Раздел I. Испанский средневековый город как объект исследования: люди, концепции, методологии

Глава 1. Пиренейские контексты

Мечта историка — остаться один на один с источниками. Однако для медиевиста этой мечте ныне уже не суждено осуществиться. XIX век, великое столетие, когда были заложены основы нашей дисциплины, остался далеко позади. Тогда историки, свободные от груза сложившихся научных теорий, сами создавали теории, исследуя тексты, лишь малая часть которых была к тому времени опубликована. Свободный поиск в архивах, переезды из города в город, из страны в страну в поисках новых, еще не известных коллегам рукописей остались в прошлом. Ныне любое исследование начинается с более или менее развернутого обзора литературы вопроса, с обоснования права на существование еще одной работы, посвященной проблеме, к которой ранее уже неоднократно обращались предшественники.

Для многих историков составление подобного обзора превращается в нудную и вынужденную необходимость, бюрократическое раскладывание по полкам более или менее устаревших концепций. Но возможен и другой подход — живой диалог с предшественниками. Диалог, в котором последние предстают не только авторами энного количества книг, но и живыми людьми, яркими личностями, чувствовавшими дыхание своей эпохи в той же мере, в которой его ощущал великий Анри Пиренн, с гордостью заявлявший «Будь я антикваром, я смотрел бы только старину. Но я историк. Потому я люблю жизнь»[16].

Истории средневекового пиренейского города повезло с яркими личностями. Люди, создававшие основы современных историографических концепций, были не только (и не столько) кабинетными учеными, но и оригинальными мыслителями, выдающимися политиками, для которых исторические труды являлись неотъемлемой частью жизни, а порой и оружием, средством для защиты своих политических и общемировоззренческих позиций. В этом смысле, с одной стороны, несомненный интерес представляют даже явные ошибки, логические неувязки и натяжки, содержащиеся в их работах. С другой стороны, адекватное понимание существа их исследовательских построений может быть достигнуто лишь при учете самого широкого контекста, того духа эпох, вне которого не существует ни этих людей, ни созданных ими текстов.


1. Романтизм, либерализм, медиевализм и образ свободного средневекового города

Первыми средневековый пиренейский город как особый объект исследования выделили историки первой половины XIX в. То было время подъема интереса к истории, обусловленного умонастроениями позднего романтизма (Б.Г. Реизов удачно назвал историографию этого времени романтической)[17]. Влияние этого течения испытали на себе и интеллектуалы пиренейских стран. Их романтизм менее всего был «избыточным продуктом чувственности и фантазии» или «исключительно эстетическим феноменом»[18]. В его основе лежало глубокое и всеобъемлющее влияние французской культуры, в свою очередь, восходящее к немецким истокам[19]. В противовес французскому Просвещению со свойственной ему ориентацией на образы классической (греко-римской) культуры романтизм поставил во главу угла образную систему Средневековья. Так, уже для членов Гейдельбергского кружка (Б. фон Арним, К. Брентано, Э.Т.А. Гофман, Й.Й. фон Геррес, А. Мюллер, Г. фон Клейст, позднее — Я. и В. Гримм и др.), в рамках которого в 1810-х годах сформировались основные направления позднего немецкого романтизма, «Средние века открывали историческое и национальное прошлое немецкого народа»[20]. Далее же, через посредство Я. Гримма, свойственное романтикам восприятие Средневековья начало завоевывать позиции и в области историографии[21].

Во Франции одним из первых идею возврата к традиционным ценностям выдвинул Ф.Р. де Шатобриан (1768–1848). Подобно своим немецким современникам, он дал высокую оценку «феодальному духу Средневековья» и средневековой (главным образом житийной) литературе, этому «полю чудес средневекового воображения»[22]. За этим следовала реабилитация христианства, в том числе и средневекового; более того, оно воспринималось как одна из значимых черт национального своеобразия и как основополагающий элемент национальной идеи[23]. Эти взгляды повлияли и на формирование взглядов интеллектуалов за Пиренеями. Традиционно тесные культурные связи пиренейских стран с Францией способствовали быстрому распространению романтических идей в Испании и Португалии[24].

В частности, сочинения Ф.Р. де Шатобриана стали переводиться на португальский язык уже с 1814 г., а среди многочисленных последователей писателя в этой стране современники выделяли А. Эркулану-де-Карвалью (1810–1877) (подробный разговор о нем пойдет ниже), который даже получил почетное прозвище «Португальский Шатобриан»[25]. Несколько позднее (не ранее 1820-х годов) произведения французского писателя и философа стали доступны и испанскому читателю, который мог ознакомиться с ними в переводах одного из основоположников испанского романтизма, писателя и переводчика Р. Лопеса-Солера. В Испании влияние Шатобриана испытали выдающиеся религиозные философы X. Бальмес и X. Доносо Сортес, ревностные защитники традиций испанского католицизма, вдевшие в нем основу национальной специфики Испании[26]. В конечном итоге подобное восприятие христианства стало одной из ключевых особенностей пиренейского романтизма (наряду с патриотизмом и особым пиететом по отношению к средневековому прошлому (medievalismo)[27].


2. Долгая пиренейская жизнь «свободного римского муниципия» (Ф. Мартинес-Марина и А. Эркулану)

Распространение идей романтизма было тесно связано и составлением нового типа интеллектуала — не абстрактного мечтателя и завсегдатая аристократических салонов, а активного деятеля, занимающего ответственные государственные должности (таким был и Шатобриан[28]). На Пиренейском полуострове этот тип стал утверждаться еще до середины 1830-х годов, принимаемых обычно за отправную точку истории местной школы романтизма. В Испании воротной вехой стали Освободительная война против французских захватчиков (1808–1813), а также деятельность Кадисских кортесов 1810–1812), депутатами которых были будущий основоположник шпанского романтизма А. Алькала-Гальяно, а также известный историк Ф. Мартинес-Марина.

С Кадисскими кортесами связывается зарождение испанского либерализма как политического течения и направления общественной мысли. И с самого начала испанский (как, впрочем, и португальский) либерализм носил четко выраженный национальный оттенок: в условиях патриотического подъема, вызванного Освободительной войной 1808–1813 гг. с наполеоновской Францией, политическая полиция «афрансесадо» (офранцуженные), которые мыслили в универсалистском духе, воспринятом из сочинений просветителей[29], рассматривалась как проявление коллаборационизма. На первый план выступили национальные интересы и связанная с ними защита наци-шальных особенностей. Характерно уже то, что победившие либералы сохранили в Конституции 19 марта 1812 г. королевскую власть, а также в значительной мере реставрировали права и влияние Церкви: не была восстановлена лишь инквизиция. Эти меры полностью соответствовали представлению о роли этих институтов как важнейших черт национальной специфики[30].

Но еще более характерно другое явление, отмеченное в отечественной литературе уже первым русским испанистом В.К. Пискорским: даже установление конституционного строя, меры, непосредственно продиктованной примером Великой французской революции, либерально настроенные политики пытались осмыслить как «дело вполне национальное»[31]. Разумеется, этот тезис требовал соответствующего исторического обоснования. Так возникли знаменитые труды одного из наиболее выдающихся испанских историков рубежа XVIII–XIX вв. Франсиско Мартинеса-Марины (1754–1833)[32]. Его историографическая концепция по своему содержанию соединяет традиции века Просвещения с его апологией свободы как естественного состояния человека и то последовательное внимание к национальному чувству и национальному началу, которое стало одним из основных принципов исторических представлений эпохи романтизма.

Уже в «Историко-критическом размышлении…»[33], написанном как введение к академическому изданию текста «Семи Партид» — выдающегося памятника испанского и европейского права, первого западного кодекса эпохи ins commune[34], созданного на разговорном языке, но позднее изданного отдельной книгой, автор обращает первостепенное внимание на роль свободы и свободного начала в испанском «национальном» праве. Рисуя Альфонсо X Мудрого (1252–1284) — инициатора создания Партид — как первого просвещенного монарха в истории Испании, Ф. Мартинес-Марина возводит «свободные начала» политического строя средневекового королевства Кастилия и Леон к законодательству римского времени, принципы которого были восприняты «первым национальным кодексом» вестготской эпохи — «Forum judicum», а вслед за ним — и правом эпохи Реконкисты, и, главное, таким оплотом средневековой свободы, как средневековые кастильские и леонские кортесы. Позднее эти идеи были развиты в знаменитой «Теории кортесов…» — выдающемся памятнике испанской политической и историко-правовой мысли, который вобрал в себя дух эпохи антинаполеоновской Освободительной войны и Кадисских кортесов[35]. При этом автор уделял немалое внимание и городской истории пиренейского Средневековья, рассматривая города как главный оплот свободомыслия. Следуя традиции правовой терминологии своего времени, он уверенно характеризовал эти институты как «муниципальные»[36].

Представления Ф. Мартинеса-Марины были развиты в португальской историографии, где они были восприняты упоминавшимся А. Эркулану-де-Карвалью, которого нередко называют единственным настоящим учеником знаменитого испанца. Однако последний являлся не только талантливым интерпретатором идей своего старшего испанского современника, но и оригинальным мыслителем. Если Ф. Мартинес-Марина был еще неразрывно связан с традициями Просвещения, то А. Эркулану, наряду с поэтами и публицистами А. Гарретом и А. Фелисиану (последний выступал также как прозаик), заслуженно считается одним из отцов-основателей течения португальского (а шире и пиренейского) романтизма. Вместе с тем отцы-основатели романтизма в Португалии были активными действующими политиками либерального направления. Не случайно в португальском (как и в испанском) литературоведении традиционно преобладает характеристика романтизма как идейного течения[37], и лишь во вторую очередь принимаются во внимание связанные с ним литературные и художественные аспекты, которые рассматриваются как производные первого[38].

Либерал, как и его собратья по перу, «португальский Шатобриан» с оружием в руках отстаивал свои взгляды в период Мигелистских войн (1823–1838). После их завершения А. Эркулану — королевский библиотекарь, инициатор создания и директор (до 1836 г.) библиотеки в г. Порту (ныне Муниципальная библиотека), известный публицист либерального направления. Вынужденный отказаться от политической деятельности после сентябрьской революции 1836 г., которую считал чрезмерно радикальной, он целиком посвятил себя литературным и научным трудам. Его важнейшей заслугой перед португальской наукой стали подготовка и осуществление издания «Portugaliae Monumenta Historica», основанной на принципах, близких к ее знаменитому немецкому прототипу (1856–1873).

* * *

Свои исторические изыскания А. Эркулану рассматривал как логичное продолжение политической деятельности. Объяснить этот факт несложно. Сама эпоха выдвигала политические дискуссии в центр интеллектуальной жизни: не случайно создание и выход в свет главного исторического труда А. Эркулану — четырехтомной «Истории Португалии» (1846–1853) — совпали по времени с эпохой великих европейских революций 1848–1849 гг., а также португальской революции 1852 г. Для Португалии, как и для Испании, XIX век стал поворотной эпохой, временем утраты статуса великой державы. Связанные с этим переживания и порожденный ими огромный жизненный и политический опыт[39] не повлияли на взгляды интеллектуалов поколения А. Эркулану[40].

Он искал и находил в национальной истории ответы на беспокоившие его больные вопросы современности. Как и его кумир О. Тьерри[41], А. Эркулану осознанно подходил к материалу источников с заранее заданных позиций: следовало найти лишь исторические факты, способные привести соотечественников к соответствующим выводам. Цель же, поставленная перед собой португальским историком, была непростой. Вслед за Ф. Мартинесом-Мариной он должен был доказать, что либеральные идеи не принесены на полуостров на французских штыках, что они являются продуктом естественного исторического развития и, следовательно, что прошлое его страны дает основания для исторического оптимизма относительно перспектив либерального движения по эту сторону Пиренейских гор.

Утверждая тезис о национальных корнях португальского (а также испанского) либерализма, А. Эркулану видел идеал государственного устройства в средневековой португальской монархии XIV–XV вв. По его мнению, эта монархия, пусть и в рудиментарной форме, давала удачный пример разумного сочетания «авторитарного» и «демократического» начал, ограждавшего общество от крайностей неограниченной реакции, с одной стороны, и абсолютного равенства («тирании народа») — с другой. Олицетворением «авторитаризма» он считал средневековую королевскую власть, выступавшую гарантом стабильности и порядка. Носителем же начал «демократии», по его мнению, были муниципии (concelhos), которым он давал восторженную характеристику[42].

Отметим, что образ свободного муниципия вообще занимал центральное место в идеологии раннего португальского либерализма, одним из лозунгов которого являлось ограничение всевластия центральной власти, характерное для эпохи абсолютизма, и создание федерации свободных муниципальных образований: на этот факт указывал уже один из первых историков португальского либерализма Теофило Брага (1843–1924)[43]. Он же отмечал факт прямого влияния на соответствующие построения А. Эркулану известной концепции О. Тьерри, едва ли не первым выступившего против чрезмерной централизации управления[44].

С последним А. Эркулану связывало многое — и общность политических пристрастий, и последовательный романизм (воспринятый из наследия Ф. Мартинеса-Марины), и внимание к городской истории Средневековья. Как и О. Тьерри[45], А. Эркулану связывал истоки свободного муниципального устройства Средневековья с историческими судьбами сословия испано-римских куриалов. По его мнению, оно не ушло в прошлое с падением Рима и сохраняло свое влияние в городах Толедского королевства и в VII в. Более того, королевская власть стала привлекать куриалов — людей весьма состоятельных и, следовательно, способных приобрести боевого коня и необходимое вооружение для несения военной службы в коннице.

