В Соединенных Штатах, отмечает Пьер Бурдье, ссылаясь на исследование французского социолога Лоика Вакана,
«филантропическое государство», основанное на моралистской концепции бедности, постепенно распадается на «социальное государство», предоставляющее минимальные гарантии защищенности средним классам, и все более репрессивное государство, борющееся с последствиями насилия, вызванного все более непрочным положением значительной части населения, особенно черного»[54].
Это лишь один пример — хотя, несомненно, особенно вопиющий и наглядный, как и большинство более общих американских вариантов, в том числе глобальных явлений — куда более широкой тенденции сводить остатки прежней политической инициативы, еще удерживаемые в слабеющих руках государства, к закону и порядку; к вопросу, на практике неизбежно оборачивающемуся упорядоченным — безопасным — существованием для одних и грозной, внушающей ужас мощью закона для других.
Цитированная статья, а затем и лекция на ее основе, прочитанная во Фрайбурге в октябре 1996 г., стала инстинктивной реакцией Бурдье на одно заявление, вычитанное им в газете во время одного из перелетов. Это заявление, сделанное мимоходом, почти небрежно, как говорят об очевидных и банальных истинах, и не вызвавшее никакого удивления ни у аудитории, ни у читателей, принадлежало Гансу Титмайеру, президенту Федерального банка Германии. «Главное сегодня, — сказал Титмайер, — создать условия, внушающие уверенность инвесторам». Затем он продолжил свою мысль, опять же кратко и без особой аргументации, как говорят о вещах, которые становятся очевидными для каждого, стоит лишь произнести их вслух, и объяснил, что это за условия. Чтобы придать инвесторам уверенности, поощрить их к вложению капиталов, — сказал он, — необходимы более жесткий контроль над общественными расходами, снижение уровня налогообложения, реформирование системы социальной защиты населения и «устранение неэластичности рынка труда».
Рынок труда отличается косностью; ему надо придать большую гибкость, то есть надо сделать его более податливым и послушным, чтобы его было легко мять и лепить, резать и катать; уступчивым ко всему, что бы с ним ни делали. Другими словами, «гибкость» рабочей силы означает превращение ее в экономическую переменную, которую инвесторы могут не учитывать, зная, что их собственные, и только их собственные действия предопределяют ее поведение. Однако если вдуматься, идея «гибкой рабочей силы» на практике отрицает то, что утверждает в теории. Или точнее, для воплощения постулатов этой концепции необходимо лишить объект этого воплощения той самой активности и универсальности, которые она стремится ему придать.
Концепция «гибкости», как и большинство идей, выставляемых напоказ, не афиширует своего происхождения, связанного с общественными отношениями: того факта, что она требует перераспределения власти и предусматривает экспроприацию возможностей к сопротивлению у тех, чью «косность» необходимо преодолеть. Действительно, рабочая сила лишится «косности», «неэластичности», лишь перестав быть неизвестной величиной в расчетах инвесторов. То есть, в том случае, если она полностью утратит подлинную гибкость — способность не следовать шаблону, удивлять и в целом ограничивать свободу маневра инвесторов. «Гибкость» лишь претворяется «универсальным принципом» экономического здравомыслия, одинаково применимым к обеим сторонам, действующим на рынке труда: той, что предъявляет спрос, и той, что его удовлетворяет. За одним и тем же понятием скрывается диаметральная противоположность его смыслов по разные стороны этого водораздела.
Для той стороны, что предъявляет спрос, гибкость означает свободу беспрепятственно срываться с места, завидев новые тучные пастбища, предоставляя местным оставленным позади уборку своей последней стоянки от мусора и отбросов; а главное — возможность игнорировать любые соображения, кроме «экономически целесообразности». Однако то, что для одной стороны предъявляющий спрос представляется гибкостью, для тех, кто представляет другую сторону, оборачивается мощными, жестокими и неотвратимыми ударами неумолимой судьбы: возможность получить работу появляется и исчезает, исчезает мгновенно, едва появившись, их рвут в клочки и отменяют без предупреждения, поскольку без предупреждения меняются и правила игры при найме/увольнении, — и те, кто имеет или ищет работу, практически не способны повлиять на этот процесс. Так что для соответствия стандартам гибкости — установленным для них теми, кто создает и отменяет правила, чтобы казаться «гибкими» в глазах инвесторов — положение людей, «поставляющих» на рынок рабочую силу, должно быть максимально косным и негибким — прямо противоположным «гибкости»: их свобода выбора, возможность согласиться или отказаться должна быть сведена к нулю, не говоря уже о навязывании собственных правил игры.
Асимметрия условий существования обеих сторон проявляется в разном уровне предсказуемости. Сторона, обладающая более широким спектром поведенческих возможностей, привносит элемент неуверенности в условия существования другой стороны, и другая сторона, чьи возможности выбора гораздо уже, а то и вообще отсутствуют, не способна ответить тем же. Глобальный характер свободы выбора инвесторов, противопоставляемый сугубо местному характеру ограниченной свободы выбора трудящихся, и обеспечивает эту асимметрию, которая, в свою очередь, превращается в основу господства первых над последними. Новая поляризация социального положения, возникшая в позднесовременную или постсовременную эпоху, определяется мобильностью или ее отсутствием. «Вершина» новой пирамиды экстерриториальна; более низкие ее ступени в разной степени подвергаются пространственным ограничениям, а основание на практике является полностью glebae adscripti.
Штат Калифорния, — как подчеркивал Бурдье — превозносимый некоторыми европейскими социологами как настоящий рай с точки зрения свободы, тратит на строительство и содержание тюрем сумму, намного превосходящую его расходы на все высшие учебные заведения вместе взятые. Тюремное заключение — самая радикальная форма пространственного ограничения, кроме того, оно, судя по всему, является предметом большой озабоченности и находится в центре внимания управленческих структур, сформированных политической элитой, стоящей на переднем крае нынешнего процесса «сжатия пространства/времени».
Пространственные ограничения, изоляция разной степени строгости и жестокости во все времена были главным методом, применявшимся по отношению к категориям населения, не поддающимся ассимиляции, контролю, и вообще потенциально неблагонадежным. Рабов селили отдельно. Это же относилось и к прокаженным, умалишенным, представителям «чуждых» этнических и религиозных групп. Если им и позволялось покидать специально отведенные места, то они обязаны были носить символы своей пространственной принадлежности, чтобы каждый мог видеть: они — из другого пространства. Пространственное обособление, ведущее к насильственной изоляции, в течение многих столетий представляло собой почти подсознательную, инстинктивную реакцию на любые отличия, особенно отличия тех, чье включение в систему привычных социальных отношений было невозможно или нежелательно. Глубинный смысл пространственного обособления заключается в запрете или недопущении контактов с другими, а значит — насильственном отчуждении.
