтал о городе, где власть «Плана-диктатора» (он неизменно писал слово «План» с большой буквы) над жителями была бы полной и непререкаемой. Авторитет Плана, заимствованного и укорененного в объективных истинах логики и эстетики, не терпит возражений и несогласия; он не принимает никаких аргументов, не признающих строгих правил логики или эстетики, или не опирающихся на них. Поэтому градостроитель-планировщик должен по определению действовать, не обращая внимания на кипение предвыборных страстей и оставаясь глухим к жалобам своих подлинных или воображаемых жертв. «План» (будучи продуктом безликого разума, а не плодом индивидуального, пусть самого яркого и глубокого, воображения) — это единственное, одновременно необходимое и достаточное, условие счастья людей, которое не может основываться ни на чем, кроме идеального соответствия между научно определенными потребностями человека и однозначным, прозрачным и понятным устройством жилого пространства.
«Лучезарный город» существует только на бумаге. Но по крайней мере один архитектор-урбанист, Оскар Нимейер, получил шанс облечь учение Ле Корбюзье во плоть и кровь. Таким шансом стало поручение построить с нуля, в пустынной местности, не обремененной историей, новую столицу, соответствующую размерам, величию, огромным неосвоенным ресурсам и безграничным амбициям Бразилии. Эта столица, Бразилиа, стала просто раем для архитектора-модерниста: здесь наконец появилась возможность сбросить все путы и ограничения, как материальные, так и эмоциональные, и дать волю архитектурной фантазии.
Там, на доселе незаселенном плато в центральной Бразилии, можно было по собственной воле «формировать» жителей будущего города, заботясь лишь о верности логике и эстетике; и при этом не надо было идти на компромисс, а тем более жертвовать чистотой принципов ради не относящихся к делу, но неподатливых условий места и времени. Можно было точно и заранее вычислить еще не выраженные, существующие в зачаточной форме «потребности единиц»; беспрепятственно «собрать по частям» пока отсутствующих, а значит безмолвных и политически бессильных жителей будущего города в качестве совокупности научно установленных и тщательно выверенных потребностей в кислороде, единицах тепла и света.
Для экспериментаторов, больше заинтересованных в том, чтобы хорошо выполнить работу, чем в ее последствиях для тех, кто должен был стать объектом их действий, Бразилиа была огромной и щедро финансируемой лабораторией, где можно было в различных пропорциях смешивать ингредиенты логики и эстетики, наблюдать их реакции в чистом виде, и отбирать наиболее удачные из полученных соединений. Как позволяли предположить постулаты архитектурного модернизма в стиле Корбюзье, в Бразилиа можно было бы сконструировать пространство по мерке человека (или, точнее, всего того, что поддается измерению в человеке), то есть пространство, откуда случайность и неожиданность изгнаны окончательно и бесповоротно. Однако для своих жителей Бразилиа превратилась в кошмар. Ее незадачливые жертвы мгновенно вызвали к жизни понятие «бразилита» — нового патологического синдрома, прототипом и эпицентром которого по сей день остается Бразилиа. Самыми заметными симптомами бразилита, по общему мнению, является отсутствие толп и тесноты, пустые перекрестки, анонимность окрестностей и безликость человеческих фигур, цепенящая монотонность среды, где ничто не способно удивить, озадачить или заинтересовать. Проектировщики Бразилиа устранили саму возможность случайных встреч везде, кроме нескольких мест, специально предназначенных для публичных собраний. Назначить встречу на единственном спроектированном для этого «форуме», гигантской «Площади трех сил», это, согласно популярной шутке, все равно, что договориться встретиться в пустыне Гоби.
