Жизнь Гончарова в 1840-х годах проходит незаметно. Склонный к уединению, к серьезным занятиям искусством, к нравственной работе над собой, начинающий автор совсем не стремится поскорее «пробраться в литературу», завести связи с ведущими русскими журналами, известными писателями.
Литература сама органично и постепенно «прирастала» к Гончарову, ибо он не отделял творчество и жизнь, ценил «уединённый круг приятелей» и вообще свою частную человеческую жизнь. Для него литература — не походы в редакции, но скорее частые встречи с друзьями-литераторами в салоне Майковых. Пусть они и литераторы, и сотрудники каких-то журнальных редакций, но прежде всего — приятели, добрые знакомые, талантливые люди, способные вынести серьёзное суждение о том, что происходит сегодня в искусстве, литературе. А главное, в кружке Майковых ценили прежде всех других качеств не столько литературные способности, сколько порядочность, добродушие, способность к настоящей дружбе, традиционность воззрений. Очень характерно, что знакомства Гончарова в эти годы совсем «нелитературны»: кроме Майковых, он посещает семьи обычных, малоизвестных людей: Ефремовых, Языковых, Шаховских. Здесь, в кругу этих дружных и радушных семей, он, по собственному признанию, проводил порою целые дни, увлекаясь «картиной семейного быта» и на время расставаясь «с своей постоянной спутницей — апатией»[140]. Знакомства эти показывают не только несуетность, органичность жизни Гончарова, но и то, что он не склонен к экстравагантности мыслей и чувств. Ведь перечисленные семейства тяготеют к традиционным семейным, культурным, религизным ценностям. Особенно это касается Шаховских. Княгиня Варвара Фёдоровна Шаховская (урожденная Фесель; 1805–1890) отличалась глубокой религиозностью. Атмосфера общения с ней раскрывается в письме от 8 февраля 1844 года, в котором Гончаров шутил: «Ещё несколько таких дней, как вчерашний, ещё несколько таких писем, как Ваше нынешнее — и я из отчаянного грешника, обуреваемого всевозможными нравственными недугами, обещаю сделаться существом порядочным, годным на какое-нибудь духовное употребление».[141]
В это время в русской жизни зарождалась новая интеллектуальная и творческая элита России: так называемые «люди сороковых годов». Её кумирами были В. Г. Белинский, Т. Н. Грановский,[142] А. И. Герцен, М. В. Петрашевский.[143] Обозначился новый серьезный поворот русской мысли на Запад. В Европе в это время шло бурное развитие естественных наук: анатомии, химии, физиологии. Появляется предшественник современной фотографии — дагеротип. Из заоблачной романической высоты мысль человеческая спускается на землю и становится материальной и конкретной. Русская интеллигенция начинает лихорадочно заимствовать из словаря европейских языков различные новомодные «измы» (атеизм, социализм, жоржсандизм и пр.). Что же наш герой? Он, как всегда, держится за глубину родной почвы, усваивая всё новое с большим разбором. Гончаров, словно бы с пелёнок усвоивший уроки басен дедушки Крылова, никуда не шарахается, принесённое из европейского «далека» принимает медленно и постепенно, живёт и мыслит на первый взгляд вполне традиционно. Между тем это совсем не означает, что он лишён больших интеллектуальных и духовных запросов. Просто вектор его поиска иной, чем у большинства громко прозвучавших в 1840-х годах личностей. Пытливая мысль писателя, не поддаваясь соблазнам новомодных учений, неустанно трудится над выработкой своего собственного идеала, однако в рамках традиционной русской философии жизни.