Отчуждение — главная функция пространственного обособления. Отчуждение приводит к ограничению, обесцвечиванию и сужению «образа других»: индивидуальные качества и обстоятельства, которые при каждодневном контакте становятся яркой и зримой составляющей накопленного опыта, редко выходят на первый план, если эти контакты сведены к минимуму или вообще запрещены, тогда личное знакомство заменяется типизацией, а юридические категории, ограничивающие разнообразие, сводят на нет уникальность конкретных людей и случаев.
Как отмечает Нильс Кристи[55], если в повседневной жизни преобладает личное знакомство, то озабоченность получением компенсации за причиненный ущерб превалирует над стремлением к возмездию и наказанию виновного. Какой бы гнев ни вызывал у нас этот виновный, мы не станем применять к нему категории уголовного законодательства (и даже рассматривать этот конкретный случай с точки зрения изначально безличных категорий преступления и наказания, подпадающих под статьи закона), «потому что мы слишком хорошо его знаем… Для этой совокупности знаний юридические категории представляются слишком узкими». Сегодня, однако, мы живем среди людей, которых мы не знаем и большинство из которых вряд ли когда-нибудь узнаем. Было бы неестественным прибегать к сухой букве закона, если действие, вызвавшее наше возмущение, рассматривается само по себе, а не как действие «определенного типа». «Но это далеко не всегда происходит, если речь идет о незнакомом парне, только что поселившемся в доме напротив». Поэтому нет ничего удивительного в том, замечает Кристи, (хотя назвать это явление неизбежным тоже нельзя), что в современном обществе прослеживается четкая тенденция «считать преступными… все больше и больше действий, которые представляются нам нежелательными или просто сомнительными» и «карать тюремным заключением все большее количество подобных преступлений».
Можно сказать, что тенденция к ограничению разнообразия толкований при помощи юридических категорий и вытекающая из этого пространственная сегрегация различий чаще всего превращается в необходимость или, по крайней мере, набирает силу, когда в современных условиях реальная плотность населения намного превосходит его «моральную плотность», явно перерастая пределы способности человека к поддержанию близких контактов и масштаб системы межличностных отношений. Но можно подойти к этому явлению с другого конца и сделать вывод о том, что пространственное разделение, усиливающее подобное ограничение, само по себе является важным средством продления и фиксации взаимного отчуждения, в условиях которого ограничительные действия, как и ограничительное влияние уголовного законодательства, превращаются в необходимость. «Другие» — которых насильно поставили в условия «чуждости», охраняемой и поощряемой тщательным соблюдением пространственных границ, и которых держат на расстоянии, запрещая им как спорадические, так и регулярные контакты — при этом существуют в образе «незнакомцев», полностью лишенных индивидуальной, личной уникальности — а ведь только она способна предотвратить формирование стереотипов, тем самым перевешивая и смягчая ограничительное действие законодательства, в том числе уголовного.
Далеким (пока) идеалом здесь является полная изоляция, позволяющая превратить «другого» в простой пример карающей силы закона. Впрочем, к этому идеалу уже приближаются американские ультрасовременные тюрьмы, вроде тюрьмы «Пеликан Бэй» в Калифорнии, штате, где — по краткому определению Нильса Кристи[56] — «предпочтение отдается росту и активности» и где соответственно планируется к началу XXI в. иметь по восемь заключенных на каждую тысячу жителей. Согласно восторженному описанию в «Лос-Анджелес Таймс» от 1 мая 1990 г., тюрьма «Пеликан Бэй» «полностью автоматизирована и задумана таким образом, чтобы заключенные практически не имели личного контакта с охранниками или другими заключенными». Большую часть времени заключенные проводят в «камерах без окон, построенных из прочных железобетонных блоков… Они не работают в тюремных мастерских; у них нет возможности заниматься физкультурой; они не общаются с другими заключенными». Даже охранники «заперты в застекленных смотровых будках и общаются с заключенными через систему репродукторов», так что последние видят их редко, а то и не видят вообще. Единственной задачей охранников остается следить за тем, чтобы заключенные были все время заперты в камерах — чтобы они никого не видели и их никто не видел, чтобы они ни с кем не общались. Если бы заключенным не позволяли есть и испражняться, такие камеры было бы трудно отличить от гробов.
На первый взгляд проект «Пеликан Бэй» представляется модернизированным, ультрасовременным, высокотехнологичным вариантом «Паноптикона»; идеальным воплощением мечты Бентама о тотальном контроле при помощи тотального наблюдения. Однако, если присмотреться повнимательнее, становится ясным, что первое впечатление было поверхностным.
Контроль «паноптиконного типа» выполнял важную функцию; подобные учреждения замышлялись в первую очередь как исправительные дома. Цель исправления заключалась якобы в том, чтобы заставить заключенных сойти с пути к моральному падению, на который те вступили по собственной воле или оказались не по своей вине; выработать у них привычки, позволяющие вернуться в объятия «нормального общества»; остановить их «моральное разложение», побороть в них лень, неумелость, неуважение или равнодушие к общественным нормам — все недостатки, в совокупности лишающие заключенных способности к «нормальной жизни». То были времена трудовой этики — когда труд, усердный и постоянный труд, рассматривался одновременно как рецепт угодной богу, добродетельной жизни и основное правило общественного порядка. Но в эти же времена число крестьян и ремесленников, не способных свести концы с концами, неудержимо росло, а машины, лишившие их средств к существованию, простаивали в тщетном ожидании, что ими займутся покорные и послушные руки. Так что на практике идея исправления сводилась к тому, чтобы заставить заключенных трудиться — делать полезную, прибыльную работу. В образе «Паноптикона» Бентам обобщил опыт разрозненных, но повсеместных попыток решить реальные, вызывающие раздражение и тревогу проблемы, с которыми столкнулись в эпоху нового времени пионеры индустриального производства с его рутинным, монотонным, механическим ритмом.