Возможно, Бразилиа была пространством, идеально структурированным для проживания гомункулов, рожденных и выращенных в пробирках; для существ, слепленных из административных задач и юридических формулировок. Она несомненно являлась (по крайней мере, по замыслу создателей) пространством, идеально прозрачным для тех, кто выполняет административные задачи и озвучивает их содержание. Признаем, она была бы также безупречно структурированным пространством для идеальных, воображаемых жителей, отождествляющих счастье с беспроблемной жизнью, поскольку в ней отсутствуют неоднозначные ситуации, нет необходимости делать выбор, не существует риска и шанса на приключение. Для всех остальных город оказался пространством, лишенным подлинной человечности, — всего, что наполняет жизнь смыслом и ради чего стоит жить.
Мало кто из урбанистов, охваченных модернизаторской страстью, получал столь огромное поле деятельности, как то, что было отдано во власть воображения Нимейера. Большинству приходилось ограничивать полет своей фантазии (но не масштаб амбиций) небольшими экспериментами с городским пространством: выпрямить или разгородить в отдельных местах безалаберный и самодовольный хаос городской жизни, исправить ту или другую ошибку и недосмотр истории, создать маленькую, тщательно охраняемую нишу порядка в существующей вселенной случайности — но непременно со столь же ограниченными, отнюдь не всеобъемлющими и в значительной мере непредсказуемыми последствиями.
Ричард Сеннет первым из исследователей современной городской жизни поднял тревогу в связи с угрозой «краха человека общественного». Много лет назад он отметил медленный, но неумолимый процесс сокращения городского общественного пространства и тот факт, что горожане столь же неуклонно начинают избегать жалких подобий того, что раньше было «агора», после чего те, в свою очередь, приходят в запустение.
Позднее, в блестящем исследовании о «пользе беспорядка»[20] тот же Ричард Сеннет ссылается на выводы Чарльза Абрамса, Джейн Джекобе, Марка Фрида и Герберта Ганса — исследователей, разных по своему темпераменту, но обладающих чуткостью в восприятии опыта городской жизни и глубокими аналитическими способностями, а затем сам рисует пугающую картину опустошения, вносимого в «жизнь реальных людей ради воплощения некоего абстрактного плана застройки или перестройки». Всякий раз реализация подобных планов, призванных «единообразить» городское пространство, придать ему «логику», «функциональность» или «удобочитаемость» оборачивалась распадом «страховочных сеток», сотканных из связей между людьми, физически опустошающим ощущением брошенности и одиночества — в сочетании с внутренней опустошенностью, ужасом перед жизненными трудностями и искусственно насаждаемой беспомощностью перед лицом самостоятельного и ответственного выбора.
Цена стремления к прозрачности оказалась ужасной. В искусственно созданной среде, разработанной так, чтобы обеспечить анонимность и функциональную специализацию пространства, горожане столкнулись с практически неразрешимой проблемой идентичности. Безликая монотонность и клиническая чистота искусственно сконструированного пространства лишала их возможности «обмениваться идеями», а тем самым и навыками, необходимыми, чтобы вплотную заняться и справиться с этой проблемой.
Урок, который проектировщики могли бы извлечь из длинной череды величественных замыслов и катастрофических неудач (а именно из их сочетания состоит вся история современной архитектуры) заключается в том, что главный секрет создания «хорошего города» — состоит в том, чтобы предоставить людям возможность отвечать за свои действия «в исторически сложившемся непредсказуемом обществе», а не в «выдуманном мире гармонии и предопределенного порядка». Если у кого-то появляется желание поиграть в создание городского пространства, руководствуясь исключительно правилами эстетической гармонии и разума, то стоит сначала остановиться и подумать о том, что «человек не способен стать хорошим, если он просто следует хорошим приказам или хорошему плану кого-то другого».
К этому можно добавить, что, с точки зрения ответственности человека — этого главного и незаменимого условия нравственности взаимоотношений между людьми, идеально сконструированное пространство является скудной, а то и просто ядовитой почвой. Скорее всего она не сможет расти, не говоря уже о том, чтобы цвести в гигиенически стерильном пространстве, свободном от неожиданностей, неоднозначности и конфликтов. Осознать свою ответственность способны лишь те, кто владеет сложным искусством действия в условиях неоднозначности и неясности, порожденных различиями и разнообразием. Нравственно зрелой личностью можно считать того, кто дорос до «потребности в неизвестном, кому жизнь кажется неполной без определенного элемента анархии», кто научился «ценить то, что все мы разные».
