Мы сидим на секундной стрелке, отделяющей прошлое от будущего, а она движется так быстро, что этого движения мы почти не замечаем, как не замечаем движения Земли...
Как известно, именно так назвал И. Кант одну из глав "Критики чистого разума". Кант задался целью разрешить дилемму, над которой билась философская мысль Нового времени: либо наши выводы носят дедуктивный характер строго логического следствия из имеющихся посылок — тогда они достоверны, но по существу означают не действительно новое знание, а экспликацию уже заданного в посылках содержания; либо наши выводы основываются на наблюдении фактов — и тогда мы получаем новое, но при этом не вполне достоверное знание. Кант разрешил эту дилемму в своей "трансцендентальной эстетике", где постулируется наличие априорных (доопытных) рамок пространства — времени, организующих единичные факты эмпирического опыта в строгую детерминистскую систему.
Современной политической прогностике предстоит решать примерно те же задачи, которые решал Кант в "Критике чистого разума". Ему, с одной стороны, приходилось преодолевать ставший опасно популярным скептицизм Юма, отчаявшегося находить в нашем опыте источник достоверных суждений об окружающем нас мире, а с другой стороны — преодолевать телеологическую догматику с ее тезисами о божественных гарантиях мира, устроенного по меркам наших нравственных ожиданий.
Современный дискурс о будущем, к сожалению, страдает теми же крайностями. С одной стороны, это догматика "великих учений", претендующих на безошибочные суждения о будущем, гарантированном человеку; с другой стороны — это предельное релятивистское уныние, связанное с ощущением того, что будущее — это царство "беспредела", где с нами может случиться все что угодно. Кант в ответ на указанные крайности пессимистического релятивизма и самоуверенной догматики, предложил свою альтернативу, связанную с так называемыми априорными формами. Мир вне нас — это закрытая вещь в себе, но в той мере, в какой он аффицирует, задевает нас, мы преодолеваем его таинственный хаос, накладывая на него рамку субъективно необходимого.
Таким образом, по Канту, мы познаем в мире не объективно необходимое — т.е. мир, каким он был бы без нас, а субъективно необходимое — мир в той мере, в какой он нас аффицирует. Кант безусловно прав: те, кто интересуются такими "объективными" измерениями мира, какие не имеют к нам ни малейшего отношения, занимаются праздным делом. Мы познаем мир в той мере, в какой мы действительно живем в нем и "задеты им". Наше вопрошание относится не к миру как таковому, а тому миру, который уже послал нам свою весть или свой вызов. И поскольку вызов послан нам, то у нас нет оснований задаваться вопросом, а каким был бы этот вызов, если бы он был послан не нам, а неизвестно кому еще. Этот "неизвестно кто" является абстракцией праздного сознания, но наше бытие в мире — вовсе не праздность, а серьезная драма, обязывающая и ангажирующая нас.
Политическая прогностика — это предвосхищение не всякого будущего в абстрактном смысле, а ангажирующего нас будущего, которым мы будем всерьез задеты. Эту серьезность и выражает культура (в своих ценностях, которые мы готовы отстаивать в случае получения вызова). Мы, следовательно, прогнозируем не события вообще (такое "вообще" беспредметно), а события, на которые нам так или иначе предстоит дать ответ.
В результате мы получаем кантовский априоризм в наших суждениях о будущем: априорно предвосхищаемое будущее дается рамками нашей культуры, которая определяет, чту именно способно нас задеть в будущем, с одной стороны, и каковы возможные рамки нашего ответа — с другой. Эта схема суждений о культурологических априори может быть названа, по аналогии с первой частью "Критики чистого разума", футурологической "трансцендентальной эстетикой". Ибо эстетика есть познание вдохновительной стороны мира — тех его измерений, которые вызывают субъективно необходимую реакцию — безотносительно к тому, что советует нам рефлексия. Вдохновительное не означает здесь нечто нам потакающее, желаемое, вожделенное. Вдохновительное — это то, что задевает не только наше сознание, но и наше подсознание и в восприятии чего мы поэтому не свободны: мы отвечаем на аффицирующие события независимо от предостережений рассудка.
Словом, футурологическая трансцендентальная эстетика исследует априорно заданные реакции общества на будущие события, ценностный статус которых задан нашей культурой. Футурологическая трансцендентальная эстетика, таким образом, стремится определить то, что может явиться аффицирующим — требующим ответа — вызовом и каким может стать ответ на этот вызов.
Философия априоризма позволяет преодолеть фетишистские воззрения на будущее и вместо вопроса о том, "какое будущее нас ожидает?" (как будто наше будущее — это нечто внешнее по отношению к нам), ставит вопрос "какое будущее мы спровоцировали?".
Проблемы, которые решал Кант, более всего соответствуют нашему дискурсу о будущем. Компоненты современной картины мира — сложность, неопределенность, стохастичность, неприменимость детерминистских описаний типа "если А, то Б" в точках бифуркации — все это вполне соответствует тем тупикам эмпирического опыта, которые были описаны Д. Юмом и устранению которых посвятил свои усилия Кант.
Применительно к прогностике это означает, что:
— любой перечень начальных условий, или причин, который мы выстраиваем для детерминистского вывода о будущих следствиях, является принципиально неполным;
— одна и та же причина может порождать неодинаковые следствия (многовариантность событий в точках бифуркации);
— множество процессов связаны друг с другом не причинно-следственной связью, а отношениями дополнительности; они существуют как бы в параллельных, несоприкасающихся пространствах;
— классические иерархии типа причина — следствие, сущность — явление не действуют в высокосложных системах или неравновесных состояниях, где причина и следствие, сущность и явление то и дело меняются местами и исчезающе малые величины и события способны порождать непропорционально мощные эффекты.
Таким образом, будущее выступает как невообразимо большое количество возможных событий, которые мы не в состоянии предвидеть, даже если бы обладали полным знанием всех "стартовых условий". Дело в том, что мы сталкиваемся с нелинейными процессами, в рамках которых причина А и следствие Б разъединены некими "пустотами" или дискретными точками, в силу чего следствие получает некоторую "свободу" по отношению к причине. Поэтому классический тип прогностики, связывающий наши возможности предвидения со все более полным и точным набором "стартовых условий", здесь явно не эффективен. Будущее посрамляет наши прогнозы не потому (или не только потому), что мы не в силах исчислить все факторы, относящиеся к первоначальным условиям, а потому, что между этими условиями (причинами) и ожидаемыми последствиями лежит поле неопределенности. Иными словами, вопреки презумциям классической науки, будущее имеет определенную свободу по отношению к условиям настоящего, оно не предопределено детерминистски — не закрыто, а открыто.
Моя гипотеза состоит в том, что на современном этапе развития научного знания ведущим организатором прогностических усилий станет выступать не так называемая экспериментальная, или строгая, наука, а культура.
Обратимся снова к Канту. Он связывал надежды на упорядочение необозримого количества эмпирических фактов с априорными, трансцендентальными формами опыта. Мне представляется, что источником таких трансцендентальных форм, организующих наше знание о будущих фактах, является культура. Культура как совокупность верований и норм, традиций и ценностей, задает определенные программы развития или, говоря языком естествоиспытателей, определяет атракторы — вероятные траектории развития событий. Но для того чтобы приписать культуре подобный статус, необходимо преодолеть экономический, технологический и прочие виды современного научного фетишизма (детерминизма), подчиняющего человека так называемым объективным закономерностям.
Я разделяю презумпции современной феноменологии, постулирующей зависимость любых общественных систем, институтов и процессов от самого человека, от его усилий по "развеществлению мира". С тех пор как Бог Ветхого Завета сотворил человека по своему образу и подобию и дал ему право владычествовать "над рыбами морскими и над птицами небесными... и над всею землею", статус человека как первоисточника всех социальных актов, всех событий социального мира остается непоколебленным. Поэтому, вместо того чтобы обозревать необозримое — бесчисленную механику фактов и факторов, надо заполучить априорную рамку культуры, фокусирующую эти факты на уровне действующего актора — вершителя событий.
Методологическое кредо прогностики, которую я считаю перспективной, состоит в постулате о первичности культуры по отношению ко всем так называемым объективным детерминациям социального мира. Иными словами, любые факты и детерминации внешнего мира действуют на человека не непосредственно, а только через посредничество культуры, наделяющей объективные факты субъективными значениями. Факт может быть как угодно "велик" сам по себе, но если в априорных рамках или контекстах культуры он выступает как малозначительный, то и его побуждающее социальное значение будет столь же малозначительным. Эти соображения давно уже высказаны неокантианской философией и подтверждены современной культурной антропологией. Но современная "строго научная" прогностика до сих пор оставляет их без внимания.
Итак, прогнозисту надлежит особое внимание обратить на культуру как сферу, генерирующую ценностные значения любых общественных фактов и событий, предопределяющую большую или меньшую чувствительность к ним со стороны действующих акторов драмы, какой является современная история.
Культура расставляет акценты, наделяет события теми или иными значениями, подвигает на активные действия или, напротив, отвращает от них. Ее ценности, с одной стороны, ее исторические традиции, с другой, создают программу и партитуру общественного действия. Поэтому прогнозисту мало подсчитывать вероятность тех или иных событий — важно еще учесть культурно (априорно) заданную реакцию людей на них, определить иерархию их значений, их побудительный потенциал, который создается не событиями и фактами самими по себе, а направленными герменевтическими усилиями культуры. Культурологический трансцендентализм — это методологическое орудие прогностики, способ распознавать потенциальные значения возможных фактов как поводов для будущего действия — или бездействия.
Наблюдаемая нами культура может демонстрировать очень высокий уровень мобилизованности и защищенности по ряду критериев, которые она считает приоритетными. Попытки атаковать ее с этих позиций, то есть "в лоб", наверняка будут безуспешными. Но эта же культура может не реагировать на весьма агрессивные акции, если они попадают в зону значений, которые она считает нейтральными, либо в отношении которых она вообще не имеет чувствительных датчиков. Одновременно необходимо учитывать и компенсаторские возможности культуры. Поскольку окружающий человека мир в принципе бесконечен, то фактов и событий заведомо "хватит" на любые варианты решений.
Чем сильнее априоризм культуры — прочность традиций, спаянность ценностей, норм и идеалов, тем выше способность культуры организовать мозаику грядущих событий в целостный и предсказуемый образ. Суть "культурного априоризма" в том, что он позволяет прогнозировать не стихию событий, а реакции общества на них — его способность сохраняться и выстраивать антиэнтропийную стратегию. Если субъект пассивно "отражает" внешние события и факты, то нарастают энтропийные процессы — хаос, не поддающийся предвидению. Если априорная рамка культуры, на которую опирается определенный исторический субъект достаточно выстроенна, "отражательная" позиция преобразуется в активную, стратегическую, события начинают выстраиваться в те или иные смысловые, структурные, иерархические ряды, и будущее из хаоса превращается в некоторую прогностическую определенность.