В момент разработки проекта «Паноптикона» многие рассматривали недостаточное «усердие» работников как главное препятствие на пути социального прогресса. Первые предприниматели жаловались на нежелание будущих рабочих «капитулировать», воспринять ритм заводского труда; в тех условиях смысл «исправления» заключался в том, чтобы преодолеть это сопротивление и одновременно придать «капитуляции» более пристойный характер.
Подведем итог: при всех других непосредственных задачах учреждения для изоляции людей «паноптиконного типа» являлись в первую очередь фабриками по производству дисциплинированной рабочей силы. Зачастую они к тому же позволяли немедленно решить эту главную задачу — заключенных сразу же заставляли трудиться, в особенности выполнять работу, к которой «свободные труженики» меньше всего стремились и вряд ли стали бы делать по собственной воле, какое бы вознаграждение им за это ни сулили. Что бы ни говорилось об их долгосрочных целях, большинство институтов «паноптикумного типа» были работными домами.
Те, кто замышлял и создавал исправительный дом, основанный в Амстердаме в начале XVII столетия, намеревались «производить» там «здоровых людей, умеренных в еде, привычных к труду, стремящихся получить хорошую работу, способных «крепко стоять на ногах» и «богобоязненных». Был составлен длинный перечень видов ручного труда, которым будущим заключенным следовало заниматься, чтобы у них выработались подобные качества: например, сапожное дело, изготовление записных книжек, перчаток и сумок, каймы для оторочки воротников и плащей, фланелевых и шерстяных тканей, льняных скатертей и гобеленов, вязание, резьба по дереву, плотницкое и стеклодувное ремесло, плетение корзин и т. д. На практике же производственная деятельность в этом доме, после нескольких робких попыток следовать первоначальному плану, свелась к обработке бразильской древесины, что первоначально планировалось исключительно как метод наказания — чрезвычайно примитивной и изнурительной работы, за которую вряд ли кто-то бы взялся добровольно, если бы не режим принудительного труда, существовавший в исправительном доме[57].
Вопрос о том, удалось ли вообще исправительным домам в их многочисленных вариациях выполнить заявленную задачу «реабилитации», «морального исправления», «возвращения заключенным способности жить в обществе» с самого начала вызывал большие споры и по сей день остается неясным. Среди исследователей преобладает мнение, что при самых благих намерениях существовавшие в этих учреждениях условия изоляции и система тщательного наблюдения только препятствовали «реабилитации». Предписания трудовой этики плохо сочетаются с принудительным режимом тюрьмы, какое бы название она ни носила.
Выдающийся норвежский специалист по социологии права Томас Матисен высказывает глубоко обдуманное, аргументированное и подкрепленное серьезными исследованиями мнение о том, что «в течение всей своей истории на практике тюрьма никогда не обеспечивала реабилитации, «заключение никогда не приводило к «возвращению людей в общество»[58]. Вместо этого она отюремливала заключенных (термин принадлежит Дональду Клеммеру)[59] — то есть поощряла или вынуждала их усваивать и воспринимать привычки и обычаи, типичные для пенитенциарной среды, и только для нее; поэтому резко отличающееся от поведенческих моделей, формируемых культурными нормами, существующими в мире за тюремными стенами. «Отюремливание» было прямой противоположностью реабилитации» и главным препятствием на «пути назад в общество».
Проблема, однако, заключается в том, что, в отличие от эпохи, когда под аплодисменты просвещенной публики в Амстердаме открылся исправительный дом, сегодня вопрос «реабилитации» не столько дискуссионен, сколько неактуален. Многие криминологи еще какое-то время, вероятно, будут «ломать копья» из-за старых, но по-прежнему нерешенных вопросов идеологии уголовного наказания. В мышлении современных практиков пенитенциарной системы важнейшее изменение заключается как раз в отсутствии искренних или лицемерных «деклараций о реабилитационных намерениях».
Усилия, направленные на то, чтобы вернуть заключенных к труду, могут увенчаться или не увенчаться успехом, но они имеют смысл лишь тогда, когда работа их ждет, и импульс подобным усилиям придает тот факт, что эта работа ждет их с нетерпением. Сегодня первое условие представляется не слишком реальным, а второе — попросту отсутствует. Капитал, некогда готовый задействовать трудовые ресурсы во все возрастающих масштабах, сегодня нервно реагирует на известия о сокращении безработицы; через своих биржевых «уполномоченных» он «вознаграждает» компании, сокращающие персонал и рабочие места. В таких условиях заключение — уже не «школа труда» и не вынужденный, принудительный метод увеличения числа занятых в производстве, когда обычный и предпочтительный «добровольный» путь не срабатывает; ныне — это способ вовлечь в «промышленную орбиту» самые неуступчивые и буйные категории «бесхозных людей». В современном мире это скорее альтернатива занятости, способ избавиться или нейтрализовать значительную часть населения, никому не нужную в роли производителей, а работы, к которой их можно было бы «вернуть», просто нет.
Сегодня на повестке дня стоит вопрос об искоренении привычки к постоянному, ежедневному, равномерному и регулярному труду. Что еще может означать лозунг о «гибкости рабочей силы»? Рекомендуемая стратегия заключается в том, чтобы заставить труженика забыть, а не усвоить те уроки, которые в старые добрые времена индустриального «современного общества» преподавала ему трудовая этика. Трудовые ресурсы способны приобрести подлинную «гибкость» лишь при условии, что сегодняшние и завтрашние работники утратят воспитанную у них привычку к работе изо дня в день, посменно, на одном и том же рабочем месте и в обществе одних и тех же сослуживцев; если у них не возникнет привычка к конкретному месту работы, и уж, конечно, только при условии, если они не захотят (или им не позволят) выработать профессиональное отношение к работе, выполняемой в данный момент, и откажутся от нездорового стремления фантазировать о «собственнических» правах и обязанностях на свою работу.
На ежегодном заседании, проходившем в 1997 г. в Гонконге, руководство Международного валютного фонда и Всемирного банка подвергло жесткой критике проводимую во Франции и Германии политику, призванную вернуть к работе как можно больше людей. Они рассматривали эти усилия как препятствие «гибкости рынка труда». Чтобы добиться последней, отметили они, необходимо пересмотреть «слишком благожелательные» законы о защите рабочих мест и зарплаты, устранить все «искажения», стоящие на пути «чистой» конкурентоспособности, и сломить сопротивление трудящихся об отмене завоеванных ими «привилегий»[60] — т. е. всего, что связано со стабильной занятостью и защитой их рабочих мест и доходов. Другими словами, необходимо создать новые условия, благоприятствующие формированию привычек и взглядов, диаметрально противоположных тем, что предписывала трудовая этика и обеспечивали институты «паноптиконного типа», призванные воплотить эти этические принципы в жизнь. Трудящиеся должны «разучиться» — забыть выработанную у них преданность труду и приобретенную эмоциональную привязанность к месту работы, личную заинтересованность в процветании.