Противопоставленное городскому плебсу, с одной стороны, и германской знати и испано-римскому епископату — с другой, сословие пиренейских куриалов стало главным носителем начал гражданской свободы, унаследованных от античности. По мнению А. Эркулану, считавшего феодализм явлением чисто германским, это сословие не было затронуто протофеодальными тенденциями, захватившими лишь испано-готскую аристократию и подчиненную ей военную клиентелу. Более того, эти тенденции проявлялись совсем недолго: арабское завоевание не только нанесло смертельный удар по готской наследственной знати, но и уничтожило зачатки феодализма, возникшие к началу VIII в. (именно поэтому пиренейское общество эпохи высокого Средневековья характеризовалось как нефеодальное)[46].

Становление общества астуро-леонской эпохи (VIII–XI вв.) происходило в принципиально новых условиях. Во-первых, старая государственность была сломана, а потому государственность новая не испытала прямого влияния предшествующей эпохи. Во-вторых, в районах, примыкавших к горам Астурии, Кантабрии и Галисии, сложилось обширное незаселенное пространство. Следовательно, как полагал А. Эркулану, в течение длительного времени колонисты, переселявшиеся (а иногда и бежавшие) сюда с севера, могли свободно обращать освоенные ими участки земли в собственность в результате свободной оккупации, так называемой пресуры (presura). В итоге число свободных крестьян-землевладельцев неуклонно возрастало, а отношения социальной зависимости смягчались. В этих условиях возрождение феодальных принципов землевладения, организации общества и власти, по мнению португальского историка, было невозможно.

Органичной частью астуро-леонского нефеодального, свободного общества стали средневековые муниципии («concelhos»). Особая роль в их формировании отводилась потомкам испано-римских куриалов — переселявшимся в христианские районы из аль-Андалуса колонистам-мосарабам. Уже самим своим присутствием, а также непосредственной хозяйственной и административной деятельностью они привнесли в новые поселения традиции свободной городской жизни римских времен, и прежде всего идею гражданства. Так постепенно возрождался муниципий — не как конкретный римский институт, но как воплощение древнего «духа свободы». Вокруг колонистов-мосарабов постепенно группировались представители разных категорий свободного населения. В противовес знати они именовались вилланами и свободными — в противовес разным категориям зависимых людей. Верхушка вилланов (потомки римских куриалов), продолжая традиции вестготского времени, составили слой конников-вилланов (cavaleiros viläos) — главных хранителей муниципальных свобод, впервые закрепленных в фуэро (местной хартии) кастильского местечка Кастрохерис (974 г.).


3. Германские свободы и муниципий в Испании (Э. де Инохоса)

Концепция А. Эркулану целиком принадлежит своему времени. В этом смысле она давно должна была бы стать достоянием истории исторической науки, как это произошло с концептуальными представлениями Ф. Мартинеса-Марины и О. Тьерри, на идеи которых ориентировался португальский историк. Почему же этого не произошло?

Вопрос представляется тем более сложным, что во второй половине XIX в. романистское направление в испанской и португальской историографии, ярчайшим представителем которого был А. Эркулану, сменилось германизмом. В немалой степени это было предопределено более близким знакомством жителей пиренейских стран с немецкой культурой: ведь романизм ранней историографии в пиренейских странах сложился в условиях крайней слабости культурных связей со странами немецкого языка[47]. Начиная же с 1860-х годов в пиренейской (в том числе испанской) культуре все более значительное место стали занимать интеллектуалы, получившие образование в Германии. Вместе с ними за Пиренеи проникали германская философия[48], литература и исторические концепции.

Проникновение в Испанию идей немецкой «исторической школы права» связано с именами П.-Х. Пидаля (1779–1865) и Х.-М. де Монтальбана (1806–1889)[49], а также видного исследователя истории средневекового местного права, автора знаменитого издания текстов пиренейских фуэро Т. Муньоса-и-Ромеро (1814–1867)[50]. Кроме того, следует назвать также X. Косту-и-Мартинеса (1846–1911)[51] и редактора фундаментальной «Истории социальных учреждений Готской Испании» Э. Переса-Пужоля (1830–1894), интерес которых к германистической проблематике стал прямым следствием их увлечения философией «краузизма»[52].

Однако подлинным «немецким выучеником», заложившим прочные основы испанской германистики, стал все же Эдуардо де Инохоса-и-Наверос (1852–1919), который выдвинул целостную концепцию средневековой пиренейской городской истории, основанную на германистских принципах и оттеснившую построения А. Эркулану[53]. В 1878 г., уже будучи доктором права Гранадского университета (1872) и сотрудником Национального исторического музея в Мадриде, он выехал в Германию для изучения немецкого языка и принципов немецкой исторической и историко-правовой науки. Именно там он обрел тот вкус к изучению и изданию оригинальных текстов, который был столь свойственен немецкой исторической школе эпохи ее расцвета, связанного с именами Г. Нибура, Л. фон Ранке, Т. Моммзена, Г. Вайца, видного специалиста по испанской эпиграфике Э. Хюбнера, Ф. Данна и некоторых других (многих из них Э. де Инохоса знал лично и испытал прямое влияние их идей). На родине свидетельством признания научных заслуг горячего патриота немецких научных методов стало занятие кафедры исторической географии Высшей школы дипломатики (1882), испанского аналога французской Школы хартий. В 1884 г. Э. де Инохоса перешел на основанную им кафедру истории средневековых испанских учреждений в той же Высшей школе, позднее был избран членом Королевской академии истории, а также престижнейшей Королевской академии моральных и политических наук. Все занимавшиеся им почетные должности в испанских и иностранных академиях перечислить непросто. Кроме того, на протяжении длительного времени он преподавал на факультете философии и изящной словесности Мадридского университета, где зарекомендовал себя талантливым преподавателем и стал кумиром студенческой молодежи[54].

Однако главным делом его жизни стало, пожалуй, основание в 1910 г. Центра исторических исследований при Совете по научным исследованиям (Junta de ampliación de Estudios). Именно в этом Центре начинался путь в науку таких в будущем известных историков средневековой Испании и испанского права, как Г. Санчес, Х.-М. Рамос-и-Лоссерталес и других, но прежде всего К. Санчеса-Альборноса. Кстати, именно Э. де Инохоса первым в Испании обратил внимание на работы выдающегося русского медиевиста, основателя российской школы испанистики В.К. Пискорского (1867–1910). (Для ознакомления с его книгой о каталонских «дурных обычаях» он даже начал изучать русский язык.)

Вместе с тем историк никогда не оставался вне активной политической деятельности, что для его времени являлось вполне естественным. Никогда ни ранее, ни позднее второй половины XIX — начала XX в. связи между правительствами и университетской профессурой не были столь прочными. И либералы (exaltados), и умеренные консерваторы (moderados) рассматривали испанские университеты как главный источник политических кадров, а потому формирование «профессорских правительств» и связанная с ним высокая степень политизации университетов стали явлением постоянным. Будучи человеком своего времени, Э. де Инохоса с молодых лет примкнул к консерваторам (умеренным) и являлся активным членом Ассоциации испанских католиков. С приходом к власти в 1884 г. консервативного правительства А. Кановаса-дель-Кастильо[55] он занял пост секретаря министерства народного просвещения, в дальнейшем продвинулся до ранга сенатора, а некоторое время находился даже на постах гражданского губернатора провинций Аликанте, Валенсия и Барселона, возглавлял Управление народного просвещения и т. д.

Последнее представляется особенно важным. Будучи правым либералом по убеждениям, последовательным сторонником идеи сочетания свободы, традиции и порядка, Э. де Инохоса в не меньшей степени, чем его главный оппонент А. Эркулану, нуждался в концепте свободного средневекового учреждения, к которому можно было бы возвести генеалогию национальной традиции свободомыслия: ведь при отсутствии последней идея свободы оказывалась оторванной от национальной почвы. Но на рубеже XIX–XX вв. предположить подобное было просто невозможно: это время стало для Испании периодом жесточайшего национального кризиса, вызванного поражением в испано-американской войне и утратой последней колонии — Кубы (1898). Вызвавшие глубочайший шок в испанском обществе, эти события оставили неизгладимый след в мировоззрении «поколения 1898 года» (именно тогда М. де Унамуно произнес свои знаменитые слова: «У меня болит Испания»)[56]. Разумеется, Э. де Инохоса по возрасту и взглядам не принадлежал к «поколению 1898 года». Однако он в полной мере разделял то стремление к национальному возрождению, которое охватило все испанское общество[57].

Выстраивая собственный вариант восприятия традиции испанской свободы[58], Э. де Инохоса, как и его единомышленники-германисты, связывал возникновение этой традиции не с испано-римскими куриалами, а с воинами-германцами (заметим, что еще Ш. де Монтескье утверждал, что они «пользовались неограниченной свободой»[59]). Соответственно, с одной стороны, Э. де Инохоса решительно опроверг тезис о преемственности традиций римского муниципия, а, с другой стороны, подобно своим оппонентам, активно использовал понятие «муниципий» для характеристики консехо. При этом римско-правовой термин употреблялся в обобщенном смысле, т. е. как образ свободного института местной власти вообще. Вместе с ним подспудно были заимствованы и другие элементы концепции А. Эркулану, прежде всего представление о конниках-вилланах как городской верхушке.

Тем самым именно Э. де Инохоса способствовал окончательному утверждению тезиса о муниципальном характере консехо. Его истоки он видел в местных собраниях вестготского времени, так называемых conventus publicus vicinorum, которые рассматривались как судебный институт германских народов, объединявший всех свободных людей города или сельского округа. Римский муниципий не пережил арабского завоевания, а германский институт будто бы сохранился и повлиял на формирование нового типа судебных собраний, с X в. обозначавшихся латинским понятием «concilium». Под ним понималось собрание свободных людей, в котором председательствовал местный граф или его представители.

Первоначально это собрание существовало параллельно с «conventus publicus vicinorum», но затем слилось с ним: ведь состав участников, место и время проведения обоих собраний, как правило, совпадали. Так произошло «приложение к территории виллы или города, отделенного от графства или сеньориального владения, судебных и административных институтов, в рамках которых эта вилла или этот город существовали и ранее», результатом чего стало возникновение собственно консехо. Его члены, сходясь на общие собрания (высший орган власти в консехо), стали избирать должностных лиц, ранее назначавшихся королем, — судей, присяжных, а затем и членов коллегии алькальдов. В итоге город обретал автономию в судебной сфере, а следовательно, по мнению Э. де Инохосы, и муниципальное устройство.

XI–XIII века рассматривались как период расцвета консехо-муниципия. С началом издания собственных фуэро, основанных на нормах обычного права и зафиксированных в виде договора с сеньором, члены консехо (как города, так и прилегающей сельской округи) все теснее сплачивались в единый класс. Кроме того, развитие ремесла и торговли сделало консехо регулятором экономической жизни. Муниципии превратились в важный фактор государственной политики: обеспечивая материальную и политическую поддержку короны, они стали посылать своих представителей в кортесы. Но в конце XIII в. подъем сменился упадком: с усложнением организации консехо и формированием узких по составу городских советов (в середине XIV в.), власть в городах оказалась сосредоточенной в руках городской верхушки — привилегированных «конников-вилланов». Они противопоставили себя основной массе сограждан, служившей в пехоте и не имевшей льгот. Ослабленные этим противостоянием, города были подчинены королевской власти, а муниципальная автономия аннулирована.


4. Свободный муниципий и особое общество эпохи Реконкисты (К. Санчес-Альборнос)

С появлением работ Э. де Инохосы историографический образ средневекового пиренейского города приобрел признаки четко выраженного историографического мифа, романтическая основа которого явно пережила свое время. Однако, претерпев определенную внешнюю «модернизацию», она тесно сплелась с элементами позитивизма: не случайно с ним принято связывать историографические принципы Э. де Инохосы[60].

Тем не менее основную роль в сохранении основ романтических представлений и их привнесении в современные теории сыграли труды наиболее известного из учеников Э. де Инохосы — Клаудио Санчеса-Альборноса-и-Мендуиньи (1893–1984). «Патриарх испанской историографии», он стал основателем ряда научных учреждений и периодических изданий в Испании, а также в Аргентине, где находился в эмиграции с 1942 г. Кроме того, его имя было хорошо известно в Европе (преимущественно во Франции и Италии)[61]. Блестящий знаток средневековых источников[62] (на основе собранных им более 20 тыс. актов К. Санчес-Альборнос планировал осуществить издание с красноречивым названием «Monumenta Hispaniae Historica»[63]), он прекрасно разбирался в научной литературе, отдавая предпочтение концепциям своих старших современников — Н.-Д. Фюстеля де Куланжа, А. Допша, Л. Альфена, Г. Бруннера, великого Т. Моммзена, а наряду с ними — первого русского испаниста В.К. Пискорского, которому, по собственному признанию, был обязан возникновением интереса к истории средневекового города[64].

К. Санчес-Альборнос, «сын и внук политиков»[65], значительную часть своей долгой жизни посвятил политической деятельности, продолжая традиции своего знатного авильского рода[66]. В большую политику он вошел в эпоху диктатуры генерала Примо де Ривера и занял в ней значимое место сразу после падения монархии. В разное время занимал посты депутата и заместителя председателя кортесов, ректора Мадридского университета, министра иностранных дел, посла Испании в Португалии. В эмиграции К. Санчес-Альборнос продолжал активную политическую деятельность, вершиной которой стало занятие поста председателя правительства (1962–1970), а затем президента Республики в изгнании. На родину он вернулся лишь незадолго до смерти, на восемь лет пережив своего главного врага — каудильо Ф. Франко.

Признавая значительное место политики в своей жизни, К. Санчес-Альборнос видел в себе прежде всего историка[67]. Вместе с тем он был уверен, что историческое прошлое непосредственно влияет на формирование национального сознания, т. е. является фактором реальной политики[68]. Кроме того, взгляды К. Санчеса-Альборноса как ученого нередко предопределяли его позицию как политика (в частности, по аграрному вопросу)[69]. Очевидно, должно было существовать и обратное влияние — политического мировоззрения на исторические взгляды. Подобное влияние констатирует, в частности, Х.-Л. Абельян, считающий, что концептуальные представления К. Санчеса-Альборноса сформировались под воздействием католицизма как определяющего элемента мировоззрения. Среди прочего, это предопределило негативное отношение историка к другим религиям, в разное время исповедовавшимся на полуострове (прежде всего к иудаизму и исламу)[70].