Здесь содержится та методологическая тонкость, которую важно не упустить из виду: мы прогнозируем не события как "вещи в себе", находящиеся по ту сторону нашего организованного человеческого бытия и смысла, а социально-исторический смысловой потенциал этих событий. Следовательно, кантианские презумпции здесь вполне уместны: прогностика имеет дело не с трансцендентным миром "по ту сторону добра и зла", нейтральным к человечески значимым смыслам, а с трансцендентальным полем значений, которые образуются на основе культурно заданных реакций на внешние вызовы. Там, где эти "априори культуры" отсутствуют, там отсутствуют и человечески значимые события — сам объект прогнозирования.
При этом трансцендентально-априорное поле культуры существует в двух формах: в форме программы, задаваемой культурной традицией (стереотипами и архетипами культуры) и в форме моральной и эстетической реакции на крайности сложившейся ситуации или события, "шокирующего" культуру. Первая форма априоризма создает линейное, преемственно-кумулятивное время, вторая — реактивно-циклическое время, включающее прямую и реактивную фазу или диалектику вызова — ответа.
Традиционалисты справедливо упрекают модернистов в недооценке задаваемых культурной традицией "программ будущего", которые реализуются не только в прямых, узнаваемых, но и в превращенных формах: когда, например, поколение неистовых атеистов воспроизводит, само того не ведая, религиозный темперамент ушедшей эпохи. Однако традиционалисты, как правило, обращают внимание лишь на первую форму программирующего априоризма, незаметно прибирающего к рукам своенравное и бунтующее будущее. Они недооценивают априоризм другого рода, в котором проявляются эстетические и нравственные реакции культуры на монотонность прошлого или вызовы настоящего. Но именно в таких реакциях созидается будущее как "иное", как качественная прерывность.
Надо сказать, что в эпоху модерна произошла заметная реорганизация трансцендентального поля культуры: априоризм культурного наследия заметно сузился, априоризм культурных реакций, вытекающих из диалектики вызова — ответа, расширился. В этом проявляется драматический парадокс модерна, претендующего на господство линейного времени над циклическим.
Сузив возможности традиционалистского программирования поведения, он сорвал все тормоза на пути реактивных энергий культуры, мстящей прошлому и настоящему за их грехи и излишнюю самонадеянность. Эти энергии готовят как раз то будущее, которое пытались "заклясть" и предотвратить современники, перестаравшиеся в своем усердии и тем самым прогневившие исторический рок. В результате модерн, претендующий на "заказанное", запланированное будущее в горизонте линейного времени, на самом деле провоцирует "реактивное", "мстящее" или возмущенное будущее, выступающее как фаза ответа на предыдущую фазу вызова.
Следовательно то, что нами обозначается как программирующий априоризм культуры, не надо путать с амбициями модернистских организаторов и плановиков будущего. Априорные программы действий, заложенные в традициях культуры, ничего общего не имеют с прометеевым задором покорителей мира, преобразователей природы и истории. Традиционалистский априоризм проявляется на уровне коллективного бессознательного — юмовских архетипов и комплексов, задающих канву коллективного поведения и коллективных реакций на вызовы судьбы и обстоятельств. Эти запрограммированные в культурной памяти реакции формируют определенное, символически закрепленное будущее, не дающее восторжествовать энтропийным процессам, в которых субъекты пассивно отдаются неупорядоченной стихии мозаичных внешних воздействий.
Модернизаторы — борцы с "традиционалистской ментальностью", опустошающие кладовые культурной памяти, ослабляют трансцендентальные структуры, ограждающие социум от стихий будущего. Драма модернизаций состоит в том, что компенсаторская активность социальных инженеров и менеджеров — носителей процесса рационализации, призванных прибрать к рукам хаос распадающегося традиционализма, не способна заменить безыскусное законотворчество культуры, отличающееся ненавязчивой и неприметной всеохватностью. Ограничения процесса рационализации вытекают из известной теоремы К. Геделя о принципиальной неполноте формализованных систем, содержащих прорехи, связанные с неявными допущениями и неэксплицированными связями и смыслами. Традиционалистские программы культурной памяти как раз и насыщены этими "неявными допущениями", которые нет нужды эксплицировать, переводя на язык бюрократического администрирования. Культура управляет нами, не администрируя, ее императивы не выступают в форме заранее продуманных, экспертных предписаний.
На языке кибернетики это можно выразить как более высокую степень разнообразия эволюционно сложившихся, естественноисторических систем, по сравнению с искуственно сконструированными, рациональными. Этот дефицит разнообразия сконструированных модернистских систем, воздвигаемых на развалинах традиционного культурного космоса, и объясняет учащающиеся сюрпризы будущего, его опасную энтропию. Культура олицетворяет самоорганизацию, а модерн — "рационально-бюрократическую" (М. Вебер) организацию. Драма модерна в том, что уничтожая механизмы мягкой самоорганизации, он не в состоянии компенсировать их механизмами искусственной организации, оказывающимися к тому же слишком жесткими и затратными. Программы модерна, по сравнению с неявными, имплицитными программами культуры, являются одновременно и слишком узкими, одномерными, и слишком жесткими. Непредсказуемость будущего как иного выступает в этой перспективе в качестве реакции на одномерность и жестокость. Это можно назвать косвенными, незапланированными эффектами модернизаций.
Еще больше драматических сюрпризов готовит нам практика модерна в областях, связанных со второй формой культурного априоризма, с реактивной фазой вызова — ответа, которую модерн сознательно активизирует.
Если первую форму культурного априоризма можно обозначить как бессознательно-коллективистскую, задающую "подпороговые", не ощущаемые механизмы организации социального поведения, то вторая форма ближе к модернистскому эталону индивидуально осознанных реакций. В этой форме (в отличие от отвергаемой и дискредитируемой предыдущей) появляется человек модерна как таковой — во всей его нетерпимости и запальчивости, в суеверном преклонении перед новыми учениями и злорадном истреблении недавних кумиров, когда обнаруживается несостоятельность возлагаемых на них утопических надежд.
Априоризм, связанный с реактивными фазами культуры, когда она взбунтовалась против неумеренных претензий настоящего и его крайностей, присущ культуре как наследнице катакомбной церкви, шлющей свои проклятия порочным господам мира сего. Разве гибель всемогущего Рима как мировой империи не была предсказана в раннем христианстве, отражающем реакцию нового морального сознания на безудержный культ силы и самоуверенность властелинов мира?
В раннем христианском обетовании "сирым" и "нищим духом" содержится априорно заложенная месть культуры, адресованная Современности, претендующей на вечность, на нескончаемое "линейное время", призванное укреплять и наращивать господство и силу тех, кто и так уже успел злоупотребить терпением небесных сил. Специфика новой эпохи, открытой сдвигами модерна, проявляется в том, что указанные реакции и контртенденции культуры становятся все более быстрыми, а интервал разделяющий фазу вызова и фазу неожиданного (а на самом деле априорно заданного) ответа, непрерывно сокращается. Человек модерна, проявляющий себя, с одной стороны, как вольнолюбивый тираноборец, с другой — как потребитель, взыскующий готовых благ, и угождающий всем прихотям будущего, обладает небывалой способностью менять плюсы на минусы, прозелитический восторг и энтузиазм на беспощадную иронию и всесокрушающий нигилизм.
Отталкиваясь от теории Г. Гурвича { Gurvitch G. Lе multiplicit( de temps sociaux. P.: 1958. } , впервые отметившего плюрализм типов социального времени различных групп и обществ, можно заключить о неодинаковой восприимчивости их к качественно иному, "гетерогенному" будущему. Есть типы времени, практически не формирующие прогностических заданий: они характеризуются почти тотальным растворением в благополучном и размеренном настоящем, избегающем каких бы то ни было альтернатив. Таково время современного западного истеблишмента, заразившего своим мирочувствием большинство среднего класса. Методология прогнозирования в таких обществах основывается на процедурах экстраполяции, в контексте которых движение неотличимо от покоя — совсем в духе ньютоновской механистической инерции. Есть близкий к этому тип эйфорического времени, характеризующий общества, добившиеся внезапных успехов на волне эффективной модернизации. Таково, пожалуй, время тихоокеанских "тигров". Вместо размеренных экстраполяций, будущее здесь раскрывается в рамках более драматичной дилеммы: продолжение ускоренной экспансии или угроза спада, заката, поражения.
Кстати, наиболее мягкий тип прогнозирования связан с дихотомиями в рамках двухфазового цикла. Например, Артур Шлезингер-младший выделяет такие фазы американской внутриполитической жизни как индивидуалистическая, связанная с самодеятельными установками экономического либерализма, и коллективистская, связанная с расширением прерогатив социального государства { Шлезингер Артур. Циклы американской истории. М.: 1992. } . Политологи говорят о политическом цикле, фазами которого попеременно выступают то левая, социал-демократическая, характеризующаяся соответствующими ожиданиями и предпочтениями электората, то правая, консервативная, отражающая реакцию на крайности инфляционистской "демократии равенства" { Lekello. La societe de conflits. P.: 1979. } . Г. Киссинджер { Киссинджер Г. Дипломатия. М.: 1997. } компетентно подтверждает правоту тех историков, которые установили наличие циклов во внешней политике США, характеризующихся чередованием изоляционистской и экспансионистской фаз.
Социальные психологи и культурологи, в свое время столкнувшиеся с феноменом молодежного бунта и эксцессами контркультуры, стали говорить о поколенческом цикле, в рамках которого чередуются фазы конформистского и нонконформистского поколений. Такие циклы, посрамляющие теорию линейного времени, якобы восторжествовавшего на Западе, в самом деле существуют — в них проявляется неистребимая диалектика культуры, закручивающая историческое время в крутую, драматическую спираль. Но этот тип драматургии еще не является самым напряженным и действительно указующим на "другое" будущее. Прогностика как вопрошание иного будущего получает настоящий социальный заказ и источники творческого вдохновения в обществах, переживающих острый системный кризис, грозящий трагедиями распада и низвержения на дно отчаяния.
В этих обществах прогностика оказывается тем "веселием на дне отчаяния", которое описано в трудах отцов церкви. Реакция на действительно обескураживающее настоящее провоцирует два качественно разных, хотя и перекрещивающихся типа сознания: с одной стороны, нетерпеливый утопизм, мнящий, что для воскрешения достаточно падения самого по себе и рассчитывающий на покровительство прогресса и другие гарантии счастливого исторического исхода, с другой — творческий альтернативизм, априорно исходящий из неизбежности контртенденций будущего, но не сводящий их к одному только обнадеживающему и спасительному варианту, а выстраивающий разные альтернативные сценарии. Бесконечное разнообразие возможного будущего, как и бесконечность Вселенной, сами по себе в значительной мере нейтрализуют преимущества заполучивших лучшие стартовые условия и дают шансы проигравшим и потерпевшим. Более того, в мире действуют какие-то законы, наказующие инерционные типы поведения, наиболее свойственные "удачникам" и победителям (ведь именно у них меньше оснований менять свои установки и стратегии). Действие этих законов в материальном измерении раскрывается в тенденциях исчерпания ресурсных возможностей уже освоенной экологической ниши, а в духовном измерении — в тенденциях иссякания воли и творческого вдохновения, отданных в услужение господам мира сего. В политике, как известно, служение сильным порождает преимущественно, мелкие характеры и слабые идеи. Напротив, защита слабых и потерпевших дает вдохновение, в ауре которого рождаются наиболее яркие таланты и характеры.