Анализируя ситуацию в небольших городках Америки, Сеннет обратил внимание на одну черту, повторяющуюся с почти неизменной регулярностью: подозрительность по отношению к другим, нетерпимость к отличиям, неприязнь к чужакам, требования, чтобы их «отделили» или вообще не допускали в город, а также истерическая, параноидальная озабоченность «законностью и порядком» — все это достигает высшей точки в наиболее стандартизированных, сегрегированных в расовом, этническом и классовом отношении, однородных местных сообществах.
Ничего удивительного: в подобных сообществах чувство общности чаще всего поддерживается иллюзией равенства, обеспечиваемой монотонной одинаковостью всех окружающих. Залогом гарантированной безопасности обычно считается отсутствие среди соседей тех, кто думает, действует и выглядит по-иному. Одинаковость порождает соответствие стандарту, а оборотной стороной такого соответствия является нетерпимость. В однородном сообществе все труднее становится приобрести черты характера и навыки, необходимые при столкновении с различиями между людьми и неопределенными ситуациями; а при отсутствии таких навыков и качеств человек очень легко поддается страху перед другими просто потому, что они, эти другие — возможно, странные и чуждые, но прежде всего — незнакомые: их нельзя моментально понять, «разложить по полочкам», предсказать их поведение.
Город, первоначально возникший ради безопасности — защиты тех, кто скрывается за его стенами от злонамеренных захватчиков, неизменно приходящих извне, — в наши времена, по выражению Нэн Элин, «больше ассоциируется с опасностью, чем с защищенностью». В нашу постсовременную эпоху «фактор страха несомненно вырос, на что указывают все чаще запираемые дверцы машин и двери домов, распространение систем безопасности, популярность идеи «огражденных» и «защищенных» сообществ для всех возрастных категорий и групп с различным уровнем доходов, возрастание контроля над общественными местами, не говоря уже о бесконечных сообщениях СМИ, нагнетающих чувство опасности»[21].
Сегодня страхи, типично «городские страхи», в отличие от тех, что привели когда-то к возникновению городов, сосредоточены вокруг «внутреннего врага». Подобный страх порождает озабоченность не столько целостностью и неприступностью всего города — как коллективной собственности и коллективной гарантии безопасности каждого — сколько изоляцией и укреплением собственного жилья внутри города. Стены, некогда окружавшие город, теперь крест-накрест избороздили саму его территорию во всех направлениях. Кварталы с системами наблюдения, тщательно контролируемые общественные места с ограниченным доступом, вооруженные до зубов охранники у ворот и двери с дистанционным управлением — все это сегодня направлено против «нежелательных» сограждан, а не иностранных войск, разбойников, грабителей и других неизвестных опасностей, подстерегающих вас за городскими воротами.
В современном мегаполисе главной стратегией выживания стала не общность, а изоляция и отделение от других. Вопрос о том, нравится вам ваш сосед или нет, больше не стоит. Держитесь от соседей подальше, и вы не столкнетесь с этой дилеммой и с необходимостью выбора; вам просто не представится возможность выбирать между любовью и ненавистью.