Встаёт вопрос: а к чему вообще эти напряжённые поиски, если Гончаров априори принимает традиционные народные идеалы, прежде всего православие? Если идеал не только русского народа, но и всего человечества, во всяком случае той его части, которая именует себя христианами, определился почти две тысячи лет назад? Ведь и сам Гончаров однажды вполне определённо высказался на эту тему в статье о картине И. Н. Крамского «Христос в пустыне»: «Христианская вера имеет огромное и единственное влияние. Если она способна развиваться до фанатизма и давать героев и мучеников, то она, как стимул, имела всемогущее влияние на творческую фантазию художника. Все почти гении искусства принадлежат христанству… Оно одно… воздвигло новые и вечные идеалы, к которым стремится и всегда будет стремиться человечество… чище и выше религии христианской — нет…» Тогда какой же ещё идеал ищет молодой писатель? А вместе с ним, заметим, и вся большая русская литература: A.C. Пушкин, Л. Н. Толстой, Ф. М. Достоевский? Все они пытаются решить для себя вопрос не столько об идеале (идеал этот незыблем для них), сколько о путях к нему современного человека, с его специфическими проблемами, привнесёнными в психологию человека новыми условиями жизни. И при этом каждого интересует своё. Скажем, Ф. Достоевскому и Н. Некрасову интересен вопрос: а возможна ли в условиях явной социальной несправедливости «кровь по совести». Достоевский создаёт своего Раскольникова, а Некрасов в поэме «Кому на Руси жить хорошо?» — атамана Кудеяра (он же инок Питирим), который считает, что можно получить прощение от Бога через убийство негодяя. Пушкина в этом плане всегда занимает одна проблема: свобода человека и его «само-стоянье» в любых жизненных, в том числе и во враждебных, обстоятельствах: «Самостоянье человека — залог величия его». А Гончаров? Его интересует проблема даже не сегодняшнего, как выяснится позже, а завтрашнего дня: христианский идеал и цивилизация, христианство и культура. В этом смысле он предтеча Серебряного века, религиозно-философских исканий Н. Бердяева, Д. Мережковского и др.
Начинающий осторожно «западничать» ещё со студенческих лет Гончаров строит свой особый идеал: идеал «человека-джентльмена», или, иначе, «порядочного человека». Его «джентльмен» — это попытка совместить христианство со светской этикой, с культурой. Основной вопрос, который будет занимать его уже до конца дней: как соединить «вечность» и «историю», личное традиционное верование, «веру отцов», с обретенными в университете и современном обществе понятиями и ценностями культуры и цивилизации? Это исходная точка всех его главных размышлений. Проблема эта должна была вновь обостренно осмысливаться им в общении с Майковыми и их литературным окружением. Она оказалась актуальна для духовных поисков русской интеллигенции в течение всего
XIX века и с новой силой религиозного интеллектуального ренессанса вспыхнула в начале XX века.
Дворянско-интеллигентская масса в 1830–1840-х годах уже в значительной мере утратила традиционный религиозный инстинкт. Достаточно напомнить, что еще любимый профессор Гончарова — Н. И. Надеждин — опубликовал в своем журнале «Телескоп» знаменитое «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева, перешедшего из православия в католицизм. «Чаадаев постоянно доказывал преимущество католичества над прочими вероисповеданиями и неминуемое и близкое его над ними торжество. Не менее настойчиво Чаадаев утверждал, что русская история пуста и бессмысленна и что единственный путь спасения для нас есть безусловное и полнейшее приобщение к европейской цивилизации».[144] Однако было бы ошибкой думать, что Чаадаев был исключительным явлением. Достаточно сказать, что исполненный религиозных исканий православный Гоголь писал
С. П. Шевыреву: «Я пришел ко Христу скорее протестантским, чем католическим путем». Чаадаев поставил весьма важный, животрепещущий для многих в XIX веке вопрос: «Возьмите любую эпоху в истории западных народов, сравните ее с тем, что представляем мы в 1835 году по P. X., и вы увидите, что у нас другое начало цивилизации, чем у этих народов; вы увидите, что эти нации всегда жили жизнью одушевленной, разумной, плодотворной, что им с самого начала дана была некоторая идея и что погоня за этой идеей, ее развитие создали всю их историю; что, наконец, они всегда творили, выдумывали, изобретали. Скажите мне, где та идея, которую мы развиваем? Что мы открыли, выдумали, создали?»