Таким образом, разложение и иссякание превосходящей силы происходит одновременно на двух уровнях, объективном и субъективном, что само по себе готовит в ближайшем будущем либо вакуум, связанный с декадентскими и анархическими тенденциями, либо альтернативный миропорядок.
Итак, реактивный тип прогнозирования априори позволяет нам заглядывать в будущее на основании законов драмы, в которой прогнозируемый нами акт связан с предыдущим "реактивной связью". Суть этой драмы — связь двух фаз цикла. Чем ярче выражена в этой судьбоносной цепи фаза вызова, тем сильнее и неотвратимее она притягивает к себе "априорно заданное будущее" в виде фазы ответа. На это могут возникнуть два возражения.
Первое возражение связано с номиналистическо-бихевиаристским типом восприятия и может быть сформулировано так: а разве можно тот или иной тип настоящего структурировать в некую единую фазу? Разве бесчисленное множество фактов, явлений и тенденций, многие из которых противоречат друг другу, образуют нечто единое, к тому же обозначаемое словом из романтической лексики — "вызов"? Не является ли это неким антропоморфизмом, уподоблением мозаики настоящего персонифицированному замыслу?
Думается, убедительным ответом на это возражение может послужить описание истории в любой возможной форме знания. С литературно-художественной точки зрения исторические эпохи выступают как стили, с политологической — как господствующие формы правления, с технико-экономической — как способы производства. Подобно тому как человек не может жить и выстраивать индивидуальную перспективу, не осуществляя процедуры идентификации, поколения так же идентифицируют себя тем или иным образом, формируя известное историческое "мы". Эпохи могут идентифицироваться в терминах гегемонии и борьбы с нею, войны и послевоенного периода, кризиса и его преодоления. Во всех этих случаях создается определенный образ, служащий поколенческой идентификации и связанных с нею возможностей коммуникации, кооперации, диалога, других стратегических игр, в которые играют между собой современники.
При этом каждой эпохе присуща определенная односторонность, которая современниками вначале воспринимается как эпохальное преимущество и последнее слово истории. В этой односторонности и заложен вызов, ответ на который грядет из будущего.
Таким образом, при прогнозировании будущего как фазы ответа, нам необходимо как можно точнее и удачнее определить специфическую односторонность настоящего, которая и представляет собой вызов. В этом смысле грядущее будущее не нейтрально, а входит в сферу культурно-смысловых значений, в основе которых лежит мотивация ответа. Если бы будущее было целиком нейтральным, оно не было бы человеческим будущим и в принципе не поддавалось бы осмыслению.
Второе возражение связано с постмодернистскими стратегиями Запада. Суть этих стратегий — избежать угрозы ответа посредством последовательной нейтрализации вызова. Нейтрализовать ответ будущего постмодернизм рассчитывает, переводя возможные альтернативы из исторического времени в пространство: давая голос "иному" немедленно, не дожидаясь, когда оно накопит реакцию отложенного и потому непримиримо-энергичного ответа. Например, однопартийные режимы, затыкающие голос оппозиции, готовят непредсказуемый для них ответ будущего, в котором оппозиция возьмет свой, столь же односторонне-непримиримый реванш. Но если оппозицию поставить рядом, в одном и том же пространстве, и дать ей высказаться немедленно, драматургия политического историзма исчезает: последовательные фазы цикла превращаются в сосуществующие.
Постмодернизм, таким образом, уничтожает будущее время или историю на пути пространственного всесмешения, безбрежного релятивизма и всеядности. Вместо отложенных реплик, в которых заложена энергетика долгого ожидания и тираноборческой морали, постмодерн выстраивает плюралистическое пространство немедленных реплик, само многообразие которых предопределяет их взаимную нейтрализацию и лишает историю вектора. Словом, постмодернизм полон решимости преодолеть время, посредством радикального увеличения вместительности пространства, становящегося "всеядным". Если прежде то, что не помещалось в суженном пространстве настоящего, просилось в будущее, откуда оно могло мстить настоящему, не давшему ему голоса, то теперь, как ожидается, безграничная поместимость и "многомерность" пространства лишает будущее энергетики ответа.
Этот тип постмодернистской "нейтрализации" будущего мог бы быть эффективным (а адепты постмодерна всерьез на это рассчитывают) при следующих допущениях:
а) что победители и господа мира сего всерьез готовы расстаться со всеми своими привилегиями и преимуществами и потесниться, давая место и право голоса потерпевшим и непреуспевшим;
б) что люди, сформированные определенной эпохой, доподлинно знают, в чем состоит их прискорбная односторонность и способны ее преодолеть.
Первое допущение носит эмпирический характер, второе претендует на тотальные онтологические и антропологические выводы.
На эмпирические предположения надо отвечать эмпирическими же аргументами. Сегодня они касаются того, как ведут себя победители в холодной войне в масштабах мира или победители — приватизаторы в масштабах постсоветского пространства. В самом ли деле мы имеем дело с новым мировым порядком, где соперничество сверхдержав-гегемонов сменилось демократическим полицентризмом и универсальной системой участия, не знающей исключенных и отверженных? Беспристрастный взгляд свидетельствует, что это отнюдь не так, что обещанный плюрализм, и в масштабах миропорядка, и в масштабах постсоветского региона, на самом деле обернулся новой формой самонадеянного и нетерпимого монизма, не склонного считаться с законными интересами других. Как это неизменно случалось и в прошлом, нынешние гегемоны считают свою победу "полной и окончательной", а свои интересы — приоритетными.
Мало того, по некоторым критериям нынешние победители оказываются менее цивилизованными и терпимыми, чем прежние. Давно уже ткань цивилизованного общежития с такой силой не испытывалась на прочность как сейчас, в эпоху либертаризма, объявившего, что униженные и оскорбленные не имеют алиби и что естественный рыночный отбор надо признать главным, если не единственным, регулятором человеческих отношений. Легко догадаться, что если бы те, кто сегодня ратуют за ничем не стесненный социал-дарвинистский отбор, занимали не господствующие, а ущемленные позиции, они бы нашли аргументы против такого отбора. На поверку нейтральность рынка как бесстрастного выбраковщика "негодного человеческого материала" в мировом и национальном масштабах, является весьма сомнительной, не говоря уже о нравственной сомнительности "выбраковочных" процедур как таковых.
Сплошь и рядом мы видим употребление двойных стандартов. Странам Запада, несмотря на высокую конкурентоспособность их промышленности, позволено употреблять протекционистские меры и для защиты своей экономики, и для ограждения своего пространства от мигрантов с Востока и Юга; соответствующие меры, употребляемые странами не-Запада вызывают немедленное осуждение в качестве одиозных практик "закрытого общества". Странам Запада позволено объединяться в блоки и выстраивать единое интегрированное пространство; самые робкие намеки на реинтеграционные процессы в постсоветском пространстве пресекаются всеми мерами как проявление "русского империализма". На Западе могут существовать большие полиэтнические государства, где категорически запрещено "право на самоопределение вплоть до отделения" и всякие "этносуверенитеты"; законные попытки отстоять целостность полиэтнических государств на Востоке демократический Запад встречает в штыки.
Таким образом, современную действительность никак нельзя признать "новой", принимая во внимание психологию победителей и монополистов в экономической и политической сфере,— она ни в чем не изменилась.
Что же касается более глобальных онтологических и антропологических допущений философии постмодернизма, то их сомнительность еще более бросается в глаза. В самом деле, является ли постмодернистский релятивизм, объявивший любые формы практик нравственно и культурно равноценными, действительным противоядием от прискорбной односторонности и одномерности, свойственной людям прежних эпох, терпящим за это наказание от будущего?
Как только культура рискует объявить все социальные практики равноценными, она тотчас же провоцирует энтропийные эффекты: наиболее примитивное и нравственно сомнительное начинает вытеснять все рафинированное и сориентированное нормами. Нейтральность постмодерна на деле является карт-бланшем примитиву и варварству, всегда ждущим случая вырваться наружу и затопить общество.
Постмодернизм, призывающий культуру воздержаться от суждений и осуждений и устранить цензуру вкуса и морали, вольно или невольно посягает на достижения "осевого времени", связанного с зарождением великих мировых религий. Откровения последних касаются, в частности, двух основополагающих моментов:
— воздержание от нравственной и культурной, духовной активности автоматически открывает дорогу худшему, торжеству злых стихий;
— более эффективной преградой этим стихиям в делах человеческих является не принуждение, а убеждение, и там где имеет место дефицит убеждения, неминуемо восторжествует принуждение как единственная альтернатива хаосу и торжеству наихудшего.
Не готовит ли нам постмодернизм, всеми силами подтачивающий основы нравственного и культурного убеждения, неожиданный реванш принуждения, причем, может быть, в наиболее крайних формах, соответствующих крайностям высвобожденного постмодерном нигилизма?
Специфические методологические проблемы связаны еще с одной формой прогностического априоризма, различающего фазы вызова и ответа уже не во времени, а в пространстве, рассматриваемом как источник разнокачественных типов времени.
Осознание этих проблем пришло в тот момент, когда формационная доминанта универсальной, общечеловеческой истории, восходящей к "совершенному будущему" через закономерные этапы — ступеньки, сменилась цивилизационной доминантой. На Западе она проявилась во все более остром осознании уникальности европейской цивилизации, имеющей монополию на исторический прогресс, на линейное время развития, по контрасту с другими цивилизациями, обреченными ходить по вечному кругу.
Эта дихотомия мира, разделенного на европейский полюс роста и стагнирующую периферию, сталкивает нас со специфическим априоризмом будущего. В данном случае заданность вызова — ответа связана уже не с противостоянием настоящей и будущей эпох в контексте прогрессистского европейского времени, а с противостоянием мирового центра и мировой периферии. Динамичный центр, экспансия которого не знает преград, бросает периферии вызов, перед лицом которого она не в состоянии отмолчаться: ей предстоит либо заимствовать у центра его "машину времени", либо превратиться в конце концов в некий вакуум, которому предстоит быть заполненным со стороны.
Диалектика подобного вызова и ответа, связанного с сосуществующими, а не разделенными во времени разнокачественностями, порождает совершенно специфические эффекты, не вписывающиеся в перспективу линейного времени. Прежде чем оценивать их, отметим, что решающее значение для формулировки ответа имеет интерпретация вызова стороной, которой он получен. Так, военно-феодальные общества не-Запада, например Россия XVII века, интерпретировали вызов Запада в первую очередь как военный. Соответственно, ответ состоял в том, чтобы овладев военной техникой Запада, дать ему военный отпор и вообще вступить с ним в активное геополитическое соперничество.
Такой тип ответа открывает будущее как эпоху военно-организационных модернизаций, милитаризма, экспансионизма, военно-политического "производства" пространства, вместо былой этнотерриториальной слитности.