В этом контексте идея о том, что тюрьма «Пеликан Бэй» — это преемник работных домов начального периода индустриализации, опыт, амбиции и нерешенные проблемы которого отразились в проекте «паноптикума», выглядит куда менее убедительной. За бетонными стенами тюрьмы «Пеликан Бэй» не ведется никакого производительного труда. Не предусмотрено и профессиональное обучение: в проекте тюрьмы просто отсутствуют помещения для таких занятий. Для заключенных «Пеликан Бэй» — это вообще не школа, даже не школа чисто формальной дисциплины. Весь смысл «Паноптикона», главная цель постоянного наблюдения заключалась в том, чтобы заключенный совершал определенные движения, следовал определенному порядку, делал определенные вещи. Но то, чем заключенные «Пеликан Бэй» занимаются в своих одиночных камерах, никого не волнует. Главное, что они просто находятся в камерах. Тюрьма «Пеликан Бэй» разрабатывалась не в качестве фабрики по выработке дисциплины или воспитания дисциплинированной рабочей силы. Она замышлялась как фабрика изоляции, фабрика по «производству» людей, привыкших к состоянию изоляции. Клеймом отверженности в эпоху пространственно-временного сжатия является неподвижность. Именно технология обездвиживания в тюрьме «Пеликан Бэй» доводится почти до совершенства.
Если концлагеря служили лабораториями тоталитарного общества, где изучалось, до какой степени можно подчинять и закрепощать людей, а работные дома «паноптиконного типа» служили лабораториями индустриального общества, где проводились эксперименты, до какой степени можно довести рутинность действий человека, то тюрьма «Пеликан Бэй» — это лаборатория «глобализованного» (или «планетарного», по определению Альберто Мелуччи) общества, где испытываются технологии и исследуются пределы пространственного ограничения «отбракованных элементов» и «отходов» процесса глобализации.
Помимо вопроса о реабилитационных функциях, в своей книге «Тюрьма под судом» Томас Матисен тщательно исследует и другие распространенные утверждения, призванные оправдать тюремное заключение как метод решения острых и пагубных социальных проблем. Он рассматривает теории о превентивной роли тюрем (как в общем, так и в индивидуальном смысле), о лишении преступника возможности совершить преступление, об их устрашающем эффекте, о простом возмездии и находит, что все они без исключения логически небезупречны и не подтверждаются эмпирически. Таким образом, на сегодняшний день не существует никаких данных, не говоря уже об обоснованных доказательствах, подтверждающих тот факт, что тюремная система действительно способна играть роль, приписываемую ей в теории, или что ее попытки играть эту роль приводят хоть к сколько-нибудь успешным результатам — тогда как конкретные меры, рекомендуемые или предусматриваемые подобными теориями, не способны пройти простейший тест на справедливость, этическую обоснованность и целесообразность. (К примеру: «на каких моральных основаниях можно наказывать кого-то, и возможно жестоко наказывать, ради того, чтобы другие не совершали подобных же действий?» С точки зрения этики этот вопрос тревожит еще сильнее из-за того, что «большинство из тех, кого мы караем, — это бедные и униженные люди, которым нужно скорее помогать, чем наказывать»)[61].
Число заключенных или ожидающих приговора к тюремному заключению быстро растет во всех странах. Почти повсеместно строятся все новые тюрьмы. Государственные расходы на «силы правопорядка», прежде всего на полицию и тюремную систему, увеличиваются по всему миру. А главное, в процентном отношении ко всему населению число людей, вступивших в прямой конфликт с законом и подлежащих тюремному заключению растет такими темпами, что речь идет уже не просто о количественных изменениях, а о «чрезвычайно возросшем значении институционального решения как элемента политики в области борьбы с преступностью» и даже о том, что многие правительства, при широкой поддержке общественного мнения, действуют исходя из тезиса о «возросшей необходимости дисциплинарных мер в отношении значительных сегментов и групп населения»[62].
Другими словами, широкое применение тюремного заключения в качестве меры наказания говорит о том, что новые многочисленные слои населения признаны угрозой для общества, и насильственное исключение этих людей из сферы социальных отношений путем заключения в тюрьму рассматривается как эффективный метод нейтрализации угрозы или успокоения общественности, встревоженной этой угрозой.
В процентном отношении ко всему населению количество людей, отбывающих тюремные сроки, в разных странах различно: здесь проявляется своеобразие культурных традиций, исторически сложившейся теории и практики уголовного преследования, — но быстрый рост этой цифры, судя по всему, является общим явлением для «наиболее развитых» стран мира. Согласно последним данным, тщательно собранным Нильсом Кристи, с большим отрывом лидируют Соединенные Штаты (хотя к их рекордному показателю быстро приближается Российская Федерация): в общей сложности 2 % населения США находятся под контролем пенитенциарной системы. Темпы роста также впечатляют. В 1979 г. в США количество заключенных на каждые 100 000 населения составляло 230 человек, а на 1 января 1997 г. — уже 649 человек (в некоторых местах, конечно, этот процент гораздо выше: так, в вашингтонском районе Анакостия, где проживает большая часть беднейшего населения города, половина мужчин в возрасте от 16 до 35 лет в настоящий момент либо ожидают суда, либо сидят в тюрьме, либо освобождены условно)[63]. Пока ни одна другая страна по этому показателю не может сравниться с Соединенными Штатами, но ускорение темпов роста количества людей, отбывающих тюремное заключение, наблюдается почти повсеместно. Даже в Норвегии, где крайне неохотно прибегают к тюремному заключению, эта цифра, составлявшая в начале 1960-х гг. менее 40 человек на 100 000 жителей, сегодня увеличилась до 64 человек. В Голландии за тот же период процент заключенных увеличился с 30 до 86 человек на 100 000 жителей, в Англии и Уэльсе сегодня он достигает 114 заключенных на 100 000 населения, вследствие чего в стране «необходимо каждую неделю вводить в эксплуатацию новую тюрьму, чтобы справиться с нескончаемым потоком осужденных»[64].
