История планетарной конфронтации Востока и Запада во всей своей полноте сводима к основополагающему дуализму элементов: Земли и Воды, Суши и Моря.
Диалог России — Евразии с великой китайской цивилизацией имеет, как мы видели, веские практические основания и достаточные социокультурные предпосылки, коренящиеся в глубинных архетипах. Но, чтобы сохранить действительный плюрализм исторического видения и достаточный запас альтернатив на будущее, приходится принимать во внимание и возможность соскальзывания Китая на путь модерна.
Сама величина этой страны, помноженная на сохраненный потенциал коллективной мобилизации, может создавать соблазн соискания успеха и могущества, эффективного соперничества с Америкой за власть над миром. Хотя это заведомо противоречило бы и великим заветам китайской культурной традиции, и новым горизонтам будущего, открывающимся вместе с выявлением экологических и культурных тупиков модерна, вовсе исключить возможность запоздалой модернистской девиации Китая нельзя. Наиболее многозначительной в этом отношении выступает наметившаяся после второй мировой войны конвергенция Тихоокеанской и Атлантической цивилизаций.
Показательный факт: до обвала 1917 года эта конвергенция наиболее успешным и естественным образом осуществлялась при посредничестве России. Европеизированная Петром I Россия все активнее выступала как передатчик европейских импульсов вглубь Евразии — вплоть до Тихого океана. Если Западную Европу воспринимать как центр модерна, посылающего свои импульсы на Восток, то вырисовывается характерная нисходящая линия, отрезки которой можно интерпретировать как фазы преломления луча модернизации, слабеющего по мере проникновения во все более "косные" климатические и культурные слои.
Примерно так это изображает П. Н. Милюков. "Первое место здесь (в Евразии.— А. П.) будет принадлежать местностям, наиболее близким к Западной Европе географически и климатически. Возрастание континентальности и пустынности климата отзывается и на запаздывании соответственных культур и на их введении в общую связь" { Милюков П. Н. Очерки по истории русской культуры. В 3 т. Т. 1. М.: 1993. С. 78. } . Таким образом, всемирный проект вестернизации, к которому на правах субподрядчика подключилась петровская Россия, вначале смотрелся геометрически правильным образом.
Западная Европа Россия Тихоокеанский регион
Однако уже в начале ХХ века в эту геометрически строгую пространственно-культурную схему вмешиваются исторические артефакты, ставящие под сомнение ее эвристичность. Это, прежде всего, русско-японская война 1904—1905 гг., поддержка Западом Японии в этой войне и ее неожиданный итог: поражение, нанесенное европейской России азиатской страной. Умеренность потерь и сравнительная мягкость послевоенных соглашений породили иллюзию, что мы столкнулись здесь с исторически случайным зигзагом, не ломающим принятой схемы.
Однако вся последующая история ХХ века оказалась на удивление последовательной в наращивании вышеотмеченного артефакта, так что к концу столетия от первоначальной схемы мало что сохранилось. Вместо нее выстраивается новый график.
Западная Европа Россия Тихоокеанский регион
Это означает, что геометрия модернизационного импульса изменилась самым неожиданным и драматическим образом. Вместо того чтобы идти с Западной Европы через Россию и далее на Восток, он пошел по атлантической горизонтали, связывающей Западную Европу с США, куда сместился всемирный центр модернизации, а от них через Тихий океан — к дальневосточным "тиграм".
Надо сказать, современная наука до сих пор не нашла удовлетворительного объяснения этому феномену. В условиях открывшегося после дискредитации марксизма веберовского ренессанса усилия обществоведов направлены на то, чтобы приспособить понятийный аппарат веберовской теории к тихоокеанскому чуду. Неустанно ищут аналогии между протестанской этикой, ставшей социокультурной предпосылкой западного капитализма, и этикой конфуцианско-буддистской, полагая, что здесь мы имеем дело со сближением двух версий "морали успеха" — индивидуалистической (Атлантика) и коллективистской (АТР).
Пожалуй, более убедительные объяснения конвергенции дальнего Запада и Дальнего Востока дает геополитическая теория, для которой важнейшей смыслообразующей дихотомией является деление мира на морскую и континентальную подсистемы. Как пишет К. Шмидт, "планетарный характер битвы между сушей и морем впервые обнаружился во времена войн Англии против революционной Франции и Наполеона. Правда, тогда деление на Сушу и Море, Восток и Запад не было еще столь четким как сегодня... Противоречивость между Сушей и Морем, Востоком и Западом еще не выкристаллизовалось тогда в чистое противостояние стихий, что произошло лишь в момент заключения Североатлантического союза в 1949 году" { Шмидт Карл. Планетарная напряженность между Востоком и Западом и противостояние Земли и Моря // Дугин А. Основы геополитики. М.: 1997. С.531. } .
Напрашивается вывод: для того чтобы Западу стать настоящим Западом — воплощением "открытого общества", живущего обменом и конкуренцией, а не общинной солидарностью, ему необходимо было предварительно провести в недрах собственной культуры дифференциацию архетипов Моря и Суши, с тем чтобы затем отделить и вытеснить последний как неадекватный его цивилизационному этосу. Это оказалось возможным только в результате победы атлантического Запада, олицетворяемого англо-американским миром над континентальными диссидентами атлантизма — сначала Франции, затем Германии.
Для осознания противоположности культурных интенций Моря и Суши, К. Шмидт предлагает две ключевые метафоры: Корабля и Дома. "Корабль — основа морского существования людей, подобно тому как Дом — это основа сухопутного существования... Дом — это покой. Корабль — движение. Поэтому Корабль обладает иной средой и иным горизонтом... Сейчас мы стараемся найти ответ на вопрос, почему индустриальная революция со свойственным ей раскрепощением технического порыва зародилась в условиях морского существования. Сухопутное существование, центром которого является Дом, совершенно иначе относится к технике, нежели морское существование, центром которого является Корабль. Абсолютизация технического прогресса, отождествление любого прогресса исключительно с техническим прогрессом, короче, то, что сегодня понимается под выражением "раскрепощенный технический порыв", "раскрепощенная техника",— все это могло зародиться, произрасти и развиться только на основании морского существования, в климате морского существования. Тем, что остров Англия принял вызов открывающегося Мирового океана и довел до логического завершения переход к чисто морскому существованию, он дал исторический ответ на вопрос, поставленный эпохой великих географических открытий. Одновременно это было и предпосылкой индустриальной революции, и началом эпохи, чью проблематику сегодня переживаем все мы" { Шмидт Карл. Планетарная напряженность между Востоком и Западом и противостояние Земли и Моря // Дугин А. Основы геополитики. М.: 1997. С. 543-544. } .
Эти культурологические интуиции К. Шмидта попытался конкретизировать наш известный науковед и культуролог М. К. Петров. Свой ответ на вопрос, как возникает научно-рационалистическая, новационная система мышления, он возвел в ранг теории происхождения феномена Запада в целом. Зарождение этого феномена Петров относит к периоду разрыва между культурой Олимпийского типа, боги которой олицетворяют статику континентального Дома, и постолимпийской. "В идеализированном и очищенном виде Олимп представляет собой целостную систему кровнородственных связей. Кровнородственная связь обеспечивает замкнутость системы имен, по которым распределены профессии. Принцип профессионального порождения имен, в котором имя мыслится носителем профессионального навыка, представлен в большинстве олимпийских систем, в том числе и в Библии. Моисей, например, пишет: "И взял себе Лемех две жены; имя одной Ада, а имя второй Цилла. Ада родила Иавала, он был отец живущих в шатрах со стадами, имя брату его Иувал, он был отец всех играющих на гуслях и свирели. Цилла также родила Тувалканна, который был ковачем всех орудий из меди и железа" { Петров М. К. Самосознание и научное творчество. Ростов-на-Дону: 1992. С. 27-28. } .
Таким образом, система которую М. Петров называет олимпийской, олицетворяет механизм особой профессиональной идентичности людей, передаваемый по наследству. Субъектом здесь выступает не индивид, а наследственная профессиональная династия, коллективные архетипы которой от рождения довлеют над личностью и предопределяют ее судьбу. Это касается и письменности, как воплощения олимпийского типа культуры. Письмо этого типа содержит не личные послания индивидов, а служебно-профессиональную инструкцию, адресованную коллективным государственным заказчиком коллективному же исполнителю.
Все области применения письменности связаны здесь с управлением, стабильным по форме и содержанию, что превращает письменность в профессию, а ее исполнителей в писцов-профессионалов. Становлению письменности как профессии узкого круга лиц, причем профессии как правило наследственной, способствовали сложность графической системы и сложность самой техники письма. В близком по типу египетском письме содержалось около 600 идеограмм-иероглифов — число достаточное для строгой самоизоляции письменности в наследственный профессиональный навык" { Петров М. К. Искусство и наука. Пираты Эгейского моря и личность. М.: 1995. С. 181-182. } .
Олимпийская, или континентальная, система выступает как воплощение консерватизма, закрепленного жесткой неразрывной связью между личностью, родом и профессией. Такая связь продуктивна, если мы имеем дело со стабильной средой, в которой лояльность в отношении наследия важнее способности к самостоятельному поиску. Почему же крито-микенский тип социальности, в принципе ничем не отличающийся от окружающих его великих цивилизаций Востока, терпит крах в бассейне Средиземноморья?
Дело в том, что здесь традиционная социальность сталкивается с перманентными вызовами морского пиратства, превратившегося в профессию и породившего двойные стандарты бытия: возвращаясь восвояси, на родину, пираты становятся законопослушными общинниками, чтущими нормы и ритуалы; выступая вовне, они действуют на индивидуальный страх и риск не считаясь ни с какими нормами. Но тем самым они ставят в двусмысленное положение и жертвы своих нападений. "Если в Китае ключ (культуры.— А. П.) держался на необходимости регулировать естественные процессы, держать их в допустимых пределах отклонений от средних значений, то здесь и предмет, и состав, и цели регулирования никак не назовешь естественными. Защита земледелия от морского разбоя, а именно на этом основании могла возникнуть и развиваться государственность олимпийского типа, трудно укладывается не только в понятие естественного процесса, но и в понятие процесса вообще" { Петров М. К. Искусство и наука. Пираты Эгейского моря и личность. М.: 1995. С. 206-207. } .
Перед лицом этого вызова и прежний монолит общество-государство и прежний тип культуры оказываются неэффективными. "Чтобы нейтрализовать опасность морского нападения, государство вынуждено "ставить власть на местах", то есть децентрализировать, распределять государственную военную функцию по угрожаемым участкам, но в силу летучего и спорадически очагового характера этой опасности, когда сплошь побережье оказывается "равноугрожаемым", распределение военно-оборонительной функции неизбежно принимает форму нормального распределения с переменными параметрами" { Там же. ?. 207-208. } .