В индустриальную эпоху вызов Запада интерпретируется преимущественно как технико-экономический, а ответ открывает эпоху промышленных модернизаций, господства "командиров производства", громящих собственные аграрно-традиционалистские "тылы" в качестве помехи и исторического тормоза.
В постиндустриальную эпоху новой ностальгии по духу и качеству жизни вызов Запада выступает как угроза национальной идентичности, подрыв культуры и морали в ходе всепроникающей вестернизации. Это готовит грядущую фазу ответа в стиле нового фундаментализма, этно- и культуроцентризма, реванша "клира" над светской, секуляризированной интеллигенцией, обвиняемой в капитулянстве перед Западом. Надо сказать, фазовые инверсии, меняющие плюсы на минусы, кумиров превращающие в париев, а торжествующих победителей — в загнанных изгоев и капитулянтов, знаменуются драматическими ротациями элит.
Вообще диалектика вызова — ответа придает будущему черты чего-то намеренно производимого, "технологизирует" его. Сыновья, отвергающие опыт отцов и воспринимающие их практики как вызов, уже не верят в безыскусную Гераклитову историю. Отцы "испортили" историю, нарушили ее естественный ход и отныне будущее принадлежит не пассивно ожидающим гарантированного счастливого финала, а тем, кто берется исправлять заблуждения предшественников. Но "производство" будущего не является гуманитарным намерением романтиков, кующих всеобщее счастье. Этот идеологический антураж скрывает более реальные пружины, относящиеся к законам производства власти. Будущее является поводом для тех, кто желает потеснить предшественников и перехватить у них рычаги правления. Некоторые особенности этих процессов будут рассмотрены ниже.
Теперь же обратимся к еще одной форме проспективного { Проспективный — относящийся к будущему. } априоризма, связанной с Большим историческим событием и его разновидностью — Роковым историческим событием. Такое событие открывает дорогу новой исторической фазе и при этом закладывает в будущее определенную долгосрочную программу. Пока эта программа не исчерпана, будущее оказывается априорным — подчиненным этой программе. Рассмотрим это на примере такого Рокового исторического события, каким явилась первая мировая война. Практически все историки согласны с тем, что ХХ век в его роковом значении для всего человечества, открылся первой мировой войной. Она прервала прежний, более плавный ход европейской и мировой истории и задала новый, лихорадочно-катастрофический ритм, отпустив на волю какие-то глубоко спрятанные, закованные культурой стихии.
Я убежден, что не только весь ХХ век, но и первая четверть ХХI века представляют собой развертывание драмы, завязку которой положила первая мировая война. Первая мировая война создала предпосылки второй мировой войны, ибо речь шла об одном и том же германском вопросе и связанной с ним стратегической логике. Вторая мировая война в свою очередь заложила предпосылки холодной войны, завершившейся гибелью СССР и дестабилизацией России. Нынешнее положение России является значительно более драматичным и угрожающе нестабильным, чем положение Германии после Версаля. Следовательно, мировая драма, начальным актом которой явилась первая мировая война, не является завершенной: ее заключительные акты предстоит наблюдать поколению первой четверти ХХI века.
Можно, таким образом, сказать, что первая мировая война продолжается и мы все так и не стали по-настоящему послевоенным поколением, избавленным от роковой логики последовательных вызовов и ответов, заложенных этой войной.
Поскольку данная логика готовит нам некое априорно заданное (хотя, разумеется, не в одном предопределенном варианте, а в альтернативных сценариях) будущее, современная прогностика не может обойти эту тему стороной. Разгадка долговременной исторической программы, которую заложила первая мировая война в "компьютер" мировой истории, относится к самым острым проблемам теории глобального политического прогнозирования. Здесь есть некоторые закономерности или "архетипы", высветление которых так важно для формирования прогностической теории.
Первый вопрос из ряда напрашивающихся касается того, насколько осознанными были намерения участников первой мировой войны.
Главное, что достойно быть отмеченным: участники не осознавали истинных масштабов развязанной ими драмы. Здесь-то и раскрывается первая закономерность прогностического априори, связанного с Роковыми историческими событиями. Условием их завязки является неосознанность. Для того чтобы такого рода событие произошло, зачинщики драмы не должны знать, какого джина они выпускают на волю из бутылки. Незнание является условием трагедии — таковы законы и трагедии как литературного жанра и как реальности мировой истории. Это противоречит всем просвещенческим презумпциям, продолжающим довлеть в европейской науке, всем ожиданиям модерна, связанным с так называемыми процессами рационализации. Парадокс заключается в том, что историческая жизнь традиционных обществ больше соответствовала критериям рациональности, какие бы из них мы не взяли за основу. Если под рациональностью иметь в виду соответствие замысла конечному результату, то приходится признать, что никогда еще разрыв между замыслами и результатами не был так велик, как в общественно-политических эпопеях ХХ века. Если под рациональностью подразумевать баланс издержек — приобретений, то опять-таки никуда не уйти от того факта, что история ХХ века является самой "затратной" и в этом смысле иррациональной.
Попытки рационализировать историю ХХ века, описав ее в терминах экономикоцентризма, дают обескураживающие результаты. Если, в частности, поверить марксистским схемам и понимать империалистические войны как борьбу за мировые рынки и прочие мероприятия по извлечению "максимальной прибыли" (фабрикантов смерти и проч.), то остается совершенно не объяснимым фанатичное участие масс в этих войнах, которые никакой прибыли отсюда не извлекают, не говоря уже о том, что процедуры извлечения прибыли вообще находятся за пределами идеологического фанатизма и патетики. Последние легче объясняются, если мы признаем, что войны и революции ХХ века явились проявлениями борьбы за власть — мировую власть. Ни К. Маркс, ни М. Вебер не помогут нам объяснить этот феномен, ибо он не имеет прямого отношения ни к экономикоцентризму, ни к процессам рационализации.
Чувство власти принадлежит к наиболее сильным страстям человеческим, а страсть ослепляет. Вопрос не в том, почему человек ХХ века более "рационален", чем его предшественники, вопрос в том, почему он более фанатичен, более ослеплен, более подвержен опасному мифотворчеству и всяким идеологическим фантазиям. Фантастические замыслы мирового господства, мировой революции, однополярного мира — это такие экстравагантности сознания, которые люди прошлых эпох себе не позволяли. Как это следует из законов жанра, в основе трагедии лежат страсти и светлые и темные, и главным образом такие, где светлое и темное переплетаются в тугой узел.
Очевидцы событий августа 1914 г. единодушно свидетельствуют: начало войны вызвало массовое ликование публики во всех странах-участниках. Разумеется, жены и матери тех, кто уходил на бойню не ликовали — они были для этого слишком идеологически "несознательными". Но "идеологически сознательная" публика, которая в войне видела "идею", ликовала, предчувствуя близкое торжество этой "идеи". Идейный вирус вызвал ту массовую лихорадку, которая и породила неслыханные крайности и жестокости первой мировой войны.
Так как же нам оценить процессы идеологизации сознания — как показатель его "рационализации" или как превращенную форму нового, невиданного еще иррационализма? Если в основе мировых трагедий лежит ослепленность, то идеологиям принадлежит главная "заслуга" в насаждении подобной ослепленности.
Но отсюда напрашивается и другой вывод: именно потому, что идеологии ослепляют и тем самым создают предпосылки вовлечения людей в мировую трагедию, реальные акты развертывания этой трагедии и ее финал в принципе отличны от того, что обещано идеологиями. Идеологии, таким образом, выполняют не эвристическую роль, а скорее противоположную — аффицирующую и подстрекательскую. Следовательно, и в данном случае, применительно к первой мировой войне, очевидно, что идеологии не могут нам объяснить реального хода войны и ее последствия. Ни национализм, ни его специфические разновидности — пангерманизм, панславизм, атлантизм,— не говоря уже о марксизме, либерализме, технократизме, не в состоянии раскрыть реальную логику первого акта трагедии ХХ—ХХI веков и заложенную в нем долговременную политическую "программу". Но нам, живущим на рубеже ХХ—ХХI веков и знающим итоги первого, второго и третьего актов этой трагедии (первой, второй и третьей, холодной, мировых войн), уже можно позволить себе некоторые обобщения, способные помочь предвидению последующих актов, которые затронут жизнь людей ХХI века. Программа, заложенная первым актом, отнюдь еще ни исчерпана, но ее содержание нам в значительной степени известно — по уже озвученному "тексту" XX века. Наша исходная презумпция о первоначальном неведении и ослеплении инициаторов драмы предопределяет дальнейшее описание как цепи парадоксов, ибо сутью трагедии как раз и является парадокс — полная противоположность реального итога первоначальному замыслу.
Инициатором драмы выступает Германия, развязавшая первую мировую войну как аутсайдер Европы, противостоящий тем, кто уже успел определить ее облик — атлантическим державам. Германия раскалывает Европу и развязывает грандиозную войну европейцев, многими справедливо сравниваемую с Пелопонесской, расколовшей древнюю Грецию { См.: Aron R Dimensions de la conscience historique. P.: 1965. } . В первом акте этой драмы Россия, "не совсем европейская страна", выступает на стороне Антанты — союза тех, кто отстаивает европейскую цивилизацию от "тевтонского варварства". Реальный итог первой мировой войны подтверждает нашу презумпцию о парадоксальном характере трагедии как исторического жанра: в результате большевистского переворота Россия, задействованная в войне как гарант европейского единства, противостоящий зарвавшемуся аутсайдеру — Германии, вообще уходит с Запада на Восток.
Германия, наказанная Версалем, все же получает снисхождение со стороны Великобритании и США, избегающих жестких антигерманских мер, рекомендованных напуганной Францией { См. об этом: Кисинджер Г. Указ соч., ?л. 10. } . В результате союзники проморгали готовящийся немецкий реванш — вторую мировую войну. Здесь тоже была заложена пружина парадокса: союзники во что бы ни стало желают умиротворения Германии, видя в нем средство предотвращения войны и направления германской экспансии на Восток, против России; на деле же Мюнхенские соглашения окончательно убедили Гитлера в слабости атлантических противников и в перспективности войны за мировое господство.
И вот являет себя новый парадокс: Россия, похищенная большевиками из Европы и превращенная в форпост Азии, понадобилась антлантистам как союзник против Германии. Итоги второй мировой войны оказались цепью парадоксов, совершенно невразумительных для первоначальных участников, вооруженных всезнающими "учениями". Германия, выстраивающая новую центральноевропейскую идентичность, альтернативную атлантизму, и борющаяся за мировое господство, не только оказалась поверженной и разделенной, но и вошла в лице ФРГ в систему атлантизма, возглавляемую англо-американцами. Советский Союз, внесший решающий вклад в разгром Германии, воспринимаемой им как составная часть империалистического Запада, внес, как оказалось, еще один, уже вовсе непредусмотренный "решающий вклад" — в формирование единой идентичности Запада, готовящего совместный ответ на вызов коммунизма. Наконец, союзники, нуждающиеся в военных услугах СССР для разгрома Германии, получили соперника — сверхдержаву, управляемую миром согласно разделу сфер влияния с Америкой. Ни возвышение СССР до уровня сверхдержавы, ни умаление Западной Европы до роли зависимого от США сателлита никак не входило в первоначальные намерения атлантистов — восторжествовали "законы парадокса", свойственные жанру трагедии.
