Все мы сегодня находимся в движении.
Многие перемещаются с места на место: переезжают в новое жилье или путешествуют. Некоторым для того, чтобы путешествовать, незачем даже выходить из дома: можно просто порхать по Интернету, вызывая и совмещая на компьютерном экране сообщения со всех концов света. Но большинство из нас движется, даже если физически, телесно мы остаемся на месте. Например, сидя в кресле и по привычке переключая спутниковые или кабельные каналы на телевизоре, мы проникаем в незнакомые места и покидаем их со скоростью, намного превосходящей возможности сверхзвуковых реактивных самолетов или космических ракет, но везде остаемся гостями, нигде не задерживаемся настолько, чтобы почувствовать себя как дома.
В мире, где мы живем, расстояния, похоже, не имеют особого значения. Иногда возникает ощущение, что они существуют лишь для того, чтобы их можно было отменить; словно пространство только и делает, что поминутно предлагает нам пренебречь им или опровергнуть его. Пространство — уже не помеха: чтобы покорить его, хватит и доли секунды.
«Естественных границ» больше не существует, как не существует и очевидных «свободных мест». Где бы мы ни находились в данный момент, мы знаем, что могли бы с таким же успехом быть где угодно, так что у нас все меньше причин оставаться в любом конкретном месте (и потому мы зачастую испытываем неодолимую потребность найти или выдумать такую причину). Афоризм Паскаля оказался пророческим: мы действительно живем внутри странного круга: его центр везде, а окружность — нигде (или, кто знает, может быть, на самом деле все наоборот?)
Так что, по крайней мере, в духовном смысле, все мы путешественники. Или, как выразился Майкл Бенедикт, «само значение географического положения на всех уровнях начинает подвергаться сомнению. Мы превращаемся в кочевников, никогда не теряющих контакта друг с другом»[41]. Но мы находимся в движении и в другом, более широком смысле этого слова, независимо от того, двинулись мы в путь или «скачем по телеканалам», нравится нам это или нет.
Идея «состояния покоя», неподвижности имеет смысл лишь в мире, воспринимаемом как неподвижный; там, где стены крепки, дороги проложены, а указатели расставлены так давно, что успели заржаветь. Нельзя «сохранять неподвижность» в зыбучих песках. Точно так же нельзя сохранять неподвижность и в нашем позднесовременном или постсовременном мире — мире, где указатели поставлены на колеса и имеют дурную привычку исчезать из вида, прежде чем вы успеете прочитать то, что на них написано, осмыслить прочитанное и поступить соответственно. Профессор Рикардо Петрелла из Католического университета в Лувене недавно весьма удачно резюмировал эти наблюдения: «Глобализация заставляет экономику «производить» эфемерность, непостоянство (из-за массированного и повсеместного сокращения срока годности продукции и срока действия услуг) и ненадежность (из-за временной, гибкой и частичной занятости)»[42].
Чтобы продраться через плотную и темную, беспорядочную, «дерегулированную» чащу глобальной конкуренции и выбраться на свет общественного внимания, товары, услуги и информация должны возбуждать желание, а для этого им необходимо соблазнить потенциальных потребителей и в искусстве соблазнения превзойти конкурентов. Но стоит им этого достичь, как уже пора уступать место — и не мешкая — другим объектам желания, иначе глобальная гонка за прибылями и еще большими прибылями (переименованная в «экономический рост») прекратится. Сегодня промышленность все больше нацеливается на производство приманок и искушений. А приманки по природе своей сохраняют привлекательность и соблазнительность лишь до тех пор, пока они маячат вдалеке, искушение же существует, пока ему не поддаешься — подобно тому, как желание исчезает после его удовлетворения.
У этой гонки за новыми желаниями, а не их удовлетворением, нет четкой финишной черты. Само понятие «предела» требует пространственно-временных измерений. Если «из желания вычесть ожидание», то и ожидание перестает быть желанным. Когда любую задержку можно, в принципе, сократить до секунды, так что в одну человеческую жизнь «втискивается» бесконечное множество событий во времени, и когда любое расстояние, похоже, можно сжать до вытянутой руки, так что, в принципе, не существует пространственного масштаба, недоступного для искателя новых ощущений — что может означать идея «предела»? А без такого значения, без «осмысленной идеи» волшебное колесо искушения и желания никогда не остановится. Последствия этого — как на самом верху, так и у основания общественной пирамиды — огромны. Согласно убедительному замечанию Джереми Сибрука:
«…бедность нельзя «излечить» — ведь это не признак того, что капитализм болен. Как раз наоборот: это свидетельство его цветущего здоровья, готовности к еще большему ускорению и готовности к борьбе… Даже богатейшие люди мира больше всего жалуются на то, что им во многом приходится себе отказывать… Даже самые привилегированные вынуждены нести в себе страстное желание приобретать…»[43].
Наше общество — общество потребления.
Говоря об обществе потребления, мы имеем в виду нечто большее, чем банальный тезис о том, что все члены этого общества «потребляют»; все люди, более того, все живые существа «потребляют» с незапамятных времен. Речь идет о том, что наше общество является «обществом потребления» в том же глубоком и фундаментальном смысле, в каком общество наших предков, современное общество в его основополагающей индустриальной стадии было «обществом производства». В том, прежнем виде современное общество задействовало своих членов прежде всего в качестве производителей и солдат; способы, которым это общество «формировало» людей, «нормы», которые оно им предъявляло и которым оно побуждало их следовать, диктовались обязанностью играть эти две роли. Нормой, которую общество внушало своим членам, была способность и желание играть эти роли. Но на своей нынешней «позднесовременной» (Гидденс), «второй современной» (Бек), «сюрсовременной» (Баландье) или «постсовременной» стадии современное общество не слишком нуждается в массовой промышленной рабочей силе и всеобщей воинской повинности; вместо этого ему необходимо задействовать своих членов в качестве потребителей. Способ, которым сегодняшнее общество «формирует» своих членов, диктуется в первую очередь обязанностью играть роль потребителей. Нормой, которую наше общество внушает своим членам, является способность и желание играть эту роль.