В результате на месте ритуальных, наследственно закрепленных форм деятельности, активизируются "иррегулярные", требующие мобилизации личного изобретательства энергии и инициативы. "Угроза сдвига судьбы, под знаком которой идет все это творчество, придает процессам разложения ситуаций на составляющие из синтеза различенного материала в новые ситуации характер субъективной необходимости: возникает та начальная школа творчества, учит в которой жизнь и учит строго — любая неудовлетворительная оценка перерастает для ученика в катастрофу" { Там же. С. 223. } .
Почему мы уделили столько времени уяснению роли пиратского архетипа в становлении цивилизации западного типа, судьба которой связана с усиливающимся противопоставлением нестабильного морского начала стабильному континентальному, связанному с культурным архетипом Суши? Потому что на наших глазах развертывается итоговая фаза этой почти трехтысячелетней драмы.
Сегодня мы имеем дело с глобальным пиратством морской цивилизации, с одной стороны обкладывающей растущей данью все окружающее мировое пространство посредством новых механизмов "штабной" банковской экономики, от которой невозможно защититься привычными процедурами государственного протекционизма и самозащиты, а с другой — раскалывающей твердыни былых континентальных монолитов, способствуя выделению родственной себе океанской кромки — римленда { "Rem" (англ.) — "кромка", "край", "зона морских побережий". } . Например, Китай в ходе новейшей модернизации все более явственно дифференцируется на приморскую торгово-промышленную монополию, развивающую интенсивный обмен с США и другими носителями мирового модернизационного проекта, и континентальную, "внутреннюю колонию", продолжающую жить в совсем ином ритме и мыслить в качественно иных, консервативных терминах.
Чтобы оценить масштабы этого нового процесса дифференциации мира, способного раскалывать пространства некогда единых цивилизаций, государств и культур, надо уточнить его направление. Главным смыслообразующим понятием, определяющем все эти направления, является торжество горизонтали над вертикалью. Это и духовный переворот, связанный с подменой религиозной вертикали, устремляющей наши взоры вверх — с грешной земли в дольнюю сферу — секулярно-прагматической горизонталью: одномерностью утилитарных мотиваций. Это и геополитическая горизонталь, связанная с широтным направлением луча вестернизации от Атлантического побережья Европы к Тихоокеанскому побережью США, бывшему когда-то "диким Западом" пиратства американских первопроходцев, а оттуда — к дальневосточной Азии, ставшей ареалом вторичной модернизации.
Как характерно, что под натиском неоконсервативной волны, отстоявшей рыночно-индивидуалистические принципы Америки от посягательства леволиберального диссидентства, небезопасно кокетничающего с опытом Востока, произошло смещение культурного и экономического центра США с Атлантического побережья к Тихоокеанскому. Америка таким образом провела новое внутреннее размежевание между архетипом Моря и Суши, подавив и маргинализировав последний. Дикий Запад США выступил в роли подлинного Запада пиратских индивидуалистических одиссей, противостоящих "культуре пособий" и другим уклонам патерналистско-коллективистского типа.
Мы здесь сталкиваемся с еще одним проявлением торжества горизонтали над вертикалью — торжества гражданского общества, основанного на обмене индивидов-атомов, над государственной властной вертикалью, подменяющей этику индивидуалистического успеха этикой коллективного долга.
Наше методологическое кредо, заставляющее определять будущее как иное, ведет к сакраментальному вопросу: преодолима ли эта мировая игра на понижение, подмена вертикали горизонталью, несомненно раскрепощающей человека, но одновременно грозящей превращением его в опаснейшего маргинала, безответственно пиратствующего в ставших хрупкими ареалах природы и культуры?
До сих пор вся прогностика, вскормленная модерном, задавалась целью определить, когда и в каких формах произойдет окончательное вытеснение консервативного континентального традиционалиста пиратом рыночного глобализма, добивающегося прозрачности всех границ. Наша прогностическая модель является "диссидентской" по отношению к доминантам европоцентризма. Мы не ставим вопрос о неадекватности архаичных культур не-Запада вестернизированной Современности; мы решаемся поставить вопрос о неадекватности самой этой Современности запросам будущего.
Наша догадка состоит в том, что именно Современность является оппонентом будущего, именно от нее исходит яростное сопротивление назревшему прорыву в новое измерение. Модерн не желает сознаваться в собственном ретроградстве, приписывая последнее давлению пережитков.
Но чем же объяснить, что по мере развертывания эпопеи модерна пережитков становится все больше? Почему, например, уже в конце XVIII века Европа могла поздравить себя с победой над местническим, этноцентристским мышлением, а в конце ХХ века это мышление вновь становится проблемой? Почему фанатики религиозного фундаментализма стали отвоевывать ведущие культурные и политические позиции только сейчас, после 300-летней эпопеи просвещенческого вольнодумия, когда сами следы допросвещенческой архаики, казалось, окончательно исчезли?
Если мы на место дихотомии "традиционное — современное" поставим дихотомию "цивилизованность — варварство" (ибо именно варварство становится настоящей угрозой), нам легче будет открыть для себя тот факт, что новейшее варварство порождается модерном. Ключевым словом здесь является "провокация": модерн провоцирует волну варварства. Пожалуй, раньше всего это было осознано религиозной мыслью: если для прогрессистского атеизма процесс секуляризации был движением вперед, то воцерквленному сознанию представлялось очевидным, что мы здесь имеем дело с движением вспять, к давно побежденному язычеству, к реваншу беснующейся телесности над духом и моралью.
Действует умопомрачительный парадокс: чем радикальнее перестройки и революции модерна, тем более архаичные слои истории и культуры они выбрасывают на поверхность.
Разительный пример — большевистская тотальная модернизация. По мере того как большевистский массовой террор затрагивал все новые и новые слои носителей "проклятого прошлого" и мы переходили от смешанного, стихийно сложившегося социума к чистой, одномерной Современности, обнаруживалась разительная близость сверхнового строя древнеазиатскому способу производства. Современность, полученная в результате процедур радикального очищения общества от пережитков их социальных носителей, оказалась провалом в палеонтологические пласты истории, в царство Навуходоносора.
Сегодня защитники модернизаций, пытаясь оправдать свои неудачи, ссылаются на неуступчивость традиционализма, на косность старых твердынь. На самом деле реваншем традиционализма можно было бы объяснить реставрацию монархии, власть аристократии и обуржуазившегося дворянства. Но им невозможно объяснить трагически-парадоксальный успех большевистской модернизации, которая вернула общество к архаической коллективности древнейших деспотий, к тому слиянию политической, экономической и духовной власти, которая в нормальной истории была преодолена уже в осевое время зарождения великих мировых религий и отделения общества от государства.
Эти катастрофические потенции модерна необходимо не упускать из виду сегодня, когда объявлено новое, на этот раз глобально-планетарное наступление атлантического модерна на всю незападную архаику, существование которой должно вот-вот прекратиться вместе с "концом истории". Надо сказать, что самосознание эпохи "холодной войны" в некотором отношении было значительно более адекватным, чем самосознание нынешней, посткоммунистической. Тогда все понимали, что борьба идет не между традиционализмом и модернизмом, а между двумя разновидностями европейской идеи: капиталистической и коммунистической.
Победивший сегодня либерализм на всем постсоветском и постсоциалистическом пространстве с идеологическим неистовством уничтожает плоды бывшей коммунистической модернизации: развитую промышленность, военно-промышленный комплекс и связанные с ним наукоемкие производства, а также науку, культуру, образование. Кто при этом поверит, что идет борьба с традиционализмом?
Нет, на самом деле одна разновидность модерна искореняет другую, и чем быстрее идет процесс этого искоренения, тем больше общество погружается в пучину варварства. Удивительна эта логика радикальных модернизаций, от которых дважды на протяжении ХХ века страдает Россия. Большевистские модернизаторы в 1917 году уничтожали не остатки крепостничества — они на самом деле уничтожали завоевания двух предшествующих модернизаций: петровской, связанной с вхождением России в европейский дом, вестернизацией аристократии, и реформы 1861 года, связанной с появлением буржуазного типа самодеятельной предпринимательской личности. Не случайно впечатлительный наблюдатель своей эпохи О. Мандельштам заметил: "В жилах нашего столетия течет тяжелая кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур, может быть египетской и ассирийской..."
Нечто аналогичное происходит и сегодня. Разве наши либеральные модернизаторы уничтожают пережитки трайбализма и местничества, анархического своеволия и доиндустриальной мистики?
Как раз напротив. Они уничтожают плоды большевистской социалистической индустриализации, вольно или невольно эксплуатируя реанимированный этноцентризм, агрессивное местничество, догосударственную стихийную архаику. Возврат к рынку здесь покупается ценой откровенной деградации социального начала и провала в джунгли нового социал-дарвинизма. Строительство демократии — ценой возврата в стихию догосударственного существования, где нет ни универсальных правовых норм, ни других социокультурных универсалий, на которых держится современное цивилизованное общество. Эмансипация личности — ценой отказа от норм высокой культуры и погружения в стихию вседозволенности, в низкопробный гедонизм, питающийся отбросами эрзац-культуры.
Таким образом неизменно получается, что подлинной мишенью наступающего модерна является не традиционализм, а предшествующий и как правило более высокий по критериям культуры и морали модерн, дискредитируемый в качестве закамуфлированной и злокозненной архаики.
Может показаться, что эти парадоксы характерны только для движения модерна в России. Однако современный миросистемный анализ свидетельствует, что то же самое сегодня наблюдается в глобальном масштабе. Так, сверхновая версия модерна, воплощаемая паразитарной спекулятивной экономикой всемирных банковских ростовщиков, ведет свое разрушительное наступление на модерн, воплощенный продуктивно-промышленной экономикой, социокультурной базой которой является трудовая этика восходящая к заветам этики религиозной. Эта инволюция наблюдается во всемирном масштабе, охватывая не только постсоветское пространство, но и недавно восхваляемый, а теперь находящийся на подозрении Тихоокеанский регион, а также Бразилию, Южную Африку и другие анклавы развитой промышленной цивилизации.
Модерн сегодня олицетворяется постиндустриальным обществом, которое судя по всему не столько воюет с доиндустриальными пережитками, сколько демонтирует прежние, индустриальные завоевания модерна. Но, расчищая пространство от нагрузок индустриализации, постиндустриальный модерн сталкивается не с традиционалистским космосом, а с продуктами антицивилизационного распада, анархии и варварства.
Современная эпоха открывает перед нами два качественно разных, но сходящихся в горизонте нашей эпохи предела модерна. Один из них связан с экологическими пределами роста и общим обострением глобальных проблем, другой — с самоотрицанием модерна в постмодерне, прямо подрывающем устои цивилизации со всеми ее культурными, моральными и даже функционально-технократическими нормами. Первый из этих пределов можно назвать внешним, ибо в нем отражаются ограничения, накладываемые естественной средой, законы которой довлеют над человеком в силу его двойственной биосоциальной природы. Второй можно назвать внутренним, и природа его менее ясна.