Но самое главное — итоги второй мировой войны, как и итоги первой мировой, не дали ожидаемого всеми народами стабильного мира, не породили счастливого послевоенного поколения. Вторая мировая война еще быстрее переросла в третью мировую войну, холодную, чем первая мировая война — во вторую.
Предвидеть отдаленные последствия окончившейся холодной войны нам помогут законы парадокса, составляющие основу еще одного прогностического априоризма. Достаточно проанализировать замыслы победителей и затребованные ими результаты войны, чтобы нам открылась хитрость мирового разума, мыслящего мстительно-парадоксальным образом. Победители в холодной войне и их благонамеренные демократические пособники в побежденных странах ставили перед собой ряд достаточно рациональных задач:
Первая — предотвратить дальнейшее наступление коммунизма, а в перспективе — разрушить Советский Союз как тоталитарную альтернативу западному мировому порядку.
Вторая — завершить вестернизацию Германии поглощением ГДР — очага не-Запада в Центральной Европе, а в конечном счете — подключить всю Восточную Европу к западной геополитической и идеологической системе.
Третья — вестернизировать Россию, подключив ее на подсобных ролях к господствующей атлантической системе и превратить все постсоветское и постсоциалистическое пространство из зоны русского влияния в зону американского и, частично, германского.
Четвертая — перейти от биполярного мира к новому мировому порядку, в котором гегемонистская модель международных отношений уступит место консенсусно-демократической системе принятия решений, не знающей отвергнутых и ущемленных.
И, в результате всего перечисленного — установить климат доверия, терпимости и осторожности взамен духу конфронтационности и догматическо-идеологической закрытости.
Что же мы видим в итоге? Ускорение хода истории проявляется ныне в том, что эффекты бумеранга настигают участников значительно быстрее, чем в предыдущие времена. Создается впечатление, что терпение мирового духа истощилось и он с растущим ожесточением все быстрее вращает колесо событий. Европоцентристская установка отождествлять цивилизованность с Западом, а весь остальной мир относить к варварской периферии сформировала соответствующие ожидания: достаточно рухнуть Советскому Союзу — этому оплоту не-Запада, как цивилизационный процесс, больше не знающий преград, пойдет полным ходом, готовя скорую тотальную вестернизацию и демократизацию мира (какие-нибудь афро-азиатские анклавы "остаточного варварства" — не в счет). Если бы участники событий, воодушевленные новой утопией, были последовательными адептами философии плюрализма и распространили ее на взаимоотношения культур и цивилизаций, они могли бы уже тогда понять, что каждая из великих культур (цивилизаций) выработала свои способы преодоления многоликого варварства, которое, по закону возрастания энтропии, постоянно подстерегает человечество на любых этапах его развития.
Поэтому ослабление и дискредитация цивилизованных норм не-западного типа, возможно, готовят человечеству не торжество вестернизации, а торжество варварства. Дискредитация суперэтнических синтезов (применительных к Западу считающихся синонимом цивилизованности, а к Востоку — олицетворением русского империализма), завершившаяся первым катастрофическим успехом — развалом СССР, привело не к цивилизованности, а к самым неожиданным и грубым рецидивам племенного сознания, ксенофобии, варваризации и примитивизации общественных отношений. И по мере того как постсоветское пространство все более явно превращается в пространство хаоса, на Западе все чаще говорят о новом бремени Америки, которой надлежит так или иначе этим пространством управлять, чтобы оно не взорвалось и не дестабилизировало мир.
Аналогичная логика прослеживается и в масштабе того мирового пространства, которым управляла ныне исчезнувшая сверхдержава. Оно также проявляет черты опасно-своевольных стихий, конфликтности и непредсказуемости и, таким образом, напрашивается, во избежание полной дестабилизации, на роль американского протектората. Деятели, стоящие у колыбели "демократических весен" в странах бывшего социалистического лагеря, более или менее искренне полагали, что они готовят свои страны к торжеству демократии и цивилизованности. Как оказалось, они готовят их к роли американского протектората. При этом победившая сверхдержава, судя по многим признакам, всячески поощряет процессы хаоса в этих странах, с тем чтобы их население охотнее приняло миссию американского умиротворения.
Получается, что холодная война завершилась результатом, который полностью противоречит ощущениям людей, ослепленных новой "либерально-демократической" идеологией, в то же время является весьма банальным по критериям векового исторического опыта и "реальной политики": победившая сверхдержава устанавливает свою власть там, где ее потеряла побежденная.
Не менее жесткие эффекты бумеранга прослеживаются по другим направлениям. На первый взгляд, объединение Германии "закономерно" завершает процесс атлантизации центральной Европы и образования единого западного пространства. На самом же деле оно, вероятнее всего, заявит о себе последствиями, вполне вписывающимися в логику продолжающейся первой мировой войны. Объединенная Германия вскоре окажется слишком могущественной и амбициозной, чтобы вписываться в структуру американизированного однополярного мира. Сегодня американские стратеги пытаются купить лояльность Германии, предлагая ей активное участие в разделе советского наследства. Но такая стратегия больше соответствует милитаристской логике старого имперского мира, чем демократической логике "нового мирового порядка". Это тот "атлантизм", который говорит старым немецким языком Бисмарка, Вильгельма II и Гитлера. Достаточно сопоставить "геополитический меморандум" З. Бзежинского { Бзежинский З. ?еостратегия для Европы. // Независимая газета, 24.10.97. } , содержащий соблазнительные предложения Германии разделить плоды победы на Востоке, с аналогичным меморандумом Гитлера, соблазняющего Сталина перспективами раздела британского наследства в 1940 г. { "После завоевания Англии,— вещал Гитлер,— Британская империя станет крупнейшим в мире обанкротившимся имением. И внутри этих обанкротившихся владений для России найдется доступ к незамерзающему и по-настоящему открытому океану… Все страны, которые заинтересованы в имуществе банкрота, должны прекратить споры друг с другом и заняться исключительно решением судьбы Британской империи". Цит. по Кисинджер Г. Дипломатия. Указ. соч. С. 121. } .
Словом, атлантисты, резко сменившие свой имидж после того, как в роли победителей перестали стесняться, реально строят совсем не то "единое пространство", к которому успели привыкнуть участники ЕС. И в этом новом пространстве объединенной Германии легче вспомнить "добрую старую" имперскую традицию, чем следовать канонам стилизованного пацифизма. Это означает, что идеологические нормы послевоенного либерализма уже отброшены и в силу вступает логика реальной политики, где у Германии есть все шансы выступать не в роли поддакивающего ученика "старших атлантистов", а в роли страны, имеющей кое-какие собственные наработки. И в этой новой перспективе постатлантизма открываются две альтернативы. Либо Германия в качестве нового континентального лидера уводит Западную и Центральную Европы из зоны влияния США и выстраивает континентальный образец Европы, в чем-то противоположный атлантическому; либо, в случае если Великобритания и Франция в этом за ней не последуют, она будет тем энергичнее строить свою сепаратную систему Центральной Европы, альтернативную атлантической модели. Одиозная активность Германии в югославском конфликте подтверждает эту догадку.
Обратимся теперь к тем парадоксам будущего, которые прямо относятся к России. Здесь сразу напрашивается аналогия, которая на самом деле является чем-то большим, проявлением глубокого изоморфизма первой мировой и холодной войны. Тогда левые западники — большевики вывели Россию из "империалистической войны", и были использованы намерения подключить ее в ходе мировой пролетарской революции к единому европейскому дому — братству социалистических наций. Но мировая социалистическая революция, которую большевикам обещали их европейские учителя — мэтры великого учения, на самом деле не состоялась, и большевики оказались в ловушке: поверив на слово своим учителям и безоглядно устремясь по социалистическому пути, они вскоре обнаружили, что пребывают на этом пути в одиночестве. И тогда, совершив внутренние чистки, большевистский режим круто изменил имидж и из верноподданнического адепта передовой Европы стал нетерпимо антиевропейским и антизападным. Россия, которую в начале века не пустили в европейский дом, стала оплотом Востока, восставшего против Запада. Германия, вскормившая большевизм идеологически и затем финансирующая его как "пятую колонну", способную вывести Россию из войны, через одно поколение получила "партнера", уготовившего ей роль бесправного сателлита и готового увековечить ее раздел. Это еще один эффект бумеранга в череде тех, что были открыты катастрофой первой мировой войны.
Поразителен изоморфизм современных событий. В России в ходе холодной войны снова сформировалась "пятая колонна" — теперь уже правых западников, полных решимости вывести Россию из состояния войны с Западом и направить ее на путь нового либерального мирового порядка и возвращения в европейский дом. Эти старательные западники, как и их красные предшественники в конце первой мировой войны, скорее всего также пользовались не только идеологической, но и материальной поддержкой державы, заинтересованной в выходе России из войны и ее капитуляции. В награду было обещано принятие в европейский дом и всяческие цивилизованные блага — не то в форме гуманитарной помощи, не то в виде формационного чуда, связанного с безграничными возможностями нового передового строя. И что же мы видим в итоге?
Ситуация повторяется. Как только правые западники захватили власть, прекратили конфронтацию с Западом и в доказательство эффектности своих намерений разоружились и разогнали всех былых союзников, тут же обнаружилось, что мировая либеральная революция и новый мировой порядок заставляют себя ждать, а победители проникнуты не благодарностью, а плохо скрываемым или даже вовсе не скрываемым презрением и готовы к вероломству. Словом, как и в случае с большевиками, современные русские либералы внезапно осознали, что новый мировой порядок, основанный на разоружении и идеологии тотально открытого общества, они строят в одиночку — их западные учителя не пошли по тому пути, на какой старательно указывали другим. Что же предстоит в итоге?
Законы изоморфизма и программно заложенных парадоксов указывают на то, что грядущая Россия еще раз станет антизападной и, весьма вероятно, займет роль лидера мировой антизападной коалиции. Это вовсе не обязательно означает реинтеграцию постсоветского пространства в форме новой сверхдержавы. Парадокс в том, что Советский Союз, несмотря на всю антикапиталистическую риторику, строился в духе европейского просвещения с его едиными суперэтническими пространствами и универсалиями прогресса. Новый виток мировой драмы обещает радикализацию российского антизападничества. Скорее всего, Россия в следующем поколении вообще уйдет из сферы влияния европейских идеологий, ибо главные из них — социализм и либерализм — она на себе уже испытала. Проблема однако, не только в том, что и социализм и либерализм как "эпохальные" идеологии Запада уже испробованы и дали самый обескураживающий результат. Она и в том, что Запад на этот раз вовремя не запасся идеологической альтернативой, вместо этого объявив "конец истории".