Поскольку рост количества заключенных не ограничивается некоей отдельной группой стран, а является практически всеобщим явлением, было бы, вероятно, неправильно — а то и просто бессмысленно — объяснять его политикой того или иного государства или идеологией и практикой той или иной политической партии (хотя столь же неверно было бы и отрицать определенное воздействие подобной политики на ускорение или замедление роста в этой сфере). К тому же мы не имеем данных о том, что вопрос о тюрьме как главном инструменте решения досадных и тревожных проблем играл где-либо серьезную роль в предвыборных баталиях. Конкурирующие силы, даже если по другим актуальным вопросам их позиции диаметрально расходятся, в данном вопросе демонстрируют полное единодушие. Единственное, о чем они публично проявляют озабоченность, — это стремление убедить избирателей, что именно они будут добиваться еще решительней и безжалостней, чем их политические противники, чтобы преступники «сидели в тюрьме». Таким образом, напрашивается вывод, что причины обсуждаемого роста имеют надпартийный и надгосударственный характер — глобальный, а не локальный (будь то в территориальном или культурном отношении). Вероятнее всего, эти причины самым непосредственным образом связаны с широким спектром преобразований, объединенных под общим названием «глобализация».
Одной из очевидных причин вышеупомянутого роста является тот факт, что вопросы, относящиеся к категории «законности и порядка», можно очень эффектно «раскрутить» как проблемы, вызывающие обеспокоенность в обществе, особенно в тех случаях, когда эта обеспокоенность находит отражение в ученых и авторитетных истолкованиях «социальных недугов» и политических программах, обещающих их излечить. В книге «Постсовременная эпоха и причины недовольства» («Полита Пресс», 1997) я утверждал следующее: неважно, прав был или ошибался Зигмунд Фрейд, предполагая, что главной причиной психических заболеваний и душевных мук в «классическую» эпоху современной цивилизации был отказ от существенной части личной свободы в обмен на коллективные гарантии определенной степени безопасности, — сегодня, на позднем или постсовременном этапе развития нашего общества, распространенное ощущение страха и беспокойства порождается противоположной тенденцией: готовностью в немалой степени отказаться от безопасности в обмен на ликвидацию, одного за другим, ограничений, сковывающих свободу выбора. Именно эти ощущения находят выход в (или направляются в русло) озабоченности законностью и порядком.
Чтобы полностью осмыслить этот важный процесс «переноса обеспокоенности», необходимо воссоединить то, что разъединила лингвистика в своем, порой чрезмерном, стремлении к разграничению и уточнению. Эмоциональное/смысловое единство, лежащее в основе таких, якобы разных — ведь лингвистически они различны — понятий, как защищенность, безопасность и определенность, в английском языке, к примеру, прослеживается с трудом, но немец улавливает его гораздо легче из-за довольно нетипичной для этого языка сжатости понятия Sicherheit, обозначающего «безопасность»: в нем объединяются все три эти значения (безопасность, защищенность и определенность), и тем самым отрицается их самостоятельность по отношению друг к другу, воспринимаемая в английском языке как нечто само собой разумеющееся.
Если результатом стремления к порядку — безопасности, защищенности и определенности — в период новой и новейшей истории стала уязвимость понятия Freiheit (свобода), то Sicherheit — главная жертва расширения индивидуальной свободы в «позднесовременную» эпоху. А поскольку мы едва ли смогли бы разделить три причины беспокойства, если бы не три слова, предполагающие наличие разных семантических объектов, не удивительно, что сокращение возможностей для несвязанного с риском, то есть безопасного выбора, и растущая неясность правил игры, придающая неопределенность большинству ходов, а тем более — результатам этих ходов, оборачиваются ощущением угрозы безопасности — сначала физической, а затем безопасности имущества — этого пространственного продолжения физического тела. В мире, где безопасности и определенности становится все меньше, возникает сильное искушение укрыться в «тихой гавани»; поэтому защита территории — «безопасный дом» — превращается в универсальный ключ для всех дверей, которые, как нам представляется, необходимо запереть, чтобы отвести тройную угрозу от нашего духовного и материального комфорта.
Вокруг стремления к безопасности накапливается немало напряженности. А там, где есть напряженность, смышленые инвесторы и практичные маклеры несомненно обнаружат возможность заработать политический капитал. Апелляции к страхам, связанным с безопасностью, носят столь же надклассовый и надпартийный характер, как и сами эти страхи. Может быть, действующим политикам и людям, стремящимся к политическому влиянию, просто повезло, что реальные проблемы незащищенности и неопределенности вылились в озабоченность вопросом безопасности; ведь если политики проявляют столь шумный и энергичный интерес к третьему вопросу, то можно предположить, что и с первыми двумя они также намерены что-то делать.
Действительно, удачное совпадение, ведь первые две причины обеспокоенности просто неустранимы. Правительства не могут всерьез обещать ничего, кроме усиления «гибкости рынка труда» — то есть, в конечном итоге, роста незащищенности, причем незащищенности еще более болезненной и калечащей. Ответственные правительства не могут обещать и определенности: уже предрешенным считается тот факт, что им придется поступиться свободой действий, отдав ее на откуп «рыночным силам» с их пресловутой сумасбродностью и непредсказуемостью, — приобретя экстерриториальность, эти силы теперь находятся далеко за пределами досягаемости безнадежно «местных» правительств. Однако возможность делать что-то или изображать кипучую деятельность в сфере борьбы с преступностью, угрожающей личной безопасности людей, вполне реальна, — к тому же это великолепный предвыборный ход. На Sicherheit это вряд ли сильно повлияет, но число голосующих за вас избирателей несомненно возрастет.
Сводя сложную проблему Sicherheit лишь к вопросу личной безопасности, можно извлечь и другие политические выгоды. Любые меры в области безопасности выглядят ярче, зрелищнее, «телевизионнее», чем шаги, направленные на излечение глубинных, но — по этой же причине — не столь очевидных и, как представляется, менее конкретных причин заболевания. Борьба с преступностью, как и сама преступность, особенно преступления против личности и частной собственности — это отличное, интересное, необычайно зрелищное представление. Продюсеры и сценаристы, работающие в СМИ, отлично это понимают. Если судить о состоянии общества по его драматизированным изображениям (что большинство из нас и делает, независимо от того, готовы ли мы признаться в этом другим или самим себе), — тогда не только количество преступников по отношению к «нормальным людям» покажется куда выше, чем процент населения, реально находящийся в тюрьме, а весь мир окажется разделенным на преступников и стражей порядка, но и сама человеческая жизнь сведется к узкой грани между угрозой физического насилия и отпором возможных посягательств.