В самом деле: почему против модернизации бунтует нещадно эксплуатируемая и разрушаемая природа, нам интуитивно ясно и эти интуиции подкрепляет экологическая статистика; а вот почему модерн по какой-то странной логике, самоотрицая себя, соскальзывает в новое варварство, почему в нем начинают торжествовать худшие над лучшими, примитив над рафинированностью, эгоистический инстинкт над культурой и моралью — это еще остается загадкой.
Основываясь на привычных аргументах эпохи просвещения, нам нетрудно понять, почему передовые наукоемкие отрасли способны вытеснять устаревшие или почему представители новых профессий занимают доминирующие позиции в обществе, почему, наконец, инвестиции в человеческий капитал — в образование, здравоохранение и другие социальные услуги — стали более рентабельными, чем вложения в основные фонды. Но на основе этих же критериев нам совершенно не ясно, почему результатом посткоммунистических модернизаций стала деиндустриализация, деинтеллектуализация, разрушение наукоемких отраслей и отступление продуктивных видов деятельности перед спекулятивно-перераспределительными, паразитарными.
Причем как тенденция это просматривается не только в постсоветском пространстве, но и в глобальном масштабе, выражаясь в частности, в доминировании спекулятивной виртуальной экономики над производительной. Если ловкие спекулянты на рынке ценных бумаг способны разорять целые регионы, обессмыслив труд и усердие сотен миллионов людей, то ни новые просвещенческие, ни традиционные моральные соображения не в состоянии ни объяснить, ни оправдать этого.
Просвещение почти убедило всех нас в том, что торжество продвинутых в научно-образовательном отношении групп населения не только соответствует соображениям эффективности, но не противоречит и вечным моральным нормам, ибо профессионализм требует моральной самодисциплины и усердия. И что же мы видим теперь?
Мы с удивлением наблюдаем реванш авантюрной нахрапистости над профессиональным усердием, ловкости над образованностью. Постиндустриальное общество, олицетворением которого стали вопреки ожиданиям не НИИ и Университет, а Банк и рынки ценных бумаг, на наших глазах обесценивает многие общепризнанные завоевания Просвещения, не говоря уже о старых морально-религиозных добродетелях.
Описывая все это в более общих социокультурных терминах, можно сказать, что стратегии долговременного успеха, связанные со старой этикой сбережения и усердия, оказались потесненными философией временщиков, требующих немедленного успеха любой ценой. Не подрывает ли это не только нашу мораль и культуру, но и сами перспективы долговременного существования человека на Земле?
Cовременная идеология "открытого общества" опирается на императив трансакционизма, требующий беспрепятственной передачи капитала из рук менее эффективно им распоряжающихся в более ловкие руки. На первый взгляд, это как будто не противоречит установкам европейской просвещенческой и либеральной классики. На самом деле здесь происходит злонамеренная подмена субъекта. Подлинным субъектом и ценностью выступает уже не человек в своей индивидуальной или коллективной ипостаси, а капитал. Если в качестве решающего мы возьмем критерий развития человека, то императивы трансакционизма не всегда оказываются приемлемыми. Иногда именно протекционистские и покровительственные меры дают шанс на самостоятельное развитие временно неэффективным группам, оберегая еще не окрепших от беспощадной конкуренции, сулящей им гибель. Разумный протекционизм в этом случае неотделим от реализации права на самостоятельное развитие, на приобщенность к вершинам прогресса.
Напротив, если мы подменим субъект нашей заботы, которым станет не человек, а капитал, тогда требования трансакционизма начинают работать без ограничений. Но в итоге мы получаем результат ничего общего не имеющий с классическими ожиданиями, связанными с действием "невидимой руки" рынка, обеспечивающей гармонию между индивидуальным эгоизмом и общим благом. В новой постиндустриальной (на деле постпроизводительной) экономике беспрепятственных валютных спекуляций действует закон перераспределения капитала не по просвещенческому принципу развитости, а по архаическому принципу силы. Выигрывают не развитые, а сильные — те, кто может перечеркивать правила игры и каждый раз создавать новые, к собственной выгоде.
Действует по сути тенденция контр-Просвещения. Прежде свободолюбивое и изобретательное бюргерство защищалось от произвола феодальной силы, выстраивая пространство права, в котором и сильные и слабые вынуждены подчиняться единым правилам игры. Когда такое пространство было создано, развитые и предприимчивые смогли сполна использовать свои преимущества и побеждать косную силу. Без этой отвоеванной у сеньоров цивилизации права усилия Просвещения были бы напрасными: более умелые и квалифицированные так и не смогли бы реализовать свои возможности.
И вот на рубеже II—III тысячелетий мы наблюдаем драматическую инверсию: наиболее просвещенные и усердные почему-то вновь стали проигрывать носителям варварской силы или варварской хитрости, ничего общего не имеющим с развитостью и образованностью. Что сломалось в механизме цивилизованного просвещенческого отбора, подмененного старыми варварскими играми, в которых сильные и наглые, примитивные и вероломные вновь обрели решающие шансы на успех?
Причем эта логика вытеснения более совершенного менее совершенным, сопровождаемая эффектами варваризации и деградации, наглядно проявилась в итогах "холодной войны". Эта война была противоборством двух моделей модерна — американской и советской, первая из которых, оказавшаяся более "прогрессивной", восторжествовала. И что же произошло в результате этого торжества?
Вспомним, что нам было обещано. Идеология победившей стороны обещала скорое и окончательное вытеснение старого мирового порядка новым, биполярной структуры — демократическим полицентризмом, милитаризма — пацифизмом, гегемонизма — равенством, конфронтационного поведения — согласительным, нетерпимого монизма — плюрализмом. Теперь, после того как либерально-демократическая мечта осуществилась, мы можем, вооружившись испытанными критериями модерна, сравнивать новый, послевоенный порядок с прежней биполярностью. И процедура такого сравнения оказалась процедурой открытия злосчастного парадокса модерна: новый более "совершенный" порядок по многим параметрам выглядит значительно хуже, жестче, антидемократичнее прежнего.
В новом моноцентричном мире исчезла система сдержек и противовесов, и победители в "холодной войне", отбросив демократический камуфляж, выстраивают откровенно гегемонистскую модель мироустройства. Прежде они охотно апеллировали к авторитетам международных организаций: ООН, СБСЕ, Совету Безопасности — сегодня эти организации третируются как ничего не значащий довесок к реальной политике. В 1968 году, во времена "пражской весны", идеологи Запада осуждали приписываемую Л. Брежневу концепцию "ограниченного суверенитета". Сегодня ничто не подвергается столь последовательной дискредитации, как национальный суверенитет, якобы вредный и бессмысленный в новых реалиях глобального мира. Вчера говорили о необходимости разоружения и осуждали тоталитарное конфронтационное мышление. Сегодня после одностороннего разоружения былой сверхдержавы и исчезновения реальной военной опасности для Запада бесцеремонно двигают НАТО на восток.
В особенности шокирует неприкрытый двойной стандарт: в одних случаях (ЕС) интеграция приветствуется, в других (СНГ) — осуждается как рецидив русского империализма; в одних случаях (Югославия) борьба с сепаратизмом и экстремизмом национальных меньшинств не только осуждается, но и пресекается с использованием военной силы, в других (Турецкий Курдистан) — гласно и негласно поддерживается. Когда неугодный Западу советский режим преследовал десяток диссидентов и препятствовал свободе слова, на Западе сурово осуждали его. Когда угодный Западу и зависимый от него режим Ельцина не выплачивает большинству населения даже урезанную до нищенского уровня зарплату, обрекая людей на голод и вымирание, никто уже не усматривает в этом нарушение прав человека.
Словом, торжествует циничная, сбросившая маски имперская прагматика, считающаяся только с силой, но третирующая и право и мораль. Тем самым восстанавливается значение осмеянных и дискредитированных либералами понятий империализма и колониализма. Разве модель однополярного мира, исключающая существование независимых от мирового гегемона суверенных государств, не соответствует архаичному понятию мирового империализма?
Разве амбиции управлять миром, пресекать беспорядки и восстанавливать угодный порядок, наказывая ослушников, не спрашивая согласия мирового сообщества, не соответствует архаичному понятию мирового жандарма?
Разве концепция глобального мира и мирового экономического трансферта (перекачки ресурсов), посягающая не только на политический суверенитет, но и на право народов пользоваться собственными ресурсами, не вызывает в памяти архаичное понятие колониализма?
Для долгосрочной прогностики большее значение имеют даже не двойные стандарты сами по себе, а то, как они оцениваются на Западе, в каком горизонте их предстоит воспринимать. С эпохи Просвещения, в особенности после американской и французской революций XVIII века, мир приучен был к тому, что постулаты демократической идеологии носят универсальный характер. Эти универсалии могли нарушаться на практике, но их нормативный статус оставался непоколебимым.
Дело в том, что демократическая идеология отличается таинственной внутренней хрупкостью: она тотчас же превращается в свою противоположность — в циничный, человеконенавистнический расизм, когда из универсальной нормы становится нормой для своих, избранных. Судя по всему именно это сегодня и происходит. Такие превращения западной демократической идеологии — факт не только морального порядка. Они способны повлиять на статус Запада в мире, на всю его историческую судьбу.
Эпоха модерна положила начало идейному лидерству Запада в мире, его статусу референтной группы всего человечества, с которой оно сверяло свое поведение. Те, кто считает, что статус Запада в мире обеспечен одной только силой, основан на преимуществах, порожденных промышленным переворотом, явно недооценивают духовные измерения человеческого бытия. Преимущества силы только тогда являются надежными, когда им сопутствует вдохновение и заразительность, когда побежденные незаметно превращаются в добросовестных адептов, в восторженных прозелитов.
Наибольшая победа Запада состояла в том, что ему удавалось во всех регионах мира сформировать когорту искренних западников, причем не из худших, не из слабых духом подлых и подобострастных, а из лучших — не только наиболее предприимчивых, но и нравственно впечатлительных, заряженных идеей справедливости. Сегодня, впервые после начала активного диалога Запада с миром, ситуация в корне изменилась. И изменили ее два события: открытие дефицита планетарных ресурсов ("пределов роста") и победа Запада в "холодной войне".
Первый фактор подорвал главные идейные основания западного прогресса — его универсальность. Второй — способность Запада рождать внутренних диссидентов, солидаризирующихся с народами Востока, со страждущими и угнетенными. Дело не только в том, что для победы в "холодной войне" Западу понадобилась внутренняя монолитность, лишившая его привычной гибкости и впечатлительности. Дело в том, что "холодная война" изменила логику развития западного модерна, его систему координат. В этой войне противником Запада выступал не традиционный мир, а СССР, сам являющийся продуктом модерна в его радикально одномерной ипостаси.