[145] Это был вопрос, который многих мыслящих людей, даже патриотов, ставил в тупик. Роль России как лишь хранительницы православия, апостольской веры, роль, развивающая внутренние, обращенные к Богу, а не внешние, социально-исторические, творческие возможности человека, становилась в глазах интеллектуального большинства все менее привлекательной. Проснулась жажда созидательного, творческого внешнего начала, жажда осмысления и построения христианской культуры. В попытках Гончарова осмыслить христианство как культуросозидающую силу можно найти некоторую перекличку с идеями Чаадаева. Недаром в одной из своих статей об Островском писатель раздражённо говорил о том, что наша история — вереница событий без внутреннего содержания: один князь пришёл, убил прежнего, сел на престоле, пришёл другой князь, убил его, сел на престоле… России нужно было пройти через цареубийство, революцию, эпохальную трагедию изгнанничества, прежде чем пришло осознание величия ее роли в мире именно как хранительницы духовной Истины, а не строительницы цивилизации в ее западном понимании. Лишь пройдя через все испытания, русские писатели и философы поняли значение «скромной» роли России. Об этом хорошо написал Борис Зайцев: «Истина все-таки придет из России… в… бедности и простоте, тишине, чистоте, незаметно, без парадов и завоеваний. Придет… чтобы просветить усталый мир». В середине XIX века до понимания этого было еще далеко. Мираж культуры и цивилизации завораживал и манил, отвращая от традиционных народных корней. К счастью, Гончаров был в числе тех немногих, кого этот мираж не соблазнил. При этом Гончаров не переболел детской «корью» русского славянофильства. Он сразу пошёл дальше. Писатель взращивал свой патриотизм на идее соединения традиционных русских ценностей с западной прививкой. Он мыслил как государственник и в этом смысле признавал приоритет экономического и политического устройства общества. Россия же в этом плане явно отставала от Европы, и он видел свою задачу как национального художника и патриота в том, чтобы помочь русскому человеку усвоить необходимое на Западе и при этом, соблюдая всё ту же золотую середину, остаться самим собой. Понятия цивилизации и культуры остались для него навсегда в числе важнейших, однако романист никогда не придавал материальной стороне жизни, техническому и цивилизационному прогрессу самостоятельного значения — вне религиозной истины. Он не поступается главным: христианство, православие имеют для него абсолютную, ничем не колеблемую ценность. И если он ищет способы и меру привнесения европейских цивилизационных достижений в русскую жизнь, то не в ущерб духовности, не в ущерб своей вере в «вечную жизнь». Такая постановка вопроса рождала в русской культуре самые различные вариации мировоззренческих поисков: западничество, славянофильство, почвенничество и пр. Включился в этот поиск и Гончаров, который в 1840-х годах начал своего рода эксперимент: попытку осмыслить культуру в свете христианства, а христианство — в свете современных цивилизационных достижений. Это явилось базовой основой его миросозерцания и выделило его из ряда других крупнейших русских писателей. Причём романист пережил в рамках указанной идеи и некоторую эвоюцию: искривление путей России в период революционно-демократического кризиса 1860-х годов, а также личный опыт, полученный во время плавания на фрегате «Паллада», заставили его в своё время ещё более акцентировать православие как хранилище нравственной и религиозной истины.
Итак, что же за идеал вынашивает молодой писатель в 1840-х годах? Ответ находим в малоизвестном произведении Гончарова, написанном в то время, когда он ещё только начал сотрудничать в толстых журналах. Речь идёт о «Письмах столичного друга к провинциальному жениху». Романист опубликовал «Письма…» в 11–12-м номерах журнала «Современник» за 1848 год под псевдонимом А. Чельский.[146] На первый взгляд в очерке речь идёт о чисто внешнем явлении — о моде и модниках. И ставится вполне практическая задача — показать несколько категорий современных людей, претендующих на звание вполне «светских», «порядочных». Почти в духе популярной в то время «физиологии» Гончаров выстраивает своеобразную классификацию общественно-психологических типов: франт — лев — человек хорошего тона — порядочный человек. От красоты, понимаемой чисто внешне, человек должен, по Гончарову, подняться до внутренней, почти религиозно понимаемой «красоты», которая соединяет в себе духовное и внешнее. Это своего рода «лествица» (с книгой святого Иоанна Лествичника Гончаров был, несомненно, знаком) духовного восхождения человека от внешнего к внутреннему, от материального к идеальному, от безобразного к изящному, красивому. Пользуясь современной терминологией, писатель, по сути дела, говорит о «ветхом» и «новом» человеке — в духе Евангелия, согласно которому задача христианина заключается в том, чтобы «совлечь с себя ветхого человека» и превратиться в «нового».