Следствием этого является страх, подстегивающий самого себя. Озабоченность личной безопасностью, сверх всякой меры раздутая из-за реальной незащищенности и психологической неопределенности, все больше подавляет другие отчетливые страхи, все больше оставляет в тени другие причины для беспокойства. Правительства могут вздохнуть с облегчением: никто, или почти никто не потребует от них реальных действий в вопросах, которые они просто не способны охватить и удержать под контролем — слишком коротки и слабы их руки. Никто не обвинит правительства в том, что они бездействуют в конкретных вопросах, беспокоящих людей — ведь по телевидению ежедневно показывают документальные репортажи и драматические постановки, «документальные сюжеты» и тщательно отрежиссированные драмы, замаскированные под документальные репортажи, где рассказывается о новом, усовершенствованном вооружении полиции, о высокотехнологичных тюремных замках, сигнализации против взломщиков и автоугонщиков, о молниеносных и сокрушительных ударах по преступности, о доблестных сотрудниках служб безопасности и детективах, рискующих жизнью ради нашего спокойствия.
Строительство новых тюрем, разработка новых кодексов, расширяющих количество правонарушений, карающихся тюремным заключением, и вводящих более длительные сроки этого заключения — все эти меры усиливают популярность правительств; правительства выглядят жесткими, сильными и решительными, а главное, создается впечатление, что они «что-то делают» не только в конкретном вопросе личной безопасности граждан, но, косвенно, и в вопросах защищенности и определенности; причем делают они это в высоко-драматичной, осязаемой и зримой, такой убедительной форме.
Эффектность, то есть универсальность, жесткость и своевременность карательных операций важнее, чем их эффективность, которая из-за вялого общественного внимания и недолгой общественной памяти вообще редко подвергается обсуждению. Она важнее, чем реальное количество раскрытых и выявленных преступлений; хотя, конечно, время от времени полезно привлекать общественное внимание к какой-либо новой разновидности преступлений, особенно вопиющих, отвратительных и распространенных, и начать новую кампанию по борьбе с преступностью, поскольку тогда все мысли людей занимают опасности, связанные с преступлениями и преступниками, не давая им задуматься, почему несмотря на все полицейские меры, обещающие желанную Sicherheit, они чувствуют такую же незащищенность, растерянность и страх, как и прежде.
Тенденция к усилению тревог, связанных с эндемической незащищенностью и неуверенностью в завтрашнем дне, не просто удачно совпали по времени в позднесовременную/постсовременную эпоху, в одну всепоглащающую заботу — заботу о личной безопасности, и возникновение новых реалий государственной политики, особенно урезанного варианта государственного суверенитета, характерного для периода «глобализации».
Когда все внимание на местах фокусируется на «безопасности среды» и всех вытекающих отсюда реальных или мнимых вопросах, достигается то, чего именно хотят от национальных правительств «рыночные силы», ныне действующие в глобальном, а значит — экстерриториальном масштабе (ничего другого они этим правительствам и не позволяют делать). В мире глобальных финансов правительствам суверенных государств фактически отводится роль гипертрофированных полицейских участков; количество и хорошая подготовка полицейских патрулей, очищающих улицы от нищих, попрошаек и воришек, а также прочность тюремных стен занимают важное место среди факторов, «внушающих уверенность инвесторам», а значит, и в вопросах о вложении капиталов в данную страну или, наоборот, переводе их в другое место. Умелое выполнение работы полицейского — это лучшее (а возможно, и единственное), что правительство государства может сделать, чтобы убедить «кочующий» капитал вложить средства в благосостояние своих граждан; поэтому кратчайшим путем к экономическому процветанию страны, а если повезет, то и к благожелательному настроению избирателей, является публичная демонстрация решимости и навыков государства при выполнении полицейских функций.
В результате забота о «порядке в государстве», некогда сложная и комплексная задача, отражавшая многообразные амбиции государства, широту и многоаспектность его суверенитета, сужается до одного-единственного направления — борьбы с преступностью. При этом почетное, даже ведущее место в рамках этой задачи отводится тюремному заключению. Тот факт, что борьба с преступностью занимает центральное место, еще не объясняет сегодняшний «тюремный бум»; в конце концов, существуют и другие способы дать отпор реальным или мнимым угрозам личной безопасности граждан. Кроме того, сажать в тюрьмы все больше людей и на более долгие сроки — это метод, до сих пор ничем не доказавший свою наибольшую эффективность по сравнению с другими. Значит можно предположить, что выбору тюрьмы в качестве самого убедительного доказательства, что государство «не сидит сложа руки», что его слова не расходятся с делом, способствуют какие-то другие факторы. Позиционирование тюремного заключения в качестве ключевой стратегии в борьбе за безопасность граждан означает подход к проблеме в «современном духе», разговор на языке, легко понятном и вызывающем общеизвестные ассоциации.
Сегодняшняя жизнь строится вокруг иерархии глобального и местного, где глобальная свобода передвижения — это знак повышения социального статуса, взлета и успеха, а неподвижность источает отвратительный запах поражения, неудавшейся жизни, заброшенности. Понятия «глобальный» и «местный» все больше приобретают характер противоположных ценностей (при этом оба они имеют первостепенное значение), ценностей наиболее привлекательных или отталкивающих, занимающих центральное место в жизни человека — в его мечтах, кошмарах и борьбе. Говоря о том, чего они хотят добиться в жизни, люди чаще всего упоминают о мобильности, о свободном выборе места жительства, путешествиях, возможности повидать мир; их страхи связаны с понятиями ограниченности передвижения, отсутствия перемен, недоступности мест, куда другие попадают без малейших усилий, удовлетворяя свой интерес и получая удовольствие. «Хорошо жить» — значит находиться в движении, а точнее, ощущать приятную уверенность, что вы можете с легкостью покинуть любое место, где вам не хочется больше оставаться. Свобода теперь означает прежде всего свободу выбора, а выбор явно приобрел пространственное измерение.