Мы не можем принять позицию Х.-Л. Абельяна, поскольку она прямо противоречит известным нам характеристикам роли религиозных взглядов в мировоззрении К. Санчеса-Альборноса. Так, по свидетельству его ученицы Р. Пастор, ее учитель «сам… определял себя как либерала, демократа и республиканца. <…> Он также был и католиком, но понимал католицизм как явление глубоко личное и интимное…Он исповедовал католицизм как средство размежевания с левыми, для того, чтобы с ними ни в коей мере не связывалось его имя, прежде всего в политической жизни эмиграции». В этом же смысле говорил о себе как о католике и сам К. Санчес-Альборнос[71].

Действительно, в центре внимания медиевиста оказывался отнюдь не католицизм, а своеобразие национального характера испанцев, проявления которого обобщались им в образе абстрактного испанского типа — «homo hispanus», присутствовавшего, по его мнению, уже в доримской Испании. При этом историка отнюдь не смущал тот факт, что населявшие полуостров иберы и кельтиберы были язычниками. В той же мере его восхищали выдающиеся испано-римляне (Л. Корнелий Бальб, Сенека, Лукан и др.), также не бывшие христианами. Наконец, он преклонялся и перед исповедовавшими ислам выдающимися представителями культуры и политики аль-Андалуса, если их происхождение было автохтонным[72].

Что же касается подчеркнутого неприятия иудаизма, действительно свойственного К. Санчесу-Альборносу, то оно объясняется отнюдь не религиозными, а идеологическими причинами. Взглядам историка был свойствен четко выраженный антисемитизм, причем антисемитизм умозрительный, возникший в стране, которая после изгнания евреев католическими королями, столетий унизительных проверок на «чистоту крови» и зверств инквизиционных трибуналов, не имела сколь-нибудь значительного автохтонного еврейского населения. Поэтому образ иудея приобретал у дона Клаудио черты абсолютной абстрактности и становился лишь элементом некой выработанной историком системы идеальных категорий, в центре которой находился совершенный «homo hispanus». В этом смысле абстрактный еврей уже самим фактом своего существования создавал препятствия на пути достижения национального единства, стремление к которому становилось одной из главных черт «homo hispanus»[73].

В конечном итоге и сам католицизм в Альборносовой концепции становится элементом все той же системы идеальных (если не сказать виртуальных) категорий, выступая в качестве реально присутствующей, но отнюдь не главной черты национальной специфики испанцев. Наиболее очевидно эта закономерность прослеживается в работах, посвященных истории Реконкисты. Христианство испанцев предстает здесь как важнейшая характеристика, отличающая их от мусульман-мавров и предопределяющая форму противостояния двух сил — религиозную войну. Но целью этой войны становится отнюдь не торжество Христа над Магометом, а борьба за свободу и возрождение утраченного единства родины, которую ведет народ христианской Испании[74]. Поэтому совсем не католицизм, а народность и неразрывно связанное с ней свободолюбие выступают как основополагающие черты испанской истории[75]. Отдельными вехами этой борьбы за свободу историк считал возглавляемые народными вождями движения кельтибера Вириата против римского господства, Умара-ибн-Хафсуна против произвола кордовских эмиров, миссию легендарного Сида (Родриго Диаса де Вивара). В XIX же столетии эту традицию продолжила геррилья против французских захватчиков[76].

Эта генеалогия испанского свободолюбия явно перекликается с созданной историками-романтиками. Добавим, что встречаются и другие важные параллели. Во-первых, нельзя не заметить идентичности ключевых элементов двух систем представлений, важнейшими из которых являются «нация» и «свобода», а остальные, прежде всего «католицизм» и «народность», призваны отразить специфику нации и эпохи. Во-вторых, нельзя не признать обоснованности вывода упоминавшегося Х.-Л. Абельяна, возводящего свойственное медиевисту представление о неизменности важнейших черт национального характера, воплощенного в образе «homo hispanus», к концепции «народного духа» (Volksgeist) как явления, имманентно присущего любой нации[77].

К этому следует добавить еще и значительную степень совпадения проблем и хронологических периодов истории средневековой Испании, избиравшихся К. Санчесом-Альборносом в качестве объектов исследования, с одной стороны, и сюжетов, интерес к которым сформировался под влиянием романтизма как феномена культурной и политической жизни — с другой. Так, по наблюдениям историка литературы Р. Наваса-Руиса, среди таких сюжетов наряду с биографиями королей были представлены прежде всего последний период истории Испано-готского королевства и начальный период Реконкисты, а также период расцвета аль-Андалуса и упадок Гранадского эмирата[78]. Первый из перечисленных сюжетов стал для К. Санчеса-Альборноса центральным: события этого времени он считал решающими для национальной истории. История же мусульманской Испании привлекала его внимание на протяжении всей жизни. Не имея специальной подготовки, необходимой ориенталисту, он уже в зрелом возрасте в Аргентине занялся изучением арабского языка[79]. Нам трудно судить о его успехах в этом предприятии, однако его результатом стало появление ряда объемных исследований по истории аль-Андалуса[80].

Сказанное позволяет выявить в концептуальных представлениях К. Санчеса-Альборноса два основных пласта. Первый — это так называемый диахронический позитивизм, существование которого констатирует Х.-Л. Абельян[81]. Наиболее заметный, он на деле играет второстепенную роль и представлен по преимуществу разнообразным инструментарием, накопленным и отточенным позитивистской историографией. Решающую же функцию в концептуальном смысле выполняет второй слой, т. е. наследие романтизма. Несомненно, его проявление следует связать с общим направлением, утвердившимся на рубеже веков в испанской истории и филологии (в том числе и под прямым влиянием немецкой научной традиции рубежа веков, проникнутой пафосом консервативного романтизма и национализма)[82]. Известно, что наиболее ярким его представителем был выдающийся филолог Р. Менендес Пидаль, трудам которого К. Санчес-Альборнос давал неизменно высокую оценку[83]. Однако совпадение их позиций отнюдь не было полным и однозначным. Уже в силу этого влияние школы Менендеса Пидаля не могло быть решающим; во всяком случае, оно не было единственным и не подлежащим сомнению и переоценке.

Прочность комплекса романтических представлений, содержание которых не претерпело сколь-нибудь существенных изменений в течение всей долгой и драматической жизни историка, заставляет констатировать их фундаментальный, мировоззренческий характер. В этом смысле их основы должны были сформироваться еще до начала активных занятий историей. Между тем применительно к годам юношества сам К. Санчес-Альборнос указывает лишь на одно влияние из числа тех, которые определили его дальнейшую жизнь: он отмечает свое воспитание на «либерально-демократических идеях своего отца»[84]. В свое время, напутствуя историка, получившего депутатский мандат в том округе, в котором ранее баллотировался он сам, отец с пафосом произнес: «Я был и остаюсь либералом и верю, что ты не забудешь моего примера бескорыстия и благородства»[85]. Не подлежит сомнению, что К. Санчес-Альборнос в полной мере следовал этому завещанию[86].

Если учесть изначальную генетическую связь либеральной идеологии и романтизма, можно уверенно констатировать усвоение начал последнего вместе с этой идеологией. По всей видимости, подсознательно для К. Санчеса-Альборноса занятия наукой исполняли все же прежде всего функцию инструмента: он сочетал их с активной деятельностью в сфере журналистики и публицистики, крайне эмоционально отстаивая свои взгляды на настоящее и будущее страны и активно привлекая в качестве аргументов примеры из ее прошлого. Вершиной его деятельности в этой области стала бурная полемика с философом А. Кастро и опубликованное в ее рамках фундаментальное историко-философское эссе «Историческая тайна Испании»[87].

Таким образом, мы можем уверенно поставить К. Санчеса-Альборноса в один ряд с его предшественниками — А. Эркулану и Э. де Инохосой. В данном случае преемственность концептуальных представлений стала лишь следствием иной, более глубокой, преемственности, касавшейся политических взглядов и определяемого ими образа жизни. Главным ее отражением стал основополагающий интерес к истокам и эволюции концепции индивидуальной свободы. Отличия состояли лишь в том, что К. Санчес-Альборнос возводил традицию испанской свободы не к свободе куриалов римского времени, как это делал А. Эркулану, и не к свободе воинов-германцев Э. де Инохоса, а к свободе мелких земельных собственников первых веков Реконкисты, с которой связывалось и возникновение свободного муниципия-консехо[88].

Следуя за Т. Моммзеном, К. Санчес-Альборнос прежде всего полностью отказался от тезиса о преемственности римской муниципальной традиции и датировал отмирание муниципального устройства началом VII в. Это явление он рассматривал как логичное следствие постепенного упадка муниципия, черты которого проявились уже в III в. и усилились в эпоху Поздней Империи в связи с перерождением римского государства в централизованную бюрократизированную монархию. По его мнению, императорские (позднее — королевские) чиновники (комиты, судьи-юдексы и др.), вставшие во главе городского управления в V в., к началу VII в. постепенно приняли на себя функции (прежде всего фискальные) отмирающих муниципальных курий. Даже епископы уже в первой трети VII в. превратились в королевских должностных лиц[89].

В итоге именно комиты (графы) и юдексы, а также подчиненные им чиновники оказывались подлинными преемниками традиции римских муниципиев. Эти категории королевских должностных лиц, а также весь круг выполняемых ими функций сохранились и после падения толедской монархии, в Астуро-Леонском королевстве, возникшем в ходе Реконкисты. Соответственно, система власти и социальных отношений в астурийской монархии описывалась римско-правовыми понятиями. Таким образом, отрицая тезис А. Эркулану о сохранении основ муниципального строя в первые века Реконкисты и считая себя вслед за своим учителем убежденным германистом, К. Санчес-Альборнос продолжал романистическую традицию в более широком смысле.

Власть астурийских королей представлялась ему «высшей магистратурой». Подобно позднеримским императорам, монархи были будто бы наделены почти неограниченными полномочиями и еще в X в. продолжали взимать налоги публичного характера. Сохранение «Вестготской правдой» роли действующего законодательства означало преемственность в сфере права. Влияние позднеримских норм усматривалось учеными даже в протофеодальных тенденциях, истоки которых связывались с институтом германской дружины. При этом, как и А. Эркулану, К. Санчес-Альборнос полагал, что узы протофеодальных отношений распространялись лишь на незначительную часть общества и не определяли характер социальной структуры и системы власти[90].

Последнее объяснялось наличием в Астуро-Леонском королевстве большой массы мелких свободных собственников, ставших прочной опорой королевской власти. Доказывая этот факт, К. Санчес-Альборнос приводил дополнительные свидетельства в пользу выводов португальского историка, повторяя прежде всего тезис о запустении долины р. Дуэро в VIII в. Новую жизнь получила и концепция «пресуры», т. е. свободной оккупации пустующих земель этого района вчерашними рабами и колонами с севера, которые превращались здесь в свободных крестьян-собственников, обязанных нести военную службу королю подобно воинам-ополченцам вестготской Испании.

Получалось, что в то время, когда за Пиренеями ужесточались нормы личной зависимости, а слой свободного крестьянства стремительно сокращался, короли Астурии и Леона, опираясь на вооруженную силу крестьян-ополченцев, успешно противостояли притязаниям магнатов. В итоге последние не смогли добиться влияния, сопоставимого с влиянием запиренейской знати. Бенефициальные пожалования, которые предоставлялись магнатам за военную и административную службу короне, оставались под жестким контролем центральной власти[91].

Эти условия, по мнению К. Санчеса-Альборноса, оказали самое непосредственное влияние на становление системы местного самоуправления. Расселяясь на пустующих территориях, свободные крестьяне-собственники основывали небольшие поселения (villae), более напоминавшие деревни (vici) римского времени. Они превратились в подлинные очаги свободы, а их жители (вилланы) для совместной защиты своих интересов с раннего времени организовывались в сельские общины — консехо. Наиболее обеспеченные вилланы, способные приобрести коня, вооружение и снаряжение, которые были необходимы для несения военной службы в коннице, составили основу слоя конников-вилланов. Наличие собственной пехоты и конницы стало весомым фактором сохранения и воспроизводства очагов свободного мелкого землевладения.

В X в. в свободных местечках началось формирование первичных элементов муниципального устройства, которые к концу столетия развились в полноценные сельские муниципии. Таким образом, представление о неразрывной связи муниципальной системы с городом полностью игнорировалось[92], а возникновение атрибутов городской жизни, и прежде всего торгово-ремесленного сектора экономики, связывалось преимущественно с влиянием иммигрантов-мосарабов. Считалось, что именно поэтому торговля и ремесло не получили значительного развития в городах долины Дуэро, и даже в XII–XIII вв. основой их хозяйства оставались земледелие и скотоводство. Лишь развитая система городских укреплений напоминала в них города запиренейской Европы.

В описании основных черт становления муниципальных учреждений К. Санчес-Альборнос в целом следовал представлениям Э. де Инохосы. Отличия прослеживаются преимущественно в трактовке роли и функций фуэро. Их непосредственным предшественником стали поселенные хартии (cartas-pueblas), письменные фиксации устных контрактов, определявших взаимные обязательства короля или магната, руководившего завоеванием территории, с одной стороны, и простых поселенцев-колонистов — с другой, в процессе колонизации. Местные фуэро, пришедшие на смену ранним хартиям, вобрали в себя их основное содержание, дополненное некоторыми важными нормами местного обычного права, а также комплексом особых льгот и привилегий. В итоге акт предоставления поселению собственного фуэро предопределял формирование основ муниципальных структур.

