В родном углу

Жизнь Ивана Александровича Гончарова так или иначе несла в себе отпечаток четырёх эпох. Его общественные идеалы, эстетические вкусы, бытовые привычки сформировались в царствование четырёх русских самодержцев: от эпохи Александра I до правления Александра III. Это были совершенно различные по духу и направлению общественного настроения и деятельности периоды русской жизни. Детство великого писателя прошло при Александре I и уложилось в аккурат между двумя знаменательными датами: от 1812 года до 1825-го. Александр I был цивилизатор и либерал. При нём, между прочим, расцвёл талант замечательного гончаровского земляка, симбирянина Николая Михайловича Карамзина. От Карамзина Гончаров позаимствовал многое, преклоняясь перед его «гуманитетом» и ненавязчиво и глубоко продолжая гнуть ту же линию (совсем не западническую, а мудрую, широко понимаемую гуманность, которой так не хватало, по мнению обоих писателей-волжан, русской жизни) в русской литературе. Понимая недостатки Карамзина-историка, Гончаров тем более проникается теплым чувством к Карамзину-писателю, который едва ли не первым в России заговорил о гуманности в отношении к слабым и обездоленным. В автобиографии 1858 года он отмечает: «Юношеское сердце искало между писателями симпатии и отдавалось тогда Карамзину по горячим его следам, может быть, не как историку… и не как поэту, потому что Карамзин не был художник, но как гуманнейшему из писателей». А в письме к А. Н. Пыпину[14] от 10 мая 1874 года романист развивает свою мысль: «Про себя я могу сказать, что развитием моим и моего дарования я обязан прежде всего влиянию Карамзина, которого тогда еще только начинали переставать читать, но я и сверстники мои успели еще попасть под этот конец, но, конечно, с появлением Пушкина скоро отрезвлялись от манерности и сентиментальности французской школы (я говорю об искусстве), которой Карамзин был представителем. Но тем не менее моральное влияние Карамзина было огромно и благодетельно на все юношество…»[15] Недаром в 1866 году, когда о Карамзине порядочно забыли, Гончаров вспомнил о нём и в газете A.A. Краевского[16] «Голос» настаивал на широком праздновании карамзинского юбилея. «Скажут, что Карамзин не Ломоносов, — пишет он, — он не начинатель великого дела просвещения в России… Так, но кому же, после Ломоносова, принадлежит большая доля деятельности в совершении подвига, начатого Ломоносовым, как не Карамзину, проводнику знания, возвышенных идей, благородных, нравственных, гуманных начал в массу общества, ближайшему, непосредственно действовавшему еще на живущие поколения двигателю просвещения?»

Может быть, волжский воздух был таков, что два светоча русского гуманизма вышли именно из Симбирска? Казалось бы, странно: русский писатель, в словаре которого наиважнейшую роль играют такие слова, как «цивилизация», «прогресс» и даже «комфорт», Иван Александрович Гончаров родился в глубокой русской провинции, в старинном поволжском городе Симбирске. Всем известные поэтичные картины нравов провинциального городка, поволжской природы составляют едва ли не лучшие страницы «Обыкновенной истории», «Обломова», «Обрыва». Из этих описаний так и пробивается любовь писателя к родным местам: «С балкона в комнату пахнуло свежестью. От дома на далекое пространство раскидывался сад из старых лип, густого шиповника, черёмухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки, далее тихо плескалось в берега озеро, облитое к одной стороне золотыми лучами утреннего солнца и гладкое, как зеркало; с другой — тёмно-синее, как небо, которое отражалось в нём, и едва подернутое зыбью. А там нивы с волнующимися, разноцветными хлебами шли амфитеатром и примыкали к тёмному лесу».

Несмотря на свою удалённость от столиц, Симбирск не был захолустьем. Более того, это был по-своему весьма примечательный город. В нём причудливо сочетались, с одной стороны, сонная обломовщина, глубокий неподвижный провинциализм, а с другой — энергичная, порою подвижническая деятельность обитателей города в самых различных сферах жизни.

Жизнь Симбирска начала XIX века строилась на двух столпах: дворянство и купечество. Кроме того, большую роль играло духовенство. Но при этом в ходу было правило: каждый сверчок знай свой шесток. Провинциальная жизнь в России того времени предполагала культурную изоляцию дворянского сословия, которое не общалось ни с купечеством, ни духовенством. О жизни в подобных городках писал современник: «Все эти дворяне-домовладельцы съезжались… чтобы повеселиться в общем аристократическом кругу… веселиться они умели: балы у них сменялись одни другими, разнообразились съездом в так называемое дворянское собранье… Устраивались спектакли. Но нужно сказать, что всё это происходило в замкнутом кругу аристократии, которая… с высоты и презрительно взирала на… именитых граждан и первостатейных купцов. Между этим и двумя сословиями была глубокая пропасть. Единственным связующим звеном были деньги, но и те переходили от дворян к купцам и обратно чрез руки управляющих и бурмистров. Позднее, лет чрез пятьдесят, пред самым уничтожением крепостного права, начались уже и непосредственные сношения между купцами и более благоразумными помещиками».

Между прочим, Симбирск среди других провинциальных городов России выделялся необычайной представительностью замечательных дворянских родов. Как известно, наиболее престижными в дворянских книгах считались дворяне первого (жалованное, действительное дворянство) и шестого (древние благородные роды) разрядов. По количеству дворян этих двух категорий Симбирская губерния заметно отличалась от многих провинций России. Всё это создавало особую атмосферу в городе. «Симбирское дворянство было о себе высокого мнения и даже на губернаторов привыкло смотреть как на равных себе и членов своих обществ. Известно, что из-за столкновения с местным дворянством в середине XIX в. губернию покинули подряд 3 губернатора (А. М. Загряжский, И. С. Жиркевич и И. П. Хомутов)».

Местное дворянство не коптило небо и, наперекор общепринятому мнению, вовсе не отличалось особой наклонностью к обломовщине. Здесь было много знаменитых дворянских усадеб, с которыми так или иначе оказались связаны замечательные представители русской культуры XIX века, такие как автор «Истории государства Российского» Николай Михайлович Карамзин; известные поэты, входившие в пушкинскую плеяду: Денис Давыдов и Николай Языков; автор знаменитой «Семейной хроники» Сергей Тимофеевич Аксаков и другие.

Гончаров принадлежал к «коренной» и заметной в Симбирске фамилии. Известно, что ещё его дед, Иван Иванович Гончаров, родился в 1710 году в Симбирске — в семье солдата. Службой в Оренбургском крае дед писателя выслужил себе дворянство. В 1759 году 49-летний Иван Иванович Гончаров снова числится в Симбирске. У Гончаровых были родственные связи с симбирским дворянством и высокий авторитет в городе, его отец был довольно зажиточным купцом, хлеботорговцем, владельцем свечного завода, он неоднократно избирался симбирянами городским головой.

Мало бы мы знали о той атмосфере, которая окружала Гончарова с детства, но важнейшие события семейной жизни Гончаровых, к счастью, оказались зафиксированными в так называемом «Летописце». Написанная московской скорописью рукопись скрыта под переплётом из коричневой кожи, с медной застёжкой и тиснением. В «Летописце» есть запись 1742 года об Иване Ивановиче Гончарове: «Пожалован я из полковых писарей в аудиторы 1738 года июня 28 дня а из аудиторов в порутчики и 1742 году марта 18 дня и порутчицкой патент дан от Военной коллегии». Тут же встречаются и другие по характеру записи вроде: «1764-го года августа против 15-го числа то есть Успения Пресвятыя Богородицы всю нощь был гром велий беспрестанно и молния была беспрестанно». И рядом: «Лета 1768 и 769 годов была с турком война продолжалась даже до 774 году до генваря месяца». А рядом с записью о восхождении на российский престол «царевны Анны Иоанновны» и о моровой язве в Москве помещается загадка, очевидно, сильно поразившая воображение предков Гончарова и выписанная из какого-нибудь старого календаря: «Из Франктфурта от тайного советника Лудольфа получена сия загадка и кто оную отгадает тот имеет получить 4000 битых ефимков которая гласит тако Аз есмь не творец ниже тварь никогда между живыми видиму не буду точне пребываю всегда между умершими я умер но во гробе быть не могу в свете есть первейший член токмо не земля ни же вода не воздух ни же очим но нахождуся между сими элементами по натуре моей якобы в средине я Несмь время и не убываю никогда же». Простодушная чересполосица апокалиптических слухов и наблюдений, государственно значимых событий и более или менее тщательно отслеживаемой семейной хроники. Однако для нас «Летописец» интересен и в другом смысле. Он дает первые документированные сведения о религиозной атмосфере, в которой рос Иван Александрович Гончаров в своей семье.

Будущий писатель родился 6 июня 1812 года. Год был нелегким и надолго запомнился всей России. Французский император Наполеон с «двумянадесять языками» вторгся летом этого года в Россию, едва ли не на следующий день после крещения младенца Ванечки — 12 июня. Народ русский как один встал на защиту Отчизны, удивив своим исполинским духом не только врагов, но и собственного государя. «Нельзя не быть тронутым до слёз, видя дух, оживляющий всех», — писал Александр I.