Для такой борьбы и для победы в ней нужны были совсем иные средства и технологии, чем те, которые применялись для политического и духовного завоевания традиционного Востока. Не случайно вестернизация постсоветской России столь разительно отличается по своим методам и результатам от вестернизации послевоенной Турции и Японии. В последнем случае вестернизация означала интенсивную индустриализацию и урбанизацию, создание широкой информационно-образовательной инфраструктуры при активной роли государства как субъекта модернизации, выстраивающего соответствующую систему приоритетов.
А что мы видим в современной России, осуществляющей модернизацию по указке американских экспертов?
Мы видим проведение политики деиндустриализации и деурбанизации, разрушение наукоемких производств и соответствующей инфраструктуры, подрыв самих основ суверенного существования и шансов на самостоятельное развитие. Словом, здесь мишенью модерна выступает не традиционализм, который предстоит преобразовать, сделать партнером и союзником,— мишенью выступает соперничающий модерн, который предстоит обезвредить и лишить творческого потенциала.
Можно приписать это инерции холодной войны, давлению старых фобий, которые вызывал некогда грозный СССР. Однако мы видим, что политика игры на понижение (демодернизации вместо модернизации) сегодня применяется США уже не только к побежденному противнику, но и к верным союзникам — тихоокеанским "тиграм". Финансовая агрессия, развязанная против них штабной экономикой США в 1997 году,— это не случайный казус, а симптом совершенно новой эры в развитии Запада: эры ревнивого избранничества, сегрегации и расизма.
Центры западного модерна сегодня выступают в мире с совершенно новой миссией — не модернизации и развития, а демодернизации и строительства огромных резерваций для народов, не входящих в состав "золотого миллиарда". Ясно, что это формирует совсем другую картину мира, обещает другое будущее, нежели то, что вытекало из хорошо знакомой логики классического модерна. Самые важные из возникающих в связи с этим вопросов касаются двух вещей: как влияет эта политика двойных стандартов на судьбу модернизационного проекта на самом Западе и вне Запада.
Первый из этих вопросов носит социально-философский характер и относится к тому, насколько отделимым или неотделимым от самой сути модерна является универсалистский принцип. Если модернизационный проект из универсального, связанного со всеобщим стремлением людей к свободе и счастью (именно так он трактовался основателями западных демократий) превращается в изотерический, предназначаемый для избранных в обход мирового большинства, то не искажается ли при этом сама его природа? Не возникают ли эффекты самоархаизации и варваризации?
Когда мы исходим из презумпции равного права на развитие и приобщение к стандартам Современности всех народов, независимо от их биологической и культурно-исторической наследственности, мы в себе самих культивируем качества, совпадающие с общим характером демократического этоса: признание прав другого, плюрализм, честную соревновательность. Когда же мы исходим из противоположных презумпций закрытого и ущербного мира, даров которого на всех явно не хватит, мы провоцируем совсем другие качества: подозрительность, агрессивную нетерпимость, склонность вести двойную игру и претендовать на привилегии.
Удивительно, что те самые люди, которые настойчиво внедряют в наше сознание образ глобального мира без границ и таможенных барьеров, без культурного и экономического протекционизма, одновременно насаждают двойные стандарты и претендуют на уникальное будущее для "золотого миллиарда". Вопрос о том, можно ли сохранить для себя перспективу материального благополучия в условиях люмпенизации мирового большинства, при всей его политической важности, явно уступает по значимости другому: можно ли сохранить гуманистический и демократический менталитет — социокультурную базу современной цивилизации,— поступившись универсалистскими заветами христианства и просвещения в пользу реанимированного языческого или ветхозаветного избранничества?
Современное потребительское сознание разучилось распознавать значение духовных и культурных факторов; оно ценит голые материальные результаты, не задумываясь об их моральных предпосылках. В этом смысле ренессанс Макса Вебера, распознавшего протестантские корни модернистского сдвига на Западе, так и не состоялся, несмотря на заверения философского истэблишмента. Сегодня все усилия западной аналитики посвящены лишь тем источникам богатства, которые способна усмотреть и оценить оптика секуляризированного мышления: рынку и НТР.
Никто не идет дальше, не ставит вопрос о культурных предпосылках самого рынка или НТР. Наметившаяся тенденция перехода от продуктивной рыночной экономики, в центре которой стоит предприятие, к спекулятивной "виртуальной" экономике активизировавшегося ростовщичества, захватывающего все позиции, несомненно является признаком варваризации и архаизации. Речь идет по сути дела об экономике финансовых пирамид, построенной на обмане доверчивых вкладчиков. Но развенчивая подобную экономику, не следует забывать об ее социокультурных предпосылках и последствиях.
Классическая рыночная экономика строилась на философии партнерства — равного достоинства граждан, вступающих в отношения взаимовыгодного (эквивалентного) обмена. Ростовщическая экономика финансовых пирамид строится на противоположных презумпциях: на двойной морали господ мира сего, которые узурпируют универсалистские принципы свободы и ответственности, подменяя их безграничной свободой для себя и безграничной безответственностью в отношении других.
Мораль пирамид — это нечто прямо противоположное классической гражданской морали, основывающейся на принципах равного достоинства всех участников. Легитимировать двойную псевдомораль можно только одним способом: вернувшись к расистскому делению людей на достойных и недостойных. Дилемма здесь жестокая: либо агентам виртуальной экономики, афер и спекуляций предстоит подвергнуться остракизму и исключению из морально-правового поля цивилизации, либо им удастся разрушить само это поле и лишить цивилизацию процедур, посредством которых она ограждала себя от давления контрпродуктивного, спекулятивного хищничества.
Из истории мы знаем, что ростовщичество всегда держалось в пограничном межэтническом и межкультурном пространстве, в котором контроль за соблюдением гражданских норм был ослаблен в силу "ничейности" самого пространства. Не случайно Реформация, которая национализировала не только веру, но и предпринимательскую среду, создала предпосылки искоренения ростовщичества и замены его продуктивной экономикой.
Дело в том, что институт ростовщичества, как некогда институт рабства, в основном направляет свою агрессию против чужих. Теперь мы видим, как вместе с ослаблением национальных суверенитетов и экономической роли государства процессы модерна явно пошли вспять и экономика международных спекулянтов и ростовщиков стала теснить нормальную рыночную экономику. Здесь мы имеем яркий пример инволюционных злоключений модерна: последняя модернизация якобы была направлена на защиту свободного рынка от государственных архаических вмешательств. На деле она обернулась реваншем самой архаической из экономических субкультур — ростовщической.
Но эта экономическая архаизация — еще не самое страшное. Хуже то, что достичь легитимации это новое ростовщичество может только одним путем — ослабив гуманистические, гражданские универсалии классического модерна, утвердив на их месте новую систему социальных огораживаний, привилегий и избранничества на одной стороне и морально-правового беспредела, классовой и расовой сегрегации — на другой. А поскольку все это совершается в условиях, когда еще действует общая гуманистическо-демократическая риторика классического модерна и его моральная цензура (хотя и очень ослабленная), то новые узурпаторы монополисты и расисты не могут действовать с открытым забралом. Их манипулятивная стратегия направлена на подмену терминов — на то, чтобы обвинить в неслыханных деформациях деклассированного модерна не его узурпаторский авангард, а тех, кто сегодня является жертвами этого авангарда — незащищенную периферию.
Наш прогноз состоит в том, что нынешняя ползучая архаизация и варваризация, агентами которой выступают представители выродившегося авангарда, в скором времени сменится взрывом — попыткой цивилизационного переворота, которую предпримут авангардисты, чувствующие что прежние цивилизованные нормы для них нестерпимо стеснительны.
Судя по всему цивилизацию ждет еще невиданная в истории глобальная провокация: жертв новейшей узурпации (криминальных приватизаций и ростовщичества, социальных и геополитических огораживаний, лишающих целые народы доступа к ресурсам и развитию) станут провоцировать на бунт, с тем чтобы, подавив его, получить полноценную диктатуру, позволяющую авангарду не церемониться в отношениях с национальной и мировой периферией. Эта модель грядущего мирового сценария сегодня апробируется в России.
Новый либеральный авангард, посаженный во власть в России с подачи победителей в "холодной войне", на удивление быстро промотал капитал демократической идеологии. Если для дискредитации коммунизма в России понадобилось 70 лет, то для дискредитации либерализма хватило и 7. Деятели либерального авангарда чрезвычайно быстро из демагогов либерализма превратились в открытых узурпаторов-насильников, не скрывающих презрения и ненависти к "этому народу". Но известный закон социальной организации гласит: там, где иссяк потенциал убеждения, в права вступает принуждение.
Чем меньше шансов у нашего либерального авангарда победить на предстоящих в 2000 году выборах, тем выше его заинтересованность в использовании прямого насилия и террора. Но по опыту большевизма наши современные западники знают: ту безраздельную, "опирающуюся не на закон, а прямо и непосредственно на насилие" (Ленин) власть, которую им сегодня необходимо заполучить, невозможно установить в нормальной цивилизованной атмосфере. Такая власть устанавливается лишь в атмосфере всеобщего страха, ненависти и провокаций, куется в горниле люциферовых страстей.
Стоит, следовательно, задача создать такую атмосферу, вызвать соответствующие страсти. Технология создания беспредельной власти, если она прямо не вырастает из живых монархических традиций, требует спровоцированной гражданской войны. Современные "железные диктатуры", лишенные естественных социокультурных оснований, куются только в атмосфере гражданской войны, и если либеральный авангард чувствует, что без "железной диктатуры" ему не продержаться, он станет всеми силами подстрекать к такой войне.
Это прямо подтверждает стилистика его поведения. Демагогический стиль выспренних лозунгов, демонстративных (хотя бы и ничтожных по существу) уступок другой стороне, готовность к компромиссам сегодня явно сменяется демонстративно-вызывающей наглостью в духе лозунга "победитель получает все". Это можно себе позволить лишь при условии, что гражданской войны ждут, что к ней уже подготовились и уверены в своей победе.
Словом, нашим неистовым критикам коммунистического тоталитаризма не терпится заполучить его главный приз — семидесятилетний (по меньшей мере) режим однопартийной диктатуры. Поэтому-то вместо уважительного диалога с оппозицией ее начинают шельмовать прямо-таки с большевистским неистовством. Опасная ирония истории состоит в том, что коммунистической партии в России, по-видимому, на себе предстоит испытать тяжесть тех самых предельно жестких технологий подавления оппозиции, которые она некогда сама изобрела и использовала в атмосфере развязанной гражданской войны.
Не следует думать, что тоталитаризм — имманентный продукт определенных идеологий. Скорее он является результатом стратегий партии меньшинства в условиях, когда она не готова отдавать власть, несмотря на недвусмысленный вердикт избирателей. Большевики стали тоталитарной партией, когда проиграли выборы в Учредительное собрание. Наши либералы становятся тоталитарной партией в предчувствии неминуемого поражения на выборах, которое пресловутый авангард вполне заслужил своими злосчастными реформами, настоящее имя которым — национальная катастрофа.