Немногие аллегорические образы в общественной мысли обладают той же убедительностью, что и «Паноптикон» Мишеля Фуко. Фуко воспользовался неосуществленным проектом Иеремии Бентама с потрясающим результатом — получилась метафора трансформации, передислокации и перераспределения контрольных полномочий в период новой и новейшей истории. Бентам, куда лучше, чем большинство его современников, был способен за разнообразными ярлыками контрольных органов разглядеть их главную и общую задачу — насаждать дисциплину за счет постоянной, реальной и осязаемой угрозы наказания; а за множеством названий, которые носили способы осуществления власти, выявить ее основную, глубинную стратегию — заставить подданных поверить, что им ни на минуту не укрыться от всевидящего ока начальства, а значит, ни один проступок, даже совершенный втайне, не останется безнаказанным. В своем «идеальном воплощении» Паноптикон вообще исключал существование частного пространства, по крайней мере непроницаемого частного пространства, не находящегося под наблюдением или, что еще хуже, не поддающегося наблюдению. В городе, описанном в романе Замятина «Мы», у каждого был собственный дом, но стены этих домов были стеклянными. В городе из оруэлловского романа «Тысяча девятьсот восемьдесят четвертый» у каждого был собственный телевизор, но выключать его было запрещено, и никто не знал, в какой момент экран превращается в камеру наблюдения…
Методы паноптикона, как указывал Фуко, сыграли ключевую роль в переходе от местных механизмов интеграции путем самонаблюдения и саморегуляции, соответствующих природным возможностям человеческого зрения и слуха, к осуществляемой государством, преодолевающей местные рамки интеграции территорий, масштаб которых далеко превосходил природные возможности человека. Эта последняя функция требовала асимметричности наблюдения, участия профессиональных наблюдателей и такой реорганизации пространства, которая позволяла бы наблюдателям выполнять свою работу, а находящимся под наблюдением давала бы понять, что наблюдение ведется, или может начаться, в любой момент. Всем этим требованиям почти полностью удовлетворяли главные «дисциплинарные» институты «классического» Нового и Новейшего времени — прежде всего промышленные предприятия и массовые армии, комплектуемые на основе всеобщей воинской обязанности: с ними в своей жизни так или иначе сталкивался почти каждый.
Будучи почти идеальной метафорой для обозначения главных аспектов модернизации власти и контроля, образ Паноптикона, однако, слишком сильно связан с воображением социолога, тем самым мешая, а не способствуя осознанию природы нынешних перемен. В ущерб анализу, мы подсознательно склонны рассматривать современные структуры власти как новое, исправленное и дополненное, издание прежних, по сути своей не изменившихся, методов паноптикона. Мы зачастую не замечаем того факта, что сегодня у большинства населения уже нет ни необходимости, ни возможности проходить через «тренировочные полигоны» прежних времен. Кроме того, мы забываем о конкретных проблемах процесса модернизации, придававших стратегии паноптикона целесообразность и привлекательность. Сегодня перед нами стоят иные проблемы, и при решении многих из них, возможно, самых главных, традиционные методы паноптикона, осуществляемые с неослабным рвением, скорее всего окажутся непригодными, а то и вовсе контрпродуктивными.
В своей блестящей работе, трактуя электронные базы данных как усовершенствованный киберпространственный вариант Паноптикона, Марк Постер выдвигает предположение, что «наши тела подключены к сетям, базам данных, информационным потокам» — а значит, все эти хранилища информации, к которым наши тела, так сказать, «привязаны информатически», «уже не являются убежищами от наблюдения или бастионами, вокруг которых можно выстроить линию сопротивления». Результатом сохранения огромного количества данных, прибавляющихся всякий раз, когда кто-то пользуется кредитной карточкой и делает практически любую покупку, по мнению Постера, является возникновение «суперпаноптикона» — но этот Паноптикон носит иной характер: наблюдаемые, предоставляющие данные для хранения, являются главным фактором в процессе наблюдения, и играют эту роль добровольно. Конечно, людей тревожит, что такое количество относящейся к ним информации фиксируется и сохраняется; в 1991 г., по данным журнала «Тайм», 70–80 % его читателей были «сильно обеспокоены» в основном тем, что информацию о них собирает правительство, кредитные и страховые кампании, а не работодатели, банки и маркетинговые фирмы. Учитывая все это, Постер выражает удивление, почему «обеспокоенность в связи с базами данных до сих пор не превратилась в важный политический вопрос общенационального масштаба»[22].