Некоторые значимые новации отличали также трактовку К. Санчесом-Альборносом особой роли Кастилии в становлении сельских муниципальных общин. По его мнению, именно здесь, и в первую очередь в Эстремадуре (область, примыкавшая с юга к реке Дуэро), муниципализация развивалась наиболее активно. Во-первых, в Кастилии менее всего сохранились следы концепции жесткой зависимости, свойственной предшествующему периоду. Во-вторых, отдаленность графства от центра королевства стимулировала сепаратистские устремления его графов. В-третьих, вынужденные защищаться не только от мавров, но и от властолюбия леонских королей, графы Кастилии были в наибольшей степени заинтересованы в отрядах вилланов-конников и наделяли их особенно широким комплексом привилегий, закрепленных в местных фуэро (первое такое фуэро в 974 г. получил Кастрохерис). Поэтому кастильские консехо отличала особенно значительная степень муниципальной автономии[93].


5. Нефеодальное общество, свободный муниципий и народное рыцарство средневековой Испании (Л.Г. де Вальдеавельяно, К. Пескадор, М. дель Кармен-Карле, И. Грассотти)

Созданная К. Санчесом-Альборносом картина генезиса института консехо стала, по нашему мнению, высшим последним этапом в складывании своеобразного историографического мифа о городских свободах пиренейского Средневековья. Почти безукоризненная с формальной точки зрения, она во многом предопределяла дальнейшее развитие исследований эволюции института. Это объяснялось продолжительностью активной творческой жизни патриарха испанской медиевистики[94]. В Испании, а затем в Аргентине он создал свои научные школы и положил начало целым направлениям исследований. Его многочисленные ученики, развивавшие в своих работах отдельные положения концепции учителя, не подвергали сомнению его научный авторитет. Более того, они принципиально не касались периода, изучавшегося их учителем, не вторгались, как сам он говаривал, в его «coto de caza» (охотничьи угодья)[95]. Принимая как должное его выводы, они шаг за шагом выстроили целостную концепцию испанской истории XI–XIV вв., ключевые принципы которой не подвергались сомнению до рубежа 70–80-х годов XX в.

Не ставя своей целью дать полную и исчерпывающую характеристику научного наследия всех ученых историко-институциональной школы, остановлюсь лишь на тех именах, которые представляются наиболее значимыми в контексте настоящей работы. На первое место стоит поставить несомненно Луиса Гарсия де Вальдеавельяно (1904–1985)[96]. Выдающийся историк права, он, как и его учитель, в полной мере воспринял методологию немецкой школы медиевистики. Неоднократно бывал в Германии, учился у таких видных немецких историков, как П. Шрам и О. фон Хинце. Вместе с тем нельзя не отметить влияния на его взгляды и бельгийской школы медиевистики, в первой половине XX в. находившейся в стадии расцвета. В работах «Сдержанного» (el Discreto), как называли его близкие, встречаются многочисленные ссылки на работы А. Пиренна[97] и Ф.-Л. Гансхофа. Еще одним неоспоримым авторитетом для Л. Гарсия де Вальдеавельяно в вопросах городской истории Средневековья являлся выдающийся русский медиевист Н.П. Оттокар, творчество которого было открыто фактически заново за пределами Италии лишь в 50-х годах XX в. На западных историков середины прошлого столетия оказали и работы М. Блока, прежде всего «Феодальное общество». Кроме того, Л.Г. де Вальдеавельяно, в отличие от своего учителя не покинувший родину после окончания гражданской войны (1936–1939), учитывал результаты ряда локальных исследований, созданных современными ему испанскими историками[98].

Разумеется, выводы предшественников и современников воспринимались творчески, воздействовали главным образом на исследовательские ракурсы, избиравшиеся Л. Гарсия де Вальдеавельяно. Неутомимый труженик, он ни в коей мере не являлся пассивным апологетом, не преклонялся перед чужими идеями. Однако авторитет учителя оставался для него неоспоримым. Пусть и с определенными оговорками, касавшимися проявления отдельных феодальных черт (или «феодального климата»), историк в основных чертах разделял концепцию «особого», т. е. «нефеодального», «свободного» средневекового испанского общества. Исключение делалось лишь для земель бывшей «Испанской марки» — «Каталонии», применительно к которым констатировалось наличие «классических» феодальных институтов — оммажа, бенефиция, вассалитета и феода[99]. (При этом под классическими образцами подразумевались модели, описанные в знаменитой работе Ф.-Л. Гансхофа[100].)

Преемственность прослеживается и в трактовках истоков и характера консехо-муниципия. Здесь Л. Гарсия де Вальдеавельяно создал стройную теорию «муниципального» строя в X–XIV вв., а в конце 60-х годов XX в. предложил оригинальную классификацию типов и форм городского устройства средневековой Испании, в рамках которой органично сочетались классические представления пиренейских историков XIX — середины XX в., с одной стороны, и новейшие для того времени достижения европейской медиевистики — с другой. Историк выделил несколько основных этапов в истории института (замечу, что идея построения такой периодизации возникла под влиянием типологии средневековых городских учреждений, разработанной в начале 1930-х годов Н.П. Оттокаром[101]).

A. X–XI вв. — время возникновения и существования так называемых рудиментарных муниципиев. Собственно говоря, они еще не были муниципиями, хотя обладали некоторыми близкими к ним чертами. К их числу относились собственное фуэро и закрепленные в нем права на отдельные элементы территориальной юрисдикции, а также избрание узкого круга собственных должностных лиц, выполнявших второстепенные властные функции. Однако в целом консехо еще оставалось под властью короля или сеньора и не превратилось в «самостоятельный элемент системы государственного управления»[102].

Б. XII — середина XIV в. — время муниципия в собственном смысле слова. В отличие от рудиментарных, такие муниципии обладали всеми ключевыми признаками муниципального устройства. К ним относились: (1) наличие у общины статуса самостоятельной политико-административной единицы, обладавшей более или менее широкой степенью автономии в пределах своей юрисдикции; (2) существование категории местного гражданства, объединявшего всех полноправных жителей территории муниципия, принадлежавших к числу «весино» (дословно «соседей»); (3) наличие собственных органов управления и должностных лиц («магистратов». — О. А.), а также комплекса правовых норм, обеспечивавших функционирование механизма местного самоуправления; (4) отсутствие иных ограничений юрисдикции органов местной власти, кроме тех, которые налагались государством[103]. В качестве же отправной точки истории зрелых муниципальных учреждений рассматривалось предоставление городу «пространного фуэро» (fuero extenso).

В отличие от ранних кратких фуэро (fuero breve), пространные представляли собой уже не лапидарные местные хартии или судные грамоты, а обширные кодексы, вбиравшие в свой состав широкую гамму местных правовых обычаев. Такие фуэро вырабатывались при непосредственном участии консехо и нередко были результатом прямого соглашения (пакта) между членами консехо, с одной стороны, и королевской властью или ее представителями — с другой. Они существенно ограничивали вмешательство королевской власти во внутреннюю жизнь консехо. Эту власть в рамках общины представляло лишь назначаемое королем должностное лицо — сеньор города (dominus ville, sennor de la villa (cibdat)). В эпоху расцвета муниципального строя его функции были весьма узкими и конкретными и включали отдельные обязанности военного (охрана городских крепостей) и фискального (организация сбора некоторых платежей) характера.

Основная же власть находилась в руках муниципия. К сфере его автономной юрисдикции Л. Гарсия де Вальдеавельяно относил функции, связанные с поддержанием внутреннего мира, судопроизводством, обеспечением потребностей военной организации на местном уровне, регламентацией поземельных отношений в пределах сельской округи и режимом пользования общими угодьями. К этой же области принадлежали распоряжение общественными средствами, экономическое регулирование (контроль за уровнем рыночных цен, ввозом и вывозом некоторых товаров, соблюдением единой системы мер и весов), содержание общественных бань, рынков и некоторых других объектов, благотворительность. Исполнявшее весь этот широкий спектр функций консехо имело знаки собственной власти, к которым относились собственные печать и знамя.

Л. Гарсия де Вальдеавельяно вслед за А. Эркулану, Э. де Инохосой и К. Санчесом-Альборносом считал главным органом власти консехо общее собрание его полноправных членов — весино. К их числу относились мужчины, родившиеся на территории консехо, обладавшие недвижимостью в его пределах и получившие статус местного гражданства с одобрения общего собрания. Любой весино имел право на защиту нормами местного фуэро, на пользование общим имуществом в соответствии с установленным порядком, а также на участие в управлении. Лица, временно проживавшие на территории консехо либо не удовлетворявшие названным критериям, в число весино не входили.

Наряду с общим собранием членов консехо существовал и другой тип собрания для более узкого круга лиц, принадлежавших к городской верхушке, — «добрых людей» (boni homines, omes bonos). Но основная исполнительная власть находилась в руках городских магистратов во главе с судьей консехо и подчиненной ему коллегией алькальдов. Их распоряжения выполняла более или менее значительная группа нижестоящих магистратов — апортельядо (aportellados). Консехо контролировало их деятельность посредством ежегодных перевыборов.

С конца XII — начала XIII в. право быть избранным на важнейшие должности — городского судьи и алькальдов — резервировалось лишь за слоем наиболее состоятельных людей, обладавших значительной недвижимостью и боевым конем, т. е. за конниками-вилланами. Их положение в основных чертах соответствовало положению городского патрициата запиренейской Европы. Это явление стало началом конца свободного консехо, историю которого, вслед за Э. де Инохосой, Л. Гарсия де Вальдеавельяно заканчивал серединой XIV в., временем издания «Постановления Алькалы» («Ordenamiento de Alcalá»), утвержденного кортесами в Алькала-де-Энарес (1348) и установившего в городах власть назначаемых королем муниципальных советов.

В объяснение причин исчезновения «органа непосредственной демократии» Л. Гарсия де Вальдеавельяно внес немало оригинальных предположений. Так, вслед за Э. де Инохосой он указывал на объективное усложнение функций местного самоуправления, несовместимое с деятельностью широкого по составу собрания. Однако совершенно по-иному он трактовал значение внутренних противоречий в системе общины: он видел в них не противостояние простого народа и городской верхушки, а борьбу за власть между группировками, возникшими в среде городского патрициата — конников-вил-ланов. Соответственно, вмешательство королевской власти в дела консехо было вынужденным и имело целью лишь поддержание внутреннего мира. Наконец, совершенно новым было указание на влияние политико-правовых концепций, связанных с рецепцией jus commune в XIII–XIV вв. Последние стимулировали централизаторскую политику монархов и наложили видимый отпечаток на политический курс Альфонсо XI (1312–1350), инициатора принятия «Постановлений Алькалы».

Не менее важной новацией, внесенной Л. Гарсия де Вальдеавельяно в представления об истории пиренейских городских учреждений, была предложенная им типология городских поселений, сформировавшаяся под видимым влиянием концептуальных представлений великого бельгийского историка А. Пиренна. Соответственно специфике процессов возникновения и эволюции средневековых городов он выделил три основных исторических региона Испании:

1) северная Испания — район знаменитой «дороги Сантьяго», — пути паломничества в Сантьяго-де-Компостела, от Каталонии до Галисии. Города этого региона с середины XI в. испытали значительное влияние общеевропейской тенденции развития ремесла и торговли, ставшей началом возрождения городов и городской жизни. Такое развитие стало возможным под влиянием запиренейского («франкского») купечества, проникшего в эти области вслед за паломниками. Позднее на смену временным купеческим поселениям пришла интенсивная «франкская» колонизация. Вблизи замков и укреплений стали возникать постоянные кварталы, населенные купцами и ремесленниками-«франками», а вслед за этим началось формирование основ муниципального строя запиренейского образца[104];

2) южная Испания, где находились захваченные христианами в XIII в. большие города, такие как Кордова, Севилья, Валенсия, Хаэн и др. Активная торговая и ремесленная жизнь в них не прерывалась с мусульманских времен и получила продолжение после включения их в состав христианских королевств;

3) районы леонской и кастильской «Эстремадур» — областей, расположенных южнее р. Дуэро. Возрождение торговли, ремесла и городской жизни X–XI вв. не наложило отпечатка на города этого региона: их экономика осталась аграрно-скотоводческой. Однако именно здесь сформировались наиболее развитые муниципальные институты. Это парадоксальное явление имело свое объяснение. Долгое время (Х–XIII вв.) указанная зона была приграничной. Возникавшие здесь города-крепости активно участвовали в Реконкисте, а потому получали от короны значительные привилегии. Еще одной важной их особенностью было наличие обширных сельских округ, приобретенных в результате завоеваний. Вместе с городом-центром они составили «сообщества города и деревень» (Comunidades de la Villa y Tierra), что было нехарактерно для экономически развитых городов севера.

Своеобразен был и состав городской верхушки, монополизировавшей руководство местным самоуправлением в конце XII — начале XIII в. Она состояла не из купцов и состоятельных ремесленников, которых здесь было немного, а из относительно небогатых земледельцев и скотоводов, несших военную службу в коннице — все тех же конников-вилланов, составлявших аграрный патрициат. Наделенная широким спектром льгот и привилегий, эта социальная группа по своему статусу и некоторым чертам образа жизни сближалась с низшим слоем наследственной знати — инфансонами и идальго. Однако она не получала земельных держаний бенефициального типа и не могла автоматически передавать свои права по наследству. В этом смысле представители городской верхушки составляли единое целое с массой весино.

* * *

Вклад Л. Гарсия де Вальдеавельяно, внесенный в развитие концептуальных принципов, выдвинутых К. Санчесом-Альборносом, следует, пожалуй, считать наиболее значимым. Однако нельзя не отметить и тех исследований, которые были осуществлены другими учениками выдающегося медиевиста, прежде всего аргентинскими. В числе тех, чье научное формирование происходило в стенах Института истории Испании при Буэнос-Айресском университете, были И льда Грассотти, Кармела Пескадор, Нильда Гуглиельми и Мария дель Кармен-Карле. Под руководством К. Санчеса-Альборноса каждая из них разрабатывала конкретный круг проблем применительно к периоду, непосредственно продолжавшему тот, который был выделен маэсто для себя (те самые «охотничьи угодья»), т. e. XI–XIV вв.