Конечно, разница между жизнью в теперешнем обществе и в обществе, непосредственно предшествовавшем ему, не столь радикальна, чтобы привести к полной смене ролей. Ни на одной из двух стадий своего развития современное общество не может обойтись без производства товаров для последующего потребления — и на обеих этих стадиях члены общества, естественно, потребляют. Разница между двумя этапами современности заключается «всего лишь» в акцентах и приоритетах, но это смещение акцентов связано с огромными различиями во всех аспектах существования общества, культуры и жизни отдельных людей.
Эти различия столь глубоки и многообразны, что с полным основанием позволяют утверждать: мы живем в обществе, имеющем самостоятельный, своеобразный характер — обществе потребления. Потребитель общества потребления резко отличается от потребителей во всех других ранее существовавших обществах. Если философы, поэты и проповедники нравственности во времена наших предков задавались вопросом о том, работает ли человек, чтобы жить, или живет, чтобы работать, то сегодня чаще всего обсуждается другая дилемма: должен ли человек потреблять, чтобы жить, или он живет для того, чтобы потреблять. И это только в тех случаях, когда мы еще можем, и считаем необходимым, отличать жизнь от потребления.
В идеале, все приобретенные привычки должны лежать на плечах этого «потребителя нового типа» так же, как вдохновленная этикой страсть к профессионализму и накопительству должна была лежать — этот афоризм вслед за Бакстером повторил Макс Вебер — на плечах протестантского святого «подобно легкому плащу, который можно отбросить в любой момент»[44]. И действительно, эти привычки непрерывно, ежедневно, при первой возможности отбрасываются, им никогда не дается шанс приобрести твердость стальных прутьев клетки (кроме единственной метапривычки — «привычки менять привычки»). В идеале, потребитель не должен иметь твердых привязанностей, ничто не должно побудить его к обязательству «быть вместе, пока смерть не разлучит нас». Ни одна потребность не должна рассматриваться как полностью удовлетворенная, ни одно желание — как последнее. Любая клятва верности и любое обязательство должны сопровождаться пунктом «до уведомления об обратном». По-настоящему значение имеет лишь непостоянство, изначально временный характер любой привязанности; это важнее, чем сама привязанность, которой все равно не позволят продлиться дольше, чем необходимо для потребления желаемого предмета (или, точнее, ровно столько, сколько необходимо, чтобы этот предмет перестал возбуждать желание).
Бедой общества потребления и причиной серьезной обеспокоенности торговцев потребительскими товарами является тот факт, что любое потребление занимает время. Между выдающейся карьерой понятия «сейчас», совершенной благодаря технологиям, сжимающим время, и логикой экономики, ориентированной на потребителя, существует естественный резонанс. Что касается последней, то удовлетворение потребителя должно быть моментальным, причем в двояком смысле. Несомненно, потребляемый товар должен удовлетворять сразу, без овладения дополнительными навыками и длительной подготовки; но, кроме того, удовлетворение должно заканчиваться «сразу же», то есть в тот момент, когда заканчивается время, необходимое для его потребления. А это время необходимо свести к минимуму.
Необходимое сокращение времени лучше всего достигается, если потребители не могут надолго сосредоточить внимание на каком-то одном предмете, если они нетерпеливы, порывисты и непоседливы, а главное — легко возбуждаются и столь же легко теряют интерес. Культура общества потребления в основном связана с тем, чтобы забывать, а не запоминать. Действительно, когда из желания вычитается ожидание, а из ожидания — желание, способность потребителей к потреблению можно расширить далеко за пределы естественных и приобретенных потребностей; кроме того, от предметов желания больше не требуется физической долговечности. Традиционная связь между потребностями и их удовлетворением переворачивается с ног на голову: обещание и ожидание удовлетворения предшествует потребности, которую обещано удовлетворить, и они неизменно будут более острыми и захватывающими, чем существующие потребности.
Кстати, обещание кажется тем более привлекательным, чем меньше мы знаем о данной потребности; пережить впечатления, о существовании которых ты и не подозревал, — это такое удовольствие, а хороший потребитель — всегда искатель приключений и любитель удовольствий. В глазах хорошего потребителя особую соблазнительность обещанию придает не терзающая его, потребителя, необходимость удовлетворить желание, а мучительное осознание, что существуют желания, которые он еще не испытал и о которых даже не подозревает.
Тип потребителя, рожденного и выращенного в инкубаторе общества потребления, очень метко описал Джон Кэррол, воспользовавшись едкой, но пророческой карикатурой Ницше на «последнего человека» (см. новую книгу Кэррола, которая скоро выйдет в свет, — «Эго и душа: социология современного Запада в поисках смысла»):
«Дух этого общества провозглашает: если чувствуешь себя плохо — ешь!…Потребительский рефлекс меланхоличен, он предполагает, что болезнь принимает форму ощущения пустоты, холода, однообразия — необходимости насытиться теплыми, разнообразными, дающими энергию вещами. Конечно, это не обязательно еда, это то, что заставляет, как в песне Битлз, «чувствовать себя счастливым внутри». Объедение — это путь к спасению: потребляй и будешь чувствовать себя хорошо!…
Не менее важна непоседливость, мания перемены мест, движения, смены впечатлений: сидеть неподвижно — все равно что умереть… Таким образом, потребительство — это социальный аналог психического расстройства — депрессии, с ее двумя противоположными симптомами: упадком сил и неспособностью заснуть».
Для потребителей в обществе потребления постоянно находиться в движении — искать и не находить, а точнее, «пока не находить» — это не болезнь, а обещание блаженства, может быть, даже само блаженство. Они столького ожидают от путешествия, что прибытие на место становится для них проклятием. (Морис Бланшо как-то заметил, что ответ — это несчастье вопроса; мы можем сказать, что удовлетворение — это несчастье желания). Имя потребительской игре — не столько жадность к приобретательству и владению, не накопление богатств в его материальном, осязаемом смысле, сколько страсть к новым, доселе не испытанным ощущениям. Потребители — это в первую очередь коллекционеры ощущений; они собирают вещи лишь во вторую очередь, как следствие.
Марк Тэйлор и Эса Сааринен выразили это одной фразой: «желание не желает удовлетворения. Напротив, желание желает желания»[45]. Это относится к желанию идеального потребителя. Перспектива блекнущего и тающего желания, перспектива оказаться в ситуации, когда ничто не может его возродить, или оказаться в мире, где желать просто нечего, — для идеального потребителя это самый страшный кошмар (и для торговца потребительскими товарами тоже).