Здесь обнаруживается парадоксальная легкость превращения партии демократов в партию диктаторов. Демократическая стратегия состоит в том, чтобы снискать доверие и любовь избирателей. Партия, которая решила, что ей это уже не по силам, тотчас же приступает к другой стратегии: разжиганию всеобщей подозрительности и ненависти. В этом смысле время позднего модерна летит с ураганной скоростью: еще в 1996 году правящие демократы использовали демократическую стратегию завоевания любви — сегодня они преступили к диктаторской стратегии разжигания ненависти.
Первая стратегия положительна по содержанию: она состоит в наращивании собственного электорального потенциала. Вторая — отрицательна: суть ее состоит в разрушении электорального потенциала противника, которого погружают в атмосферу политических провокаций и стремятся еще до выборов вывести из игры, поставить под запрет. Именно этот метод применяется в отношении самого опасного политического соперника — КПРФ.
Но нам не следует думать, что мы здесь имеем дело с какой-то экзотической национальной чертой, с рецидивами тоталитарного мышления. Если бы это было так, то естественно было бы ожидать, что к подобным рецидивам особую склонность проявит КПРФ как наследница старой КПСС. На деле мы видим нечто прямо противоположное: сегодня коммунисты прямо заинтересованы в честных демократических выборах, тогда как власть предержащие демократы — в их отмене под любым предлогом. Следовательно, тоталитаризм — не столько продукт идейного и культурного наследия, расставание с которым является формационным, то есть исторически окончательным достижением демократической Современности, сколько система технологий, способная подкупить своей эффективностью не одних только коммунистов и фашистов.
Наш прогноз состоит в том, что мир находится накануне нового тоталитаризма, носителем которого на этот раз явится новый либеральный авангард, на глазах превращающийся в партию привилегированного меньшинства, разочаровавшуюся в большинстве, в его способности приобщиться к универсалиям демократии и рынка. Но универсалии, к которым большинство не может приобщиться, теряют характер универсалий, становясь эзотерическими ценностями (немногих, слишком немногих).
Превращение идеологии прогресса в эзотерику самоизолирующегося авангарда, вынужденного от открытой демократической политики переходить к тактикам сговора, интриг, провокаций и насилия,— вот, пожалуй, главная из всех политических метаморфоз нашей переходной эпохи.
Сегодня мировой либеральный авангард, представленный победителями в "холодной войне", не менее быстро растерял свой пропагандистско-идеологический капитал, чем наши демократы внутри страны. Буквально на протяжении трех-четырех лет он явил миру столь откровенную бесцеремонность, столь аморальные двойные стандарты, замашки монополизма и гегемонизма, что завоевание мира мирным демократическим путем (а то, что мир должен быть завоеванным, однополярным, нам уже объявили) становится невозможным.
Верившие в такую возможность не стали бы обесценивать признанные демократические организации типа ООН и СБСЕ и подменять их однопартийными, то есть своими. Однопартийность НАТО, МВФ и других организаций, сегодня претендующих на безраздельную власть в мире, ни у кого не вызывает сомнений. Все они служат одному только Западу (и даже американскому гегемону по преимуществу), не предлагая миру ничего другого, кроме игры с нулевой суммой: наш выигрыш — ваш проигрыш, наше богатство — ваша нищета, наша безопасность — ваша разоруженность и уязвимость.
Мы уже знаем, что предполагается в том случае, когда потенциал демократического доверия уже исчерпан и на симпатии населения подмандатных территорий рассчитывать уже не приходится, но желание заполучить вселенскую власть в однополярном мире все больше подогревается. Предполагается будущая мировая диктатура, которой по уже знакомой логике должна предшествовать победоносная мировая гражданская война.
Иными словами, всех обиженных и угнетенных, оскорбленных своим унизительным положением, станут провоцировать на преждевременный, безнадежный бунт. Это предполагает особо оскорбительную, демонстративную бесцеремонность победителей, дабы у побежденных отказало чувство предосторожности. Признаки именно такой провокационной стратегии сегодня можно наблюдать повсюду — в Югославии, в Ираке, в постсоветском пространстве. Прослеживается удивительный изоморфизм стратегий позднего либерализма, успевшего растерять кредит доверия.
Можно говорить о некой праформе или паттерне, распознав которые мы можем предсказывать будущие стратегии однопартийного либерализма, не верящего (в отличие от либерализма классического) в исправность политического маятника, периодически меняющего местами власть и оппозицию. Современные либералы не могут себе позволить отдать на откуп оппозиции какое-то время или пространство: они по-ленински полагают, что "завтра будет поздно".
Тактика завоевания доверия заменена тактикой разрушения шансов другой стороны. Речь идет о расстройстве опасных для новых гегемонов структур и союзов. Для этого выдвигается чуждый просвещенческому универсализму тезис о несовместимости тех структур, объединение которых могло бы стать вызовом гегемонизму. Так, сегодня в России либерально-номенклатурный истэблишмент выдвинул тезис о несовместимости коммунистической оппозиции с демократией: если существует одна, то якобы закрывается перспектива другой. Всевозможными провокациями коммунистов хотят вывести за пределы легального политического поля — именно потому что они вновь стали популярными.
Союз любой политической силы, сегодня не находящейся у власти, с коммунистами делает ее действительно оппозиционной, а нынешний либерализм не терпит настоящей оппозиции. В частности поэтому наши правящие либералы поспешили закрыть перспективу союза партии Лужкова "Отечество" с КПРФ. Чтобы Ю. М. Лужков не испытывал неприятного чувства политического одиночества, его в изобилии снабжали подставными союзниками: прозревшими ельцинистами, раскаявшимися черномырдинцами и прочими представителями партии власти, готовыми менять вывески, но не менять власть. У Ю. М. Лужкова, наблюдающего, как его могущественные оппоненты из президентского окружения переходят в его стан, складывалась иллюзия политического всемогущества. Но при этом забывали об избирателе, который ждал настоящей оппозиции режиму и, не увидев ее в лице "Отечества", провалил его на выборах.
Что же не могут простить Ю. М. Лужкову его коллеги из партии власти?
Только то, что он однажды признал нелегитимность результатов номенклатурно-криминальной приватизации. За это его ведут к поражению на выборах тактикой компрометирующих номенклатурных альянсов. Таким образом, главным сегодня считается не завоевать доверие избирателя, которое необратимо утеряно, а лишить избирателя реальной альтернативы в лице действительной оппозиции. Мобилизованы не тактики созидания, а тактики разрушения; не механизмы совершенствования власти через систему обратной связи, а механизмы обрыва какой бы то ни было связи власти с избирателями.
Все это несомненно означает, что либералы новейшей формации давно уже стали не демократами, а гегемонистами; не плюралистами, а монистами — защитниками режима однопартийной демократии. Эти же превращения наблюдаются в поведении мирового либерального гегемона США. В его тактике роль мирового козла отпущения отводится России. Манипуляторы глобализма делают из России то же самое, что манипуляторы номенклатурной приватизации делают из КПРФ,— изгоя цивилизованного общества, которого необходимо вывести из игры любой ценой.
При этом эксплуатируются два образа. Один — мирового агрессора, которого необходимо добить; другой — источника мирового криминального хаоса, который предстоит пресечь установлением надежного протектората. Надо сказать, в данном случае манипуляторы попадают в собственную ловушку: в условиях грозно поднимающегося Китая делать из России мировое пугало и главный объект милитаристских забот НАТО — явно неадекватная стратегия. Но стереотипы либеральной идеологии не менее сильны, чем стереотипы коммунистические: они закрывают реальность.
Американскому населению уже через несколько лет предстоит убедиться, что безопасность его страны поставлена под угрозу играми антироссийской пропаганды, создающей ложную мишень в условиях, когда действительно грозные вызовы ожидают США совсем с другой стороны. Это доктринальное упорство в последовательном игнорировании реальности само по себе свидетельствует о кризисе идеологии либерализма, выступающей в роли слепого поводыря слепых.
Но еще более убедительным свидетельством агонии великого учения является его роль саморазрушителя модерна. Тактика разрушения поначалу выглядит как хитроумие нового гегемона, направляющего деструктивные импульсы вовне. В условиях когда гегемон уже достаточно скомпрометировал себя крайней бесцеремонностью в роли победителя, его стратегия состоит не в том, чтобы завоевать доверие, а в том, чтобы разобщить оппозиционные ему силы и помешать альтернативам. С этой целью выдвигается ряд манипулятивных доктрин, призванных обессилить потенциальную оппозицию однополярному миру.
Первой из таких идеологических провокаций стала концепция конфликта цивилизаций. В ее лице мы несомненно имеем дело с вызовом спровоцированной архаики. Если Новое время формировало единые цивилизованные пространства, нейтральные в этноконфессиональном отношении, то есть предлагающие людям игру с едиными правилами и единую перспективу социальной достижительности, то теперь нам объявляют о движении назад — к этническим и конфессиональным водоразделам.
Несомненно мы здесь имеем дело не с фатальной тенденцией или социальной стихией, а с провоцированными расколами. Подобно тому как гегемоны на своей стороне создают силу, а на чужой — бессилие, они же у себя созидают модерн — единые интегрированные пространства, а другим навязывают архаику племенной раздробленности и конфессиональной нетерпимости. Словом, речь идет об игре с нулевой суммой: чем больше модерна на одной стороне, тем больше умышленной архаики на другой. Все крупные межэтнические государства, не входящие в привилегированный круг господ мира сего, должны быть разрушены и раздроблены по этноконфессиональному принципу, освященному концепцией плюрализма и конфликта цивилизаций.
Другая стратегия, спровоцированная архаизацией, связана с концепцией глобального мира. Глобализацию определяют как процесс ослабления традиционных территориальных, социокультурных и государственно-политических барьеров, некогда изолировавших народы друг от друга, но в то же время предохранявших от неупорядоченных внешних воздействий, и становление новой, беспротекционистской системы международного взаимодействия и взаимозависимости.
Новыми гегемонами этот процесс подается как нечто безальтернативное — как единственно возможная форма современного прогресса, которую всем остается только приветствовать. На самом деле концепция открытого глобального общества несомненно служит интервенционистским планам тех, кому явно мешает существование суверенных государств, способных защитить себя и от экономического грабежа, и от геополитической бесцеремонности строителей однополярного мира.
Речь идет не о том, чтобы игнорировать тенденции растущей взаимозависимости народов на нашей маленькой планете. Необходимо разглядеть в этих тенденциях не только новые возможности кооперации и сотрудничества, но и новые опасности деструктивных вмешательств внешних сил, стремящихся заполучить чужие ресурсы и отодвинуть пределы роста для себя, приблизив их для тех, кто оказался беззащитен.