Но "настоящая история", по-видимому, только еще начинается. Новый виток драмы готовится как наказание Западу и в первую очередь в лице его авангарда — США за беспримерную авантюру однополярного мира. Перед лицом "духа истории" — это достойная наказания самонадеянность, перед лицом народов, поверивших в демократический мировой порядок — несказанное вероломство. То и другое готовит новые эффекты бумеранга — будущее как другое, неожиданное для победителей. Однополярный гегемонизм настолько противоречит обещаниям нового мирового порядка и реальным интересам народов, что это не может не стать завязкой очередного витка мировой драмы.
Вероятно, речь пойдет о новой биполярности: Запад во главе с США на одной стороне, Россия в союзе с Индией, арабским Востоком и, возможно, Китаем, на другой. Если прежнее противоборство двух "лагерей" происходило все же на идейной почве Просвещения, как гражданская война двух западных идеологий — социализма и либерализма, то новое, скорее всего, ознаменуется более жесткой линией идейного водораздела между Востоком и Западом. России в этой фазе восточного ответа на западный вызов предстоит смена идентичности. Выходя из западного либерализма в ходе постперестроечных катастроф, развязанных "реформаторами", она встанет перед дилеммой: либо осознать себя новым Востоком, в смысле восточного христианства, на основе осуществления процедуры византийского анамнесиса или византийского возрождения, либо радикализировать свой восточный выбор на основе какого-то синтеза византийства с евразийством.
После первой мировой войны, в фазе ответа на социалистический "обман" Запада, отказавшегося от мировой революции, левым западникам — большевикам — удалось вернуть Россию в лагерь индустриальной цивилизации и соперничества с Западом на платформе европейского Просвещения. После холодной войны и либерального "обмана" Запада, отказавшегося от нового мирового порядка и вернувшегося к имперской практике геополитических переделов мира, постлиберальному поколению российских правителей уже вряд ли удастся вернуть Россию в лоно постиндустриального общества и возродить контраверсы Просвещения. И первая, и вторая, и третья мировые войны еще не были по настоящему "мировыми", ибо участвующие в них соперники были наследниками европейского Просвещения и упрощали реальное цивилизационно-культурное многообразие мира.
Новый виток развязанной в 1914 г. Великой войны выводит противоборства сторон в самом деле на мировой уровень, ибо идейный арсенал участников уже не ограничивается ареалом западных по происхождению идей, но включает различные формы восточного фундаментализма и другие альтернативы западному прометеизму, богоборческому эмансипаторству и экофобии. В этом ставшим глобальным не только в геополитическом, но и в идейно-метафизическом отношении противоборстве позиция России в известной мере предопределена — ее место с Востоком. Именно переход России в восточную коалицию предопределяет возможность видоизменять перспективу Востока, намеченную со стороны победившего в холодной войне Запада. Победители хотят пожать плоды своей новой победы сполна: их не устраивает сохранение Востока как такового в смысле особой цивилизационной идентичности. Они теперь не только посягают на Восток как пространство, но и как особый тип исторического времени — перспективы, отличной от Запада.
Вместо этой самостоятельной перспективы они хотят навязать Востоку перспективу "догоняющего развития" — т.е. вечной зависимости от Запада и вечного комплекса неполноценности. Победителям уже мало ресурсов побежденных — им нужна безоговорочная духовная капитуляция, которую они называют "сменой менталитета". Восток, лишенный собственной перспективы и превращенный в эпигона Запада, получает название "отсталого Юга". В последнем понятии уже не содержится никакого намека на качественную историческую альтернативу — речь идет только о безнадежном отставании на количественной шкале технико-экономического роста. Сегодня победители всеми силами заталкивают Россию в третий мир, в пространство "Юга" — на это направлены все либерально-монетаристские рекомендации и нового "великого учения" — Чикагской школы, и императивы МВФ по части деиндустриализации, деинтеллектуализации, декультуризации — ликвидации всех культурно-цивилизационных излишеств, которые СССР позволял себе вопреки нормам "рыночной рациональности".
Но победителям не дано знать, что на этот вызов тьермондизации России будущее готовит незапланированный ими ответ: третий мир после вхождения в него России теряет свою аморфность и немоту и становится новым, вызыскующим великой исторической альтернативы Востоком. В результате культурной вестернизации Восток готов был совсем потерять свою идентичность. Доказательством может служить вестернизация конфуцианско-буддийского региона, в ряде стран которого почти половина населения приняла протестантизм, а большинство остальных стали просто неверующими прагматиками или стилизаторами-эклектиками. Этому в немалой степени способствовало то, что прежние фазы великой мировой войны не бросали прямой духовный вызов Востоку и воспринимались им как семейные схватки европейцев.
Но грядущие ее фазы уже не будут находить идейное оформление в границах западного Просвещения: война и в идейном плане становится поистине мировой. А тот факт, что своим острием она сегодня направлена против России, опасной не только своим великодержавным прошлым, но и своими идейными, мессианско-мироустроительными амбициями, явственнее всего свидетельствует о совершенно новых духовных перспективах. В результате трех предшествующих фаз Великой мировой войны Россия завершила свой западный цикл, открытый Петром I. Теперь ей предстоит вступить в новую, восточную фазу, где ее духовные и геополитические устремления переплетаются в едином фокусе. В западной перспективе ей больше не светит ничего, кроме предельного умаления, ослабления, разложения. Шансы своего воскресения она может обрести только в восточной перспективе — в ареале, где ее возвращения с нетерпением ждут те, кого успели обидеть и испугать носители новой модели однополярного мира.
Современный мир в своей очередной "послевоенной" (на деле предвоенный) фазе подходит к точке бифуркации, за которой последующая траектория в значительной степени зависит от грядущего самоопределения Западной Европы. Присоединение Восточной Европы и ее "устранение" в пользу центральной Европы существенно меняет баланс сил в континентальной Европе в целом. Как это ни парадоксально, но в результате победы атлантистов, совершивших новый передел геополитического пространства на европейском континенте, цивилизационный баланс здесь изменился в ущерб атлантизму. Присоединившаяся Восточная Европа резко усилила центрально-европейский потенциал в ущерб западноевропейскому — атлантическому. В этих условиях многое, как уже говорилось, зависит от Германии. Если ее культурного потенциала и политической решимости хватит на новую эпопею завоевания общеевропейского лидерства, Запад окажется расколотым на англо-американский или даже сугубо американский атлантизм и германоцентричный континентализм. Такой раскол западного геополитического полюса мог бы стать существенным препятствием для формирования целостности не-Запада как источника грядущей биполярности. Вместо двух монополистов Запад-Восток мир получит подобие полицентризма. Но это будет не тот благостный либерально-демократический полицентризм, который был обещан новым великим учением, сменившим марксизм.
Это будет, скорее, конфронтационный полицентризм, формирующийся в атмосфере продолжающейся (в новых формах) Великой мировой войны. Дело в том, что США всеми силами станут противиться германской гегемонии в Европе, угрозе ее отпадения от Америки и расколу Запада. Для этого они попытаются сыграть в новый Мюнхен и направить экспансию Германии на Восток, в первую очередь в постсоветское пространство. Но учитывая, что все это будет происходить уже в постлиберальную, постзападническую эпоху, контуры которой уже обозримы, Германия не сможет удовлетворить мироустроительные амбиции, оставаясь на идейной почве атлантизма. На Востоке, вконец разуверившемся в либеральных реформах и атлантических ценностях, не станут ждать Германию, несущую старые идеи. Германии придется поискать в своей культурной памяти и геополитическом выражении совсем иные концепции, способные выглядеть как альтернатива обанкротившемуся либерализму. Как показал идейный опыт третьего Рейха, в границах западнохристианского наследия Германия не способна выстроить такую альтернативу, а восточный цивилизационный опыт для нее слишком далек.
Открывается один выход — в новое язычество, в "римский" культ силы, в новый социал-дарвинизм. Чикагская школа, сама того не ведая, открыла дорогу социал-дарвинизму и неоязыческим теориям "чистого" рыночного отбора, не искаженного христианской сострадательностью к непреуспевшим и патерналистскими интенциями социального государства. В Германии сегодня назревает бунт "экономической среды", защищающей естественный отбор от гипертрофированного социального государства. Бунт этот может увенчаться действительным успехом, если ему будет сопутствовать идейное наступление постхристианского интеллектуализма, способного реабилитировать социал-дарвинизм, сообщив ему какой-то новый языческо-романтический ореол.
Сегодня социал-дарвинизм в лице либертаризма как его псевдо-академической и псевдоконсервативной версии господствует в США. Возникло даже противопоставление США и Европы по либертаристскому критерию: "испорченная" левыми Европа не дотягивает до стандартов подлинного либертаризма — царства рыночного отбора без границ. Либертаризм лучше вписывается в культурно разряженное пространство "переселенческого" капитализма, лишенного исторических сантиментов и воспоминаний, чем в культурно перенасыщенное пространство старого капитализма, обремененного средневековой памятью и традициями. Но американскому социал-дарвинизму не хватает "романтического ореола", он слишком приземлен в духе индивидуалистической морали успеха и утилитаризма. Немцы, возможно, окажутся способными придать социал-дарвинистским интенциям специфическую энергетику, связанную с чувством пространства, с почвенническо-дионисийскими стихиями и культами.
Соответствующий социальный заказ вскорости сформулируют те националистические вожди и освободители народов от советского "империализма", которые сначала обещали им райские дары европейского дома, а на деле подарили нищету, бесправие и безысходность. Поскольку они не были готовы расплачиваться по старым реформаторским векселям, им очень понадобится новая идеология, способная отыскать "решающие преимущества" там, где приземленно-прагматический либертаристский рассудок вынужден констатировать одни лишь пустоты и провалы. Поэтому очень возможно, что социал-дарвинизм либертаристского образца будет похищен у Америки и взят на вооружение строителем новой Центральной Европы — Германией, которая придаст ему недостающую идеологическую пассионарность. Если это в самом деле произойдет, то неуютно себя почувствуют не только "экономически слабые", социально незащищенные слои населения Европы, но и слабые в военном отношении страны, не способные выжить в очищенном от христианского наследия неоязыческом и "неоримском" пространстве.
К кому за помощью обратится в этом случае напуганная Европа: к США или к России?
В случае обращения к США мы получим вариант профанированного, хотя прагматически менее рискованного ответа на вызов неоязычества, ибо подлинных альтернатив неоязычеству на Западе, тем более в США, практически не осталось. Обращение же к России было бы воспроизведением парадоксальной ситуации второй мировой войны, когда атлантическая Европа вынуждена была обратиться за помощью к России, уже ставшей не-Европой, защищаясь от агрессора, представляющего "другую" Европу. Скорее всего, это было бы уже не спиралью, а движением по кругу.
Подводя итоги, попытаемся проявить смыслы событий. Если расшифровывать смысл Великой мировой войны в рамках программы, заложенной в самой европейской цивилизации, то фазы инициированного в 1914 г. большого цикла могут быть раскрыты как последовательное очищение Европы от не-Европы, с одной стороны, и становление общеевропейской идентичности — с другой.