Чтобы усилить их способность к потреблению, потребителям нельзя давать передышки. Они должны постоянно бодрствовать и быть начеку, их следует постоянно подвергать новым искушениям и тем самым постоянно держать в состоянии повышенной возбудимости, а кроме того, в состоянии вечной подозрительности и недовольства. «Наживки», побуждающие их переключить внимание, должны подтверждать подозрения и в то же время обещать выход из состояния недовольства: «Думаете, вы уже все видели? Ничего вы еще не видели!»
Часто говорят, что потребительский рынок соблазняет клиентов. Но для этого ему нужны клиенты, желающие, чтобы их соблазнили (как владельцу фабрики, чтобы управлять рабочими, нужен персонал с прочно усвоенной привычкой к дисциплине и подчинению приказам). В бесперебойно действующем обществе потребления потребители активно стремятся к тому, чтобы их соблазнили. Их деды жили от одного шага конвейера до другого. Сами же они живут по-иному: от приманки до приманки, от искушения до искушения, от овладения одним лакомым кусочком до поисков другого; проглотив одну наживку, они устремляются к следующей, — причем каждый раз это новая, отличная от предыдущей и более привлекательная приманка, искушение, кусочек и наживка.
Для полностью «оперившихся», зрелых потребителей такой образ действий обязателен, — это необходимость; и все же эта «необходимость», этот внутренний зуд, эта невозможность жить по-другому представляется им самим в виде свободного волеизъявления. Возможно, рынок уже выбрал их в качестве потребителей и отнял свободу игнорировать его посулы; при каждом посещении рынка у потребителей появляются все основания считать, что главные здесь они, и только они. Они и судьи, и критики, они делают выбор. В конце концов они могут отказаться от любого из бесконечного множества предлагаемых им выборов. Кроме одного — выбора выбирать только из них, — но это даже и выбором не является.
Именно это сочетание потребителей, постоянно жаждущих новых приманок и быстро устающих от уже испробованных приманок, и измененного мира, во всех аспектах: экономическом, политическом, личном — по образцу потребительского рынка, и, подобно этому рынку, всегда готового услужливо менять свои приманки со все возрастающей скоростью — приводит к исчезновению всех фиксированных «указателей», из стали, бетона или взятых только из индивидуальных карт мира и жизненных маршрутов. Действительно, в жизни потребителя путешествие в ожидании нового — куда большее удовольствие, чем прибытие на место. У конечного пункта назначения прелый запах конца пути, горький вкус монотонности и застоя, это конец всему, чем и ради чего потребитель — идеальный потребитель — живет и что считает смыслом жизни. Чтобы наслаждаться лучшим из того, что может предложить вам этот мир, делайте все, кроме одного: не говорите, вслед за Фаустом Гёте: «Остановись мгновение, ты прекрасно!»
Потребитель — это человек, находящийся в движении и обреченный на вечное движение.
Единственное, что даже самые искушенные и проницательные мастера не выбирают и не могут выбирать, это общество, в котором они рождены, — и потому все мы находимся в пути, нравится нам это или нет. В любом случае, нашего мнения никто не спрашивал.
Нас выбросили в открытое море без навигационных карт, а все бакены скрылись под водой настолько, что их почти не видно, так что выбирать мы можем только одно из двух: радоваться захватывающей дух перспективе новых открытий или дрожать от страха, что можем утонуть. Есть еще одна возможность, на самом деле не слишком реальная — попытаться найти убежище в безопасной бухте; но можно поспорить, что то, что сегодня кажется тихой гаванью, вскоре подвергнется модернизации, и на месте солидных лодочных хранилищ появятся парк развлечений, набережная для прогулок и переполненная пристань для яхт. Третий вариант невозможен, и вопрос о том, какой из двух других будет избран или станет долей моряка, во многом зависит от качеств корабля и мореходного искусства матросов. Чем прочнее корабль, тем меньше оснований опасаться приливов и штормов. Однако не на каждом корабле можно выйти в море. Так что, чем больше протяженность свободного плавания, тем больше поляризуется судьба моряков и тем глубже пропасть между этими полюсами. То, что будет забавным приключением для хорошо оснащенной яхты, для рассохшегося ялика может превратиться в опасную ловушку. В конечном итоге, разница между этими полюсами равняется разнице между жизнью и смертью.
Каждый может очутиться в роли потребителя; у каждого может возникнуть желание стать потребителем и наслаждаться возможностями, которые предоставляет подобный образ жизни. Но не каждый способен быть потребителем. Одного желания недостаточно; чтобы желание стало по-настоящему желанным и тем самым приносило удовольствие, нужна относительно реальная надежда на возможность приблизиться к объекту желания. У одних есть все основания на это надеяться, а для многих других это просто беспочвенная мечта. В жизни все мы обречены делать выбор, но не у всех есть возможности для этого.
Как и все другие известные нам общества, постсовременное общество потребления имеет стратифицированный характер. Но один тип общества отличается от другого критериями, по которым происходит стратификация его членов. Критерием, в соответствии с которым общество потребителей делится на «верхи» и «низы», является степень мобильности — свобода выбора местонахождения.
Одно из различий между «верхами» и «низами» заключается в том, что первые могут оставить далеко позади, покинуть последних, но не наоборот. В современных городах установился «апартеид по районам»: те, кто может себе это позволить, покидают грязные и убогие кварталы, к которым «прикованы» другие — те, кому переезд не по средствам. В Вашингтоне этот процесс уже завершился, в Чикаго, Кливленде и Балтиморе — близок к завершению. На Вашингтонском рынке жилья дискриминации нет. И все же в городе существует невидимая граница, проходящая по 16-й улице на западе и вдоль реки Потомак на северо-западе, которую оставленным за нею лучше не пересекать. Подростки, оставшиеся за этой невидимой, но абсолютно реальной границей, ни разу в жизни не видели центр Вашингтона со всем его блеском, кичливой элегантностью и утонченными развлечениями. Этого центра в их жизни просто не существует. Люди, живущие по обе стороны границы, не общаются друг с другом. Их жизненный опыт так резко различается, что просто непонятно, о чем они могут говорить, случись им встретиться и остановиться поболтать. Как заметил Людвиг Витгенштейн: «Если бы львы умели говорить, мы бы их не поняли».