Император Александр Павлович был первым государем Гончарова. И победитель Наполеона, и автор «Обломова» — оба они видели главный тормоз русской жизни в крепостном праве и его многочисленных следствиях. Гончаров полюбил гуманиста Карамзина, а будущего императора воспитывал полковник Лагарп, «швейцарский республиканец, восторженный, хотя и осторожный поклонник отвлеченных идей французской просветительной философии» (В. О. Ключевский), который «внушал будущему правителю России мысли о могуществе разума, о благе человечества, о природном равенстве людей». И император, и писатель приложили много сил для решения главной проблемы России — крепостничества. А вот что было чуждо Гончарову — это мечтательность и религиозный мистицизм Александра I. Писатель был человеком трезвым и взвешенным, несмотря на весь свой необыкновенный и так до конца дней и не изжитый идеализм. Казалось бы, противоречие? И совсем нет! Начиная с «Обыкновенной истории», даже со своей первой повести «Лихая болесть», Гончаров серьёзно, последовательно, систематически и упорно ищет истину, видя главного своего противника в самообмане, к которому так склонна человеческая природа. Какие только виды самообмана не разоблачал он! Мечтательный романтизм Александра Адуева и сухой расчётливый прагматизм его дядюшки, ленивую созерцательность Ильи Ильича Обломова и дилетантский эстетизм Райского, девический самообман самовлюблённой Ольги Ильинской и гордую самоуверенность Веры! Идеализм Гончарова не был восторженно мечтательным, напротив, он огранял собою самые серьёзные требования к жизни, основанные на любви и долге, которые Гончаров понимал почти религиозно. Это был вполне «трезвый идеализм», на который способны лишь немногие, те, кто действительно пытается уяснить для себя смысл жизни на земле. Может быть, всё дело было в том, что нравственная программа жизни Гончарова произрастала из ясных и строгих принципов православной веры предков, а идеализм Александра I — из внецерковных мистических учений, привнесённых в Россию различными искателями приключений? В столице мистически настроенный царь, мечтавший повернуть русскую жизнь в европейское русло, проводит ряд реформ, которые, однако, мало изменили существующий порядок вещей. В 1803 году он издаёт Указ о вольных хлебопашцах. Теперь крестьяне могли выкупаться на волю по договоренности с помещиками. Однако условия сделки были для «вольных хлебопашцев» столь невыгодными, что своим правом воспользовались менее 0,5 процента крепостных. Император не отступал. В 1816–1819 годах была проведена крестьянская реформа в Прибалтике и подготовлен секретный проект отмены крепостного права в России. В эпоху Александра Павловича вводится либеральный цензурный устав. В 1803–1804 годах проводится реформа народного образования: учиться теперь могли представители всех сословий. Император Александр чувствовал, что стране нужны серьезные учебные заведения: были открыты новые университеты и привилегированные лицеи — Демидовский (в Ярославле) и Царскосельский. Правая рука государя М. М. Сперанский заменил старые петровские коллегии министерствами. В 1811 году были строго разграничены обязанности Сената, Комитета министров и Государственного совета. Наконец, в эпоху Александра совершаются морские путешествия знаменитых русских мореходов, деятельностью которых восхищался совершивший кругосветную экспедицию Гончаров, автор знаменитого произведения «Фрегат «Паллада»».

Когда Наполеон привёл в Россию 600-тысячную армию, русская провинция зашевелилась. Симбиряне, как и прочие, приняли посильное участие в народной войне. В свои имения прибывали из горящей Москвы столбовые дворяне. Многие горожане участили свои паломнические поездки по монастырям. Хотелось услышать: как жить, что будет дальше? Благо что опытных, духовно рассудительных монахов можно было найти и в Саровской пустыни, и в Санаксарском, и в других монастырях Симбирской и Нижегородской губерний. Особенно часто ездили в Саров, где пока ещё в затворе находился иеромонах Серафим.

Далеко был Симбирск от Петербурга и глаз русского императора, поволжский городок жил своей особенной жизнью, выставив в каждом квартале, на крутых приволжских холмах, по огромному храму. Тихо, со скрытой силой, словно волжские воды, катилась провинциальная жизнь. Но и она порою принимала в себя бурливые волны столичного движения. Так устроена жизнь, что всё в ней невидимыми нитями связано. Император Александр I по-своему вошёл в жизнь будущего писателя — и не только тем, что при нём расцвели таланты Карамзина, прямого предшественника Гончарова, а главное — его кумира — Пушкина… В эпоху Александра в России широко распространились масонские ложи, и многие знаменитые масоны проживали именно в Симбирске. Среди них был и Николай Трегубов[17], заменивший Гончарову отца ещё в детстве. В 1822 году Александр I запретил деятельность тайных обществ и масонских лож. Но об этом речь впереди. Вернёмся к 1812 году.

Назвали Гончарова в честь святого Иоанна Предтечи, день памяти которого отмечается 7 июня, — Иваном. Уже в конце жизни в одном из писем к великому князю Константину Константиновичу Романову он писал: «Иоанн Креститель — и мой патрон». Крещение состоялось через неделю после рождения младенца — 11 июня. Крестным отцом был надворный советник и кавалер Николай Николаевич Трегубов, которому суждено будет сыграть немалую роль в судьбе писателя. Крестной матерью стала некто Дарья Михайловна Косолапова, купеческая вдова. К сожалению, о крестной матери Гончарова нам ничего не известно. Пока не совсем ясно, в какой церкви был крещен Иван Гончаров. Возможно, это была буквально примыкающая к дому Гончаровых церковь во имя Святой Живоначальной Троицы.

Впрочем, известно, что свидетельство о крещении выдано, по своей надобности, лишь через десять лет: 16 мая 1822 года.

Ходили слухи о возможной принадлежности Гончаровых к старообрядцам. Один из первых биографов писателя М. Ф. Суперанский имел возможность пользоваться еще устными преданиями Симбирска. В одной из своих работ он написал об отце Гончарова: «О нем сохранилось известие, что он был «человек ненормальный, меланхолик, часто заговаривался, был очень благочестив и слыл «старовером»».[18] К сожалению, нет точных сведений, был ли на самом деле Александр Иванович Гончаров (1754–1819) «старовером». Впрочем, в этом не было бы ничего удивительного: как известно, в Поволжье традиционно было много старообрядцев. Когда на Соборе 1666–1667 годов был поднят вопрос о создании новой, Симбирской епархии, необходимость в ней обосновывалась «остатками язычества среди самих русских и особенно быстрым распространением раскола».[19] Во всяком случае, еще в середине XIX века, 1854 году, старообрядцам была передана в Симбирске Успенская церковь.[20]

Может быть, мысль о старообрядчестве не лишена оснований. Ведь и публикаторы семейного «Летописца» Гончаровых склонны поддерживать версию о старообрядчестве семьи Гончаровых: «В летописце в период Алексея Михайловича появляются записи о знамениях. Их количество постепенно в семейной части увеличивается. Отмечена и частая смена царской власти конца XVII — первой половины XVIII века. И это еще одно дополнительное свидетельство в пользу версии о старообрядчестве Гончаровых… Старообрядцы сопоставляли эсхатологические сюжеты с современными им событиями и делали вывод о том, что последние времена наступили, поскольку исполнились предсказания о конце света».[21] Впоследствии впечатления от «Летописца» вошли в произведения Гончарова. В «Сне Обломова» писатель упоминает, что обломовцы весьма падки на чудеса и знамения: «А то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы да шары…» Это текстуально прямо перекликается с «Летописцем», где находим такой отрывок: «В тех же временах многое было знамение на небеси очень часто… Того ж году ноября 17-м числа знамение было на небеси огненные луни и столбы»[22]. Гончаровская семейная книга с ее особенной духовно-нравственной атмосферой сыграла несомненную роль при описании психологии обломовцев в «Сне Обломова». Собственно, «Летописец» воспроизводил атмосферу не только семьи Гончаровых, но и всего поволжского городка.

Возникает вопрос: как же старообрядец крестил своих детей в обычной новой церкви? Всё дело в том, что в практической жизни очень часто границы новой и старой веры были весьма подвижны. Известно, например, что в своем учении старообрядцы, и, в частности, поповцы, отвергали общение с никонианами. Однако на практике это не только допускалось, но и было широко распространённым явлением. Границы раскола были нечёткими и весьма подвижными. Зачастую старообрядцы и никониане посещали один храм и принимали требы у одного священника. Напомним о том, что писал этнограф и автор Толкового словаря живого великорусского языка Владимир Иванович Даль, отмечая положение старообрядцев в Поволжье в своей служебной записке о расколе: «По всей Волге церковные расколы составляют весьма важную стихию черной стороны общественного быта. Расколы вообще у нас двойного направления: северные толки поповщины и беспоповщины в сущности все основаны на отрицании всего, что признается ими нововведениями, со времен царей и Никона; тут церковные и гражданские отношения в понятиях перепутаны безразлично и, сопротивляясь этому, противятся и другому. Обрядливость, строгое исполнение внешности, в глазах этих людей составляет сущность обязанностей, а затем, всяк может жить, как хочется, делать, что хочется, потому что, не согрешив, не покаешься, а не покаявшись, не спасешься. Нет греха, которого нельзя было бы замолить, если только стоять на молитве по закону, выпустив рубаху, опустив опояску ниже пупка и крестясь двуперстным сложением.

Южные расколы другого направления: созерцательного, искаженно духовного; это духоборцы, хлысты, молоканы, христовщина, скопцы, субботники, словом, так называемые ереси. Они не утверждают, что следуют старине, а отвергают вовсе учение нашей церкви.