В самом деле, вся эпопея "гражданской войны" атлантистов с Германией может быть интерпретирована как преодоление немецкого диссидентства внутри европеизма. Два поражения Германии в мировых войнах и ее конечная интеграция в атлантическое пространство могут быть поняты как логическое завершение европейского процесса. Парадокс немецкой судьбы в том, что Германии потребовалось потерпеть "окончательное" поражение во второй мировой войне, чтобы окончательно интегрироваться в западную цивилизационную систему. Если же и поражение 1945 г. является не окончательным, то европейский процесс либо вовсе теряет смысл, либо должен быть воспроизведен в форме новой конфронтации, нового поражения Германии и нового торжества атлантизма.
Судьба России определяется второй стороной европейского процесса — освобождением Европы от неевропейских примесей. Все этапы Великой мировой войны — с 1914 г. до наших дней — получают смысл как последовательное выталкивание России из Европы. Если парадокс германских националистов заключается в метаморфозе — чем яростнее они бунтуют против атлантической Европы и воюют с ней, тем вернее попадают в ее объятия,— то парадокс российских западников, левых и правых, состоит в другом: чем более страстно они устремляются в Европу, развязывая для этого гражданские войны и внутренние чистки в России, тем вернее Россия выталкивается из Европы на Восток, крутой переориентацией своего курса отвечая на сокрушительные неудачи и авантюры реформаторов. Этот двуединый процесс реализации большой европейской программы можно было бы считать совершенно логичным и строить на его основании новые глобальные прогнозы, если исходить из безусловной гегемонии Запада в мире — ситуации, сложившейся к началу первой мировой войны.
Чистая априорная логика предполагает два допущения: Западная Европа могла бы справиться с Германией без помощи России и никаких новых гигантов вне западной системы вообще не должно появляться. Эти два вывода настолько соответствуют логике атлантического сознания, что оно до сих пор то и дело вопреки очевидным фактам их постулирует. Демиург не дает этому сознанию самоутвердиться и самоуспокоиться, ломая его априорную логику. Первый досадный "артефакт" состоит в том, что Запад не смог бы справиться с Германией без помощи России и тем самым исказил логику европейского процесса. Эта логика требовала, чтобы Россия, раз уж она признана не-Европой, не имеет права быть сильной и могущественной и тем самым нарушать западную гегемонию в мире. Последняя фаза мировой войны — "холодная" — как будто подтверждает эту логику. Сегодня победители, кажется, преисполнены решимости "дожать" Россию, исключив ее возрождение как великой державы. В этом смысле нынешнее банкротство России, перманентный кризис, в какой втянули ее реформаторы, соответствует программе европейского процесса: завершение европейской консолидации с одной стороны и избавление от не-европейских примесей — с другой.
Однако ход событий показывает, что и здесь логика европейского процесса вскорости будет нарушена. Дело в том, что разрушение России и низведение ее до статуса американского протектората было бы "логичным" лишь в том случае, если предположить следующее: после того как Европа окончательно справилась с проблемой Германии, ей уже никогда не понадобится военно-стратегическая помощь России, поскольку других оппонентов, кроме Германии, у атлантизма не должно быть. Но оба эти предположения — и относительно окончательного растворения Германии в атлантической системе, и относительно отсутствия других вызовов — становятся весьма спорными в свете новейших событий и тенденций в Европе и в мире. Катастрофически быстрое — в глазах организаторов однополярного мира — возвышение Китая и прямое диссидентство Индии, завладевшей ядерным оружием, говорит о том, что презумпция, на которой строится глобальная логика атлантистов, уже поколеблена в корне. Открывается перспектива, в которой намечается жесткая дилемма: либо атлантисты привлекают Россию как равноправного партнера для борьбы с новыми восточными вызовами и преодоления той разбалансированности мира, с которой единственная сверхдержава-победитель явно уже не справляется — либо помощь России будет затребована со стороны не-Запада против Запада.
Первый путь атлантисты для себя уже отрезали. Инерция холодной войны и привычка видеть в России главного противника с одной стороны, искушение прибрать к рукам огромные богатства России — с другой — предопределяют нынешнюю антироссийскую стратегию атлантистов. Показателем этого является не только демонстративное пренебрежение законными геополитическими интересами России, но и инициированный МВФ процесс полной деиндустриализации России. Последнее является верным признаком того, что Россию хотят превратить из самостоятельного субъекта, распоряжающегося своими ресурсами в целях роста, в кладовую сырья, ключ от которой находится в руках победителей. Именно в этом атлантисты видят логику Великой мировой войны, окончательно, по их мнению, завершенной капитуляцией России. Эта логика навязывается атлантическому сознанию новой системой мировосприятия, связанной с заменой формационного подхода цивилизационным.
Формационное видение ориентировалось на единую перспективу человечества, проходящего вслед за пионером — Западом закономерные этапы исторического развития (в самом общем виде — традиционное общество, индустриальное, постиндустриальное). Сегодня на Западе практически никто уже не верит в общечеловеческую перспективу. Возобладали дихотомия Запад — не-Запад, в контексте которой Запад утрачивает свою ответственность за развитие других регионов мира и все больше превращается в исторически безответственное потребительское общество, полное решимости удовлетворять свои потребности за счет ресурсов всей планеты. Это закономерно противопоставляет Запад всему не-Западу. Современная историческая пауза, которую Запад срочно использует для закрепления выгодного ему статус-кво, связана с тем, что процесс консолидации Запада намного опережает процесс консолидации не-Запада, сегодня представленного разрозненными и растерянными жертвами Великой мировой войны, из которой солидаризированный Запад вышел победителем.
И здесь мы сталкиваемся с новым априорным моментом, накладывающим на будущее рамки предсказуемой заданности. Как только Запад отказался от единой формационной перспективы и тем самым противопоставил себя остальному миру, обреченному, вместо того чтобы развиваться и входить в единую планетарную постиндустриальную цивилизацию, быть эксплуатируемым объектом, опустошаемым алчным потребительским обществом, сложилась новая глобальная ситуация вызова, на который последует неизбежный ответ.
Теоретики, представители общественных наук и практикующие аналитики-эксперты до сих пор не удосужились задуматься над тем, какой умопомрачительный поворот истории связан с отказом Запада от единой формационной перспективы и переходом его к стратегии сепаратного развития — в обход и за счет незападного большинства. Такой поворот диктует новую конфронтационную логику и готовит такой вызов, который история человечества еще не знала. Для глобального прогнозирования здесь достаточно эксплицировать содержание и механизмы этого вызова. Что, в самом деле, означает новое самоопределение Запада как избранного "золотого миллиарда", противостоящего остальному человечеству?
В идеологическом отношении это означает конец европейского гуманизма и переход Запада на позиции все более откровенного расизма. Об этом свидетельствуют его новейшие культурологические откровения, касающиеся того, что прогрессу незападных стран мешают не какие-то внешние препятствия, а никуда не годная ментальность. Первой фазой расистского высокомерия были попытки особой "генной", а точнее культурологической инженерии: разрушить традиционную ментальность путем особо тонких технологий воздействия на ее нервные центры, связанные, в первую очередь, с системой нравственных ценностей. Поверженная Россия испытала на себе воздействие этих технологий, применяемых "четвертой властью" — средствами массовой информации. Их цель — тотальное разрушение национального сознания.
Сегодня мы сталкиваемся уже со следующей угрозой развития западного расизма. Теперь реформаторы и их западные наставники склонны считать, что с "этим населением" ничего "прогрессивного" сделать нельзя и истинное торжество западных ценностей в России произойдет лишь тогда, когда это поколение вымрет. Вымирание негодных поколений уже идет ускоренным темпом. Этому содействуют все формы социальной, а точнее асоциальной политики правительства: и пенсионная, лишившая пенсионеров пенсий, и демографическая, лишившая молодые семьи возможности иметь детей, и образовательная, прямо направленная на разрушение самого мощного фактора развития страны — просвещения.
Россия вымирает, и это в общем-то вписывается в "демократическую" систему ожиданий отмирания всего традиционалистского и неприспособленного.
С тех пор как Запад отказался разделять судьбы человечества и противопоставил себя миру как избранный — неизбранным, по известным социально-психологическим законам следует ожидать новой идеологической волны, связанной с обоснованием законности и правомерности такого противопоставления. Новоевропейский гуманизм иссякает, сменяясь все более откровенным расизмом. Новое самоопределение Запада как уникального избранного меньшинства диктует особую линию международного поведения. Теоретически возможной стратегией является изоляционизм — отгороженность от "неприкасаемых". Некоторые признаки такой стратегии уже проявились в Шенгенских соглашениях ЕС, предусматривающих жесткие меры защиты "чистого" европейского пространства от наплыва "нечистых" со стороны "третьего" и бывшего "второго" миров. Но в глобальном масштабе последовательный изоляционизм исключен. Во-первых, западная цивилизация является экспансионистской по своей природе и ее машина времени, движущаяся неуклонно вперед, нуждается в растущих ресурсах мирового пространства. Во-вторых, итоги холодной войны, сделавшие Запад хозяином мира, диктуют беззастенчиво экспансионистскую линию поведения, ибо сдерживающий фактор, в лице враждебной сверхдержавы, на сегодня устранен. Но для того, чтобы закрепить столь выгодные итоги, предстоит еще кое-что сделать.
В начале это "кое-что" представлялось победителям совсем пустяковым: предстояло демонтировать сохранившиеся островки тоталитаризма в лице Северной Кореи, Кубы, Ирака... Однако, как оказалось, логика однополярного мира требует большего: демонтажа всех крупных государств не-Запада, в силу своей величины не вписывающихся в систему, где единственная звезда окружена спутниками-сателлитами. Это означает, что те, кто пошел на риск полного демонтажа России как мощной державы, завтра вынуждены будут пойти на демонтаж Китая — пока он еще не стал несокрушимым в своей мощи. Такие же мотивы двигали Германию к войне со стремительно поднимающейся Россией в начале ХХ века. Этот переход от России как главной мишени к Китаю означал бы переход от третьей к четвертой мировой войне или, в нашей логике, к следующему витку Великой мировой войны. Порог сдерживания снизился в виду того, что демонтаж СССР произошел в целом бескровно и был осуществлен с помощью более тонких технологий, чем классические военно-силовые.
Речь идет о провоцировании этносепаратизма под лозунгом права на самоопределение вплоть до отделения, идеологической дезориентации, а затем и прямом подкупе элиты, приглашаемой к соучастию в процессе глобальной вестернизации; наконец, о разрушении ценностного ядра культуры жестким радиооблучением средств массовой информации. Однако, в силу того, что перед китайской правящей элитой маячит пример разрушенного Советского Союза, пойманного в ловушку "демократизации", мировая война с Китаем вряд ли ограничится применением одних только "тонких" технологий.