А вот еще одно различие. «Верхи» наслаждаются тем, что могут путешествовать по жизни куда душе угодно и выбирать пункт назначения в зависимости от того, какие удовольствия там можно получить. А «низших» временами просто «вышвыривают» из родных мест, которые они никогда не покинули бы по доброй воле. (В 1975 г. 2 млн вынужденных эмигрантов — беженцев получали помощь от комиссии ООН, специально созданной для этой цели. К 1995 г. их количество возросло до 27 млн). Если они не уезжают сами, то зачастую у них в буквальном смысле «выбивают почву из-под ног», заставляя чувствовать себя так, будто они действительно покинули родные места. Если же они решают тронуться в путь, то пункт назначения за них чаще всего выбирает кто-то другой; редко выбор бывает приятным, и выбирается он не по этому критерию. Они могут оказаться в весьма неприятном для себя месте, которое с удовольствием бы покинули, но идти им больше некуда, поскольку нигде их не примут и не позволят разбить палатку.
Постепенно во всем мире отменяются въездные визы, но не паспортный контроль. Последний все еще нужен — возможно больше, чем когда-либо, — чтобы устранить неразбериху, которая может возникнуть из-за отмены виз: отделить тех, ради чьего удобства и беспрепятственного передвижения и были отменены визы, от тех, кто должен был остаться дома, кому вообще не следует путешествовать. Нынешнее сочетание ликвидации въездных виз с усилением иммиграционного контроля глубоко символично. Его можно рассматривать как метафорический образ формирующейся новой стратификации. Это прямо указывает на то, что сегодня почетное место среди факторов стратификации занимает «доступ к глобальной мобильности». В нем проявляется и глобальный аспект любых привилегий и обездоленности, даже если они носят местный характер. Некоторые из нас наслаждаются новой свободой передвижения без документов — sans papiers. Другим по этой же причине не позволяют оставаться на одном месте.
Возможно, сегодня все люди — скитальцы, реально или по ощущениям, но между опытом, который при этом получают те, кто находится, соответственно, на вершине и у основания пирамиды свободы передвижения, лежит труднопреодолимая пропасть. Модное понятие «кочевники», применяемое без разбора ко всем, кто живет в постсовременную эпоху, во многом является ложным, поскольку затушевывает глубокие различия между этими двумя разновидностями опыта и сводит все сходство между ними к формальным внешним чертам.
На самом деле, миры, сложившиеся у каждого из двух полюсов — на вершине и в основании возникающей иерархии мобильности, — резко отличаются друг от друга и все меньше связаны друг с другом. В первом мире, мире глобальной мобильности, пространство утратило свои сдерживающие свойства и легко преодолевается как в его «реальной», так и в «виртуальной» ипостаси. Во втором мире — мире «прикрепленных к земле», тех, кому запрещено передвигаться и кто тем самым обречен пассивно переносить любые перемены, которые могут обрушиться на место их «прикрепления», — реальное пространство быстро сжимается. Эта обездоленность ощущается еще больнее из-за того, что назойливые СМИ постоянно демонстрируют картинки покорения пространства и «виртуальной доступности» далеких мест, остающихся абсолютно недостижимыми в невиртуальной реальности.
При сжатии пространства останавливается и время. Обитатели первого мира постоянно живут в настоящем, проходя через череду эпизодов, герметически изолированных как от их прошлого, так и от будущего. Эти люди постоянно заняты, им вечно «не хватает времени», ведь ни один момент времени нельзя растянуть — это ощущение аналогично тому, когда время «заполнено до предела». Те же, кто прикован к противоположному миру, изнемогают под бременем избыточного, ненужного, бесполезного времени, которое им нечем заполнить. В их времени «никогда ничего не происходит». Они не «контролируют» время, но и оно их не контролирует, в отличие от предков, живших «от звонка до звонка», подчиняясь безликому ритму рабочего дня. Они могут лишь убивать время, а время медленно убивает их.
Обитатели первого мира живут во времени, пространство для них ничего не значит, ведь любое расстояние они способны преодолеть за секунду. Именно этот опыт Жан Бодрияр выразил в образе «гиперреальности», где виртуальное уже неотделимо от реального, поскольку и то, и другое в равной степени обладает или не обладает «объективностью», «экстравертностью» и «карающей силой», которые Эмиль Дюркгейм определил как признаки любой реальности. Обитатели второго мира, напротив, живут в пространстве, тяжелом, вязком, неприкасаемом, которое связывает время и не допускает людей к контролю над ним. Их время пустынно, в их времени «никогда ничего не происходит». Лишь виртуальное, телевизионное время структурировано, у него есть «график», а остальное время течет монотонно, оно приходит и уходит, ничего не требуя и, похоже, не оставляя следа. Его «осадок» появляется внезапно, незамеченный и неожидаемый. Нематериальное и легковесное, эфемерное, лишенное всего, что могло бы наполнить его смыслом и тем самым придать силу тяжести, время не властно над абсолютно реальным пространством, в котором заперты обитатели второго мира.
Для жителей первого мира — все более космополитичного, экстратерриториального мира глобальных бизнесменов, менеджеров культуры, ученых — государственные границы открыты, подобно тому, как не существует их для товаров, капитала и финансов. Для обитателя второго мира стены иммиграционного контроля, законов о праве на жительство, политики «чистых улиц» и «нулевой терпимости» становятся все выше; рвы, отделяющие их от вожделенных мест и лелеемого в мечтах избавления — все глубже, а мосты, при первой же попытке их пересечь, оказываются подъемными. Первые путешествуют, куда пожелают, получают от путешествия немалое удовольствие (особенно, если летают первым классом или частными самолетами), их уговорами и посулами побуждают к путешествиям, а когда они трогаются в путь, встречают улыбками и распростертыми объятиями. Вторые путешествуют тайком, зачастую нелегально; иногда им приходится выкладывать больше денег за место в переполненном четвертом классе вонючего видавшего виды судна, чем первым — за позолоту и роскошь бизнес-класса, и при этом их встречают хмурыми взглядами, а если не повезет, то и вовсе арестовывают по прибытии на место, а затем депортируют обратно.