Заволжские уезды Нижегородской губернии населены почти одними раскольниками, и притом северных толков, большею частью поповщины; в средних уездах много этих же раскольников, но есть и беспоповщина; в южных уездах господствует в народе, и даже в мордовском населении, созерцательная наклонность, сближающая его с тамбовскими хлыстами и христовщиной. Даже в чисто православных семьях большинство ходит на исповедь, но не бывает у святого причастия, называя себя недостойным; а обеты девства встречаются во множестве, равно и обычай строить отдельно от селения кельи, целый келейный ряд для этих отшельниц.

Все старания об уничтожении раскола носят на себе тот же странный и прискорбный отпечаток усиленной деятельности в средоточии, расплывающийся в последующих, низших степенях, для одного только виду, в бумажном многоделии, в словах и графах.

При нынешней полиции, а еще более при нынешнем священстве, никакие распоряжения правительства в этом отношении не могут принести пользы, потому что приход без раскольников считается плохим; приход с раскольниками гласными или отписными — также не корыстен; а приход с раскольниками безгласными, не попавшими своевременно в записи или отложившиеся после того, — самый выгодный и доходный. Такие раскольники всегда в руках у попа. Показать их всех раскольниками он не смеет, он тотчас был бы обвинен в том, что они при нем отложились, так как до него они раскольниками не показывались; ему даже и вовсе невыгодно было бы обнаруживать их и потерять этим вдруг лучшую часть своего дохода; не менее того, каждый из них у него в руках, и каждому он грозит донесением об отступничестве его, потому что каждый записан православным. Дело оканчивается тем, что раскольники эти, по духовным росписям, оказываются самыми ревностными сынами церкви и записываются бытчиками. Таких бытчиков, по росписям, никогда не ступающих ногою на паперть церковную, много, гораздо более, чем отписных или гласных, и их каждый приходский священник передает преемнику своему, имея лучшую часть прихода, которою дорожит.

При таких отношениях очевидно, что никакие распорядки не могут помочь беде. Раскольники считают себя привилегированным сословием, которое бывает виновато тогда только, когда не уплатит требуемых с него поборов. Затем раскольника преследуют следствием и судом, только по особым случаям ссоры с попом или при отказе в непосильных требованиях; и всякое новое постановление по расколу, в чем бы оно ни состояло, служит новыми тисками для вымогательства, более в нем местного значения нет».[23]

Соответственно, и приходскому духовенству было очень трудно различить православных и раскольников. Следует учесть и отношение к проблеме светской власти. Сам же романист почти не высказывался по поводу старообрядчества, нельзя сказать, что в его произведениях или письмах этот вопрос хоть сколько-нибудь акцентирован. Правда, он с интересом прочёл «старообрядческую» повесть Н. С. Лескова «Запечатленный ангел», которая упоминается в его «Необыкновенной истории»[24]. Кроме того, во время своего путешествия по Сибири Гончаров повсюду видел старообрядческие поселения. В главе «Обратный путь через Сибирь» в книге «Фрегат «Паллада»» он пишет: «Русские все старообрядцы, все переселены из-за Байкала. Но всюду здесь водружен крест благодаря стараниям Иннокентия[25] и его предшественников». С точки зрения вопроса о возможном влиянии старообрядчества на самого писателя небезынтересно взглянуть на его поздний очерк ««Христос в пустыне». Картина г. Крамского». Размышляя о зрителях, которые не могут принять изображения Иисуса Христа средствами живописи, Гончаров весьма категорично пишет о старообрядцах: «Сектанты наши, как известно, всякую другую иконопись, кроме византийской, старинного стиля, признают ересью».[26] Логика же статьи самого Гончарова такова, что указанная оценка может восприниматься лишь как весьма негативная: «С большинством этой группы, стало быть, об искусстве рассуждать нельзя». При этом писатель употребляет такие оценочные по духу определения зрителей картины И. Н. Крамского, как «неразвитые» и «развитые». Очевидно, что критерий прогрессивности доминирует в сознании автора статьи.

Вряд ли при таком совершенно неслучайном умонастроении Гончаров мог питать симпатию к старообрядчеству. Справедливости ради нужно сказать, что таково было общее в то время восприятие старообрядчества, а именно как сектанства. Много способствовала этому и официальная политика правительства по отношению к старообрядцам, особенно в эпоху Николая I.[27]

Старообрядчество Гончаров увидел в Симбирске в обломовском варианте. На протяжении всей жизни романист был весьма чуток к вопросу о превращении религии в обряд. Неприятие старообрядчества для Гончарова является прежде всего вопросом творчества, истории, цивилизации — в рамках христианства. Это был коренной вопрос его религиозных воззрений. Ивану Александровичу была глубоко чужда эсхатологичность миросозерцания старообрядцев. В знаменитом «Сне Обломова» он описывает родной город как место сна и покоя, место, в котором царит именно религиозный обряд, прикрывающий, по сути, полуязыческое отношение к жизни. Здесь на первый план выступают сон и еда: «Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке!» Вся эта картина как будто списана с жизни самого Гончарова в родном доме. Ведь здесь тоже царили довольство и достаток: «Дом у нас был, что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей в провинции, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки — все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня». Однако рядом с этим довольством — празднословие, пересуды, равнодушное отношение к ближнему (писатель упоминает, что обломовцы всем селом пошли посмотреть на упавшего в бессилии больного человека, потрогали вилами и ушли!). Православие в Обломовке крайне обытовлено, затрагивает лишь плотски-душевную жизнь человека и не касается его духовной жизни. Отсюда столь большое место суеверий в Обломовке. Здесь любят разгадывать сны: «Если сон был страшный — все задумывались, боялись не шутя; если пророческий — все непритворно радовались или печалились, смотря по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры». Не случайно Гончаров в своих произведениях очень много места уделяет изображению контраста в человеке внешней обрядовой набожности и внутреннего несовершенства. Особенно его поражало, видимо, такое понимание христианства, при котором на первый план выступал своеобразный «фатализм», а самодеятельность человека («Бог-то Бог, да и сам не будь плох») не принималась во внимание. Именно из этого, похоже, и выводил Гончаров феномен обломовщины. В черновиках к роману «Обломов» еще лучше, чем в окончательной редакции, была прописана эта сторона жизни в Обломовке: «Впрочем, старик был доволен, если хороший урожай или возвысившаяся цена даст ему дохода больше прошлогоднего: он называл это благословением Божиим. Он только не любил выдумок и натяжек к приобретению денег. «Отцы и деды не глупее нас были, — говорил он в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, — да прожили век счастливо: проживем и мы: даст Бог, сыты будем». Получая, без всяких лукавых ухищрений, с имения столько дохода, сколько нужно было ему с семейством, чтоб быть с излишком сытым и одетым, он благодарил Бога и считал грехом стараться приобретать больше. Если староста приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался на град, засуху, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить не станешь. Надо благодарить Господа и за то, что есть»…» Такие картины и разговоры, возможно, окружали романиста с детства. Со временем он сделал заключение, что в подобных случаях апелляция к Богу есть лишь оправдание собственной нерадивости, бездеятельности. Для обломовцев же это вопрос принципиальный. Они настаивают на том, что отсутствие деятельности не допускает и греха. В том типе православия, которое исповедовалось в Обломовке (возможно, и в семье Гончаровых), приобретение считалось грехом. В черновиках к роману сказано, что Илья Ильич «уж был не в отца и не в деда. Он… учился, жил в свете. Он понимал, что приобретение не только не грех, но что это долг всякого гражданина… частными стремлениями и трудами поддерживать общее благосостояние». В Обломовке говорят о грехе тогда, когда нужно оправдать свою бездеятельность: «Если бы кто-нибудь из соседей, которые чужие дела знают лучше своих, вздумал породить в Обломове подозрение насчет бескорыстия приказчика, старик всегда качал головой и приговаривал: «Не греши, брат, долго ли опорочить человека? Ну а как неправда, что тебе на том свете за это будет?»…»