Хотя вообще-то, чему здесь удивляться… При более тщательном рассмотрении кажущееся сходство между Паноптиконом Фуко и сегодняшними базами данных оказывается, в общем, довольно поверхностным. Главной задачей Паноптикона было прививать его обитателям дисциплину и заставить их вести себя по единому образцу; Паноптикон прежде всего был орудием, направленным против необычности и отличия от других, а также права выбора и любого разнообразия. При всех потенциальных способах использования баз данных подобная цель не ставится. Напротив, главными создателями и пользователями баз данных являются кредитные и маркетинговые компании, и их главная задача — с помощью вносимой туда информации подтвердить, что люди, о которых эти данные собираются, «заслуживают доверия»: они надежные клиенты и имеют возможность выбора, а те, кто этой возможности не имеют, отсеиваются заранее, чтобы избежать убытков и ненужной затраты ресурсов. Фактически, включение в базу данных — это первостепенное условие «кредитоспособности», а значит, и способ получить доступ ко всему самому лучшему. Жители Паноптикона были узниками — рабочими и/или солдатами, чье поведение должно было подчиняться рутине и монотонности, а в базу данных заносятся надежные и заслуживающие доверия потребители — и отсеиваются все остальные, чья способность участвовать в потребительской игре вызывает сомнения просто потому, что их жизненные цели не относятся к категории информации, заслуживающей сохранения. Главной функцией Паноптикона было гарантировать, чтобы никто не вырвался из тщательно охраняемого пространства; главная же функция базы данных — в том, чтобы никто посторонний не попал в нее, не имея соответствующих «верительных грамот» или подделав их. Чем больше информации о вас содержится в базе данных, тем большей свободой передвижения вы обладаете.
База данных — инструмент отбора, разделения и отсева. Это сито, на дне которого остаются «глобалисты», а остальные просто смываются потоком. Некоторых она допускает в экстерриториальное киберпространство, позволяя им чувствовать себя как дома и быть желанными гостями везде, куда бы они ни прибыли; других — лишает загранпаспортов и транзитных виз, не позволяя совать нос в те места, что зарезервированы для обитателей киберпространства. В отличие от Паноптикона, база данных — это средство передвижения, а не цепь, приковывающая человека к месту.
На судьбу Паноптикона в истории можно взглянуть и с другой точки зрения. Если воспользоваться примечательной фразой Томаса Матисена, установление власти по модели Паноптикона представляло собой прежде всего переход от ситуации, когда большинство наблюдало за меньшинством к ситуации, когда меньшинство наблюдает за большинством[23]. В процессе осуществления власти наблюдение заменило демонстрацию. До наступления эпохи нового времени, власть производила впечатление на народ, позволяя простолюдинам с почтением, страхом и восхищением наблюдать ее во всей ее помпезности, богатстве, великолепии. Позднее же власть предпочитала оставаться в тени, наблюдая за подданными, но не позволяя им наблюдать за собой. Матисен упрекает Фуко и в том, что тот не обратил должного внимания на другой, параллельный процесс, проходивший в период новой и новейшей истории: выработку новых технологий власти, заключающихся как раз в наблюдении большинства (огромного, как никогда прежде в истории, большинства) за меньшинством. Он конечно имеет в виду неуклонное развитие средств массовой информации — в особенности телевидения — что ведет к созданию, наряду с Паноптиконом, другого механизма власти, который, все с той же афористичностью, он окрестил Синоптиконом.