Культурные/психологические последствия этой поляризации огромны.
В своей статье в «Гардиан» от 10 ноября 1997 г. Ларри Эллиот цитирует разглагольствования Дианы Койл, автора книги «Невесомый мир», об удовольствиях, которые дивный, новый, электронный, компьютеризованный, гибкий мир высоких скоростей и мобильности приносит ей лично: «Людям вроде меня, образованным и высокооплачиваемым экономистам и журналистам, не лишенным предпринимательского духа, вновь обретенная гибкость рынка труда в Великобритании дает потрясающие возможности». Но несколькими абзацами ниже тот же автор признает, что для «людей, не имеющих соответствующей квалификации, достаточного семейного капитала или сбережений, усиление гибкости оборачивается более интенсивной эксплуатацией со стороны работодателей…» Койл просит, чтобы те, кто купается в лучах нового, гибкого британского рынка труда, отнеслись серьезно к недавнему предостережению Лестера Турроу и Роберта Рейха об обострении опасности в США, связанной с углублением социальной пропасти между «богатой элитой, укрывающейся за охраняемыми стенами» и «безработным обнищавшим большинством»…
Агнес Хеллер вспоминает, как во время одного из дальних перелетов разговорилась с пожилой женщиной, сотрудницей международной торговой фирмы, знавшей пять языков и владевшей тремя квартирами в разных городах:
«Она постоянно мигрирует, ездит с места на место, туда и обратно. Она делает это в одиночку, не как член сообщества, хотя многие люди действуют таким же образом… Культура, к которой она принадлежит, — это не культура конкретного места; это культура времени. Это культура абсолютного настоящего.
Отправимся вместе с ней в одну из постоянных поездок из Сингапура в Гонконг, Лондон, Стокгольм, Нью-Гемпшир, Токио, Прагу и т. д. Везде она останавливается в отеле «Хилтон», съедает на обед один и тот же бутерброд с тунцом или, если пожелает, наслаждается китайской кухней в Париже, или французской — в Гонконге. Она пользуется одними и теми же моделями факсов, телефонов, компьютеров, смотрит одни и те же фильмы, обсуждает одни и те же проблемы с людьми одного и того же типа».
Агнес Хеллер, принадлежащая, как и многие из нас, к категории ученых-«глобтроттеров»[46], без труда способна поставить себя на место своей анонимной попутчицы. От себя же она добавляет: «Даже иностранные университеты не кажутся иностранными. Закончив лекцию, ты слышишь одни и те же вопросы, будь то в Сингапуре, Токио, Париже или Манчестере. Это уже не незнакомые места, но это и не дом». У попутчицы Агнес Хеллер нет дома, но нет у нее и ощущения бесприютности. Она чувствует себя непринужденно везде, где находится в данный момент. «К примеру, она знает, где расположен выключатель; меню ей известно заранее; она понимает жесты и намеки; она понимает других без дополнительных объяснений»[47].
Джереми Сибрук вспоминает другую женщину, по имени Мишель, из соседнего квартала муниципальных домов:
«В пятнадцать лет ее волосы были сначала — рыжими, через день — светлыми, потом черными как вороново крыло, потом завиты в стиле «афро», потом заплетены в косички, после этого она носила одну косу, а затем остриглась почти наголо, оставив лишь короткий ежик… Губы у нее были сначала алые, потом лиловые, потом черные. Лицо — то белое, как у призрака, то персикового оттенка, то бронзовое, как у металлической статуи. Мечтая о побеге, в шестнадцать она ушла из дома к своему двадцатишестилетнему парню….
В восемнадцать она вернулась к матери с двумя детьми… Она сидела в той самой комнате, откуда сбежала три года назад; со стен на нее по прежнему глядели выцветшие фото вчерашних поп-звезд. Она сказала, что чувствует себя, как будто ей сто лет. Она испробовала все, что могла предложить жизнь. Больше ничего не осталось»[48].
Попутчица Хеллер живет в воображаемом доме, но дом ей не нужен, а потому она не против того, что он воображаемый. Знакомая Сибрука совершает воображаемые побеги из дома, который терпеть не может из-за его безнадежной реальности. Обе они пользуются виртуальностью пространства, оказывающей им разные услуги с диаметрально противоположными результатами. Пассажирке Хеллер она помогает избавиться от любых ограничений, связанных с реальным домом, — дематериализовать пространство, не подвергаясь дискомфорту и тревогам бездомного существования. Соседке Сибрука она позволяет легче переносить ужасающую и отвратительную власть дома, превратившегося в тюрьму, — разлагает время. Первый пример — это пример свободы в постсовременную эпоху. Второй пример странным образом напоминает скорее постсовременный вариант рабства.
Парадигма первого случая — это парадигма туриста (и абсолютно неважно, путешествует он по делу или ради удовольствия). Туристы превращаются в странников, ставя мечту о тоске по дому, сладкую и горькую одновременно, выше домашних удобств, потому что им так хочется; либо потому, что считают это наиболее разумной стратегией поведения в жизни «при сложившихся обстоятельствах», либо потому, что соблазнились подлинными или воображаемыми удовольствиями жизни в поисках новых ощущений.
Однако не все скитальцы находятся в пути, потому что предпочитают движение неподвижности и хотят побывать там, куда они направляются. Многие, возможно, предпочли бы отправиться в другое место или вообще отказаться от скитальческой жизни, если бы их спросили, но их мнения ведь никто не спрашивает. Если они находятся в пути, то потому, что «оставаться дома» в мире, скроенном по мерке туриста, воспринимается как унижение и изнурительный труд, да и в конечном итоге не кажется реальной перспективой. Они находятся в пути потому, что их подталкивала в спину — сначала лишив духовных связей с бесперспективным местом — сила соблазна или тяга к движению вперед, слишком мощная и загадочная, чтобы ей можно было сопротивляться. Они ни в коей мере не рассматривают свой удел как проявление свободы. Они — бродяги, они — погасшая луна, отражающая свет яркого туристского солнца и покорно следующая по орбите планеты; мутанты постсовременной эволюции, чудовища, выбракованные дерзким новым видом. Бродяги — отходы мира, посвятившего себя обслуживанию туристов.