Язычество, суеверие, бездеятельность, неподвижность, чудным образом уживавшиеся с православным обрядом, произвели на будущего писателя гнетущее впечатление. Его представления о православии с самого начала были искажены. Чем более он будет взрослеть, приходить в меру физического и духовного возраста, тем более его будет интересовать проблема: как должны в идеале сочетаться в обыденности религиозные истины и жизненная практика? Непонятно, когда именно и как совершился в личности писателя важный переворот; когда именно стал он задумываться над вопросами жизненного долга, над проблемой «приспособления» известных нравственно-религиозных установок к текущей жизненной практике. Ведь всем очевидно, что религиозные установки в чистом виде, словно цветы в неблагоприятной обстановке, «увядают» в реальной жизни, незаметно, но неумолимо отодвигаются на второй план. Да, согласно евангельским заповедям, нужно «подставить вторую щёку», когда тебя ударили по одной, — но в каждом ли случае? И кончается тем, что никто не собирается подставлять ни правую, ни левую ланиты, а бьёт поскорее другого сам. В Евангелии сказано: «…отнимающему у тебя верхнюю одежду, не препятствуй взять и рубашку» (Лк., 6: 29). И ещё: «Всякому, просящему у тебя, давай, и от взявшего твоё не требуй назад» (Лк., 6: 30). Но кто же так поступает в жизни? Разве что юродивый Андреюшка, который босиком ходит по Симбирску и бубнит что-то невнятное себе под нос? Но как выполнить требования Евангелия многому множеству обычных людей? Ужели же все они безнадёжные грешники и должны будут жариться на огромной сковородке в аду? Что же делать? Как соединить, казалось бы, несоединимое? Вот в первые века христианства, наверное, были мученики, аскеты, жившие в пещерах и готовые не отступать от заповедей Христа ни на йоту. А сейчас? Разве жизнь не изменилась? Отшельников уже нет, вот по улицам идут обычные люди, шагают на службу в должность, вот служанки тянутся с корзинами на базар, вот какой-то франт оглядывает в монокль толпу. Как, не будучи юродивым или отшельником, выполнить евангельское: «Всякому, просящему у тебя, давай, и от взявшего твоё не требуй назад»? А как же контракты, договоры? Но ведь Евангелие будет определять поведение людей до скончания века, пока не остынет земля… Неужели все эти слуги и господа, джентльмены, дворяне, чиновники, генералы живут только внешней жизнью и совершенно не руководствуются христианскими, такими строгими, заповедями в своей жизни? Может ли это быть? Ведь должен же быть какой-то мостик через этот «обрыв»? Вопросы эти, как показали итоги творческой жизни Гончарова, несомненно, возникали в его пытливом уме… Очевидно, уроки домашнего религиозного воспитания, серьёзного восприятия нравственной стороны жизни, в особенности чтение Евангелия должны были произвести на маленького ещё Гончарова глубокое впечатление, если он размышлял обо всём этом. Написанные же им романы показывают, что он не мог не заметить огромного «обрыва» между евангельскими установками и жизнью. Конечно, для того, чтобы задуматься над тем, мимо чего миллионы людей проходят, не задавая себе никаких вопросов, нужна была незаурядная личностная природа. Гончаров жаждал религии, которая могла бы органично сочетаться с современной жизнью и всеми её благами: с культурой, жизненным комфортом, цивилизацией. В Симбирске, ещё в детстве столкнувшись с обрядоверием, чаще всего бездумным, механическим восприятием христианских заповедей, которые были важны сами по себе, но не в конкретной практической ситуации, Гончаров начинает задумываться о том, как выполнить евангельские заветы в современной жизни, со всем разнообразием её форм, традиций, установлений. Конечно, мысль эта родилась в его голове не сразу, она лишь постоянно подпитывалась наблюдаемыми противоречиями между христианскими заповедями и жизненными компромиссами в поведении людей — и разрасталась всё шире и шире. Следы этого мыслительного и духовного процесса утрачены: в руках у нас нет хотя бы переписки двадцати — тридцатилетнего Гончарова, где могли обнаружиться намёки на него. Однако, даже если бы таковая переписка и сохранилась, вряд ли бы она что-то дала. Главные мысли романиста вызревали в глубине одиночества, а выражал он их чаще всего не прямо, но как истинный художник — в пластических образах. Поэтому первые признаки подобных размышлений обнаружатся лишь в 1830-х годах — в первых, так называемых «майковских» повестях Гончарова.

Отец Гончарова умер довольно рано, в сентябре 1819 года, когда будущему писателю едва исполнилось семь лет. В дальнейшем его воспитание, в том числе и религиозное, будет значительно скорректировано иными влияниями. Независимо от вопроса о старообрядчестве нельзя не отметить действительно глубокой религиозности Гончаровых по отцовской линии. М. Ф. Суперанский, отмечая самые характерные черты в роду Гончаровых, упоминает «глубокую религиозность, крепко соединенную с обрядностью, как и привязанностью к старому русскому быту вообще, отличавшие старшие поколения, включая брата и сестёр писателя».[28] Можно лишь поверить биографу Гончарова на слово, ибо он, к сожалению, не приводит никаких конкретных фактов, подтверждающих данное суждение. Тем не менее с определённостью можно сказать о том, что дед писателя, Иван Иванович Гончаров, был человеком не только религиозным, но и «книжным», что и проявилось в упомянутом «Летописце». Кстати, биографы Гончарова обычно ничего не говорят о деде писателя, Иване Ивановиче Гончарове. А зря! Это был необыкновенный человек, и, главное, он обладал охотой к писательству. Недаром, родившись в семье солдата, он стал служить в драгунском полку не кем иным, как писарем. Иван Иванович был человеком религиозным и «книжным», что и проявилось в упомянутом «Летописце». Весьма заметную часть этой рукописной семейной книги занимают «Страсти Христовы». Иван Иванович Гончаров в 1720-х годах взял на себя своего рода духовный подвиг: несколько лет переписывал (и даже, возможно, обрабатывал[29]) средневековое сочинение «Страсти Христовы», которое, кстати, особенно широкое распространение имело в старообрядческой среде. В этом книжном памятнике подробно описывались последние дни жизни и страдания Иисуса Христа перед распятием. Нет сомнения, что еще в детстве маленький Ваня Гончаров слышал чтение этой дедовской книги и держал «Летописец» в руках. Можно себе представить, что чувствовал и переживал впечатлительный мальчик, когда кто-нибудь из взрослых читал: «Наутрие же и возложиша на него великия железа на шию его и руце и приведоша его во двор Каиафе и тогда собрашася окаянии жидове малие и велице и с великою радостию яко во своих руках имеют его начата его бити по ланитам и пхаху и плеваху аки в простое лице и в пречистые его очеса и во святыя уста…» Несомненно, дед писателя имел творческие наклонности и, скорее всего, действительно не ограничивался механической перепиской памятника. О его склонности к живописанию свидетельствуют заключительные строки, содержащие выразительную метафору: «Во славу святыи единосущный и неразделимые Троицы Отца и Сына и Святаго Духа написежеся сия богодохновенная книга страсти Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа Лета от сотворения мира 7236 году от воплощения же Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа 1728 году сентября 14 дня солдатского сына Ивана Иванова Большаго Гончарова и писана в городу Синбирску от оного Ивана Гончарова много грешнаго ево рукою яко серна от тенет избавися и тако и аз от сего труда. Аминь»[30]. Иван Иванович вообще был человеком весьма толковым. Подобно тому, как его знаменитый внук поднимется от рядовой чиновничьей должности до тайного советника (а это уже генерал!), дед Иван энергично продвигался по служебной лестнице. В семейном «Летописце» дед писателя сделал запись: «Пожалован я из полковых писарей в аудиторы 1738 года июня 28 дня а из аудиторов в порутчики и 1742 году марта 18 дня и порутчицкой патент дан от Военной коллегии». В 1744 году Иван Гончаров в Оренбуржье командует крепостями Магнитной, Урдасымской и Таналыцкой. В 1745 году он уже «пожалован в капитаны». В Таналыцкой крепости, кстати сказать, родился у деда Ивана сын Александр — отец великого писателя. Это произошло в 1754 году.

Мать писателя, Авдотья Матвеевна, урожденная Шахторина (1785–1851), происходила из купеческой семьи и вышла в 1803 году замуж за пятидесятилетнего Александра Ивановича в 19 лет. Авдотья Матвеевна отличалась необыкновенным умом, практичностью, деловитостью. О своей матери Гончаров вспоминал как о «необыкновенно умной, прозорливой женщине», она была для детей нравственным авторитетом, перед которым они «склонялись с ненарушенным ни разу уважением, любовью и благодарностью». Хотя Авдотья Матвеевна не получила образования, она была хорошей воспитательницей своих детей. «Мать любила нас, — отмечал Гончаров, — не той сентиментальною, животною любовью, которая изливается в горячих ласках, в слабом потворстве и угодливости детским капризам и которая портит детей. Она умно любила, следя неослабно за каждым нашим шагом, и с строгою справедливостью распределяла поровну свою симпатию между всеми нами четырьмя детьми. Она была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно если в шалости крылось зерно будущего порока. Она была неумолима». Семья получилась немаленькая: кроме Ивана, было еще трое детей. Брат Николай (1808–1873) стал учителем гимназии, а в конце 1850-х — начале 1860-х годов — редактором газеты «Симбирские губернские ведомости». Были еще сестры: Александра (по мужу Кирмалова, 1815–1896) и Анна (по мужу Музалевская, 1818–1898). Мать строго следила за воспитанием росших без отца детей. Следует прибавить, что иногда она прибегала даже к телесным наказаниям.[31] Как уже было сказано, Авдотья Матвеевна была религиозна. Известно, что даже дома она часто молилась и читала акафисты. Внук Авдотьи Матвеевны Александр Николаевич Гончаров вспоминал, что в ее комнате «был большой киот и постоянно горела синяя лампада».[32] Ежегодно, по заведенному обычаю, она присутствовала на исповеди в Спасо-Вознесенском соборе.[33] Судя по роману «Обломов», Авдотья Матвеевна пыталась приучить Ивана к молитве: «Став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы. Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лилась в комнату прохлада и запах сирени.

— Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? — вдруг спрашивал он среди молитвы.