Дело в том, что к новой системе взаимопроникаемого мира различные страны и народы подошли неодинаково подготовленными, значительно отличающимися по своему экономическому, военно-стратегическому и информационному потенциалу. Новая встреча более и менее развитых, более и менее защищенных народов в складывающемся глобальном пространстве чревата неожиданными потрясениями и коллизиями. И чем с большей бесцеремонностью сильные и приспособленные будут эксплуатировать новую систему всеобщего фритредерства, подрывающую шансы более слабых экономик и более хрупких культур, тем выше вероятность болезненной реакции нового протекционизма и изоляционизма.
Архаизаторские потенции глобализма сегодня выступают в трех формах.
Во-первых, речь идет об архаике старых эгоистических целей колониалистского и неоколониалистского типа, которые в системе глобального мира становятся особо опасными. Подобно тому как дикарь с атомной бомбой в руках несомненно опаснее дикаря с дубиной, безответственный эгоизм сильных и наглых несравненно опаснее в современном глобальном мире, чем в мире, защищенном традиционными территориальными, культурными и государственными барьерами.
Во-вторых, глобальный интервенционизм, вторгаясь в незащищенное экономическое и культурное пространство других стран, производит там неслыханные опустошения, приводящие к общей деградации социальной жизни, к отступлению цивилизованности перед варварством, порядка перед хаосом.
В-третьих, бесцеремонность глобалистов провоцирует их жертвы на воссоздание тех протекционистских структур и барьеров, которые казались давно устаревшими и оставленными в прошлом. В этом контексте находит свое объяснение неожиданная активизация этнического сознания, фундаменталистских и изоляционистских импульсов, национализма и ксенофобии. Эти архаические структуры, казавшиеся навсегда уснувшими, пробуждаются не сами по себе: их иногда вольно (в целях дестабилизации укрепившихся межэтнических государств), иногда невольно вызывает к жизни утративший свой демократический потенциал гегемонистский модерн.
Особого внимания заслуживает тенденция разрушения крупных межэтнических образований в странах не-Запада. Идеология глобализма всеми силами дискредитирует большие многонациональные государства: с одной стороны, объявляя их империями, с другой — доказывая устарелость государственных суверенитетов, одновременно и неэффективных в своем стремлении оградить национальное пространство от внешних вызовов, и реакционных, противящихся неумолимому духу времени.
При этом эксплуатируются сразу две идеи, несмотря на их несомненную внутреннюю противоречивость. Во-первых, это идея прав народов, связанная с обращением к племенной памяти и племенной нетерпимости. Во-вторых, идея прав личности, которая, отвергая тесноту национальных границ, обосновывает претензии человека на статус свободного гражданина мира. Что же происходит на деле?
На деле вместо обещанной мондиализации и сверхмодернизации чаще всего наблюдается разительная архаизация. Европа Нового времени сформировала систему единых больших наций, преодолевших затхлое местничество и этническую узость и поместивших демократического гражданина в новое большое пространство — источник небывалой мобильности, блестящих мироустроительных идей и перспектив.
Эта модель единых крупных наций была с успехом заимствована странами так называемого второго эшелона развития (в том числе и Россией), открывших преимущества единого экономического, политико-правового и информационного пространства. Созданные на уровне единой политической нации большие пространства обеспечили успех модернизационного сдвига в индустриальную эпоху, триумф устремленного в будущее Просвещения над ориентированной в прошлое этнической памятью.
И вот теперь мы наблюдаем, как идеология и практика глобализма подрывают эти сложившиеся национальные синтезы под предлогом их узости по сравнению с синтезами глобальными, общепланетарными. Однако драматическое противоречие состоит в том, что демонтаж национальных синтезов и пространств идеи значительно быстрее, чем подключение народов к новым, глобальным синтезам, к системе глобального порядка.
В результате некогда единые консолидированные нации, воодушевленные общими модернизационными проектами раскалываются на глобально ориентированное меньшинство — либеральный интернационал, не имеющий Отечества — и туземную массу, лишаемую единого большого Отечества и отбрасываемую в архаику воскресшего местничества, племенной вражды и других допросвещенческих практик. Словом, нынешние глобальные гегемонисты ведут с мировой периферией игру с нулевой суммой: дальнейшая модернизация привилегированных пространств покупается ценой варваризации и архаизации остального мира.
Что касается противоречий между двумя национальными идеями — идеей малых этносуверенитетов и идеей гражданина мира,— то стратегия глобализма планирует примирить их, разведя во времени. Племенным вождям и князькам, грозным "отцам народов" дано разгуляться до тех пор, пока сохраняется задача разрушения потенциально враждебных Западу крупных межнациональных государств (усвоивших просвещенческую модель этнически нейтральной политической нации). Как только дело будет сделано, новые архитекторы однополярного мира найдут способы быстро приструнить их и напомнить, кто на самом деле является хозяином положения.
Словом, глобалисты модерна отвели этносуверинетам определенный срок, разделяющий время крушения национальных суверенитетов от времени, когда заправилы однополярного мира обуздают возникший хаос и построят мир по новому единому плану. Здесь, кстати, кроется еще один парадокс новейшего либерализма. Те самые деятели, которые высмеивали "пагубную самонадеянность" марксистской теории планового хозяйства, в целом справедливо указывая на ее несовместимость с новой научной картиной мира, с реальностью стохастических процессов, которыми невозможно управлять из единого центра, сегодня не смущаясь говорят о новом мировом правительстве, призванном искоренить анархию автономных национальных воль и сформировать тотально управляемую глобальную систему.
Здесь новейший либерализм смыкается со своим побежденным коммунистическим оппонентом, подхватывая его тотально-бюрократическую эстафету. Приключение либеральной идеологии завершается тем же, чем завершилось приключение идеологии социалистической: начинали с требований безграничной свободы, кончили безграничным деспотизмом. Гениальный Ф. Достоевский проник в эту диалектику модерна и подарил человечеству предостерегающее знание, которым оно, увы, не захотело воспользоваться. Во всяком случае, не случайно новейшие либеральные идеологи платят Ф. Достоевскому не меньшей ненавистью, чем некогда идеологи коммунизма.
Заключая эти рассуждения, можно сказать, что современная глобальная политическая прогностика имеет дело со старой похотью власти, принявшей глобальные масштабы. Стратегия такой власти состоит в том, чтобы лишить подвластных не только потенциала сопротивления, но и потенциала автономного существования. Поэтому глобальная власть заинтересована в предельной деградации объекта своей воли — всей мировой периферии, которой предстоит превратиться в зависимый и беспомощный придаток мирового центра. В этом смысле современные тенденции архаизации, варваризации и энтропийного упрощения, каким бы ни было их происхождение, несомненно отвечают замыслам сегодняшних победителей о побежденном мире. Мир мобилизованный, воодушевленный собственным проектом, поднимающийся никогда не будет пассивным объектом чужой воли.
Поэтому отнюдь не случайны те приключения морали успеха, которые сегодня наблюдаются в пространстве побежденных в "холодной войне". (К этим побежденным следует отнести не только Россию, но и всех тех, в Азии, Африке, Латинской Америке, а частично и в Западной Европе, кто сегодня страдает от беззастенчивости мирового гегемонизма, утратившего в лице рухнувшей сверхдержавы столь необходимый противовес своей экспансии.) Вчера еще носители демократической идеи играли на повышение, подогревали завышенные ожидания народов, обещая им быстрое вхождение в европейский дом, в прекрасный новый мир. Сегодня они явно играют на понижение, всеми силами насаждая атмосферу уныния, безнадежности, неверия в собственные силы, фатальную безысходность. Если мы будем исходить из прежних постулатов обещанной демократизации и модернизации, то все это вызывает недоумение; если же поймем, что речь идет о стратегии победителей, заинтересованных в деморализации побежденных, то все становится на свои места.
Зададимся вопросом: способен ли на конструктивное поведение, на длительное планетарное существование вообще тот тип человека, который сегодня столь усердно насаждают модернизаторы и вестернизаторы?
Речь идет о предельно безответственном потребительском типе, который воспользовался падением прежних авторитарных ограничений вовсе не для того, чтобы развивать способности к достойной гражданской самодеятельности. Послевоенная "эмансипация" на развалинах культуры и государственности оказалась возвращением в джунгли социал-дарвинизма. Не случайно адепты новейшей либеральной теории (либертаризма) ополчились не только на патерналистское государство, но и на культуру, мораль, на все то, что способно создать препятствие "естественному" рыночному отбору, целью которого является выведение новой расы господ, лишенных какой бы то ни было памяти о христианской традиции, социальной солидарности и сострадательности.
Причем, там где надо, эта новая раса умеет вести себя вполне конформистски. Ей неведом голос совести, но соображения собственной безопасности отнюдь не чужды. Отсюда двойственный стиль: полное подобострастие к новым колониальным властям, к проводникам американского влияния на местах — и одновременно полное презрение к беззащитным слоям туземного населения. Создается впечатление, что цена, которую предстоит уплатить миру за новый однополярный порядок, беспрецедентно высока: требуется не только демонтировать все действительно самостоятельные государства и режимы, способные сопротивляться гегемонизму, но демонтировать культуру и мораль, духовное измерение вообще, ибо духовно чуткие люди непременно станут тираноборцами, оспаривающими права новых господ мира.
Мир на наших глазах делится на две неравных половины: мировые гегемоны и проводящие их политику на местах компрадоры на одной стороне; загоняемое в новое гетто, лишаемое всех человеческих прав, вплоть до права на жизнь, большинство мировой периферии — на другой. Та катастрофическая "порча человека" и деградация социального порядка, которые сегодня наблюдаются в большей части мира, вызваны не активизировавшимся традиционализмом, как убеждает нас либеральная идеология, а предопределены стратегией завоевания мира новыми господами. Там, где появились новые господа, непременно должны появиться и новые рабы, для которых все правовые, культурные и экономические обретения модерна явно не предназначены. Вот в чем подлинная причина нынешней варваризации и архаизации мира, которому намечено стать управляемым извне, а следовательно податливо беззащитным и бесправным.
Эта новая манкуртизация людей, вкусивших хотя бы в урезанном виде возможностей современного цивилизованного существования, является подлинной трагедией. Чтобы жертвы этой всемирной экспроприации меньше замечали масштабы потерь, новая пропаганда, подобно прежней большевистской, пытается отбить у них память о прошлом, которое рисуется сплошной черной краской. Советские пропагандисты пытались добиться неразрывной ассоциации старой дореволюционной России с крепостничеством и темнотой, хотя, по правде говоря, крепостничество в СССР, в особенности в деревне, было куда больше, чем в России до 1861 года, не говоря уже о России "серебряного века".
Современные либеральные пропагандисты пытаются добиться столь же принудительной ассоциации СССР с ГУЛАГом, умалчивая о том, что наряду с ГУЛАГом в стране имелась система развитого социального страхования, всеобщая грамотность, достаточно высокая вертикальная мобильность. Теперь нас пытаются убедить в том, что всему, что с нами сегодня случилось, мы обязаны собственной дурной наследственности, перечеркнувшей все усилия благонамеренных реформаторов. И хотя ныне больше принято уже говорить не о генетической, а культурной наследственности, о неисправимо плохом национальном менталитете, ясно, что с нами говорят языком нового расизма.