Туристы остаются на месте или отправляются в путь, когда душе угодно. Они покидают место, завидев где-то еще сверкающие огни неиспользованных возможностей. Бродяги знают, что не задержатся в одном месте надолго, как бы им этого не хотелось, потому что, где бы они ни остановились, им нечего рассчитывать на радушный прием. Туристы переезжают с места на место, потому что считают доступный им мир (а это весь земной шар) неотразимо привлекательным — бродяги отправляются в путь, потому что доступный им (местный мир) выглядит невыносимо негостеприимным. Туристы путешествуют, потому что они этого хотят; бродяги — потому, что у них нет другого подходящего выбора. Бродяги, можно сказать, — это туристы поневоле; но понятие «турист поневоле» само себе противоречит. В какой бы степени стратегия «туристского» поведения ни определялась необходимостью в мире, где стены переносятся, а дороги движутся сами по себе, свобода выбора — кровь и плоть туриста. Отними ее, и вся привлекательность, поэзия, да и вообще сносность туристской жизни исчезнут без следа.
То, что сегодня превозносится как «глобализация», связано с мечтами и желаниями туристов. Другим ее следствием — побочным, но неизбежным — является превращение множества других людей в бродяг. Бродяги — это путешественники, которым отказано в праве стать туристами. Им не дозволено ни оставаться на месте (ни одно конкретное место не гарантирует постоянства, окончания нежеланного движения), ни искать более подходящего места для жизни.
Освободившись от пространства, независимый капитал более не нуждается в мобильной рабочей силе (а его самый свободный, самый передовой и высокотехнологичный авангард практически не нуждается в рабочей силе вообще, как мобильной, так и неподвижной). Поэтому требования сломать последние оставшиеся барьеры на пути свободного движения денежных потоков или потоков товаров, приносящих деньги, сопровождаются требованиями о сооружении новых стен и новых рвов (называемых то «законами об иммиграции», то «законами о гражданстве»), препятствующих движению тех, кто лишился корней, физически или духовно[49]. Зеленый свет туристам, красный — бродягам. Насильственная локализация оберегает естественную селективность последствий глобализации. Часто упоминаемая и вызывающая все больше беспокойства поляризация мира и его населения — это не внешнее, постороннее, деструктивное вмешательство, «ставящее палки в колеса» процессу глобализации, а его следствие.
Не существует туристов без бродяг, и нельзя дать свободу туристам, не связав бродяг по рукам и ногам…
Бродяга — это «альтер эго» туриста. Кроме того, он самый страстный поклонник туриста — тем более, что ни сном, ни духом не осознает реальные неудобства туристической жизни — ведь об этом не говорят. Спросите бродяг, как бы им хотелось жить, будь у них возможность выбирать, и в ответ вы получите весьма точное описание радостей туристической жизни «как их показывают по телевидению». У бродяг нет других представлений о хорошей жизни: ни альтернативной утопии, ни собственной политической платформы. Они хотят одного — чтобы им разрешили стать туристами, такими, как все остальные…. В непоседливом мире туризм — единственная приемлемая, гуманная форма непоседливости.
И турист, и бродяга — потребители, а потребители позднесовременной или постсовременной эпохи ищут новых ощущений и коллекционируют впечатления; их взаимоотношения с миром носят прежде всего эстетический характер: они воспринимают мир как пищу для чувств — матрицу возможного опыта (опыта не в смысле того, что с тобой происходит, а в смысле состояний, которые ты переживаешь), и ориентирами в нем для них служат пережитые впечатления. И тех, и других затрагивают — привлекают или отталкивают — обещанные ощущения. И те, и другие «смакуют» мир подобно тому, как искушенные знатоки искусства наслаждаются возможностью прийти в музей и остаться наедине с любимой картиной. Такое отношение к миру объединяет их, придает им сходство друг с другом. Это сходство позволяет бродягам сопереживать туристам, по крайней мере, сложившемуся у них образу туриста, и побуждает стремиться к их образу жизни; туристы же об этом сходстве изо всех сил стараются забыть, хотя, полностью подавить эту мысль не способны.
Как напоминает своим читателям Джереми Сибрук[50], главный секрет нынешнего общества состоит в «формировании искусственно созданного и субъективного ощущения неудовлетворенности», поскольку «самая страшная угроза» его основополагающим принципам возникает, «если люди готовы довольствоваться тем, что у них есть». Поэтому то, что человек уже имеет, замалчивается, принижается, преуменьшается путем назойливой, чересчур наглядной демонстрации экстравагантных приключений более зажиточных людей: «Богачи становятся объектами всеобщего восхищения».
Раньше в качестве героев для всеобщего восхищения и образцов для всеобщего подражания выставляли напоказ богачей, которые «сделали себя сами», чья жизнь была воплощением благотворных результатов упорного следования принципам трудовой этики и разума. Сегодня это уже не так. Объектом восхищения стало само богатство — богатство как индульгенция на самый изысканный и расточительный образ жизни. Важно то, что ты можешь сделать, а не то, что надо делать или что делалось. В образах богачей всеобщее восхищение вызывает их удивительная способность определять содержание собственной жизни, место жительства, спутников жизни и менять все это, когда заблагорассудится и без малейших усилий. Тот факт, что они, похоже, никогда не достигают «точки необратимости», что их перевоплощениям не видно конца, что их будущее всегда представляется более насыщенным и соблазнительным, чем прошлое; и, не в последнюю очередь, то, что единственной важным для них, судя по всему, является широта возможностей, которые открывает перед ними богатство. Действительно, этими людьми, похоже, движет эстетика потребления; проявление экстравагантного, даже фривольного эстетического вкуса, а не подчинение трудовой этике или сухим, предписывающим самоограничение, постулатам разума, искушенность, а не простой финансовый успех — вот что лежит в основе представлений об их величии и обусловливает их право на всеобщее поклонение.
«Бедные не имеют отдельной культуры, отличной от культуры богачей, — указывает Сибрук, — они вынуждены жить в том же мире, созданном для тех, у кого есть деньги. И их бедность усугубляется в периоды экономического подъема ничуть не меньше, чем в момент застоя или спада». Действительно, спад предвещает обнищание и оскудение ресурсов, но с экономическим ростом начинается еще более лихорадочная демонстрация потребительских чудес, только расширяющая пропасть между желаемым и действительным.