Так, И. Грассотти изучала вопросы, связанные с характеристикой «особого» кастильско-леонского общества как общества «нефеодального». Помимо серии небольших работ частного характера (позднее переизданных в тематических сборниках)[105], она является автором фундаментальной монографии «Феодально-вассальные учреждения Леона и Кастилии» (1969). В последней материал подразделяется на две большие части, первая из которых посвящена характеристике института вассалитета[106], а вторая — форм материального вознаграждения вассала со стороны сеньора[107]. В основе работы лежит огромный фактический материал, как почерпнутый из эрудитских изданий XVII–XVIII вв. и коллекции фотокопий, сделанных К. Санчесом-Альборносом в период, предшествовавший его эмиграции, так и самостоятельно собранный автором в период ее командировки в Испанию в 1962–1963 гг.

Уже на первых страницах книги, декларируя сугубую приверженность методологическим принципам Ф.-Л. Гансхофа в противовес социальной истории М. Блока[108], И. Грассотти тщательно анализирует правовую терминологию, определявшую сеньориально-вассальные отношения («fidelis», «vassallus», «miles», «hominium», «juramentum», «honor», ««feudum», «praestimonium» и др.), и на этом уровне отмечает те принципиальные черты, которые, по ее мнению, отличают скрывающиеся за этими терминами испанские реалии от реалий за-пиренейских. В развернутом описании соответствующих институтов историк обосновывает свою основную идею: феодально-вассальные учреждения Леона и Кастилии не являлись феодальными по своей сути. Они лишь воспроизводили внешние признаки, заимствованные от аналогичных по названию (но не по характеру!) запиренейских учреждений.

Уверенно фиксируя факт присутствия в Кастилии и Леоне сеньориального режима, И. Грассотти тем не менее отказывает в праве на таковое режиму феодальному. Оказывается, что настоящие феодальные отношения на Пиренейском полуострове (разумеется, за исключением Каталонии) просто «не успели» сложиться, и испанский феодализм так и остался «незрелым». Частноправовые узы феодального типа не охватили весь господствующий класс снизу доверху; власть сохранила публично-правовую природу. Прежде всего эта особенность, считает историк, прослеживается в случае королевской власти. Несмотря на неоднократные кризисы, периоды ослабления и уступок «феодалам», она никогда не обретала того почти чисто формального характера, который был свойствен юрисдикции запиренейских королей феодальной эпохи. Филигранный анализ понятий «naturaleza» и «sennor natural» призван показать особый характер сеньориальной власти короля, которая, как доказывает И. Грассотти, никогда не утрачивала своих публичных основ, лишь укрепленных впоследствии рецепций концептуальных принципов Юстинианова римского права[109]. В середине же XIV в., в правление Альфонсо XI (1312–1350), окончательно возобладали центростремительные тенденции[110].

При всей обширности аргументации и неоспоримой точности ряда наблюдений, сделанных историком, нельзя не обратить внимание и на некоторые другие особенности ее методологии, ставящей под сомнение ряд ключевых выводов работы. Так, бросается в глаза некоторая изначальная заданность авторских рассуждений. Обращу внимание лишь на два момента, представляющиеся мне особенно показательными. Во-первых, собрав, без преувеличения, огромный фактический материал, И. Грассотти, однако, изначально декларирует неоспоримость основных идей своего учителя, и прежде всего представления о «незрелости» кастильско-леонского феодализма. На протяжении всей работы ссылки на работы К. Санчеса-Альборноса по значению оказываются едва ли не равноценными сноскам на источники.

Во-вторых, пожалуй, столь же некритична автор и по отношению к концептуальным представлениям Ф.-Л. Гансхофа. Модель бельгийского историка, выстроенная главным образом на материале Северо-Западной и Центральной Европы (Англия, Северная Франция, германские земли), в качестве эталона прикладывается к испанским, т. е. южноевропейским, институтам. Чем дальше, тем в большей мере ощущается незнание автором территориально и культурно много более близкого итальянского и южнофранцузского материала. Следует признать, что в 60-х годах XX в., когда создавалась ее книга, соответствующие институты еще не были изучены достаточно досконально. Лишь в 70–80-х годах научное сообщество окончательно отойдет от идеи противопоставления «классического» и «неклассического» феодализма. Но И. Грассотти оставалась в плену старых подходов, обернувшихся преувеличением значения формального в ущерб сущностному.

Главный же вывод масштабной работы декларируется на первых же ее страницах: испанское средневековое общество было «особым» (как будто бывали общества неособые?..). Тем самым историк сводила собственные задачи лишь к комментированию заданного постулата. И этот подход был свойствен не только И. Грассотти. Из него исходила и автор другой фундаментальной монографии — К. Пескадор, на протяжении четырех лет (1961–1964) большими частями публиковавшейся на страницах основанного К. Санчесом-Альборносом журнала «Тетради по истории Испании». В этой работе в противовес запиренейскому «феодальному» рыцарству исследовательница создала впечатляющую картину рыцарства «народного» (la caballería popular)[111]. В своем кратком вступлении к работе ученицы историк определял ее как «одно из наиболее важных исследований, которые до этого момента появлялись на… страницах» журнала[112].

Исследовательница ставила целью показать, что существует «множество определенных и интересных данных о …рыцарях, народных по своему характеру, не являвшихся знатными, чье происхождение и эволюция коренятся в самых глубинных проявлениях политической и социальной организации нашего Средневековья, как в том, что касается истоков и развития муниципия, так и в отношении организации государства»[113]. Далее, в ходе пространного анализа научной литературы о европейском рыцарстве, К. Пескадор приходит к выводу о том, что в период раннего Средневековья незнатное рыцарство существовало повсеместно в пределах каролингских земель, от Франции до Италии. Однако в дальнейшем, в ходе развития феодализма и усиления знати, оно исчезло в то время, как Леон и Кастилия стали блестящим исключением из правил[114]. Здесь не только сохранилась, но и усилилась конница, состоявшая из людей (1) незнатных, но лично свободных и (2) обладавших боевым конем и оружием и несших военную службу в коннице. Причем в отличие от А. Эркулану К. Пескадор не связывает происхождение этого слоя с традицией римских куриалов, а в отличие от Э. де Инохосы и Э. Майера — с образом жизни свободных воинов-германцев. Как и ее учитель, исследовательница видит истоки «народного рыцарства» исключительно в специфических условиях начального периода Реконкисты, особенно в обстоятельствах, связанных с колонизацией области р. Дуэро. К концу XI в., в период правления Альфонсо VI, конники-вилланы предстают как гомогенный слой, вполне оформившийся в сословном отношении[115].

Традиция «народного рыцарства» проходит, как считает К. Пескадор, через всю дальнейшую историю Испании, вплоть до раннего Нового времени. Определенные отзвуки этой традиции (институты caballeros de alarde, caballeros de quantía и некоторые другие) встречались и в начале XVII в. Свой статус «народные рыцари» могли получить как в силу приобретения или получения от сеньора или короля коня и оружия, так и в качестве повинности, и по наследству. В ходе военных действий конники-вилланы выполняли, как правило, вспомогательные функции, действуя наряду с тяжелой рыцарской конницей, состоявшей из аристократов или (позднее) наемников. За службу незнатные конники наделялись широким кругом привилегий, как податных, так и судебных; в ряду прочего они получали материальную (в том числе денежную) помощь в виде отчислений от некоторых платежей, собиравшихся по месту их жительства. Кроме того, достаточно рано они добились лидирующей роли в «муниципальной системе» — в консехо; там они заняли наиболее важные позиции — судей, алькальдов и других главных «магистратов».

Ряд наблюдений, сделанных К. Пескадор, несомненно сохраняет свое значение до настоящего времени. Вместе с тем с первых страниц книги обращают на себя внимание и определенные уязвимые аспекты авторской концепции. Не вдаваясь в подробности (поскольку я специально остановлюсь на этих вопросах ниже[116]), замечу лишь, что аргентинская исследовательница игнорировала некоторые важные данные, явно противоречившие ее концепции. Кроме того, общая методология исследования выглядела архаично даже применительно к 50–60-м годам XX в. Общие теоретические представления о средневековом рыцарстве автор почерпывает из работ, появившихся на рубеже XIX–XX вв. (Г. Бруннер, К. Саур, Ф. Лау и др., в лучшем случае Ф.-Л. Гансхоф[117]).

Разумеется, тогда еще не вышла в свет этапная работа Ж. Дюби, заложившая основы современных представлений о характере средневекового рыцарства, в том числе о его незнатных истоках[118]. Однако уже давно была опубликована его же знаменитая книга о Макконэ[119]; уже давно появилось «Феодальное общество» М. Блока и т. д. Однако К. Пескадор как будто сознательно игнорировала эти факты, искусственно задерживаясь в ушедшей историографической эпохе и ограничивая свой кругозор почти исключительно испанскими и португальскими исследованиями.

Рискну предположить, что причиной тому были противоречия между общеевропейским историографическим контекстом рубежа 60-х годов XX в. и образом «особого общества», на общем фоне выглядевшим все более архаично. Однако в Аргентине, на другом берегу Атлантического океана, за тысячи километров от Европы, эти новации, по-видимому, еще не ощущались. Так, помещенная в том же журнале статья соученицы К. Пескадор М. дель Кармен-Карле полностью соотносится по духу с работой о «народном рыцарстве»[120]. То же можно сказать и о более ранней работе другой ученицы К. Санчеса-Альборноса — Н. Гуглиельми о власти «сеньора города», в которой последний оказывается всего лишь представителем короля в городе, по существу аналогом комита позднеримского или вестготского времени[121].

Однако в контексте настоящей работы наибольшего внимания заслуживают все же исследования М. дель Кармен-Карле: именно она в 1960–1970-х годах выступила с текстами, посвященными истории средневековых городских учреждений, вписав ее в контуры общих представлений своего учителя. Именно эти работы стали последним этапом формирования основ современных представлений о характере консехо как правового и социального института[122]. Среди существенных новаций, введенных М. дель Кармен-Карле, следует выделить принципиальный отказ от поисков непосредственного предшественника консехо в X в. Возникновение муниципия связывается не с каким-либо конкретным институтом, а с влиянием традиции местных собраний вестготского времени и начального периода Реконкисты в целом.

С конца XI в. такое консехо приобретает черты муниципия, первый признак которого вслед за Э. де Инохосой она видит в наличии органа местного управления, члены которого избираются членами консехо (первые подобные примеры отмечаются применительно к 1076 г. (фуэро Сепульведы и Нахеры)). История «свободного консехо-муниципия» подразделена автором на три периода. Первый (конец XI — вторая половина XII в.) — «раннее консехо», уже наделенное определенными иммунитетными правами и избиравшее отдельных должностных лиц, но еще лишенное широкой автономии. Второй (конец XII — середина XIII в.) — наивысший расцвет, начало которого связывается, в частности, с появлением пространных фуэро, закрепивших автономный режим. Третий (вторая половина XIII — середина XIV в.) характеризуется двумя основными тенденциями. С одной стороны, это время наивысшего расцвета и могущества консехо-муниципиев, время городских союзов (эрмандад), совпадавшее с наибольшим ослаблением королевской власти в конце XIII — начале XIV в.[123] С другой стороны, это эпоха постепенного (хотя и не равномерного) ограничения муниципальных свобод, которая начинается с Альфонсо X Мудрого (1252–1284) и завершается Альфонсо XI. Причины исчезновения свободного муниципия в середине XIV в. трактовались в рамках концепции Л.Г. де Вальдеавельяно.

Несколько уточняется тезис о консехо XII–XIII вв. как институте «непосредственной демократии». Подчеркивается, что последняя носила все же ограниченный характер, поскольку из ее системы были исключены лица, проживавшие на территории консехо, но не обладавшие полнотой гражданских прав, а также представители знати. Кроме того, муниципальные магистратуры с конца XII в. были монополизированы «аграрным патрициатом» — конниками-вилланами. И все-таки даже при учете этих коррективов М. дель Кармен-Карле считает, что демократия существовала: она выражалась прежде всего в контроле местных граждан за муниципальными магистратами посредством их ежегодного переизбрания.

Значительное уточнение претерпел и другой тезис — о единстве правового режима, объединявшего город и сельскую округу в системе консехо. Выделяется два главных варианта взаимоотношений городского центра и округи. Первый из них был характерен для городов, располагавшихся близ «дороги Сантьяго», где правовой режим, действовавший в городе, не распространялся на пригородную территорию, а связи первого и второй имели скорее экономическую, чем политическую природу. Второй же вариант, предполагавший единство правовых норм в собственном смысле, был характерен лишь для городов центральной и южной Испании. Однако и здесь «единство» не означало полного равенства: сельская округа подчинялась городскому центру в военном, фискальном и административном смыслах. Кроме того, лица, постоянно проживавшие в сельской местности, обладали несколько меньшими, чем горожане, правами. Это касалось судебной (размер судебного штрафа, право выступать свидетелем, соприсяжником и др.) и экономической (пользование общими угодьями) сфер. В этом смысле М. дель Кармен-Карле констатировала существование «коллективной сеньории» над территорией консехо.

Таким образом, система представлений, основы которой были заложены К. Санчесом-Альборносом и которая получила развитие в многочисленных трудах историков его школы, с появлением работ М. дель Кармен-Карле приобрела целостный и завершенный вид.