В эпоху сжатия пространства/времени вдали маячит столько потрясающих неизведанных ощущений, что понятие «дом», не потеряв своей привлекательности, вызывает особое наслаждение в форме горько-сладкого на вкус ощущения тоски по дому. В своем зримом воплощении из камня и извести «дом» порождает неприятие и бунт. Если дом заперт снаружи, если возможность «выйти на улицу» существует лишь в отдаленной перспективе или отсутствует вообще, он превращается в тюрьму. Вынужденная неподвижность, когда ты привязан к одному месту и не имеешь права отправиться куда-то еще, рассматривается как самая ужасная, жестокая и отвратительная из всех возможных ситуаций; больше всего здесь оскорбляет именно запрет на передвижение, а не реальное мучительное желание отправиться в путь. Запрет на передвижение — самый яркий символ бессилия, неполноценности и боли.
Неудивительно поэтому, что идея тюремного заключения, являясь одновременно самым эффективным способом нейтрализации потенциально злонамеренных элементов и самым жестоким возмездием за неправильные действия, кажется такой «осмысленной» и вообще «разумной». Ограничение в движении — это наказание, которого люди, преследуемые страхом оказаться в таком же состоянии, инстинктивно желают и требуют для тех, кого они опасаются и считают заслуживающими суровой и жестокой кары. Другие формы предотвращения преступлений и возмездия представляются по сравнению с этим чрезмерно снисходительными, неадекватными, неэффективными — недостаточно болезненными.
Однако тюрьма означает не только ограничение в движении, но и изгнание. В массовом сознании это только добавляет ей привлекательности в качестве наилучшего способа «подрубить корень зла». Тюремное заключение означает длительную, а возможно, и постоянную изоляцию (при этом смертная казнь служит эталоном для измерения длительности всех остальных наказаний). Кроме того, в этом своем значении идея затрагивает весьма чувствительные струны в сознании людей. Если лозунгом дня становится «вновь сделать наши улицы безопасными», то что может лучше соответствовать выполнению этой задачи, чем перемещение носителей опасности в невидимое и недосягаемое пространство — пространство, откуда им не вырваться?
В атмосфере незащищенности самым главным становится страх за собственную безопасность; он же, в свою очередь, обостряется и воплощается в неоднозначном, непредсказуемом образе незнакомца. Незнакомцы на улице, рыскающие возле дома… Сигнализация против взлома, камеры наблюдения и патрули в жилых кварталах, охрана в подъездах многоквартирных домов — все это служит одной цели: держать незнакомцев на расстоянии. Тюрьма — это наиболее радикальная из множества мер: она отличается от остальных не своей сущностью, а тем, что считается более эффективной. Люди, воспитанные в рамках культуры сигнализации от взлома и приспособлений против грабителей, естественно, склонны относиться с энтузиазмом к идее тюремного заключения и ужесточения приговоров. Все это отлично сочетается друг с другом — в хаос, царящий вокруг, привносится логика.
«Сегодня мы знаем, — пишет Томас Матисен, — что пенитенциарная система бьет по «низам», а не по «верхам» общества[65]». Почему это должно быть именно так, давно объяснили социологи, исследующие юридическую базу и практику уголовного преследования. Предметом обсуждения неоднократно становились несколько причин.
Первое место среди них занимает несколько однобокий, избирательный подход законодателей, озабоченных сохранением некоей конкретной модели порядка. Действия людей, которым в рамках этого порядка просто нет места, неудачников и угнетенных, которые скорее всего попадут в статьи уголовного кодекса. Разграбление ресурсов целых стран называется «развитием свободной торговли», лишение целых семей или сообществ средств к существованию — «сокращением» или просто «рационализацией». Ни то, ни другое никогда не фигурировало в списке преступных и наказуемых деяний.
Более того, как убеждаются на собственном опыте сотрудники любого полицейского подразделения, занимающегося «серьезными преступлениями», незаконные действия «верхов» чрезвычайно трудно отделить от хитросплетения повседневных, «обычных» сделок, совершаемых фирмами. Когда речь идет о деятельности, открыто преследующей цель личного обогащения за счет других, граница между дозволенными и недозволенными действиями по определению является размытой и спорной — несравнимой с комфортной однозначностью таких преступлений, как взлом сейфа или замка. Поэтому ничуть не удивляет вывод Матисена о том, что «тюрьмы заполнены прежде всего выходцами из низших слоев рабочего класса, совершившими кражу или другое «традиционное» преступление».
Помимо того, что они плохо поддаются точному определению, преступления «верхушки» невероятно трудно выявить. Они совершаются внутри немногочисленной группы людей, объединенных круговой порукой, лояльностью по отношению к своей организации и корпоративным духом, людьми, которые, как правило, принимают эффективные меры, чтобы вычислить, принудить к молчанию или ликвидировать потенциальных «стукачей». Эти преступления связаны с финансовыми и юридическими тонкостями, практически недоступными непосвященному и не имеющему соответствующей подготовки. К тому же они «бестелесны», лишены физического содержания; они существуют в неземном, воображаемом пространстве чистой абстракции, они в буквальном смысле невидимы — необходимо обладать столь же богатым воображением, как и сам преступник, чтобы отыскать содержание за этой неуловимой формой. Руководствуясь интуицией и здравым смыслом, общественность может сколько угодно подозревать, что при сколачивании крупных состояний дело не обошлось без воровства, но «указать пальцем» на виновного — задача по-прежнему почти невыполнимая.
Лишь в очень редких и вопиющих случаях «корпоративные преступления» заканчиваются судом и становятся достоянием общественности. У людей, совершивших растрату или уклоняющихся от налогов, неизмеримо больше шансов на «сделку» с властями без суда, чем у карманника или взломщика. Помимо всего прочего стражи порядка на местах слишком хорошо знают о верховенстве глобальных «полномочий» и потому считают успехом, если им удается добиться хотя бы этого.
Более того, бдительность общества в отношении преступлений «верхушки» проявляется в лучшем случае в виде спорадических, бессистемных «вспышек», а в худшем — не проявляется вовсе. Лишь по-настоящему эффектное мошенничество, затрагивающее «конкретных людей», где жертв — пенсионеров или мелких вкладчиков — можно назвать поименно (но даже при этом требуется еще и мобилизация воображения и таланта целой армии популярных журналистов) способно возбудить общественное внимание и удерживать его больше одного-двух дней. Перипетии судебных процессов над высокопоставленными мошенниками превосходят интеллектуальные возможности обычного читателя газет и к тому же полностью лишены драматизма, превращающего суд над простыми ворами и убийцами в такой увлекательный спектакль.