И туриста, и бродягу превратили в потребителей, но бродяга — это потребитель с изъяном. Бродяги не могут позволить себе утонченный выбор, который считается отличительным качеством потребителя; их потребительский потенциал столь же ограничен, как и их средства. Из-за этого недостатка их положение в обществе становится рискованным. Бродяги нарушают нормы и подрывают устои. Они портят все веселье одним своим присутствием, они не смазывают шестеренки общества потребителей, они ничем не способствуют процветанию экономики, превращенной в индустрию туризма. Бродяги бесполезны в том единственном смысле, который слово «полезность» имеет в обществе потребителей или обществе туристов. А раз они бесполезны, то и нежелательны. Будучи же нежелательными элементами, бродяги становятся наиболее подходящим объектом для поношения и козлами отпущения. Однако все их преступление состоит в желании быть такими же, как туристы, не имея при этом средств, чтобы, подобно туристам, удовлетворять все свои желания.
Но если туристы рассматривают их как нечто неприятное, неприличное, отвратительное, возмущаясь их нежелательным присутствием, то в основе этого лежат более глубокие причины, чем пресловутые «большие расходы» общества на поддержание жизни бродяг. Туристы в ужасе отшатываются от бродяг по той же причине, по какой бродяги смотрят на туристов снизу вверх, воспринимают их как своих гуру и идолов: в обществе путешественников, в обществе, которое само все время в пути, туризм и бродяжничество — это две стороны одной медали. Повторим, бродяга — это «второе я» туриста. Их разделяет тонкая, не всегда уловимая грань. Ее легко пересечь, даже не заметив… О, это отвратительное сходство, из-за которого так трудно понять, когда портрет превращается в карикатуру, а образцовый и здоровый представитель вида — в мутанта и чудовище.
Среди туристов есть «образцовые экземпляры», всегда готовые в путь и всегда уверенные, что движутся в правильном направлении, делают то, что нужно; этих «счастливых» туристов часто беспокоит мысль, что их приключения могут привести к бродяжничеству. Среди бродяг тоже есть «безнадежные», те, кто выбросил белый флаг и оставил все надежды когда-либо подняться до уровня туристов. Но между этими двумя крайностями находится немалая часть, а скорее всего — значительное большинство членов общества потребителей/путешественников, не уверенных в своем сегодняшнем положении и еще менее уверенных в том, что это положение сохранится и завтра. На дороге разбросано столько банановой кожуры, столько острых камней, о которые можно споткнуться. В конце концов, в большинстве случаев работа носит временный характер, акции не только растут, но и падают, профессиональные навыки девальвируются и одних работников заменяют другие, более квалифицированные, ценности, которыми человек гордится и дорожит, мгновенно устаревают, изысканные кварталы приходят в упадок и «деградируют», принципы и цели, которым стоит следовать, появляются и исчезают… Как страхование жизни не спасает владельца полиса от смерти, так и «страховка» туристского образа жизни не гарантирует от превращения в бродягу.
Так что бродяга — это кошмар туриста, это сидящий в нем «бес», которого необходимо изгонять ежедневно и ежечасно. При виде бродяги туриста охватывает дрожь — не из-за того, что представляет собой бродяга, а из-за того, что это может произойти с самим туристом. Загоняя бродяг в подполье — запрещая нищим и бездомным появляться на улице, заключая их в далекие «запретные зоны» — гетто, требуя их высылки или изоляции — туристы отчаянно, хотя в конечном счете и безуспешно, пытаются избавиться от собственных страхов. Мир без бродяг — это мир, где Грегори Замза никогда не превратился бы в насекомое, а турист никогда бы не проснулся бродягой. Мир без бродяг — это утопия общества туристов. Многие политические явления в обществе ту-рис-тов — скажем, помешательство на «законности и порядке», криминализацию бедности, периодические репрессии против «паразитов» и т. д. — можно объяснить как постоянные, упорные попытки вопреки всему возвысить социальную действительность до уровня этой утопии.
Но вся загвоздка в том, что жизнь туристов утратила бы половину своей привлекательности, если бы рядом не было бродяг — зримой иллюстрации того, как выглядит альтернатива этой жизни, единственная реальная альтернатива в обществе путешественников. Путь туриста отнюдь не усыпан розами, а у тех роз, что попадаются на этом пути, неприятно колючие стебли. Ради свобод туристического образа жизни приходится испытать немало трудностей, среди них самые серьезные, но не единственные — это невозможность замедлить бег, неопределенность любого выбора и риск, сопровождающий каждое решение. Кроме того, радость выбора теряет часть очарования, если ты не можешь не выбирать, а приключения уже не так захватывают дух, когда вся жизнь превращается в череду приключений. Так что туристу есть на что жаловаться. Всегда есть искушение попытаться найти другой, нетуристический путь к счастью. От него нельзя избавиться — можно только отодвинуть в сторону, и то ненадолго. Все тот же образ бродяги, заставляющий туристов содрогаться, делает их собственную жизнь сносной, превращает трудности в мелкие раздражители и позволяет отодвинуть искушение в самый дальний угол.
Так что парадоксальным образом жизнь туриста становится тем более сносной, даже приятной, чем более зримо маячит перед ним кошмарная альтернатива бродяжьего существования. В том же парадоксальном смысле туристы кровно заинтересованы, чтобы эта альтернатива выглядела как можно страшнее. Чем горше вкус бродяжьей судьбы, тем слаще путешествовать туристу. Чем незавиднее выглядит положение бродяги, тем приятнее ощущать себя туристом. Если бы бродяг не было, туристам пришлось бы их выдумать… Мир путешественников нуждается и в тех, и в других, причем и в тех, и в других вместе, связанных друг с другом гордиевым узлом: никто, похоже, не знает как его развязать, и ни у кого нет ни меча, ни желания, чтобы его разрубить.
Так что мы продолжаем движение: туристы и бродяги, полутуристы/полубродяги — именно ими большинство из нас и является в нашем обществе потребителей/путешественников. Наши судьбы переплетены теснее, чем мы сами, поглощенные сиюминутными туристскими заботами, позволяем себе признать.