— Пойдем, душенька, — торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова. Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу». О религиозном воспитании романиста можно получить представление и из романа «Обыкновенная история». Александр Адуев «вспомнил, как, будучи ребенком, он повторял за матерью молитвы, как она твердила ему об ангеле-хранителе, который стоит на страже души человеческой и вечно враждует с нечистым; как она, указывая ему на звезды, говорила, что это очи Божиих ангелов, которые смотрят на мир и считают добрые и злые дела людей, как небожители плачут, когда в итоге окажется больше злых, нежели добрых дел, и как радуются, когда добрые дела превышают злые. Показывая на синеву дальнего горизонта, она говорила, что это Сион…»

Как ни старалась Авдотья Матвеевна, ей, кажется, не удалось пробудить в душе Гончарова искры какого-нибудь особого благочестия, прилежания к обряду и молитве. В черновиках очерка «На родине» он признается: «Убегаешь, бывало, к нему (крестному Николаю Николаевичу Трегубову. — В. М.), когда предстояло идти ко всенощной, или в непогоду, когда она (мать. — В. М.) шила, читать ей вслух, или пока она молится, стоя на коленях, Акафист Спасителю…»[34]

В доме Гончаровых было множество образов, перед которыми домочадцы будущего писателя молились, а мать читала акафисты. Считают, что в этом доме «находили приют юродивые; стекались и множились рассказы о святых местах, чудесах, исцелениях».[35] По смерти Авдотьи Матвеевны «большой киот» был, видимо, расформирован: каждому из детей досталась его часть. Александр Николаевич, племянник Гончарова, рассказывал, что из старого гончаровского наследства всем досталось по два, по три образа. У Ивана Александровича в Петербурге на Моховой, в задней комнате, также было несколько образов из старого гончаровского дома.[36] Нельзя умолчать о замечательном факте, относящемся до религиозной жизни Авдотьи Матвеевны. Скончалась она в день Святой Пасхи, а в день Пасхи умирают, как известно из церковного предания, либо праведники, либо те, к коим Бог особенно милостив. В «Летописце» имеется запись: «1851-го года 11-го апреля на Пасху в среду скончалась Авдотья Матвеевна Гончарова на 65-м году от рождения, урожденная Шахторина, от удара, а погребена 13-го апреля на кладбище Всех Святых».[37] Гончарову тогда было 39 лет. Узнав о смерти матери в Петербурге, он писал 5 мая 1851 года своей сестре Александре Александровне: «Да, милый друг Сашенька, кончина нашей матери должна тебе отозваться тяжелее, нежели всем нам. Ты вообще дружнее всех нас была с нею, а любовь ее к твоим детям и попечения о них сблизили Вас еще теснее. Старушка никогда не показывала предпочтения никому из нас, но, кажется, тебя она любила больше всех, и за дело: ты ей не делала даже мелких неприятностей своим характером, как мы, например, с Анютой часто делали невольно, притом она частию твои несчастия приписывала себе и оттого за тебя больше страдала. — Больно и мучительно, как подумаешь, что ее нет больше, но у меня недостает духа жалеть, что кончилась эта жизнь, в которой оставались только одни страдания и болезненная томительная старость.

Живи она еще десять лет, она бы всё мучилась вдвойне: […] за всякое наше горе и за то еще, что она не может пособить ему.

Притом жизнь ее, за исключением неизбежных человеческих слабостей, так была прекрасна, дело ее так было строго выполнено, как она умела и могла, что я после первых невольных горячих слез смотрю покойно, с некоторой отрадой на тихий конец ее жизни и горжусь, благодарю Бога за то, что имел подобную мать. Ни о чем и ни о ком у меня мысль так не светла, воспоминание так не свято, как о ней».

Как бы то ни было, родители Гончарова создали в семье атмосферу религиозного благочестия, которую Иван Александрович впитал в детстве. Несомненно, что в своей семье писатель получил серьезную религиозную закваску. Рядом с домом Гончаровых находилось несколько храмов. Храм Вознесения — не более чем в ста метрах от дома Гончаровых (ныне его не существует), на Большой Саратовской улице, и, конечно, по воскресным дням и православным праздникам мальчик Гончаров ходил либо туда, либо в храм Живоначальной Троицы вместе с матерью на службы. Не случайно о всенощных, которые нужно было ему посещать вместе с матерью, упоминает он в очерке «На родине». Как мы увидим далее, впоследствии это помогло ему стать на путь личного благочестия, сохранить в либеральной среде, чуждавшейся религиозности и считавшей ее «манией», глубокую веру в Бога, быть вполне воцерковленным человеком. Решающая роль в этом, конечно, принадлежала его матери.

А ещё была нянюшка, гончаровская «Арина Родионовна». Племянник писателя Александр Николаевич Гончаров в письме к М. М. Стасюлевичу[38] от 26 октября 1891 года привел любопытные сведения о няне писателя, Аннушке. Известно, что один из племянников Гончарова, Владимир Кирмалов, отличался наклонностью к нигилизму. Между прочим, обещал «выбросить ее (то есть Аннушкины. — В. М.) «пенатов» (то есть иконы. — В. М.) за окно». Однако «хитрая старушка вставала очень рано, молилась угодникам и на целые сутки запирала их в свой тяжелый, железом окованный сундук. Кирмалов уверял меня, что его нянюшка ему очень напоминает придворных монахинь времен Византии». Несомненно, няня писателя была глубоко верующим человеком.[39] Няня оказала на маленького Ваню Гончарова огромное влияние, о чем, к сожалению, совершенно умалчивает академическая наука. А ведь именно в детстве художники, как правило, органично усваивают «золотой запас» народного творчества. В автобиографиях писатель никак не акцентирует свое знакомство срусскими сказками, былинами, пословицами и поговорками, но все-таки отмечает в одной из них, что находил «в лакейской дома у себя сказки о Еруслане Лазаревиче, Бове Королевиче и другие, читал и их». Между прочим, сказка о Еруслане Лазаревиче эхом отзовется в романе «Обломов»: «Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит…»

Однако очевидно, что не лакейская была для Гончарова главным источником познания русского фольклора. Судя по всему, большую роль сыграла здесь его няня. О ней романист упомянул в воспоминаниях «На родине», а также в письмах к родным. Звали ее Аннушкой. К счастью, сохранилась ее фотография 1862 года. На всю жизнь Гончаров сохранил к няне сердечную любовь. Это глубокое благодарное чувство к Анне Михайловне отмечают мемуаристы. Так, племянник писателя Михаил Викторович Кирмалов пишет: «Иван Александрович нежно любил свою няню Аннушку. Я хорошо помню эту старушку, нянчившую и меня и жившую в то время на покое у бабушки моей Александры Александровны в Хухореве. В ее слабом, иссохшем теле жила кристально чистая душа ребенка, полная до краев любовью к детям и ко всем домашним…»

Перед нами вполне классический со времен Арины Родионовны образ своеобразной «литературной няни»: чем-то оказалась она слишком дорога писателю, помнившему ее до конца своей жизни. И это «что-то», думается, верно обозначено в воспоминаниях Г. Н. Потанина:[40] «Волшебные сказки!» В отличие от Пушкина, автор «Обломова» не посвящал своей няне отдельных литературных произведений, но заслуживает внимания образ няни, например, в «Сне Обломова». Здесь явно чувствуются личные впечатления автора. Няня дает маленькому Илюше сказочное, мифологическое объяснение мира, которым довольствуется сама. При этом она развивает в ребенке воображение и поэтическое мировосприятие:

— Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а ужо будет и там светло? — спрашивал ребенок.

— Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит его, так и хмурится; а ужо как завидит издали, так и просветлеет.

Можно не сомневаться, что эти перлы народного воображения и поэзии Гончаров узнал от своей няни Аннушки. В романе он как бы вспоминает, как «в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода». В «Сне Обломова» указан фольклорный репертуар, видимо, близкий репертуару реальной няни Гончарова: «Она повествует ему… об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Колечище прохожем». Здесь же сказка о Жар-птице, Емеле-дураке, Медведе на деревянной ноге. Въяве видим мы и манеру Анны Михайловны рассказывать чудные народные сказки: «Рассказ лился за рассказом. Няня повествовала с пылом, живописно, с увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнем: голова дрожала от волнения; голос возвышался до непривычных нот». Свое восприятие этих рассказов Гончаров также описывает: «Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах… ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни».

Образ няни в «Сне Обломова» абсолютно верен реальности, если не считать, что во времена детства Гончарова его няня совсем не была старухой (здесь уже Гончаров просто придерживается стереотипного изображения няни). Няней Гончарова почти никто из биографов писателя не интересовался, и напрасно. О реальности этого образа, о том, что няня Аннушка заняла в жизни уже взрослого писателя навсегда свое значительное и важное место, свидетельствует уже не художественное, а документально-очерковое произведение: «Фрегат «Паллада»». В очерке «Русские в Японии в 1854 году» Гончаров, как и в «Сне Обломова», вдруг вспомнил свою нянюшку: «Мне не верилось, что все это делается наяву. В иную минуту мне казалось, что я ребенок, что няня рассказала мне чудную сказку о неслыханных людях, а я заснул у ней на руках и вижу все это во сне».

В «Обломове» Гончаров перечислил, очевидно, лишь малую часть исполнительского репертуара Аннушки. Несомненно, в запасе у нее было бесчисленное множество не только сказок, но и песен, поговорок, былин. Следует помнить, что Симбирская губерния в XIX века была одна из самых «фольклорных». Известно, что «Собрание народных песен П. В. Киреевского[41]» в значительной его части составляет именно материал, собранный в Симбирской губернии поэтом Н. М. Языковым[42] и его родственниками. Сам Симбирск, население которого в середине XIX века составляло всего двадцать четыре тысячи человек, был городом хотя и губернским, но — в указанном отношении — не потерявшим еще связей с деревенской округой. Достаточно сказать, что большую часть песен семья Языковых собрала в своем собственном доме, от дворовых и крепостных. Такова была фольклорная атмосфера в обычном дворянском доме Симбирска. Такова же она была, очевидно, и в стоящем недалеко от дома Языковых купеческом доме Гончаровых, где главную роль для будущего писателя играла, конечно же, его няня.