6. 1980–1990-е годы: к смене вех

Можно указать причины, по которым концептуальные представления историко-институциональной школы К. Санчеса-Альборноса длительное время не подвергались сколько-нибудь значимой корректировке. Среди прочего немалую роль здесь сыграл и фактор изоляции, особенно болезненно ощущавшейся испанскими историками после 1939 г., когда научное сообщество страны было обескровлено военными потерями (в том числе в результате репрессий с обеих сторон) и вынужденной эмиграцией. Кроме того, измотанная жестокой гражданской войной 1936–1939 гг., залечивавшая раны Испания длительное время оставалась одной из самых бедных стран Западной Европы и просто не могла позволить себе содержание значительных по численности научных кадров. Франкистская Испания стала открываться внешнему миру только в 1960-х годах, причем полнокровные научные обмены получили значительное развитие лишь после смерти Ф. Франко, во второй половине 1970-х годов.

В определенной степени в изоляции оказалась и аргентинская школа истории испанского Средневековья. Удаленность страны от европейских центров медиевистики, неразвитость соответствующей научной инфраструктуры (отсутствие значительных собраний средневековых актов, ограниченность соответствующих фондов библиотек и т. д.), а также огромный авторитет К. Санчеса-Альборноса как отца-основателя аргентинской испанистики[124] не могли не сыграть своей роли. В этих условиях становление новых научных подходов длительное время было затруднено.

Лишь в 70–80-х годах XX в. начался постепенный отход от устоявшихся историографических представлений. И хотя школа К. Санчеса-Альборноса и его учеников сохраняет значительное влияние[125], следует констатировать прежде всего сам факт значительного роста количества исследований по интересующему нас вопросу, как общих[126], так и региональных[127], и специальных[128]. В их свете общий контекст эпохи, в котором существовали средневековые консехо, оказывается значительно более сложным, чем представлялось ранее. Историография сделала огромный шаг вперед; в ее ключевые тренды все активнее вписываются и труды испанских историков.

Выделю лишь важнейшие направления этого мощного интеллектуального движения.

Проблематика, связанная с явлениями феодализма и особого общества

Одним из главных трендов развития европейской медиевистики в указанный период стала разработка представлений о многообразии, затронувших и взгляды на жизнь средневекового общества. Оно все в большей мере воспринималось как сложное, гетерогенное явление, применительно к которому любое единообразие или однообразие может констатироваться лишь в крайне ограниченном смысле[129]. Соответственно, особенности средневековой пиренейской цивилизации все чаще воспринимались лишь как одно из проявлений сложной мозаики, каковую представлял собой мир западного Средневековья.

На смену теориям К. Санчеса-Альборноса об исключительном характере астурийского общества постепенно пришли представления о значительном сходстве последнего с современными ему за-пиренейскими социальными системами. В настоящее время VIII–XI вв. рассматриваются как период, в котором определяющую роль в социальной структуре и в системе власти играла могущественная знать, а возможности королевской власти были весьма ограниченны. Отношения зависимости носили четко выраженный характер и имели тенденцию к дальнейшему ужесточению[130]. Не столько слабая королевская власть, сколько могущественная аристократия выступала в роли организатора колонизации. Уже это подрывает концепцию «пресуры» как преимущественно мирной, крестьянской оккупации, а вслед за ней и сложившиеся представления о раннем консехо как общине свободных крестьян-колонистов и главных тенденциях его дальнейшей эволюции.

Одновременно менялось и содержание термина «феодализм». По мере роста степени открытости страны, шаг за шагом в научной среде все в большей мере утверждался взгляд на кастильско-леонское общество XI–XV вв. как общество феодальное. Начало дискуссии положили историки, испытавшие влияние французской школы «Анналов», а также марксистской концепции феодализма. Одним из первых новую постановку вопроса предложил С. де Моксо, исходивший из концепции феодального общества М. Блока[131]. Затем, в конце 60-х годов, известный историк испанской общественно-политической мысли Х.-А. Мараваль констатировал наличие феодальных представлений в идеях эпохи Альфонсо X Мудрого, указав на феодализм на как этап, предшествовавший возникновению кастильского «корпоративного государства» (аналога французского «старого порядка»)[132].

В середине — второй половине 1970-х годов поворотным моментом в квалификации испанского средневекового общества как феодального стало появление работ мадридских историков А. Барберо и М. Вихиля, испытывавших сильное влияние марксистских концепций[133]. Развернулась активная дискуссия, в которой участвовали Х.-А. Гарсия-де-Кортасар, X. Вальдеон Баруке, К. Эстепа-Диэс, С. Морета Велайос, Б. Клаверо и другие исследователи[134]. Своеобразным обобщением этих позиций (или, по меньшей мере, одним из таковых) стала в 1982 г. программная статья известного современного историка Х.-М. Ньето-Сория, который попытался охарактеризовать особенности кастильского феодального общества на примере взаимоотношений королевской власти и епископов Куэнки в эпоху высокого Средневековья (около 1180 — около 1280 г.)[135].

Стремясь примирить сторонников как социально-экономического, так и формально-юридического подходов, автор выделяет пять основных сфер, в которых проявлялся феодальный характер кастильского общества того времени, — экономическую, правовую, церковную, социальную и политическую. В первом случае король выступал как главный создатель материальных богатств диоцеза, пополнявший их посредством дарений, результатом которых стало формирование феодальной сеньории куэнкских епископов. В правовом плане оформление этих отношений также носило выраженные феодальные черты, а в некоторых случаях есть все основания полагать, что епископы приносили королям оммаж в обмен на конкретные пожалования и что эти имущественные отношения оформлялись как феодальные контракты. В смысле церковном факты постоянных вмешательств монархов в выбор епископов Куэнки в большинстве случаев заставляют рассматривать эту должность как своеобразный бенефиций. В социальном плане можно уверенно констатировать факт существования феодальной знати, кланы которой активно боролись за влияние на диоцез и его собственность, выдвигая собственных претендентов на куэнкскую кафедру. Наконец, в политической сфере епископы Куэнки, выступавшие в качестве не только пастырей, но и администраторов, военачальников, активных акторов политических процессов в королевстве, действовали как настоящие королевские вассалы. В совокупности все эти отношения, в основе которых лежал комплекс конкретных прав и обязанностей, образуют настоящую феодальную систему, что, разумеется, справедливо далеко не только по отношению к взаимосвязям королей с епископами Куэнки.

Еще одна концепция феодализма, получившая широчайшее распространение в Испании, принадлежит выдающемуся французскому историку П. Боннасси. В середине 1970-х годов он выступил с обширной монографией о генезисе феодального общества в Каталонии, решительно пересмотрев ранее существовавшие взгляды на этот процесс[136]. Впервые материал, происходивший с территории бывшей «Испанской марки», исследовался в контексте концепции «феодальной революции», одним из авторов которой был этот историк[137]. В дальнейшем, в 1978 г., он стал одним из инициаторов созыва II Коллоквиума по истории средиземноморского феодализма, организованного на базе Французской школы в Риме. Сборник материалов, отразивший итоги происшедших там научных дискуссий[138], вскоре был переведен на испанский язык и ознаменовал собой поворотный пункт в изучении соответствующей проблематики.

В открывавшей его программной статье П. Боннасси принципы концепции «феодальной революции» были решительно распространены на территории «от Роны до Галисии». Феодальные структуры, возникшие на этих землях, трактовались как более чем полноценные, а идея выделения неких «классических» моделей феодализма решительно отвергалась[139]. Другие исследования, вошедшие в сборник (авторы Т. Биссон, Ж.-П. Поли, Э. Манью-Нортье и др.), также были ориентированы на поиск новых перспектив в исследовании европейского феодализма, который оказывался ничем иным, как разнородным множеством правовых, властных, социальных и культурных институтов, объединенных ограниченным кругом общих черт, по преимуществу поверхностных.

Подобные представления быстро завоевали множество приверженцев как к северу[140], так и к югу от Пиренеев[141]. На рубеже 1970–1980-х годов и ученые старшего поколения (такие, как Л. Гарсия де Вальдеавельяно[142]) восприняли эти подходы в более или менее целостном виде или, по меньшей мере, примирились с фактом их существования. В 1980-х годах утверждения о «частичном» или «привнесенном» характере феодальных элементов леоно-кастильского общества окончательно стали достоянием истории исторической науки.

Проблематика, связанная с представлениями о народном рыцарстве

Между тем пересмотр концепции «особого» средневекового пиренейского общества в том ее виде, в котором она была сформулирована К. Санчесом-Альборносом и его сторонниками, историками его историко-институциональной школы, косвенно заставляет усомниться и в другом постулате, ранее казавшемся неоспоримым, а именно в концепции «народное рыцарство».

До настоящего времени она не подвергалась сколько-нибудь существенной ревизии[143]. Заметим, правда, что, как правило, авторы соответствующих работ, всячески подчеркивая пиренейскую специфику, не касаются широкого европейского контекста, а если и касаются, то вскользь. Между тем с момента выхода этапной работы Ж. Дюби о Макконэ и, особенно, его работ по истории французского рыцарства конца 60–70-х годов[144], основы этой истории были существенно пересмотрены. Следующим шагом стало появление работ Ж. Флори, в которых было не только дано детальное описание феномена, но и введено в оборот выражение «рыцарская идеология»[145]. В дальнейшем выдвинутые обоими историками положения были подтверждены и дополнены на материале разных регионов и источников[146]. Ныне повсеместно признаны по преимуществу незнатные истоки западного рыцарства, которые давали о себе знать до конца XII — начала XIII в., а в некоторых регионах (например, в германских землях) и позднее.

Таким образом, факт сосуществования в XI–XIII вв. «знатного» и «незнатного» рыцарства на Пиренейском полуострове, по меньшей мере, не является чисто испанским феноменом. Не может быть признан тамошней особенностью и обычай вооружения рыцаря за счет сеньора. Повсеместно признано, что аноблирование изначально «незнатного» рыцарства было длительным и неоднозначным. При этом включение незнатного («народного», по терминологии К. Пескадор) рыцарства в вассально-сеньориальные отношения тоже не являлось какой-то пиренейской особенностью. Кстати, в противовес идеям И. Грассотти, отказывавшейся принимать идею вассалитета незнатных и рассматривавшей соответствующие свидетельства кастильских источников как проявление «ненастоящего» характера вассалитета в Леоне и Кастилии, ныне «незнатный вассалитет» принято рассматривать скорее как норму, чем как исключение[147].

Новые тенденции в изучении средневекового города

В 1990 — начале 2000-х годов интерес к истории средневекового города в ее классическом понимании в европейской медиевистике ощутимо снизился. Сказались последствия лингвистического поворота и интерес к постмодернистским концепциям, побудившие историков обратиться в первую очередь к изучению нарративных текстов, их языка, метафорики и т. п.[148], а также всякого рода символических практик (в частности, связанных с формами репрезентации власти)[149]. В известной мере этот тренд отразился и на ракурсах исследований средневекового города. Гораздо большее внимание стало уделяться образу средневековых городских поселений.

Раскрытие этого образа формируется на основе разнообразных методологий. Отмечу только некоторые из них. В методологическом плане реконструкцией облика городов Средневековья занимается, в частности, медиевист из Кантабрии Б. Арисага Болумбуру. Для нее исследование означенной проблематики возможно, прежде всего, в опоре на широкий круг источников — не только традиционных письменных, но и иконографических, картографических, археологических и др. Предлагаемый ею междисциплинарный метод подразумевает использование как исторических и искусствоведческих, так и естественно-научных и даже краеведческих методик (в частности, обращается внимание на необходимость использования архивных фондов старых фотографий, на которых представлены фрагменты пейзажа исторических городов по состоянию на конец XIX — первую половину XX в., когда они еще не были сильно затронуты индустриализацией и урбанизационными процессами современного типа). В качестве отдельной проблемы выделяется исследование форм существования средневекового городского пейзажа в последующие эпохи, вплоть до современности (в Испании, с ее изобилием историко-архитектурных памятников и тесным переплетением прошлого и настоящего этот исследовательский ракурс представляется весьма любопытным)[150].

Следует отметить, что краеведение получило значительное развитие в Испании еще в эпоху эрудитов (напомню, например, знаменитое описание Сеговии, сделанное Д. де Кольменаресом[151]). Ныне же оно переживает подлинный расцвет, впрочем, как и археология. Количество археологических исследований стремительно возрастает, причем немалая часть их посвящена средневековым городам полуострова, реконструкции топографии и внешнего облика, а также некоторых форм повседневной жизни (жилищ, пищи, домашней утвари и др.)[152]. Даже работы с внешне традиционными названиями (такие, например, как книга Ф. Бенито Мартина «Становление средневекового города»[153]) при ближайшем рассмотрении посвящены скорее историко-археологическим и историко-географическим, чем собственно историческим сюжетам (формы организации городского пространства, особенности публичных и частных построек, их расположения, роль городских стен в формировании облика средневекового города и т. п.).

Этот интерес к археологии и топонимике средневекового города логически перерастает, прежде всего, в исследование сюжетов, связанных с городской экономикой, которая ныне не воспринимается вне исследования городских и пригородных пейзажей. В этом смысле весьма характерны, в частности, исследования по истории позднесредневекового Куэльяра, предпринятые Э. Ольмосом Эргедасом[154]. Так, в своей монографии, подводящей итог многолетним исследованиям локальной истории этого города, ученый уделяет десятки страниц исследованию географического положения Куэльяра, природным условиям (климат, растительность, типы почв, формы воздействия человека на эти факторы), а также эволюции городского и сельского пейзажа (собственно топографии города и округи) в XII–XVI вв. В последнем случае тщательно, с привлечением не столько письменных, сколько неписьменных (природно-географических, картографических и др.) источников прорабатывается роль каждого элемента городской и пригородной среды — городских стен, ворот, расположения улиц и площадей, частных и публичных построек, церквей, хозяйственных строений и т. п. Именно на этой основе выстраивается экскурс о городском и пригородном ремесле и сельскохозяйственных занятиях (в первую очередь скотоводстве)[155].