Ступенька первая — франт. Что за птица? «Франт уловил только одну, самую простую и пустую сторону уменья жить: мастерски, безукоризненно одеться. По ограниченности взгляда на жизнь, он, кроме этого, ничего не усвоил… Пройти весь Невский проспект, не сбившись с усвоенной себе франтами иноходи, не вынув ни разу руки из заднего кармана пальто и не выронив из глаза искусно вставленной лорнетки, — вот что может поглотить у него целое утро». Да это просто карикатура! Гончаров и сам говорит, что это «мелкое и жалкое существо». Ступенька вторая — лев. Лев выглядит уже солиднее, хотя, по сути, он всё тот же «внешний человек», как и франт, только легкомысленное тщеславие его распространяется на широкий круг окружающего быта: «В нем не заметно… щепетильной заботливости о туалете или о другом исключительном предмете, не видать желания блеснуть одной какой-нибудь стороной… Все стороны равны у него; они должны быть сведены в одно гармоническое целое и разливать блеск и изящество одинаково на весь образ жизни… Он хорошо ест (тоже не шутка!); ему надо подумать, где и как обедать, решить, какой сорт из вновь привезенных сигар курить и заставить курить других; его занимает забота и о цвете экипажа, и о ливрее людей… Ему надо идти параллельно с модою во всем, искусно и вовремя уловлять первые, самые свежие ее мгновения, когда другой не поспел и не посмел и подумать подчиниться капризу ее, и охладеть, когда другие только что покоряются ей… В этой-то быстроте и навыке соображения, что выбрать, надеть, что отбросить, где и как обедать, что завтракать, с кем видеться, говорить и о чем, как распределить порядок утра, дня и вечера так, чтоб всем этим произвести эффект, — и состоит задача льва. Он обречен вечному хамелеонству; вкус его в беспрерывном движении..» Но и лев — это всё ещё «зверинец», и это ещё абсолютно внешнее: Гончаров совершенно не говорит здесь о нравственности, о духовности, о «внутреннем человеке», о человеке вообще. Но уже следующая ступень духовного восхождения от внешней красоты к внутренней — собственно человеческая. Человек хорошего тона — так называет своего нового героя Гончаров. Но этот человек усваивает опять-таки только внешнюю красоту настоящего «внутреннего» или «порядочного» человека (или джентльмена): «Наружные условия уменья жить для него дело второстепенное. Он извлек другую, важную тайну из этого уменья: он обладает тактом в деле общественных приличий, то есть не одних наружных приличий: как кланяться, говорить, сидеть — это постиг и лев… нет, приличий внутренних, нравственных: уменья быть, обращаться с людьми, держать себя в людях и с людьми, как должно, как следует… Человек хорошего тона никогда не сделает резкой, угловатой выходки, никогда никому не нагрубит, ни нагло, ни сантиментально ни на кого не посмотрит и вообще ни с кем, ни в каком случае, неуклюже, по-звериному не поступит… в нем до тонкости изучено, развито или уж врожденно ему чувство человеческого приличия». Однако приличие ещё не есть собственно нравственность, и Гончаров предупреждает своего читателя: «Человек хорошего тона может и не уплатить по векселю, может даже, пожалуй, обыграть тебя наверное в карты, завести с тобой несправедливый процесс, обмануть тебя всячески, но во всем и всюду, и в картах, и в деловых сношениях, и в обмане, — во всем, поверь, он соблюдет тот же, одинако изящный, ровный, благородный наружный тон. А за нравственность его я не поручусь. Я могу поручиться вполне только за порядочного человека». Автор «Писем» не называет порядочного человека христианином. Но, по сути, идеал, высшая ступень человека для Гончарова — именно христианин, с характерным набором добродетелей (не кажущихся, а сущностных). Недаром писатель, говоря о своём порядочном человеке, апеллирует к опыту семи тысячелетий, то есть к опыту библейских идеалов: «Я начну с того, что отвергну его существование. Сказать ли правду: ведь совершенно порядочного человека, в обширном, полном смысле, никогда не было, да и вряд ли будет, как никогда не было совершенного мудреца, совершенно