Любопытно, что в «Собрании народных песен П. В. Киреевского» наличествуют былинные сюжеты, входившие в репертуар нянюшки Ильи Обломова. Былины, очевидно, были весьма широко распространены в поволжской устной традиции, что и отметил в своем романе невольно Гончаров. Любопытно и другое: собрание П. В. Киреевского десятью выпусками публиковалось с 1860 по 1874 год, то есть гораздо позже выхода в свет «Сна Обломова». Тогда откуда же Гончарову были известны еще в 1840-х годах сюжеты былин об Илье Муромце и других богатырях? Почти наверное можно сказать, что источник указан в «Сне Обломова» самим писателем: это его нянюшка Анна Михайловна. Кстати, в собрание П. В. Киреевского вошли поволжские былины о тех богатырях, которых узнал по няниным рассказам Илюша Обломов: это былины об Илье Муромце, Добрыне Никитиче, Алеше Поповиче… Очень близок эпику Гончарову оказался жанр былины. Особенно дорога писателю, судя по роману «Обломов», былина об Илье Муромце. Недаром и своего героя он назвал Ильей. Только в изображении автора «Обломова» Илья Ильич — богатырь, просидевший на печи всю жизнь, да так и не успевший совершить никаких подвигов.

Начавшиеся в середине XIX века и, думается, неплохо известные Гончарову публикации фольклорного материала вряд ли, однако, дали ему более, чем впечатления самого раннего детства. Главное знакомство с фольклором было именно там, в Симбирске, в общении с няней Анной Михайловной. Гончаров сам описал процесс вырабатывания в человеке родного языка, в частности, и «фольклорных» его пластов, указывая на огромную роль детских впечатлений: «Ему учатся не по тетрадкам и книгам, в гостиной у папа и мама — а первый учитель — кормилица со своим агу, агу… и другими междометиями, потом нянька с своими прибаутками и сказками… а затем уже обработанный, книжный, чистый или литературный язык — в образцовых писателях. Стало быть, язык, а с ним русскую жизнь, всасывают с молоком матери — учатся и играют в детстве по-русски, зреют, мужают и приносят пользу по-русски».

«Обработанный, чистый, книжный», очень литературный язык Гончарова зачинался с «агу», «агу», с прибауток и сказок Анны Михайловны. Этот язык не пестрит, конечно, пословицами и поговорками, оборотами народной речи, но и не чужд им. Романист знает их немало: «Если б не бы, да не но, были бы мы богаты давно», «Дурень ты, дурень, неразумный ты бабин, то же бы ты слово, да не так бы ты молвил», «Не в пору гость хуже татарина», «Недаром народ говорит, что дитя до семи лет — ангел, с семи до десяти — отрок», «Кто на море не бывал, тот Богу не маливался», «На грех мастера нет», «Бог труды любит» и пр. Пословицы, поговорки встречаются и в романах, и в письмах Гончарова.

Однако еще более в текстах Гончарова встречается простонародных оборотов речи: «Живем — хлеб жуем», «Хромать на обе ноги», «Провал бы тебя взял!», «Ни Богу не свеча, ни черту кочерга», «Не в бровь, а прямо в глаз» и т. д. Где мог услышать все это Гончаров?

Но не былина и не пословица более всего интересны романисту. Больше всего его, несомненно, занимает сказка, причем сказка волшебная. Сам Гончаров, судя по «Сну Обломова», в детстве выслушал от няни Анны Михайловны немало волшебных сказок. Впрочем, упомянул их здесь писатель всего несколько: сказку «о Емеле-дурачке» («Емеля-дурак», «По щучьему велению»), сказку о Жар-птице («Сказка об Иване-царевиче, жар-птице и о сером волке»), сказку «о медведе с деревянной ногой» («Медведь»). Сказку о медведе Гончаров подробно цитирует, приводя из нее слова медведя, отправившегося на поиски своей ноги: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет». В сборнике сказок Афанасьева мы не найдем подобных слов. Это значит, что Гончаров не пользовался им, а, скорее всего, просто хорошо помнил сказки своего детства, приводя какой-то поволжский вариант текста сказки о медведе на липовой ноге, поведанной все той же Анной Михайловной.

Но, конечно, главное влияние няни распространялось на нравственность писателя, на самые глубинные, в душе залегающие пласты мировосприятия. Этого влияния нельзя ни измерить, ни оценить. Но кто знает, как бы сложился писательский путь Гончарова, не будь в его жизни «симбирской Арины Родионовны», его няни Анны Михайловны? Недаром он пишет, что няня «с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение Илиаду русской жизни…». А ведь «животрепещущая верность подробностей и рельефность картин» — это главные отличительные свойства художественного таланта Гончарова. В воспоминаниях писателя Г. Н. Потанина приведен характерный эпизод, относящийся ко времени пребывания Гончарова в Симбирске в 1849 году: «Трогательны были его беседы со слепой няней. Мне кажется, иногда он слов не находил, как бы нежнее ее назвать. «Голубка моя возлюбленная! Помнишь, какие волшебные сказки ворковала ты мне?» И он поцелует голубку и погладит по голове. «Хочешь, я золотом засыплю тебя за них?» Старушка обидится и шепчет с укором: «Эх, Ваня, Ваня неразумный! На что мне твои деньги в могилу? Мне всего на свете дороже твоя любовь!» — и разрыдается до истерики».

Жаль, что мы почти ничего не можем сказать об этой безвестной русской женщине-симбирянке, вложившей щедрую душу в своего «Ваню» и так полно, хотя и безымянно поучаствовавшей в создании «Обломова», да и других гончаровских шедевров. Она была лишь одной из многих, поддерживавших великую духовную связь многих русских родов и поколений. В своем романе Гончаров пишет: «И старик Обломов, и дед выслушивали в детстве те же сказки, прошедшие в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек, сквозь века и поколения». Анна Михайловна отличалась очень высокими нравственными качествами и, может быть, повлияла на своего воспитанника не только своими чудными сказками, но и еще более своей самоотверженностью и кристально чистой, детской душой. Гончаров помнил именно это до конца своей жизни. Уже в 1881 году в прибалтийском Дуббельне он вспоминал «образ своей старушки няни, кроткого, смиренного и самоотверженного существа, всю жизнь свою положившего за других, и с грустью указывал на то, как много таких существований проходит у нас незамеченными и неоцененными».

К сказанному остается прибавить, что не только дух народного творчества передавала нянюшка Анна своему воспитаннику, но и, несомненно, кротость, христианскую мудрость, дух негромко прожитой, но евангельской жизни. И все это сказалось впоследствии на судьбе и личности великого писателя.

Был ещё один человек, сыгравший в становлении личности Гончарова огромную роль. Отец Ивана Александровича умер, когда будущему писателю было всего семь лет. После смерти Александра Ивановича многие заботы о воспитании детей взял на себя их крестный отец, отставной моряк, дворянин Николай Николаевич Трегубов. В очерке «На родине» Гончаров вспоминал, что Трегубов в своё время «случайно заметил красивый, светлый, уютный деревянный флигель при нашем довольно большом каменном доме, выходившем на три улицы, — и нанял его, не предвидя, что проживёт в нём почти полвека и там умрёт». Сведений о Трегубове сохранилось гораздо более, чем даже о родителях писателя. Сам Гончаров в воспоминаниях «На родине» говорит о нём следующее: «Добрый моряк окружил себя нами, принял нас под свое крыло, а мы привязались к нему детскими сердцами, забыли о настоящем отце. Он был лучшим советником нашей матери и руководителем нашего воспитания.

Якубов (под этой фамилией Гончаров описывает в очерке Трегубова. — В. М.) был вполне просвещенный человек. Образование его не ограничивалось техническими познаниями в морском деле… Он дополнял его непрестанным чтением — по всем частям знания, не жалел денег на выписку из столиц журналов, книг, брошюр…»

Заступивший место отца Трегубов отчасти смягчал строгую систему воспитания матери. Он был, по словам Гончарова, «отец-баловник… Баловство — не до глупой слабости, не до излишества — также необходимо в детском воспитании. Оно порождает в детских сердцах благодарность и другие добрые, нежные чувства. Это своего рода практика в сфере любви, добра. Сердце, как и ум, требует развития.

Бывало, нашалишь что-нибудь: влезешь на крышу, на дерево, увяжешься за уличными мальчишками в соседний сад или с братом заберешься на колокольню — она (мать. — В. М.) узнает и пошлет человека привести шалуна к себе. Вот тут-то и спасаешься в благодетельный флигель, к «крестному». Он уж знает, в чем дело. Является человек или горничная с зовом: «Пожалуйте к маменьке!» — «Пошел» или «пошла вон!» — лаконически командует моряк. Гнев матери между тем утихает — и дело ограничивается выговором вместо дранья ушей и стояния на коленях, что было в наше время весьма распространенным средством смирять и обращать шалунов на путь правый».