Однако разные судьбы и две разных модели жизненного опыта, порождаемые общими невзгодами, предполагают и наличие двух резко отличающихся взглядов на мир, на его недуги и способы излечить эти недуги — различных, но похожих в своих недостатках, имеющих общую тенденцию замалчивать многообразную взаимозависимость, лежащую в основе каждого из них, да и самого их противостояния.
С одной стороны, существует идеология, формулируемая теми, кто говорит от имени глобалистов, к их числу, по мнению Джонатана Фридмана, принадлежат «интеллектуалы, близкие к СМИ, сама журналистская интеллигенция, в некотором смысле — все, кто может позволить себе космополитическую идентичность»[51], или, точнее, молчаливые допущения, придающие этой идеологии правдоподобие просто в силу отказа подвергать ее сомнению — тип допущений, которые Пьер Бурдье недавно определил как doxa — самоочевидности, не обсуждаемые и не подлежащие обсуждению»[52].
С другой стороны, нельзя забывать и о действиях местных или насильственно локализованных, точнее — тех из них, кто пытается, и все с большим успехом, подставить свои политические паруса ветрам гнева, дующим из кругов glebae adscripti. Возникающее в результате столкновение нисколько не способствует преодолению раскола, а, наоборот, только углубляет его, уводя политическое воображение в сторону от подлинной причины невзгод, на которые обе стороны жалуются, хотя у них различны основания для жалоб.
Фридман насмехается над жаргоном космополитов, всеми этими модными терминами типа «промежуточности», «разъединенности», «трансцедентности» и т. д., которые якобы выражают не только опыт тех, кто уже «обрубил якоря», тех, кто «уже освободился», — но могли бы выразить и опыт тех, кто еще не обрел свободу, если бы не отвратительная и обескураживающая тяга последних к «привязке» и «поискам сути». В этом языке привилегии, включая и связанное с ними специфическое чувство неуверенности, представлены в качестве общей «человеческой природы» или «будущего, ожидающего нас всех». Но, задается вопросом Фридман:
«для кого подобное культурное «переселение» реально? В работе тех, кто преодолевает постколониальные границы, подобное перемещение — удел поэтов, художников, интеллектуалов: они придают ему объективность печатным словом. Но кто читает стихи, и какие еще разновидности идентификации встречаются в нижних слоях общественной действительности?… Одним словом, гибриды и теоретики гибридизации. Гибридизация — это порождение группы, самоопределяющейся и/или определяющей мир в подобных терминах не путем этнографического понимания, а путем самоидентификации… Глобальная, гибридно-культурная, элитарная сфера заполнена людьми, имеющими совершенно иной опыт существования в мире, связанном с международной политикой, наукой, СМИ и искусством».
Для глобалистов культурная гибридизация, возможно, явление созидательное, освобождающее от пут; но культурное бесправие местных таковым не назовешь; речь здесь идет о понятном, но досадном стремлении первых смешивать эти два явления и тем самым представлять разновидности собственного «ложного сознания» в качестве доказательства интеллектуальной неполноценности последних.
Но для этих последних — оставшихся местными скорее по велению судьбы, чем по собственному выбору — дерегуляция, распад общинных структур и насильственная индивидуализация судьбы несут в себе совсем иные беды и требуют совсем иной стратегии. Еще раз процитируем Фридмана:
«Логика, формирующаяся в кварталах, населенных людьми из низших классов, скорее всего, будет носить иной характер, чем логика высокообразованных представителей «индустрии культуры», путешествующих по всему миру… Городское гетто с бедным этнически смешанным населением — это среда, не содействующая быстрому появлению абсолютно новой гибридной идентичности. В периоды глобальной стабильности и/или экспансии проблемы выживания теснее связаны с территорией и созданием безопасного жизненного пространства. Преобладает классовая идентичность, идентичность местного гетто…»
Два мира, два представления о мире, две стратегии.
И что парадоксально: эта постсовременная действительность дерегулированного/приватизированного/ потребительского, глобализующегося/локализующегося мира находит лишь бледное, одностороннее и крайне искаженное отражение в постмодернистских произведениях. Гибридизация и поражение «сущности», провозглашаемые в постмодернистских апологиях «глобализующегося» мира, ни в коей мере не передают всю сложность и остроту противоречий, раздирающих этот мир. Постмодернизм — это одно из многих возможных толкований постсовременной реальности — всего лишь выражает кастовый опыт глобалистов — шумной, решительно заявляющей о себе, влиятельной, но относительно узкой группы экстерриториалов» и «глобтроттеров». Он не учитывает и не выражает иных разновидностей опыта, которые также являются неотъемлемой частью постсовременного пейзажа.
Вот что говорит выдающийся польский антрополог Войцех Буршта о результатах этого «нарушения связи», чреватого катастрофическими последствиями:
«Бывшие периферийные зоны явно пошли своим путем, что бы о них не говорили постмодернисты. И они [постмодернисты. — З. Б.] чувствуют свою беспомощность, столкнувшись с реалиями исламского фундаментализма, уродством трущоб Мехико или просто, когда черные самовольно вселяются в полуразрушенный дом в Южном Бронксе. Что делать с этим множеством «заметок на полях», они просто не знают…
Под тонким слоем пены глобальных символов, ярлыков и услуг кипит котел неизвестности, которая нас не слишком интересует и о которой нам, в общем, нечего сказать»[53].
«Периферийные зоны» из вышеизложенной цитаты следует понимать в самом общем смысле: как все бесконечное множество пространств, глубоко затронутых «глобальными символами, ярлыками и услугами», хотя и не с теми результатами, что предполагали глобалисты — апологеты этих понятий. В этом смысле «периферийные зоны» — это все, что окружает маленькие, духовно экстерриториальные, но физически отлично укрепленные анклавы «глобализованной» элиты.
Парадокс, о котором мы только что упомянули, влечет за собой еще один парадокс: эпоха «сжатия пространства/времени», беспрепятственной передачи информации и мгновенной связи — это еще и эпоха практически полного разрыва контакта между образованными элитами и народом. Первым («модернистам без модернизма», как удачно выразился Фридман, т. е. не имеющим универсалистского проекта) просто нечего сказать последним; у элиты нет таких слов, что отозвалось бы в сознании народа эхом собственного жизненного опыта и жизненных перспектив.