Однако важнее всего другое: преступления «верхушки» (как правило, экстерриториальной «верхушки»), возможно, в конечном счете, являются главной причиной или одной из причин нашей реальной незащищенности, а значит — напрямую связаны с изматывающим беспокойством, преследующим людей в позднесовременном обществе и вызывающим у них помешательство на личной безопасности — но даже при самом богатом воображении они, сами по себе, не воспринимаются как угроза этой безопасности. Любые опасности, связанные в нашем восприятии с преступностью «наверху», относятся к совершенно иной категории. Крайне трудно понять, каким образом наказание виновных в таких преступлениях позволит смягчить повседневные страдания, вызванные более конкретной угрозой, подстерегающей нас в «бандитских районах» и на «опасных» улицах нашего собственного города. А значит из «демонстрации активности» в отношении «верхушечной» преступности особого политического капитала не извлечешь. Кроме того, законодатели и стражи порядка не испытывают особого политического давления, способного заставить их напрячь ум и силы для более эффективной борьбы с такого рода преступлениями; оно не идет ни в какое сравнение с тем шумом, который поднимает общественность по поводу угонщиков машин, бандитов или насильников, а также представителей сил правопорядка, не проявляющих достаточного рвения с тем, чтобы те оказались в тюрьме, где им самое место.
Наконец, но не в последнюю очередь, новая глобальная элита изначально имеет огромное преимущество, сталкиваясь со стражами порядка: порядок носит местный характер, а элита и законы свободного рынка, которым она подчиняется, действуют повсеместно. Если защитники местного порядка становятся чересчур несговорчивыми и несносными, всегда существует возможность для «апелляции» к глобальным законам, чтобы изменить местные концепции порядка и местные правила игры. И, конечно, всегда существует возможность покинуть место, где становится чересчур «жарко» для комфортного существования: «глобальность» элиты означает ее мобильность, а мобильность означает способность избегать ответственности и уклоняться от нее. Существует много мест, где стражи порядка с радостью и готовностью «закроют глаза» в случае столкновения интересов.
В сочетании все эти факторы приводят к общему результату: отождествлению преступности с (неизменно местными) «деклассированными элементами» или, что в общем одно и то же, криминализации бедности. Наиболее распространенные категории преступников, «выставленных» на всеобщее обозрение, почти исключительно относятся к «низам» общества. Городские гетто и «неблагополучные районы» рассматриваются как инкубаторы преступности и преступников. А если взглянуть под другим углом, то источники преступности (которая по-настоящему волнует всех — т. е. рассматривается как угроза личной безопасности) имеют исключительно местный, локализованный характер.
В 1940 г. Дональд Клеммер изобрел термин «отюремливание» для обозначения подлинных результатов изоляции, резко отличающихся от «воспитательного» и «реабилитационного» воздействия, которое приписывали тюремному заключению его теоретики и сторонники. Клеммер обнаружил, что заключенные ассимилируются в чрезвычайно своеобразную «тюремную культуру», которая — если и оказывает какое-то воздействие — делает их еще менее пригодными, чем раньше, к жизни за пределами тюремных стен и еще менее способными следовать правилам и обычаям «нормальной» жизни. Как и все культуры, тюремная культура подпитывает себя сама. Тюрьма, по мнению Клеммера, — это школа преступности.
Четырнадцать лет спустя Ллойд У. Маккорл и Ричард Р. Корн опубликовали результаты своих исследований,[66] раскрывающих механизм превращения тюрем в подобные школы преступности. Весь судебно-полицейский процесс, кульминацией которого становится тюремное заключение, в некотором смысле представляет собой один долгий и жестко структурированный ритуал символической «отбраковки» и физического исключения из общества. Отбраковка и исключение носят намеренно унизительный характер; их цель — заставить отбракованных/исключенных смириться со своим социальным несовершенством и неполноценностью. Неудивительно, что жертвы этого процесса оказывают сопротивление. Вместо того, чтобы покорно смириться со статусом отверженных и превратить официальную «отбраковку» в самоуничижение, они предпочитают отвергать тех, кто их отвергает.
Для этого отбракованные/исключенные прибегают к единственным имеющимся в их распоряжении средствам, каждое из которых в какой-то степени связано с насилием — единственным ресурсом, усиливающим их «способность служить помехой»: это все, что они могут противопоставить подавляющей мощи своих гонителей. Стремление «отвергать своих гонителей» быстро опускается до стереотипа изгоя, добавляя к образу преступности новые черты — например, присущую преступникам склонность к рецидиву. В конечном итоге тюрьма предстает как главное орудие воплощения этого пророчества.
Это не означает, что не существует других причин преступности или настоящих преступников, но это означает, что отторжение/исключение через посредство пенитенциарной системы является неотъемлемой частью социального воспроизводства преступлений и что ее влияние нельзя аккуратно выделить из общей статистики уровня преступности. Это означает также, что, как только тюрьма стала отождествляться с представителями низших классов или «деклассированными» элементами, ее самоутверждающее и самоподпитывающее воздействие становится особенно сильным, а преступность — особенно ярко выраженной в «низших» слоях общества.
Дональд Клеммер, Ллойд Маккоркл, а также Ричард Корн проводили исследования среди заключенных и сформулировали свои выводы с точки зрения последствий тюремного заключения. Однако можно предположить, что они искали и обнаружили не столько последствия тюремного заключения как такового, сколько куда более широкого явления — изоляции, отбраковки и исключения. Другими словами, тюрьмы служили лабораториями, где тенденции, повсеместно присутствующие (пусть и в сильно смягченной форме) в «нормальной» жизни, можно было наблюдать в самом концентрированном, «очищенном» виде (эту догадку подтверждает и фундаментальное исследование Дика Хебдиджа «Прячась на свету»). Если это так, то эффект «отюремливания» и распространение принципа «отвергать гонителей» со всей его способностью к самоподпитке во многом позволяет разгадать таинственную логику сегодняшней озабоченности «законностью и порядком»; он помогает объяснить и очевидный успех попыток выдать эту озабоченность за серьезные усилия в решении проблемы реального роста незащищенности.
Может быть, это также поможет нам понять, почему отстранение от глобальных свобод оборачивается укреплением «местного фактора». «Отбраковка» приводит к попыткам превратить отдельные местности в подобие концлагерей. А принцип «отвергать гонителей» приводит к стремлению превратить место своего проживания в неприступную крепость. Каждая из этих разнонаправленных тенденций усиливает воздействие другой, гарантируя, что порождением глобализации «наверху» по-прежнему будут раздробленность и отчуждение «внизу».