Ваню крёстный особенно любил, выделяя его из всех других детей. Гончаров всю жизнь вспоминал о нем, что это был человек «редкой, возвышенной души, природного благородства и вместе добрейшего, прекрасного сердца». «Особенно, — писал он, — ясны и неоцененны были для меня его беседы о математической и физической географии, астрономии, вообще космогонии, потом навигации. Он познакомил меня с картой звездного неба, наглядно объяснял движение планет, вращение земли, все то, что не умели или не хотели сделать мои школьные наставники».

Именно Трегубову обязан Гончаров своим путешествием на фрегате «Паллада». Бывший моряк буквально заразил его мечтой о кругосветном путешествии. В библиотеке Трегубова было множество книг о кругосветных плаваниях. Книги эти маленький Ваня «жадно поглощал». Подолгу смотрел он на морские инструменты, находившиеся во флигеле крестного: на телескоп, секстант, хронометр. В заключение бесед со своим любимым восцитанником Трегубов говаривал: «Ах, если бы ты сделал хоть четыре морские кампании… то-то бы порадовал меня!» Еще ребенком Ваня целые часы мечтательно вглядывался в широкую пелену волжских вод, глядя на великую реку с высокого городского обрыва: «Поддаваясь мистицизму, можно, пожалуй, подумать, что не один случай только дал мне такого наставника, — для будущего моего дальнего странствия». Сам крёстный много читал, выписывал газеты и журналы.

Влияние Трегубова и его роль в семье Гончаровых были очень велики. Например, племянник романиста Александр Николаевич Гончаров в своих воспоминаниях отмечал: «Музалевские имели очень хорошие по тому времени средства: Трегубов оставил Анне Александровне (родной сестре Гончарова. — В. М.) около десяти — двадцати тысяч рублей и до двухсот десятин земли вблизи Симбирска».[43]

Трегубов был масоном и человеком атеистического склада. Следует помнить, что Симбирск был традиционно сильным масонским центром. В 20–30-х годах XIX века наиболее представительной фигурой в масонском кругу был предводитель местного дворянства князь Михаил Петрович Баратаев. Достаточно сказать, что его стараниями в 1817 году в Москве была открыта ложа «Александра к тройственному спасению», а в том же году в Симбирске — ложа «Ключ к добродетели». Князь являлся членом привилегированной петербургской ложи «Соединенных друзей», наместным мастером российского отделения этой ложи, входил в капитул «Феникс» (тайный и высший орган управления масонства в России), был почетным членом многих лож.

Пользуясь большим уважением, он привлек в ложу «Ключ к добродетели» многих представителей симбирского общества. Эта ложа состояла из 39 действительных и 21 почетного члена. Среди братьев ложи значились генерал П. Н. Ивашев, крестный отец писателя Ивана Александровича Гончарова H.H. Трегубов, H.A. Трегубов, сенатор и бывший симбирский губернатор Н. П. Дубенской, Г. В. Бестужев, П. П. Бабкин, М. Ф. Филатов, A.A. Столыпин, Н. И. Татаринов, И. С. Кротков, П. П. Тургенев, графы A.B. и Я. В. Толстые, А. П. и П. А. Соковнины, И. С. и С. В. Аржевитиновы, Ф. М. Башмаков, И. И. Завалишин, Н. И. и С. И. Тургеневы и др. В эту ложу, весьма влиятельную, поступали не только из уездов Симбирской губернии, но и из соседних губерний. Собрания ложи проходили в гроте, устроенном в саду его имения. Интересно, что члены ложи собирались в гроте и после запрещения масонства специальным манифестом Александра I в 1822 году.

В том же году в Симбирскую губернию, сначала в Сенгилей, а затем в Симбирск, был выслан известный мистик и масон, вице-президент Академии художеств, издатель «Сионского вестника» А. Ф. Лабзин. Сам выбрав место ссылки, он пожелал удалиться в Симбирскую губернию, где проживало много его знакомых и единомышленников. Симбирские масоны с нетерпением ждали приезда Аабзина, которого они почитали как «мученика за идею». Между прочим, некоторые источники отмечают дружбу Трегубова с Лабзиным. Умер А. Ф. Лабзин в Симбирске в январе 1825 года и был похоронен на кладбище Покровского монастыря, что находился в городе на берегу реки Свияги.

Не один лишь Баратаев с узким кругом знакомых числился в масонах Симбирска. Это был город с давними масонскими традициями. Если по всей России ложи начали открываться в самом конце XVIII — в начале XIX века, то в Симбирске первая масонская ложа «Золотой венец» появилась еще в 1784 году. Основатель ее — один из активнейших деятелей московского масонства, член «Дружеского ученого общества» Иван Петрович Тургенев. Великим мастером ложи являлся И. П. Тургенев, а управляющим мастером — симбирский вице-губернатор А. Ф. Голубцов. В конце XVIII века в Симбирске был построен едва ли не единственный в России масонский храм во имя Святого Иоанна Крестителя. Этот «храм» без алтаря был выстроен в имении В. А. Киндякова. В. А. Киндяков являлся одним из немногочисленных губернских подписчиков изданий просветителя Екатерининской эпохи Н. И. Новикова. Как это ни кощунственно звучит, в храме… не служились литургии, а проходили собрания симбирской масонской ложи «Золотого венца», в которой состоял в степени товарища молодой тогда еще Николай Михайлович Карамзин, будущая слава русской литературы. Странный и мрачный был этот «храм». Он представлял собой каменное сооружение высотой до 16 метров, круглое в плане, с куполом и четырьмя портиками (на них изображены были масонские символы — урна с вытекающей водой, череп и кости и т. п.). Оно было увенчано не крестом, а деревянной фигурой святого Иоанна Предтечи, которого сами масоны провозглашали покровителем ордена вольных каменщиков.[44] И берегли же этот «храм» масоны всех времен. Руины его сохранялись до начала 20-х годов XX века.

Лишь после 14 декабря 1825 года, когда правительство Николая I стало преследовать масонские ложи в России, все масоны в Симбирске, как отметил в своих воспоминаниях Гончаров, «пошили себе мундиры; недавние атеисты являлись в торжественные дни на молебствия в собор… «Крестный» мой… под ферулой прежнего страха, тоже вторил другим». Однако никто из советских и позднейших биографов Гончарова не упоминает о том, что Трегубов в конце жизни сильно изменился. Известно, что, будучи тяжело больным и приближаясь к преждевременной смерти, крестный отец Гончарова сознавал свое положение как наказание за грех. Он резко меняет свое отношение к церкви. Один из первых биографов Гончарова Е. Ляцкий в своей книге пишет: «Перед смертью… этот масон и вольнодумец в Екатерининском вкусе, раскаялся и, как передает г. Потанин со слов племянника Ивана Александровича, «говел всю Страстную неделю, лакеи таскали его, безногого, к заутрене, к обедне, к вечерне и, главное, непременно к заутрене»…»[45]

Кроме семейного воспитания, Гончаров получил в Симбирске и азы образования. За Волгой, в селе Репьевка, которое ныне сокрыто под водами огромного водохранилища, существовал пансион «для местных дворян».[46] Его содержала Екатерина Павловна Хованская, дочь соратника Суворова — П. И. Ивашева и сестра декабриста В. П. Ивашева. Здесь Гончарова воспитывал три года (1820–1822) священник Федор Степанович Троицкий, образ которого, скорее всего, представлен в романе «Обрыв». Это был воспитанник казанской академии, человек просвещенный и, можно думать, широко образованный.[47] Помимо немецкого и французского языков, маленький Гончаров изучал в пансионе, между прочим, Закон Божий и Священную историю. Гончаров вспоминает о своём пансионе в романе «Обрыв», где рассказывается, что маленький Райский учился в школе, вроде пансиона, откуда иногда приезжал домой. Женат Ф. С. Троицкий был на лютеранке, перешедшей в православие. А в романе «Обрыв», может быть, не случайно священника герои зовут непривычно: по имени-отчеству (Николай Иванович), да и в круг чтения этого батюшки входят такие мыслители, как Спиноза, Вольтер, Фейербах… Может быть, на этот раз следует поверить сбивчивым и не всегда правдивым воспоминаниям писателя Г. Н. Потанина, который подчеркивает некоторую светскость в образе отца Федора: «Почтенный протоиерей… был весьма замечательный человек; он кончил курс в академии и присватался к местной гувернантке Лицман; та приняла Православие и превратилась в попадью, а он после посвящения получил место попа в родное село Архангельское и, точно в знак благодарности, принял от жены фамилию Лицман… В доме Гончаровых я часто видел протоиерея Троицкого, уже стариком, но и тогда он был красавец и щеголь, одевался в бархат, имел приятный голос, живо, увлекательно говорил, а от братии своей попов отличался особенно изящными манерами и умел держать себя корректно… В доме Гончаровых протоиерей Троицкий был такая почетная личность, что его встречали как архиерея».[48]

Вот такой несколько европеизированный батюшка воспитывал в детстве Гончарова. В его библиотеке нашел маленький Ваня Гончаров всю «классику» описания известных путешествий: Кука,[49] Крашенинникова[50] в Камчатку, Мунго-Парка[51] в Африку, а также исторические книги Миллота[52], Карамзина, Голикова,[53] тут же Расина, Тасса, Вольтера, Руссо, Стерна, Радклиф,[54] Ломоносова, Державина.