Опасность расизма сегодня кроется совсем не там, где ее ищут либеральные манипуляторы,— не в рецидивах традиционализма и "комуннофашизма". Она прямо связана с идеологией нового социал-дарвинизма, которую усиленно насаждают адепты чикагской школы, призывающие не жалеть о негодном человеческом материале, если его забраковал мировой рынок. Если в ответ на этот высокомерный расизм новых господ отзовется спровоцированный им расизм загоняемых им в гетто и отчаявшихся жертв либерального геноцида, не стоит удивляться. В Америке беззастенчивый белый расизм в конце концов спровоцировал ответную волну черного расизма, от вспышек которого эта страна и сегодня не гарантирована. Только создав систему "сегрегации наоборот", связанную с поощрением черного меньшинства, Америке удалось частично погасить пламя черной мести.
Все это — проявление той же злосчастной диалектики модерна, которая, поднимая одних, опускает других и, создавая гордыню нового сверхчеловека, одновременно насаждает психологию опустившихся недочеловеков. Все действительные достижения и удачи модерна были связаны с практиками, развивающимися по модели игр с положительной суммой, когда в выигрыше оставались обе стороны. Настоящее поражение модерна начинается тогда, когда он выступает как игра с нулевой суммой: если прогресс для одних оборачивается регрессом для других, если порядок и хаос, цивилизованность и варварство, современность и архаика взаимно предполагают друг друга.
Эпоха этих новых игр с нулевой суммой открывается нам как явление нового человека, эмансипация и секуляризация которого начисто лишили его способности к прилежанию и аскезе, к выстраиванию долговременных стратегий, связанных с накоплением. Новая формация людей, желающих получить все стразу и без усилий, оказалась главным агентом неожиданного перехода от производительной к спекулятивно-перераспределительной ростовщической экономике. Ибо только спекулятивное перераспределительство позволяет добиваться быстрого, не требующего повседневных самоограничений, процветания. Но это такой тип процветания, который покупается обнищанием других.
В этом отношении мы живем в эпоху по смыслу и заданию противоположную той, что некогда описал Макс Вебер. Он объяснил чудо перехода от старого как мир спекулятивно-ростовщического капитализма к новому, связанному с производительной экономикой, духовно-антропологическим поворотом, совершенным Реформацией. Породив протестантскую аскезу, она сформировала тип личности всем обязанной самой себе, умеющий жертвовать сиюминутным ради долгосрочного, предпочитать честные обретения быстроте спекулятивно-экспроприаторских афер. Классический либерализм был поздним, зрелым продуктом этой эпохи: он целиком полагался на самодеятельного и самодостаточного гражданина, достоинство которого заключено в умении быть полезным и добросовестным партнером, а не хитроумным авантюристом.
Сегодня мир западного модерна вступил в постреформационную эпоху: место самодисциплинированного аскета-накопителя, инвестора и партнера занимают воскрешенные архаические типы пирата и авантюриста, ростовщика и менялы, рекетира и обманщика. Такая до мозга костей секуляризированная душа не способна жить отложенным счастьем, сберегать и откладывать на будущее и довольствоваться законной прибылью в 5-6%. Ее нельзя подвигнуть на социально-конструктивную активность привычными способами стимулирования, укладывающимися в цивилизованный порядок, в правила игр с положительной суммой. Этой муравьиной работе она предпочтет либо безделье, либо авантюры, сулящие мгновенный прибыток.
У цивилизации, столкнувшейся с вызовом этого гедонистического типа остаются только два выхода: либо подвергнуть его новому духовному самоочищению в горниле новой религиозной реформации, либо найти внешнее поприще его хищничеству, отдав ему на откуп незащищенные пространства побежденных в холодных гражданских и мировых войнах. Здесь к нам возвращается первообраз западной цивилизации — пиратского корабля, заинтересованного в предельной незащищенности и разряженности Суши. Вся идеология современного либерализма — это направленная вовне тактика подтачивания всех твердынь, подтапливания Суши Морем.
Собственно, с давних пор сталкиваются два миросистемных образа. Один предполагает центром Континент, Сушу, а окружающую стихию Моря — чем-то маргинальным, легко выносимым за скобки. То, что М. Н. Петров называл Олимпийскими цивилизациями, а классики геополитики — архетипом Суши, или Континента, означает жизнь на основе твердой наличности — даров земли, добываемых человеком в поте лица своего. Переход от аграрной цивилизации к промышленной придал архетипу Суши, или Тверди новое выражение, но не изменил его по существу. Промышленная цивилизация, как и аграрная, основана на переработке даров земли (в данном случае недр) напряженным трудом добросовестного производителя.
Совсем иное содержание несет в себе архетип Моря. Содержащаяся в нем интенция направлена на то, чтобы поменять местами центральные и маргинальные элементы мира: маргинализировать Сушу (Континент), а Море превратить в оплот новой мироустроительной системы. Но различие Суши и Моря остается кардинальным: Если порядок Суши несет черты чего-то предзаданного, коренящегося в наличностях природы и нуждающегося только в искусстве майевтики (родовспоможения), то Море в самом себе никаких наличностей не содержит. Эта пустая и волюнтаристская стихия, где все появившееся обязано своим происхождением изобретательной субъективности, умыслы и тактики которой могут мгновенно меняться.
Море знает свою пустоту и не может воспроизводить свое бытие иначе чем пиратством против Суши. Цель Моря — раздробить монолит Суши, чтобы сделать его более уязвимым. Отсюда вытекает тактика Атлантической цивилизации, плоды которой можно наблюдать в динамике послевоенной Европы. До второй мировой войны англо-американскому миру противостояли Центральная Европа, Восточная Европа и СССР. И что же мы видим?
Мы наблюдаем, как в ходе второй и третьей ("холодной") мировых войн Атлантический мир поглощает сначала Центральную Европу, а затем и Восточную, стремясь превратить эти огромные куски материка в побережье, в океаническую подсистему. Причем процесс этот продолжается, и один из замыслов атлантизма состоит в том, чтобы расколоть Россию, в частности противопоставив атлантический Петербург косной континентальной Москве. Аналогичная стратегия осуществляется на противоположном конце огромной геополитической горизонтали, в АТР. Здесь мишенью океанических стратегов выступает досадная монолитность Китая, которую хотели бы столь же последовательно раздробить.
Но наряду с этими старыми технологиями дробления и размывания Суши сегодня готовятся качественно новые. Традиционные геополитические тактики дают слишком медленный эффект и требуют больших усилий. Пиратский архетип Моря задает программу создания таких механизмов экспроприации Континента, которые позволили бы перекачивать богатство не дожидаясь военной победы. Чтобы богатство стало свободно экспроприируемым и "трансферным" (передаваемым на расстояние), необходимо его дематериализовать.
Собственно, все понятия теории постиндустриального общества и современного монетаризма связаны с технологиями дематериализаци богатства — придания ему знаковой формы для последующего вовлечения в систему мирового информационно-электронного обмена. Как справедливо подчеркивают некоторые аналитики, постиндустриальное общество в известном смысле является фикцией. При любых технологических превращениях реальное богатство приращивается только в ходе переработки трудом вещества природы. Интенсивность этой переработки можно увеличить, но саму ее нельзя заменить. В этом смысле подлинное постиндустриальное общество на деле является сверхиндустриальным.
Однако если иметь в виду не автохтонное существование, а логику пиратско-экспроприаторских отношений Моря с Сушей, то тогда в самом деле можно говорить об особом постиндустриальном обществе, которое реальную индустрию заменило технологиями перекачки чужих богатств. "Если немного упростить, то это общество характеризуется сосредоточением всей творческой энергии в сфере спекуляции. Оно представляет собой нечто вроде огромной биржи или Лас-Вегаса, функционирующего в полном отрыве от реальной экономики. Фактически такое общество может существовать лишь в двух вариантах: если расходуется ранее накопленное богатство (как в России) или если ресурсы извлекаются из окружающей экономической Среды (аналогично тому как Запад извлек в 1991—1997 гг. несколько сот миллиардов долларов из России)... { Анисимов А. Н. Pax Americana не состоится. // Национальные интересы. 1998, ( 1. С. 40. }
Для того чтобы заполучить возможность перекачки богатств из стран Континента, надо в первую очередь осуществить дематериализацию денег. В 1971 г. президент США Никсон объявил об одностороннем решении Вашингтона прекратить обмен доллара на золото. Тем самым открылась возможность печатать доллары, не считаясь с реальным объемом национального золотого запаса. Доллар, освобожденный от материальной субстанции, превратился в средство ограбления чужих экономик, отдающих за валюту, ставшую фиктивной, реальное богатство.
Аналогичные изменения происходят в соотношении реального (обслуживающего инвестиционную активность и производство) и фиктивного капитала. Морская пиратская экономика означает последовательное вытеснение реального капитала фиктивным; если первый хранит "континентальную память" о веществе как первооснове богатства, то второй несет информацию о том, как это богатство экспроприировать. Финансовое пиратство означает невидимое проникновение, перед которым традиционные меры континентальной самозащиты оказываются неэффективными. Как пишет В. И. Максименко, "революция в сфере телекоммуникаций... ввела человечество в такую фазу коммуникационного единства планеты, которая характеризуется своего рода "дематериализацией" пространства и в первую очередь естественной эрозией территориально-пространственной организации государства как базовой единицы новоевропейской истории" { Максименко В. И. Координаты современности // Восток. 19986 ( 4. С. 213. } .
Постиндустриальное общество — это наиболее рафинированное воплощение старого архетипа морского пиратства в деятельности, логика которой ведет к последовательному противопоставлению социумов, пользующихся чужими богатствами, социумам, эти богатства производящие на основе добротного союза труда и природы. Постиндустриальная (электронно-информационная) революция современности не столько повлияла на реальный процесс производства богатства, сколько на возможности его планетарного перераспределения на основе предварительной дематериализации.
Вот она — формула глобального экономического перераспределения:
Туземное произведенное богатство ®
его дематериализация (превращение в знаки)
и перемещение ®
обратная материализация в стране реципиенте.
Не разоблачив этой пиратской мистификации информационного общества, мы ничего не поймем в тех сдвигах, которые совершаются в дематериализированном пространстве глобализма. "Противоположность переворотам, производившимся машинами предшествующих поколений, распространение во второй половине ХХ в. электронных вычислительных машин (не затрагивающих принципиальные схемы преобразования вещества и энергии) не могло вызвать и не вызвало переворот в обмене человек — природа, сколько-нибудь аналогичный первому и второму промышленным переворотам. Произошел переворот в совершенно новом, прежде неведомом коммуникационном измерении: скачкообразно возросли не скорость и масса перемещаемых в пространстве людей и товаров (как это было около 1800 или 1900 года), а количество бит информации, перемещаемых в единицу времени в процессе передачи данных. Этот новый тип коммуникационного единства, наложившись на единство прежнего рода, придал новую силу старому соблазну тотальной власти над миром и стал отправной точкой формирования глобальной субкультуры" { Максименко В. И. Координаты современности // Восток. 1998, ( 4. С. 214-215. } .