Поразмыслим, однако, вот о чем. Паноптикон, даже когда он применялся повсеместно, а деятельность институтов, построенных на его принципах, охватывала подавляющее большинство населения, все же являлся механизмом местного масштаба: предпосылкой и результатом действий такого института было обездвиживание подвластных ему людей — наблюдение велось, чтобы не позволить им вырваться на свободу или по крайней мере исключить самостоятельное, случайное, беспорядочное движение. «Синоптикон» по определению имеет глобальный характер; в ходе наблюдения наблюдатели «отрываются» от своей местности — переносятся, хотя бы мысленно, в киберпространство, где расстояние уже не имеет значения, даже если физически они остаются на месте. Уже не важно, перемещаются ли объекты действия Синоптикона, превращенные теперь из наблюдаемых в наблюдателей, или нет. Где бы они ни были, и куда бы ни направились, у них есть возможность — и желание — подключиться к экстерриториальной сети, позволяющей большинству наблюдать за меньшинством. Паноптикон насильно создавал ситуацию, когда за людьми можно было наблюдать. Синоптикону принуждать никого не нужно — он действует методом соблазна. При этом меньшинство, за которым наблюдают, проходит строгий отбор. Как пишет Матисен,
«мы знаем, кому разрешен доступ в СМИ, чтобы высказать свои взгляды. Как показал ряд исследований, проведенных в Норвегии и других странах, они неизменно принадлежат к институциональным элитам. Те, кто пользуется допуском, это практически одни мужчины — а не женщины — из высших социальных слоев, занимающие руководящие позиции в политической жизни, частном предпринимательстве и государственной бюрократии».
Столь превозносимая «интерактивность» новых СМИ чрезвычайно преувеличена; скорее можно говорить об «односторонне интерактивных СМИ». Вопреки мнению ученых, которые сами принадлежат к новой глобальной элите, интернет и «паутина» не общедоступны и вряд ли когда-нибудь откроются для всех. Даже тем, кто получает к ним доступ, дозволено делать выбор только в пределах, установленных поставщиками, приглашающими их «тратить время и деньги, делая выбор между многочисленными «пакетами», которые они предлагают, и в рамках этих пакетов». Что же до остальных, кто довольствуется спутниковым или кабельным телевидением, лишь изображающим симметрию между положением людей по обе стороны экрана, то на их долю выпадает простое наблюдение в чистом виде, без посторонних примесей. И за чем же они наблюдают?
Большинство наблюдает за меньшинством. Те немногие, что становятся объектом наблюдения, относятся к категории знаменитостей. Они могут принадлежать к миру политики, спорта, науки или шоу-бизнеса, или просто быть знаменитыми специалистами — «информационниками». Однако все знаменитости, попадающие на экран, кто бы они ни были, занимаются демонстрацией мира знаменитостей — мира, чьей главной отличительной чертой является как раз то, что за ним наблюдает — множество людей во всех уголках света: они — «глобалисты» благодаря своей способности находиться под наблюдением. О чем бы они ни говорили с экрана, они выражают идею тотального образа жизни. Их жизни, их образа жизни. Если вы спросите о потенциальном воздействии этой идеи на наблюдателей, то это будет «напоминать не вопрос о предвзятых страхах и надеждах, а скорее о «воздействии», скажем христианства на мировоззрение человека, или — и такой вопрос китайцы действительно задавали — конфуцианства на общественную нравственность»[24].
В Паноптиконе одни местные наблюдали за другими местными (а до появления Паноптикона местные-простолюдины наблюдали за избранными). В Синоптиконе местные наблюдают за «глобалистами». Авторитет последних обеспечивается самой их удаленностью; о глобалистах можно сказать, что они «не от мира сего» в буквальном смысле слова, но их полеты над мирами местных куда более заметны, повседневны и навязчивы, чем полеты ангелов, парящих над христианским миром: они у всех на виду и в то же время недоступны, возвышенные и земные, они обладают гигантским превосходством, и в то же время являются для «низших» сверкающей путеводной звездой, за которой те следуют или мечтают последовать; они вызывают восхищение и вожделение одновременно — это власть, которая подает пример, а не приказывает.
Местные, сегрегированные и отделенные от глобалистов на земле, регулярно встречают их на телевизионных картинках рая. Эхо этих встреч разносится по всему земному шару, заглушая все местные звуки, но отражаясь от местных стен, демонстрируя и усиливая тем самым их неприступную, тюремную, прочность.