Как же получилось, что «цивилизатор» Гончаров, вращавшийся в либеральной среде, давно утратившей религиозный инстинкт, до конца жизни остался христианином, тихо, обязательно и смиренно посещающим храм и церковную службу? Ответ нужно искать в Симбирске. В городке сложилась своя религиозная атмосфера. Уже в 1648 году, когда был основан Симбирск, в нем было 18 церквей и 3 часовни.[55] В начале 1832 года в Симбирской губернии было уже 603 приходские церкви.[56] В 1698 году был основан Покровский мужской монастырь.[57] Одновременно с Симбирским кремлем начал строиться Спасский женский монастырь, располагавшийся в нескольких стах метрах от дома Гончаровых.

Симбирск относился к тем благодатным местам, в которых не иссякало народное благочестие. Недаром здесь одновременно с Гончаровым возрастал на примерах этого благочестия известный «Серафимов служка» Николай Александрович Мотовилов, который был старше Ивана Александровича всего на три года. Как и во всяком городе, существовали в Симбирске свои святыни и легенды, которые были, конечно, известны в религиозной семье Гончаровых. О чудесном явлении иконы святого Николая Угодника в селе Промзино знали все симбиряне, да и не только симбиряне, но и жители соседних губерний. Почитание «Николиной горы» зародилось издавна и продолжается до сих пор. Явление этой иконы предание связывает с защитой села Промзина-Городища от набега кубанских татар в XVI веке. В 1552 году к Промзину подошли полчища кубанских татар и приготовились к переправе через реку Суру. Небольшой гарнизон Городища ожидал неминуемой гибели. Но внезапно нападавшие остановились. Один из сторожевых воинов, знавший татарский язык, переправился через Суру в стан кубанцев. «Что стоите вы здесь вот уже столько времени?» Ему отвечали: «Разве ты не видишь, какой ужас перед нами? Вокруг нас непроницаемая мгла, среди которой на горе, в необыкновенном сиянии стоит какой-то величественный старец с изображением вашего храма в одной руке и с мечом в другой. Рядом с ним на коне, со смертоносным копьем еще какой-то грозный юноша, готовый ринуться на нас тотчас, как только мы осмелимся сделать хоть шаг вперед… Мы желали бы возвратиться скорее домой, но сзади нас такой дремучий лес, которым мы как будто и не шли сюда. Наверно, за землю вашу вступился сам Бог ваш и грозит нам своим мечом». Взглянул воин на Белую гору и увидел на ней величественного старца и рядом с ним грозного юношу-воина. В них он узнал святого Николая Чудотворца и святого Георгия Победоносца. Воин показал татарам обратный путь, и они обратились в бегство, а сам он возвратился в Городище и рассказал о всем виденном. Жители поспешили на Белую гору, а во главе их поехал воин, говоривший с кубанцами. На вершине горы конь вдруг споткнулся и пал передними ногами на колени. Оказалось, что он стоит на коленях перед иконой Святого Николая Чудотворца, скрытой в земле. Народ с благоговением поднял икону. Икона эта существует и доныне. В гончаровские времена она хранилась в селе Промзине и пользовалась особенным уважением у старообрядцев.[58] Легенду о «Николиной горе» маленький Ваня Гончаров, конечно, слышал. Были и в самом Симбирске чудотворные иконы (прежде всего образ Смоленской Божией Матери), которые, без сомнения, почитала мать писателя.[59] Почитание Смоленской Божией Матери в доме Гончаровых, между прочим, отразится и в романе «Обломов». Но главной «религиозной достопримечательностью» Симбирска был Андрей Ильич Огородников.

В дни гончаровского детства нередки были поездки симбирян к великому подвижнику русской земли преподобному Серафиму Саровскому. А тот им говорил: «Зачем это ко мне, убогому, вы трудитесь приходить, — у вас лучше меня есть, Андрей ваш Ильич…» И вправду, Андрей Ильич, в 1998 году прославленный Церковью как местночтимый святой, а в 2004 году — как святой всей Русской Православной Церкви, был душой старого Симбирска XIX века, его заступником и ангелом-хранителем. Это был человек великих дарований, в городе его все знали и любили.

Блаженный Андрей Ильич почитался всеми симбирянами, независимо от того, к какому сословию они принадлежали, как заступник, хранитель Симбирска. Тогда это был весьма небольшой дворянско-купеческий городок, так что жизнь Андрея Ильича проходила, можно сказать, на глазах у всех горожан, — потому-то многие эпизоды его жизни сохранились в народной памяти. Деревянный Симбирск, как известно, неоднократно горел. Однако при жизни Андрея Ильича в городе ни разу не было больших опустошительных пожаров. Интересно, что после смерти святого пожары в Симбирске возобновились. Андрей Ильич еще с раннего детства взял на себя подвиг молчальничества и объяснялся жестами. Все горожане знали о том, что каждое действие Андрея Ильича имеет потаенный смысл. Если он давал кому-то деньги, то человеку этому способствовал успех в делах или повышение по службе. Если же блаженный Андрей подавал человеку щепку или горсть земли, то это было знаком скорой кончины. Часто предупреждал он людей о смерти, готовя их к христианской кончине, и тем, что приходил к ним в дом и, вытягиваясь, подобно покойнику, ложился под образами в переднем углу.

Блаженный не только отказался от многих условностей, от обуви, одежды. Аскеза его превосходила всякое воображение. Известны случаи, когда он мог прямо из огня вытаскивать чугунные горшки. Много раз целовал Андрей Ильич кипящий самовар, и притом если обливался кипятком, то нисколько не страдал из-за этого. Горожане часто видели его стоящим босиком в сугробах по целым ночам. Часто стоял он почти нагой на перекрестке улиц и, покачиваясь с боку на бок, переминаясь с ноги на ногу, повторял: «Бо-бо-бо». Особенно часто простаивал он в снежных сугробах ночи перед алтарем Вознесенского собора, который находился на Большой Саратовской улице, то есть прямо около дома Гончаровых. Там его не раз заставал стоящим в снегу священник В. Я. Архангельский, который и был духовником блаженного. В сильные зимние морозы стоял Андрей Ильич в холодной воде озера Маришка. Умер блаженный в 1841 году. В это время Гончарову было уже 29 лет, он успел окончить Московский университет, послужить год секретарем канцелярии у симбирского губернатора Александра Михайловича Загряжского, а затем получить место, не без помощи того же Загряжского, в Министерстве финансов.

Глубоко религиозная мать Ивана Александровича, несомненно, как и все горожане, почитала святого человека. Если святой блаженный Андрей чаще всего переминался с ноги на ногу именно у Вознесенского собора, то маленький Гончаров его, несомненно, видел неоднократно. В Музее И. А. Гончарова ныне хранится портрет святого блаженного Андрея Симбирского, написанный, очевидно, при его жизни и хранившийся в доме Гончаровых. История портрета пока не раскрыта. В книге, посвященной блаженному Андрею, сказано, что этот портрет «находился над письменным столом писателя-симбирянина И. А. Гончарова, упоминавшего блаженного в своих произведениях».[60] Однако Иван Александрович почти никогда не упоминал о представителях так называемого народного православия, о юродивых, прорицателях, аскетах (гораздо понятнее и ближе ему был христианский ученый мыслитель блаженный Августин, с трудами которого автор «Обрыва» действительно был знаком). Гончаров, несомненно, много слышал о блаженном Андрее как об одной из главных живых достопримечательностей Симбирска. Но как ни хороша идиллическая картина, а достоверно известно, что портрет блаженного Андрея никогда не висел над письменным столом «писателя-симбирянина» Гончарова. Ни в одной автобиографии, ни в воспоминаниях «На родине», ни в романе «Обрыв» — нигде не говорит романист об этой живой легенде Симбирска.[61] Лишь один раз в письме к сестре Анне Александровне Музалевской от 20 сентября 1861 года он напишет о своем племяннике Викторе Михайловиче Кирмалове: «По возвращении моем сюда, застал я его бледна, изнуренна, крайне лохмата местами, под мышцами более, в изодранном одеянии и при том без калош по грязи ходяща, так что если бы он выучился мерно произносить: би, би, бо, бо, бо, — так мог бы с большим успехом поступить в должность симбирского Андреюшки, которую тот с таким успехом исправлял в течение 30 или 40 лет». Помнил Иван Александрович блаженного Андрея Ильича хорошо. Так хорошо, что и называет его так, как звали большинство горожан: «Андреюшка». Есть основания предполагать, что блаженный Андрей, часто заходивший в дома симбирян, бывал и у Гончаровых. Не отсюда ли и портрет блаженного Андреюшки в доме Гончаровых? В любом случае ясно, что еще в детстве будущий писатель не прошел мимо этого святого.

Таким образом, в родном Симбирске были заложены надолго духовные основы всей жизни Гончарова. Здесь не все было равнозначно: крепкая религиозность семьи дополнялась впечатлениями от религиозного индифферентизма крестного Трегубова, а обучение у весьма «прогрессивного» батюшки Федора Степановича Троицкого — разговорами или, может быть, даже общением с блаженным Андреем Ильичом Огородниковым. Гончаров уже в детстве причудливо соединил в себе традиционную православную провинциальную религиозность с тяготением к цивилизации и культуре. Казалось бы, странное сочетание. Но именно оно, как уже говорилось, составляет стержень мировоззрения великого романиста. Собственно, вот почти всё, что известно о симбирском детстве Гончарова. Становление личности Гончарова продолжилось в Москве, во время обучения его в Коммерческом училище и в университете.

Загрузка...