Словом, утопия однополярного мира, осуществляемая США сегодня, чревата более грозными тотальными разрушениями и дестабилизацией, чем недавно умершая тоталитарная утопия. Не менее зловещей выглядит новейшая либеральная рыночная утопия и построенная на ее основе концепция "открытого общества". Речь идет о беспрецедентных вызовах социал-дарвинизма, представшего в превращенных формах мирового рыночного отбора. Всепожирающий молох рынка работает как экспроприаторский и редукционистский механизм, стремительно уничтожающий "нерентабельную" надстройку культуры и цивилизации. Социальное государство, наука, культура и образование, система социально-гуманитарных гарантий и авансирования молодого поколения — все это объявляется ненужными излишествами, которые рыночно недоразвитые страны не-Запада не должны себе позволять. Более того, они уже не могут позволять себе развивать и собственный промышленно-экономический базис, ибо это требовало бы мер протекционистской защиты, а они категорически запрещены нормами "открытого общества". Открытость в этом контексте означает беспрепятственное право экономически сильных разорять более слабых и запрещать им самостоятельно хозяйничать на собственных территориях. Именно это имеет в виду ныне модная концепция ограниченного экономического суверенитета и устарелости национальных экономик.
Глобальное открытое общество означает беспрепятственный, не стесненный протекционистскими мерами, естественный рыночный отбор, при котором не народы сами по себе, а безликий механизм рынка определяет, кому хозяйничать на тех или иных территориях, кто обладает правом иметь собственную обрабатывающую промышленность и сопутствующую ей интеллектуально-образовательную инфраструктуру, а кто не имеет и должен понизить качество своего человеческого фактора до роли мировой обслуги или даже вообще сузить объем человеческой массы, ибо рынок ее не терпит. Создается впечатление, что произошло еще не слыханное в новой истории обесценение человеческой массы по сравнению с ценностью территорий, которые она по тем или иным "историческим недоразумениям" занимает. Мировому рыночному отбору предстоит устранить все эти недоразумения и отдать территории целых мировых регионов тем, кто способен более рационально на них хозяйничать — тому же "золотому миллиарду".
Воспеваемый либеральными адептами открытого общества глобальный мир стал на глазах превращаться в систему глобального геноцида. Прежде, когда мир еще не был глобальным, "неприспособленные" могли не знать, что они неприспособленные и жить по более щадящим нормам своего собственного пространства — времени. Теперь же, в ходе глобализации, их пространство — время оказалось поглощенным западным, которое обнаружило невиданную этническую нетерпимость к изгоям мирового рынка, невзирая на то, что они представляют собой большинство человечества. Новое великое учение — либертаризм занялось всяческим обесценением этого большинства, и критерии рыночной рациональности как нельзя лучше подошли для этого. Возможно, что наивное большинство, убаюканное либеральными "сиренами", еще не подозревает, что господа мира сего уже начертали на его спинах зловещий знак апокалипсиса. Но ближайшее будущее откроет ему истину во всей ее угрожающей простоте, тем более что нынешние победители кажется решили, что отныне им некого стесняться.
Этот неслыханный вызов большинству человечества готовит фазу еще непредугаданного ответа. По своему историческому горизонту фаза ответа оказывается раздвоенной. Раздвоенность эта достойна того, чтобы к ней присмотреться поближе. Банальной формой ответа, целиком запрограммированной уже имеющимися итогами холодной войны является новое восстановление биполярной структуры мира, в которой западному гегемону будет противостоять осознавший общность своих судеб и неожиданно расширившийся за счет постсоветского пространства "третий мир". Есть надежда, что по мере того как он будет превращаться из безгласного и деморализованного объекта чужой воли в самостоятельный мировой субъект, содержание фазы ответа в терминах силовой геополитики в целом будет определено. Это означало бы дальнейшее развитие логики Великой мировой войны, ее высшую фазу. Как и положено процессам, протекающим в манихейской логике, эта высшая фаза ознаменуется устранением всех промежуточных, эклектически смешанных форм. Такие эклектические формы давала послепетровская Россия, герб которой олицетворял ее двуглавость: она металась между Востоком и Западом, то выполняя работу, заданную атлантическими заказчиками (как в случае войны с Германией в 1914 г.), то работу, которую ожидал от нее вздыбленный Восток. В грядущей высшей фазе Великой мировой войны эта раздвоенность России, по-видимому, будет окончательно преодолена в пользу союза с Востоком.
Таким образом, Великая мировая война оказывается не меньшим по своему долгосрочному программирующему потенциалу событием, чем Французская революция. Французская революция во многом задала программу внутриполитического развития европейских и околоевропейских стран — программу секуляризации, эмансипации, рационализации. Великая мировая война задала столь же долгосрочную программу внешнеполитического развития, связанную с геополитическими переделами мира, процессами принудительной вестернизации и модернизации. В чем-то существенном обе эти программы сходятся, следуя единой логике,— логике пожирания мира модерном. На первых порах, в рамках формационного видения, модерн казался программой преобразования и возвышения развития мира по единым универсальным законам. Но в рамках цивилизационного видения, жестко связующего прогресс с единственной цивилизацией — Западом, модерн оказывается молохом, пожирающем ткани других культур и цивилизаций, как враждебных прогрессу, а незападные пространства — как плацдармы, которые надлежит очистить от негодного человеческого балласта.
Чем же и когда может закончиться Великая мировая война, породившая основные драмы ХХ века? Когда мы задаем этот вопрос, наши интуиции, касающиеся будущего, обретают структурную рамку, организующую картину будущего, в которой возможен "небанальный ответ". Одно дело — вопрошание о будущем с позиций лишенной временного горизонта Современности, не знающей, на какой линии расположена точка нашего "теперь". Другое дело — взгляд на будущее с некоторой вершины, какой и являются Великие исторические события. Как только мы разгадаем заложенную в них программу — динамичный событийный ряд, мы получаем определенную априорную рамку, в которой помещаются грядущие события.
Теперь, после трех мировых войн и в преддверии четвертой, мы понимаем, что механизм противостояния заложен там, где утрачена общечеловеческая перспектива, где вместо принципа общей судьбы преобладают сепаратные устроения будущего — за спиной и в ущерб другим, наделенным низшим статусом. Возможность выйти из состояния мировой войны откроется лишь в том случае, если человечество вновь обретет общую историческую перспективу, признает принцип единой судьбы. Это, кстати, как раз и соответствовало бы философии подлинного глобализма.
Следующий вопрос в этой связи: а кто станет инициатором этого принципа, заложенного в этике великих мировых религий, в горизонте "осевого времени", именно сегодня трагически замутненного? Теория прогресса приучила нас ожидать пионерских инициатив, связанных с новыми ступенями развития, от наиболее развитых стран. Прогностическое кредо этой теории: сегодняшний день развитых стран указывает на завтрашний день тех, кто находится на нижних ступенях эскалатора, называемого прогрессом.
Но незамутненный учениями реалистический взгляд открывает нам сегодня совсем другую картину. Логика и здравый смысл убеждают нас в том, что общечеловеческому будущему будут ожесточенно сопротивляться наиболее развитые страны — "золотой миллиард", явно не согласный разделять с остальным человечеством бремя судьбы. Прежде, пока не иссякли натуралистические иллюзии Просвещения, отождествляющего западного человека с "естественным человеком" и ожидающего, что разумный эгоизм восторжествует и у всех остальных, Запад верил в общечеловеческую перспективу. Правда, она покупалась ценой отказа всех незападных народов от своей специфики, на Западе воспринимаемой как девиация — отклонение от нормального эталона. Но в конце ХХ века Запад не только поверил в уникальность своей цивилизации, но и пришел к выводу, что представители других цивилизаций не только не готовы к новому будущему, которое обеспечено для западной цивилизации, но и недостойны его.
Прогресс как мировая игра "с положительной суммой" стал явно обретать черты игры "с нулевой суммой". По мере утверждения принципа плюрализма цивилизаций представители других культур стали рассматриваться не как партнеры по совместному будущему, а как неисправимые упрямцы традиционализма, перевоспитать которых невозможно. Столь непластичный человеческий материал только занимает дефицитное пространство нашей маленькой планеты, но не годится для того чтобы быть введенным в "машину времени", выносящую к светлому будущему. С позиций победителей планета поделена на две неравные части: на одной мы имеем дефицит пространства при огромном временном потенциале, на другом — изобильное пространство вне исторического времени. Отсюда чисто "военный" взгляд на мировую перспективу: для того чтобы обрести ее, Западу предстоит отвоевать пространство у тех, кто не умеет конвертировать его во временной потенциал, в технологию обретения будущего.
Надо сказать, такой взгляд противоречит прежним установкам теории прогресса, которая на всех уровнях убеждала нас в том, что переход от традиционализма к модерну означает переход от экстенсивного хозяйства, порождающего борьбу за пространство, к интенсивному, делающему такую борьбу бессмысленной. Этот "невоенный", позитивистский взгляд на пространство сегодня уже утрачен. Причиной тому является, с одной стороны, обострение глобальных проблем и открывающиеся "пределы роста", с другой — логика мировой войны и психология победителей, которым "грех не воспользоваться" плодами своей победы. Этот неожиданный реванш традиционализма в лагере победителей, вновь проникшихся сознанием ценности пространства, означает, что программа Мировой войны возобладала над программой Великой революции модерна. Как же может современный мир обрести другую перспективу, помимо заданной циклом Великой мировой войны и связанных с нею геополитических переделов мира?
По-видимому, новая философия будущего будет опираться не на презумпции модерна, связанные с признанием решающих преимуществ развитых и сильных над "нищими духом", а на христианские презумпции, указующие, что именно "нищие духом" откроют новую перспективу мира, связанную не с делением на расу рабов и расу господ, а с принципами единой судьбы и взаимной ответственности.
Еще совсем недавно, в 60-х годах, многим представлялось, что Запад организует эффективные программы развития для отсталых стран, поможет им создать собственную инфраструктуру роста, связанную с современной промышленностью, подготовкой национальных кадров, научно-техническими новациями. Индустриализация, сциентизация и рационализация готовили новую судьбу "третьему миру", которому вскоре как будто предстояло догнать развитые страны. Этим универсалиям прогресса не суждено было утвердиться, и картина будущего стала раздваиваться: одна перспектива — для избранных, другая — для мирового гетто. Повторится ли великий парадокс раннехристианской эпохи, когда отверженные указали новый путь миру и открыли принцип единой судьбы ("нет ни эллина, ни иудея")?
Для того чтобы заново уравнять перед лицом истории развитых и отсталых, приспособленных и не приспособленных, человечеству предстоит создать иные критерии оценки людей, иную шкалу времени. Модерн подчинил людей экономике и превратил экономико-технические критерии в главное мерило людей, стран, цивилизаций. И до тех пор, пока эти приоритеты довлеют, исторический горизонт человечества так и будет раздваиваться, ибо "экономические ножницы" не сокращаются, а все больше раздвигаются. Прогресс обнаружил неприятную тенденцию концентрации и монополизации: быстрее развиваются те, кто более развит.
Феноменология Э. Гуссерля рекомендует нам, для того чтобы пробиться к первичному смыслу, осуществить процедуру вынесения за скобки всего наслоившегося. По-видимому, эту "феноменологическую редукцию" предстоит осуществить человечеству, вынеся за скобки те феномены, которые связаны с экономико-техническими критериями развитости и неразвитости. Речь идет о перспективе планетарной постэкономической революции, которая в отличие от мировой коммунистической революции не просто насильственно экономически уравняет всех, а вынесет за скобки экономические измерения, то есть утвердит новую шкалу оценок и приоритетов.