В этом подходе очень сильно ощущается влияние «глобальной истории» в духе школы «Анналов»[156], французской традиции тесной связи собственно исторических и географических исследований[157]. В том же, что касается истории средневекового города sensu stricto, следует отметить как активное сотрудничество между французскими и испаноязычными историками, в которое включились даже сторонники традиционных подходов, включая М. дель Кармен-Карле, испытавшие определенное влияние запиренейских подходов и методик[158], так и оперативный перевод на испанский язык обобщающих работ французских историков-урбанистов[159]. Наконец, нельзя не обратить внимания и на все то же французское влияние (в данном случае речь идет о классической работе Ж. Дюби[160]) в постановке вопросов, связанных с особенностями средневековой городской архитектуры. Именно это объясняет интерес к исследованию проблем, связанных с ролью соборов в контексте экономической, политической, социальной и культурной истории средневековых пиренейских городов[161].

При всей несомненной плодотворности подходов и результатов подобных «профранцузских» исследований важен и тот факт, что увлечение нетрадиционными для историка видами источников довольно своеобразно отражается на исследовательских ракурсах, что видно на примере исследования Э. Ольмоса Эргедаса, и далеко не только на нем[162]. С одной стороны, характер источников тянет ученого в сторону более позднего времени — позднего Средневековья и началу раннего Нового времени, когда эти источники становятся достаточно репрезентативными и присутствуют в достаточном количестве. С другой — тому же способствует увлечение проблематикой, которая представлена в тех же источниках наиболее полно; речь идет о сюжетах, связанных с экономикой, демографией, топографией и т. п. Соответственно, при заявленных весьма широких хронологических рамках исследований на деле они посвящены главным образом наиболее поздней части указанного автором периода. Так, упомянутый Э. Ольмос Эргедас почти не использует материал актов конца XII — первой половины XIV в. из муниципального архива Куэльяра; основная же часть его работы построена на данных, относящихся ко второй половине XIV столетия, главным образом к середине XV–XVI в.

Однако значимые новации в историографии испанского средневекового города были связаны отнюдь не только с внешними (главным образом французскими) влияниями. Как ни парадоксально, но важную роль в этой сфере сыграли те важные изменения в принципах территориально-административного устройства Испании, которые произошли в конце 1970–1990-х годов. Жестко централизованная при Ф. Франко, страна вступила в активный процесс автономизации, начатый (но вовсе не законченный) предоставлением соответствующего статуса Каталонии, Стране Басков, а несколько позднее и Галисии. Автономные власти получили весьма значительные полномочия, которые к тому же с течением времени еще расширились. Со временем добавился и еще один значимый мотив, связанный с пребыванием Испании в ЕС, а именно официальная политика Брюсселя по формированию «Европы регионов».

Поэтому как продвинутые, так и отсталые в этом плане испанские области вступили в перманентную борьбу за расширение своих прав. Среди прочего всемерно поощрялись (и поощряются) локальные исследования, призванные дать свидетельства исторической и культурной уникальности соответствующего региона; в свою очередь, эта уникальность становилась своеобразным козырем в спорах с центральным правительством[163]. Соответственно, ранее более или менее единая история полуострова стала стремительно дробиться на фрагменты, тогда как количество обобщающих работ резко сократилось[164].

Весьма показательно в этом смысле содержание одного из последних испанских сборников, посвященного классической проблеме медиевистики — формам взаимоотношения города и его округи[165]. Удивляет не столько то, что материалы, вошедшие в книгу (доклады, сделанные на конференции в Нахере в 2006 г.), посвящены исключительно региональным сюжетам — городам Андалусии, Мадриду, Эстремадуре, Майорке, Лиссабону, мусульманским городским поселениям (в конце концов, само по себе это нормально для жанра сборника), сколько отсутствие в книге какого-либо обобщающего введения или заключения.

Правда, в какой-то мере его роль выполняет одна из статей, помещенных в заключительной части сборника: «Город и его территории на средневековом Западе: система пространства (состояние исследований)». Однако, как видно из названия, это обобщающее исследование посвящено далеко не только городам Пиренейского полуострова, т. e. далеко выходит за рамки той проблематики, о которой идет речь в абсолютном большинстве представленных в книге материалов[166]. Самое же главное то, что автором означенного текста являются не испанец и не редакторы (Б. Арисага-Болумбуру и Х.-А. Солосано-Телечеа)[167], а лишь один из докладчиков, причем иностранец — французский испанист Д. Менжо[168]. Очевидно, что редакционная коллегия просто не посчитала необходимой выработку какого-либо общего взгляда на проблему и рассматривает получившуюся мозаику как норму[169].

Еще одна очевидная тенденция — некоторое снижение интереса к традиционной проблематике, связанной с институциональными аспектами истории средневековых городов со стороны «чистых» историков. Эта область превратилась в исключительную прерогативу историков права. И здесь они достигли видимых результатов. Но в большинстве своем эти результаты не касаются устоявшихся парадигм. С одной стороны, период 1980 — начала 1990-х годов характеризовался настоящим всплеском деятельности по публикации средневековых текстов, касающихся городов. Появились принципиально новые издания документов из местных (в том числе городских) архивов. И немалое участие в этом приняли (и принимают) историки права старшего поколения, демонстрирующие блестящую палеографическую подготовку. Длительное время отстававшие от своих коллег из других западных стран в этой области испанские ученые не только достигли их уровня, но и заняли лидирующие позиции[170]. Вплоть до конца 1990-х годов именно публикации заняли значимое место в исследованиях по истории испанского средневекового города.

Историки права также испытали влияние общей тенденции к регионализации исследований[171]. При всей виртуозности использования этого жанра испанскими правоведами следует учесть и свойственную ему особенность — акцентирование частного в противовес общему: как правило, обращающиеся к нему исследователи не ставят своей целью пересмотр устоявшихся историографических парадигм. Выделим, пожалуй, лишь одну действительно важную новацию, выходящую далеко за пределы частных наблюдений: введение понятия «сообщество города и деревень» (las Comunidades de la Villa y Tierra), прочно утвердившегося в понятийной системе истории пиренейских городских учреждений с начала 1980-х годов[172]. Вместе с тем активная разработка проблемы взаимоотношения пиренейского средневекового города и его сельской округи в системе консехо не стала, как этого можно было бы ожидать, основой для пересмотра традиционных представлений о сеньориальном характере власти города над его округой[173].

Следует обратить внимание и на тот факт, что историки права молодого поколения (в противовес ветеранам, таким как Г. Мартинес Диэс или X. Родригес-Фернандес), занимающиеся историей городских учреждений и городского права, все реже обращаются к собственно средневековому материалу, хронологически предшествующему середине XIV — началу XV в. С одной стороны, в муниципальных архивах он представлен в гораздо меньшей степени, чем документы более позднего времени. С другой — сказываются особенности подготовки специалистов на юридических факультетах современных испанских университетов. В 1980-х годах из их учебных программ были исключены курсы латинского языка. За минимальными исключениями отсутствуют они и в современных испанских средних школах (включая церковные). В определенной мере, ограничивая поступление свежей крови, этот фактор также способствует сохранению устоявшихся представлений.


7. Необходимость взгляда извне

Проследив основные вехи развития испанской историографии средневекового города, отмечу, что ныне, пожалуй, лишь инерция поддерживает сохранение историографических концепций о де-факто «нефеодальных» по своей сущности «свободном городе» и «народном рыцарстве».

За более чем два столетия, прошедших со времен Ф. Мартинеса-Марины и А. Эркулану, заложивших основы этих концепций, как национальный, так и европейский историографический контекст претерпели кардинальные изменения. Был введен в оборот огромный массив ранее неизвестных источников, получили распространение новые методы исторических исследований, неоднократно менялись господствующие научные парадигмы. Однако последствия высокой степени политизации исследований по истории испанской средневековой цивилизации вообще и средневекового города в частности, свойственной периоду XIX — начала XX в., не могли исчезнуть одномоментно. Отдельные элементы старых историографических представлений мутировали, были снабжены вполне современным научным инструментарием и в таком виде сохранились до настоящего времени.

Политизация — неизбежная спутница исторической науки, и медиевистика была и остается одной из ее наиболее политизированных областей. Но, принимая этот факт как неизбежную реальность, считаю необходимым отметить, что сам по себе он не противоречит принципу научности исторических исследований. В длительной исторической перспективе субъективные политические, этнокультурные и иные ценности и постулаты в значительной мере компенсируются потенциальной множественностью ракурсов изучения конкретной научной проблемы.

В данном случае я имею в виду участие в исследовании истории пиренейского средневекового города иностранных ученых, вклад которых при всей неравноценности весьма значим. Ощутимо уступая своим испанским и португальским коллегам в возможностях доступа к источникам и литературе, они способны предложить совершенно новые исследовательские ракурсы, по-новому взглянуть на устоявшуюся проблематику. И порой (хотя и далеко не всегда) этот свежий взгляд оказывается не только любопытным, но и весьма плодотворным.

Представляется, что в силу ряда причин русская испанистика сыграла и еще способна сыграть здесь весьма важную роль.


Глава 2. Испанский средневековый город: взгляд из России

В отличие от зарубежной науки — не только испанской (что не требует комментариев), но и французской, британской и лидирующей в настоящее время американской[174] — в отечественной медиевистике к настоящему времени еще не сложилась целостная картина истории стран Пиренейского полуострова. За исключением краткой «Истории Испании и Португалии» В.К. Пискорского, вышедшей двумя изданиями (в 1902 и 1909 гг.)[175], единственным общим рудом такого рода на русском языке остается переводная работа Р. Альтамиры-и-Кревеа[176], испанское издание которой появилось в начале XX в.[177] К ней следует добавить еще несколько книг популярного характера на ту же тему[178]. Единственным исключением до: их пор остается работа А.Р. Корсунского «История Испании IX–XIII веков»[179], но и ее содержание к настоящему времени в значительной степени устарело; к тому же, как явствует уже из названия, фонологически книга охватывает лишь часть периода испанского Средневековья.

Эта ситуация объясняется объективными и субъективными причинами. Главная из них — относительно позднее оформление русской испанистики как отдельного направления в изучении западноевропейского Средневековья. Как известно, первые оригинальные исследования в этой сфере появились лишь на рубеже XIX–XX столетий, когда образованное русское общество уже имело весьма целостное представление об основных этапах истории Франции, Германии, Италии, Англии в период Средних веков. Испанский язык и испанская культура, за небольшими исключениями, занимали периферийное положение в системе интересов гуманитарной интеллигенции революционной России.

Разумеется, такое положение не было случайным. Причины общей ограниченности русско-испанских политических и культурных: вязей известны, и было бы излишним говорить о них вновь. Столь не ясны и причины резкого всплеска интереса к истории Испании в советский период, в том числе и к испанскому Средневековью. Представляется, что гораздо большего внимания заслуживает комплекс объективных причин, объясняющих слишком многое в истории отечественной испанистики. Именно поэтому ниже речь пойдет не только об идеях, но и о людях, без учета жизненного пути которых чacто невозможно понять суть этих идей.


1. Начало. Средневековый пиренейский город и рыцарство в трудах В.К. Пискорского

Круг поставленных выше проблем впервые затронул основатель русской испанистики выдающийся медиевист Владимир Константинович Пискорский (1867–1910). Его жизненный путь достаточно подробно изучен в нашей науке[180], а потому коснусь лишь основных вех его жизненного пути. Ученик И.В. Лучицкого (1845–1918) в Киевском университете, он был оставлен для подготовки к профессорскому званию. Темой научных занятий он избрал историю средневековых кортесов (именно по этой теме он впоследствии защитил магистерскую диссертацию), а также традиционную для русской медиевистики рубежа веков проблематику, связанную с аграрной историей (в данном случае Каталонии). В 1896 и 1897 гг. В.К. Пискорский совершил две большие зарубежные командировки, официальный отчет о которых был опубликован в «Журнале министерства народного просвещения»[181].

Во время первой (1896 г.) — историк работал в Мадриде в рукописном отделе Национальной библиотеки, Национальном историческом архиве и библиотеках Королевской академии истории, Мадридского университета, а также верхней (сената) и нижней (конгресса) палат кортесов. Кроме того, за пределами столицы он занимался в Архиве Симанскас, библиотеке Эскориала с ее огромными рукописными фондами, а также в библиотеках Вальядолида (конвента Св. Креста) и Мурсии (Провинциальная библиотека). Вторую половину 1896 г. ученый провел в Париже, а начало следующего года — снова в Испании, на этот раз в Каталонии, где занимался в библиотеках и архивных собраниях Барселоны, Жероны и Вика. За этим последовала новая поездка во Францию (Перпиньян, деп. Восточные Пиренеи) и Великобританию, где он работал с испанскими рукописями библиотеки Британского музея. В завершение В.К. Пискорский задержался в Страсбурге (тогда Германия), где занимался в университете.

Судя по отчету, все эти месяцы историк трудился не поднимая головы. За относительно краткое время ему удалось собрать материал не только для магистерской диссертации по истории испанских средневековых кортесов (защищенной в 1897 г. и обессмертившей его имя), но и для докторской (защищена в 1901 г.[182]) по истории крестьянской зависимости в Каталонии (напомню, что для знакомства с публикациями русского медиевиста именно по этой тематике Э. де Инохоса начал учить русский язык[183]). Даже написанный им отчет обладает несомненной научной ценностью и выходит далеко за рамки обычных документов такого рода. По существу, он содержит пусть и краткое, но достаточно целостное описание не только важнейших испанских собраний средневековых текстов, но и краткую историю издания последних.

Отдельные выводы и заметки В.К. Пискорского не утратили своей значимости до сих пор. Во-первых, несмотря на прошедшее с тех пор более чем столетие и огромную работу, проделанную испанскими историками за прошедшие два десятилетия, работа по публикации хроник до сих пор находится на уровне, почти соответствующем скептической оценке историка, сделанной в конце XIX в.[184] Кроме того, некоторые из использованных им документов не сохранились до настоящего времени. Так, в годы гражданской войны (1936–1939) в Испании была безвозвратно утрачена часть рукописного собрания библиотеки Мадридского университета. Фронт проходил прямо по территории университетского городка, который был почти полностью разрушен. Многое погибло под руинами; кроме того, солдаты обеих противостоящих армий нередко использовали средневековые пергаменты для разведения костров и чистки оружия[185].