добродетельного человека. Это всё прекрасные идеалы, которые создала наша фантазия и приблизиться к которым мы напрасно стремимся целые семь тысяч лет». Этот библейский идеал Гончаров пытается приложить к современной цивилизованной жизни, находя, что жизнь меняется, а идеалы остаются неизменными. Ему интересно, как этот высокий библейский идеал может проявиться в современном человеческом быту: «Он глубоко проник и изучил жизнь современного общества, как он тонко взвешивает, по каким строгим законам справедливости соблюдает свои общественные и частные отношения к другим и отношения других к себе! Порядочный человек — это герой современного общества, но герой больше идеальный, возможный не вполне. Видишь, как оно далеко пошло! Но я, кажется, забрался с порядочным человеком слишком высоко: спустимся пониже, в ежедневный, будничный быт, и взглянем, что такое значит и делает в нем порядочный человек». При этом Гончаров настаивает на соединении внутренней и внешней красоты, и эта внешняя в цивилизованном обществе не менее важна, чем внутренняя: «Ты добр, честен, справедлив, благороден по натуре, чтишь родителей да еще знаешь по-гречески и по-латыни… тебе недостает только лоску, то есть благообразной формы, которую я, именем дружбы и любви к человечеству, и хочу надеть на тебя». И снова золотая середина, где внутреннее и внешнее уравновешено и гармонизировано, где одно не отвергает другого. Современник Гончарова Л. Н. Толстой почти всегда противопоставляет красоту внешнюю и внутреннюю. Одна исключает другую. Его Элен Курагина тому яркий пример. И наоборот, «незаметный» капитан Тушин — совершенный герой, едва ли не сказочный богатырь духа. Гончаров мог показаться и порою казался Толстому человеком с банальным, «школярским» мировоззрением, но так ли это? Большое видится на расстоянии. Три романа Гончарова, поставленные в ряд, — это памятник эпохе и одно из вершинных достижений русской национальной мысли. Гончаров никого не шокировал внешними парадоксами, думал и писал медленно, годами «выдерживая» мысль в своей художественной лаборатории. И открылись нам его идеалы далеко не сразу, лишь через полтора столетия…
«Письма» были написаны в 1848 году, однако очерк «Иван Савич Поджабрин» (1842) показывает, что гончаровская философия человека складывается гораздо ранее. В «Иване Савиче Поджабрине» просматривается одна и та же на протяжении многих десятилетий гончаровская тема — об эстетическом отношении к жизни. Гончаров показывает, что главным двигателем деятельности, всей жизни личности является стремление к красоте, которое в наивысшем своем проявлении (как выяснилось в романе «Обрыв») переходит в религиозное отношение к жизни. «Красота спасет мир» — эта формула была высказана Достоевским, но в ином понимании близка была и Гончарову, и Тургеневу, и многим другим русским писателям того времени. Правда, никто, кроме Гончарова, не возводил красоту до уровня религиозного понимания.
Тема скромного на первый взгляд очерка «Иван Савич Поджабрин» — совсем не очерковая. Это пошлое искажение глубоко человеческой, гуманной потребности в «красоте», потребности, отличающей человека от животного. Ведь Гончаров на протяжении всей своей жизни изучал человека как искателя красоты, от примитивной донжуанской психологии Ивана Савича Поджабрина и слуги Валентина до религиозных исканий красоты Христа (как, например, Райский), считая потребность в красоте ведущим рычагом «очеловечения» человека. Гончаров во многих своих произведениях — от «Ивана Савича Поджабрина» (1842) до «Мая месяца в Петербурге» (1891) — изображает искателя красоты. При этом он трансформирует так называемые «мировые образы». В особенности внимательно отнесся романист к образу Дон Жуана как искателя высокого идеала — в женщине, в женской красоте. Иван Савич — пожалуй, первый Дон Жуан в гончаровском творчестве, причем Дон Жуан карикатурно мелкого масштаба. За ним в творчестве писателя появятся и другие, в которых «карикатура» совместится с высокими устремлениями духа, как, например, в Райском.