Манипулирующая и соблазнительная двойственность глобализма состоит в том, что и здесь имеет место двойной стандарт: по критерию производства богатство по-прежнему, как и в доиндустриальном обществе, остается "туземным", локальным, а не глобальным; по критерию же потребления оно становится глобальным. Все это означает, что пиратский архетип достиг полноты своего технологического воплощения и Море получило возможность тотальной экспроприации Суши. Классические теории геополитики не смогли сполна реализовать смысловой потенциал дихотомии "Море — Суша", так как в силу излишних натуралистических привязок оставили за скобками проблему духовного генезиса архетипов Суши и Моря.
Нет никакого сомнения в том, что континентальное существование является первичным: прежде чем некоторые расторопные люди получили возможность пиратствовать, другие предварительно должны были произвести то, что затем становилось объектом внимания пиратов. Но первичность континентального архетипа просматривается не только в этой чисто экономической логике, но и в логике формирования самих основ социума. Не случайно выше говорилось о двойных стандартах пиратского социума: деструктивная энергия пиратства и соответствующая авантюрная мораль направлены вовне; в своем внутреннем мире пиратские социумы вынуждены исповедовать нормальные принципы социального бытия, поскольку в противном случае неизбежно их быстрое самоистребление.
Поэтому вопрос о происхождении пиратского архетипа как вторичного, паразитарного, как девиации, которую сами пираты избегают практиковать в повседневности и предназначают для использования вовне, является важнейшим. Согласно нашей гипотезе, указанная девиация возникает тогда, когда ослабевает духовно-религиозная вертикаль, уступая утилитарно-прагматической горизонтали. Современные теории антропогенеза до сих пор не уделили должного внимания религии в процессе формирования человека, которого Л. Фейербах справедливо определил как "животное религиозное".
Религия социализирует человека по двум параметрам: пространственному — не давая индивиду замыкаться в эгоистическом инстинкте, исключающем сотрудничество; и временному — не давая погубить долгосрочные перспективы во имя сиюминутных выгод. Религия, таким образом, есть школа двойной аскезы: в пользу коллектива и пользу будущего. Она вмешивается в процесс спонтанного удовлетворения инстинкта, образуя необходимую паузу: в ходе этой паузы создается особый внутренний мир, второе измерение бытия.
Вероятно и переход от присваивающей к производящей экономике не мог бы свершиться без нового укрепления вертикали — технологий преодоления потребительского инстинкта посредством усиления духовного начала. Присваивающая экономика требовала наращивания усилий социализации по обоим параметрам: пространственному (подчинение индивида коллективной кооперации) и временному (удлинение промежутка времени между усилием и ожидаемой отдачей). С этой точки зрения пиратство есть инволюция — возвращение на новой основе от производящей к присваивающей экономике.
Этот процесс носит амбивалентный характер: возвращение к присваивающей системе позволяет не только раскрепостить индивида, но и ослабить узы и нормы социальности, столь необходимые в производящей экономике. Вольность пиратских социумов подпитывается пиратской рентой: возможностью присвоить то, что требовало огромных методических усилий. Следовательно, соблазн пиратства — это не только материальный соблазн легкой добычи, это еще и моральный соблазн "эмансипированного существования", не знающего тягот повседневного долга. Именно этим Море соблазняло слабые души на Континенте.
Сегодня многие из нас аргументируют свои запоздалые прозрения относительно границ либерализации в Евразии ссылками на разницу среднегодовых температур в Западной Европе и на евразийском континенте, предопределяющей различия в продуктивности земледелия и в энергоемкости экономики в целом.
Но наряду с этим необходимо учитывать и специфические перераспределительные особенности морской цивилизации, овладевшей столь тонкими и эффективными технологиями пиратства, что это позволяет ей предоставить своим гражданам несравненно более высокую степень эмансипации, чем это позволено Континенту. Мы многое откроем в подтекстах либерализма, если осознаем особенности пиратского эмансипаторства как реанимированной субкультуры присваивающего типа.
Не случайно новый натиск западного морского мира на евразийский континент сопровождается массированной компанией по дискредитации всех вертикалей культуры. Всякая попытка мобилизации этико-религиозного сознания, готового к жертвенности, к выстраиванию высших приоритетов и торжеству духовных начал, с порога отвергается либеральным постмодернизмом в качестве рецидива "агрессивного традиционализма". Пиратствующий атлантизм хотел бы не только получить беспрепятственный доступ к чужим ресурсам, но и предупредить саму возможность сопротивления со стороны туземцев Континента.
Поэтому все то, что способно к самозащите и отпору, получает ярлык агрессивности. "Постмодернизм — это отказ от основополагающих понятий о разуме, истине, знании, личности, стремление подвергнуть "деконструкции" любые общепризнанные смыслы и абсолюты, признание человека полем, на котором различные дискурсивные практики вершат свою работу по созданию смыслов (постмодернистский лозунг "я есть то, что я есть, благодаря контексту, в котором я нахожусь")" { Максименко В. И. Координаты современности. // Восток. 1998, ( 4. С. 215. } . Словом, постмодернизм есть "океаническое" размывание тверди человеческого духа, имеющее свой аналог в экономических и геополитических практиках современного атлантизма.
Задачи, стоящие перед Континентом выглядят антиномически. Именно для того, чтобы вернуть свои права материи (с которой имеет дело реальная, а не виртуальная экономика), надо вернуть человеку способность брать на себя тяжкий труд по преобразованию косной материи в продукты жизнеобеспечения, а для этого требуется новая духовно-религиозная сублимация человеческого сознания, восстановление способности преодолевать потребительский инстинкт, подчиняя его высшей духовной норме. Те, кто ориентируются на дематериализацию богатства в присваивающей виртуальной экономике, могут позволить себе материализацию человеческого сознания — его предельное потребительское приземление.
Напротив, те, кто готов взять на себя старое континентальное призвание производящей экономики, вынуждены восстанавливать в правах духовную вертикаль, отбросив соблазны эмансипации, основанной на пиратских рентах. Как пишет В. И. Максименко, "век сей ("мир сей") в принципе не может быть организован вокруг водной океанической пустыни как своего центра. Центрами социально-экономического и государственно-административного развития крупных мировых регионов в эпоху достижения экологического предела могут быть только большие континентальные пространства, суша, а не море, твердь, а не хлябь. И центром центров выступает при этом материковая сердцевина мира" { Максименко В. И. Координаты современности // Восток. 1998, ( 4. С. 219. } .
Поэтому оценивая дихотомическую пару геополитической теории "Море — Суша", необходимо отдавать себе полный отчет в онтологической неравноценности членов этой пары: Море в контексте социального бытия вторично и может жить только посредством обслуживания или (и) эксплуатации Суши. Процесс вестернизации — это не только наступление атлантического Моря на твердыни евразийского Континента; это попытка подменить в культуре исконную для человека как суперприродного существа духовную вертикаль утилитарно-прагматической горизонталью.
Не случайно вестернизация пошла широтным путем, по горизонтали, соединяющей Атлантику с Тихим океаном, но прервалась в России — в пространстве материковой сердцевины мира (хартленда). Вестернизация оказывается успешной там, где действует архетип Моря и связанные с ним возможности пиратских социумов, живущих двойными стандартами. В центре евразийского континента, удаленного от океанических хлябей Атлантики и Тихого океана, вестернизация застопорилась. Казалось бы, здесь все благоприятствовало ей: и расовое единство русских с западноевропейцами, и христианская общность, и наследие Просвещения, освоенное Россией после реформ Петра I.
Но дихотомия "Море — Суша" (если ее адекватно интерпретировать) оказалась многозначительнее расовых, культурно-цивилизационных и конфессиональных критериев. Евразийский континент — это твердыня мира, его последняя наличность, сохранившаяся после всех виртуальных метаморфоз и фикций.
Прогнозировать грядущую фазу мировой истории — значит предвосхитить ответ евразийского континента на постмодернистские вызовы морской хляби и ее люциферову алхимию, одновременно направленную на дематериализацию материи и на десублимацию человеческого духа. Получив вызов со стороны мировых экспроприаторов, безудержных в своей алчности и не оставляющих побежденным никакой настоящей перспективы, представители другой стороны,— а речь идет о большинстве человечества — должны подготовить свой мироустроительный ответ.
По-видимому, он может выступать либо в форме новой мировой революции, либо новой духовной Реформации, либо в каком-то сочетании того и другого. Все эти альтернативы в целом представляют собой восстановление утраченной вертикали в мире, оказавшемся жертвой секуляризированных практик. Классическая дихотомия "Восток — Запад" оказалась профанированной, во-первых, по причине появления вестернизированного Дальнего Востока, ставшего союзником Атлантики; а во-вторых, в силу языческого приземления этого классического дуализма, которому геополитики придали значение конфликта цивилизаций.
В последнем понятии утрачен исторический вектор, формационная стрела времени, указующая путь из прошлого в будущее. Вместо этого нам предлагается постмодернистский постулат равнозначности или равновероятности мироустроительных моделей, предлагаемых разными цивилизациями. Но как только мы заменим горизонтальную дихотомию "Восток — Запад" полюсной дихотомией "Север — Юг", к нам сразу же возвращается чувство историзма, спасающее нас от постмодернистской всеядности.
Дихотомия "Север — Юг" возвращает права моральному сознанию в истории; вместо того чтобы делать акцент на понятиях менталитета или кода культуры, мы акцентируем смыслы, относящиеся к социальной справедливости, к примату будущего, к преобладанию морального критерия над критериями пользы и эффективности. В этом новом измерении все вопросы, восходящие к теории модернизации и другим разновидностям либерального дискурса в корне меняют свое содержание.
Вместо того чтобы спрашивать, почему в центре Евразии не удается вестернизация, мы должны спросить: чему мы обязаны тем, что она все-таки не удалась, и как сохранить эту неподатливость Континента манипуляциям атлантизма?
Вместо того чтобы определять меру неадекватности евразийского менталитета требованиям Современности, нам предстоит определить меру неадекватности западного модерна требованиям будущего.
Вместо того чтобы вопрошать о том, почему при всех различиях между конфуцианско-буддистской и протестантской традициями Атлантика и АТР все же сблизились, предстоит поставить вопрос о том, что уберегло великие страны, соединенные меридианной вертикалью Евразии — Россию и Индию — от "успехов вестернизации" и предопределяет сегодня мощную интуицию единства их исторической судьбы, невзирая на все различия истории и географии.
Наконец, вместо вопроса о том, как избежать отставания, связанного с помехами процессу вестернизации, следует поставить вопрос: как избежать архаизации и нового варварства, неминуемо сопутствующих вестернизации?