После возвращения из командировки и защиты двух диссертаций В.К. Пискорский получил профессорскую должность в Нежинском педагогическом институте, где и преподавал в 1899–1905 гг.[186] В 1906 г. он перешел в Казанский университет, в то время один из сильнейших в России по уровню преподавания медиевистики (напомню, что в нем учился, а впоследствии служил приват-доцентом Н.П. Грацианский), и являлся там профессором кафедры всеобщей истории до 1910 г. Случайная смерть под колесами поезда трагически рано оборвала жизненный и научный путь ученого. Однако и то, что он успел сделать (в том числе по интересующим меня вопросам), заслуживает самого пристального внимания.

Поставив своей задачей говорить не только о концепциях, но и о людях, приведу единственное имеющееся у меня свидетельство о политических взглядах ученого. В период его профессорства в Нежине профессором греческой филологии в институте был А.В. Добиаш (1847–1911), отец О.А. Добиаш-Рождественской (1874–1939), которая впоследствии вспоминала о том времени: «…в том городе Нежине, где я с ним встречалась как с профессором в далекой юности, сохранились рассказы, как в движении 1905 г. профессор Пискорский поразил всех, выступая как марксист и получая от левых ораторов обращение "товарищ Пискорский". Это немало значило в провинциальном городе в 1905 г.»[187]. Трудно сказать, насколько можно основывать выводы на этой ремарке знаменитого медиевиста, к тому же сказанной в пылу полемики. Не знаю, действительно ли В.К. Пискорский был марксистом. Однако едва ли можно усомниться в том, что он придерживался оппозиционных взглядов вообще свойственных русским интеллигентам рубежа веков. Косвенным образом об этом свидетельствуют его научные интересы: проблема средневекового парламентаризма в стране с самодержавным политическим устройством, а также форм и характера крестьянской зависимости едва ли могла заинтересовать человека консервативных взглядов.

Очевидным кажется и то, что субъективность позиции ученого имела все же иную природу, чем субъективность испанских медиевистов, о концепциях которых шла речь выше. Следует принять во внимание и тот высочайший профессиональный уровень, который отличал В.К. Пискорского. Об этом говорит перечень учебных и научных учреждений, в которых он учился и стажировался. В их числе — Киевский университет, в котором в тот период преподавали такие видные медиевисты, как Ф.Я. Фортинский (1846–1902) и И.В. Лучицкий (последний, правда, более активно работал как историк Нового времени), парижские Школа хартий, Школа высших исследований и Коллеж де Франс, страсбургский семинар выдающегося немецкого специалиста по палеографии и дипломатике X. Бреслау. Об этом же говорит и содержание его научных работ.

Не претендуя на полноту, остановлюсь лишь на положениях трудов В.К. Пискорского, которые представляются значимыми для настоящей работы. В «Истории Испании и Португалии» историк обращает внимание на те значимые социальные изменения, которые произошли в испанском обществе в эпоху Реконкисты. В известной мере предвосхищая некоторые идеи К. Санчеса-Альборноса, он подчеркивает, что важным следствием колонизации стала «эмансипация» зависимого крестьянства: «Заботясь о колонизации завоеванных местностей и желая приохотить население к жизни среди беспрестанных опасностей и борьбы, короли наделяли его всевозможными льготами и привилегиями, которые, при дальнейшем развитии, образуют новое право, так называемые фуэросы, и постепенно вытесняют вестготское законодательство, соответственно изменившимся условиям народного быта»[188].

Придавая особое значение фиксации этих новых «свобод», В.К. Пискорский обращал особое внимание на значение фуэрос: «…все свободные, гражданские и политические учреждения средневековой Испании, отличающиеся таким своеобразием, берут свое начало в фуэросах ранней "реконкисты"»[189]. И далее: «…бесправный серв Испании начала "реконкисты" становился гражданским лицом, наделенным известной суммой прав, как только отношения его к сеньору подвергались регламентации в форме фуэросов. <…> Едва ли мы ошибемся, сказав, что Испания в этом отношении опередила всю Европу, так как первые ее фуэросы датируются еще началом IX в.»[190].

Говоря об особенностях правового и административного устройства средневековых пиренейских городов, историк отмечает, что наиболее ощутимый круг свобод приобретали поселения, возникавшие на южных границах Кастильского королевства и находившиеся в зоне непосредственной военной опасности. Здешние фуэросы были наиболее льготными и предоставляли жителям самый широкий круг иммунитетов, привилегий и «гарантий гражданской неприкосновенности»[191]. От тех же фуэрос берут начало военная организация и «муниципальная автономия» средневековых городов. XII–XIII века стали периодом наивысшего развития городских свобод. В то время каждая «comunidad», включавшая город и принадлежавшие ему «селения и хутора», «избирала членов городского совета (concejo), магистратов и судей, самостоятельно вела свое хозяйство, содержала милицию и управлялась своими фуэросами. Все жители городской общины признавались равными перед законом; городские магистраты ежегодно избирались посредством прямой и всеобщей подачи голосов из среды жителей, имевших хоть одну лошадь, и были ответственны перед избирателями. <…> Каждая из таких общин с принадлежавшим ей округом являлась как бы независимой республикой»[192].

По мнению В.К. Пискорского, в отличие от средневековых городов Италии, Франции и Германии, истоки особого статуса которых лежали в закономерностях их экономического развития, «развитие и мощь городских общин Кастилии обуславливались, главным образом, их военным значением; военная организация городов, сохранявшаяся в течение всех Средних веков, давала городскому населению преобладание над всеми остальными общественными элементами». Города корона рассматривала как мощный противовес чрезмерному влиянию знати и Церкви, а потому активно наделяла их льготами и привилегиями. Эта политика с небольшими изменениями сохранялась вплоть до второй половины XIV — начала XV в. Все это время города оставались значимым военно-политическим фактором (в связи с чем подчеркивается роль городских союзов — «германдад»). Впрочем, «муниципально-демократические элементы общественного развития не исключали феодально-аристократических»[193].

Таким образом, без сколько-нибудь значимых коррективов историк перенес в российскую историографию ту модель консехо-муниципия, о которой уже много говорилось выше и которая с тех пор прочно утвердилась и на русской почве (в том числе на уровне терминологии). Вместе с тем как в своей «Истории Испании…», гак и в главном труде — книге «Кастильские кортесы в переходную эпоху от средних веков к новому времени (1188–1520)» — В.К. Пискорский сделал ряд интересных замечаний, касавшихся феодальной знати вообще и рыцарства в частности. Применительно к рыцарям (caballeros) историк (подчеркну: человек оппозиционных, возможно даже левых, взглядов) не обнаруживает каких-либо «демократических» или «народных» элементов. По его мнению, рыцари, наряду с оруженосцами (историк именует их щитоносцами, дословно переводя испанское «escuderos»), составляли единый, глубоко феодальный по характеру, слой «идальго» (fijosdalgo)[194]. Это наблюдение ученого представляется мне весьма плодотворным, и я попытаюсь развить его в основной части своей работы.

* * *

Трагическая в своей случайности смерть В.К. Пискорского исключила возможность живой и непосредственной преемственности в изучении средневековой Испании. По прошествии всего четырех лет началась Первая мировая война, а за ней — тот глубочайший национальный кризис, который надолго прервал поступательное развитие гуманитарных наук, в том числе медиевистики. Испанистика же полностью перестала существовать. Отношения между СССР и Испанией на протяжении 1920 — начала 1930-х годов оставались прохладными, активное экономическое и культурное сотрудничество фактически отсутствовало. Ситуация резко изменилась лишь в середине 1930-х годов, особенно с началом гражданской войны (1936–1939) в Испании.


2. Испанский средневековый город: марксистское прочтение (работы ленинградских испанистов 1930–1950-х годов)

Специально останавливаться на вопросах, относящихся к истории восприятия советскими людьми гражданской войны в Испании, по понятным причинам я не буду. Этот вопрос выходит далеко за рамки моей работы; к тому же он достаточно подробно исследован в отечественной научной литературе[195]. Замечу лишь, что для Советского Союза эта война (официально именовавшаяся в советской историографии Национально-революционной войной испанского народа) значила существенно больше, чем сугубо внутрииспанское дело. Активная помощь, оказанная мятежу Ф. Франко Гитлером и Муссолини, очевидно фашистский характер франкистского режима, однозначное неприятие последнего всеми не только левыми, но и вообще демократически настроенными слоями общества в Европе и Америке заставляли рассматривать гражданскую войну как звено в процессе общего наступления фашизма, которое неизбежно должно было привести к его войне с «первым в мире государством рабочих и крестьян».

Именно поэтому активную и всестороннюю помощь СССР республиканской Испании подавляющая часть советских людей рассматривали как закономерный шаг внешней политики СССР. В среде же интеллигенции общее внимание к военно-политическим событиям в Испании обернулось интересом к испанскому языку и культуре этой страны, а также ее истории, ранее мало известным в СССР[196]. Этот интерес был многосторонним. Я же обращу внимание лишь на его научно-гуманитарную составляющую, прежде всего — на появление известной работы выдающегося ленинградского филолога-романиста В.Ф. Шишмарева о языках народов Пиренейского полуострова[197], выход ряда тематических сборников, посвященных испанской культуре[198], и др. В этом ряду следует рассматривать и причины появления обзорной работы ленинградского историка А.Е. Кудрявцева «Испания в Средние века»[199], а также работ его учеников и единомышленников, на характеристике которых я остановлюсь чуть ниже.

Здесь же замечу, что этот новый интерес к прошлому Испании воплотился в совершенно иные формы, чем во времена В.К. Пискорского. Следует учесть, что к середине 1930-х годов, к началу этих событий, основополагающую роль в советской медиевистике (за которой лишь после 1934 г. окончательно было признано право на существование) начали играть ученые, пришедшие в науку после 1917 г. Массовый приток неофитов имел неоднозначные последствия. С одной стороны, он способствовал демократизации научной и преподавательской среды, пополненной за счет представителей тех социальных страт, которые до революции не имели доступа в ее сферу. С другой стороны, этот приток свежей крови оказался слишком резким: старые «спецы», испытывавшие на себе все усиливавшееся идеологическое давление, на протяжении 1930-х годов буквально растворялись в среде неофитов, что привело к ощутимому снижению критериев научной работы. Оно сказалось даже на специалистах, получивших неплохое дореволюционное образование. Еще сильнее это отразилось на людях, вступление в сознательную жизнь которых пришлось на 1920–1930-х годах, значимый отпечаток на представления которых наложили хаос и разруха революции, Гражданской войны и лихорадочных реформ образования образца 1920-х годов.

Все эти факторы следует учесть, приступая к разговору об истории ленинградской группы историков-испанистов, сформировавшейся в ЛГПИ им. А.И. Герцена (бывшем III Педагогическом институте, созданном в 1918 г.) во второй половине 1930-х годов[200]. Ее лидером был профессор, заведующий кафедрой истории средних веков А.Е. Кудрявцев, участник революции 1905–1907 гг., работавший в институте с самого его основания. Его общие принципы разделяли профессор А.М. Розенберг, ассистент (позднее доцент) кафедры Н.С. Масленников, а также их прямые ученики — аспирант О.Л. Вайнштейн (аспирант ЛГПИ в 1934–1937 гг., впоследствии доцент и профессор ЛГУ) и И.В. Арский (позднее доцент ЛГУ).

Научное кредо лидера группы А.Е. Кудрявцева, вероятно, довольно полно характеризуется в воспоминаних о нем, оставленных его учениками. Если верить им, то их учитель заявлял: «На знамени новой революционной школы стоят не книжность и учеба, а исследование, активное творческое познание»[201]. Подобное отношение к пониманию научного долга вполне объясняет колоссальный, пожалуй, даже чрезмерный разброс интересовавших историка научных проблем — от отечественной истории до истории английской революции и Ост-Индской компании, Реконкисты, социальных движений XV–XVI вв. и даже положения Рейнской области в период французской революции[202].

А.Е. Кудрявцеву и близким ему по взглядам профессорам и преподавателям противостояли немногочисленные представители старой петербургской школы. В частности, выступая оппонентом при защите кандидатской диссертации И.В. Арским[203], О.А. Добиаш-Рождественская в ноябре 1937 г. высказалась достаточно резко. Не разделяя оценки, данной вторым оппонентом (симптоматично, что в этой роли выступал именно А.Е. Кудрявцев, говоривший об «упорной работе» диссертанта), она прежде всего заявила: «Вы много разбрасывались по другим темам, тогда как взятая Вами на себя задача заслуживала бы, чтобы ей отдана была жизнь». Но особая жесткость отличала общую оценку: «…недопустимы спешность, небрежность, подчас почти что-то худшее: неуважение к читателю, расчет на его рассеянность, на его доверчивость»[204]. Представляется, что эти слова весьма точно характеризуют научный уровень работ И.В. Арского[205], А.Е. Кудрявцева[206], их коллег и единомышленников.

Остановлюсь теперь на характеристике двух текстов ленинградских испанистов 1930-х годов, которые представляются наиболее значимыми в контексте настоящей работы. Прежде всего, это «Испания в Средние века» А.Е. Кудрявцева. В предисловии к ней автор оговаривается, что книга написана в популярной форме и что он взялся за работу над ней «главным образом по соображениям политической важности и актуальности»[207]. В силу этого монография не имеет научного аппарата, за исключением краткого списка литературы, ориентированного скорее на широкого читателя, чем на исследователя; среди прочего, он включает основные работы В.К. Пискорского и статьи И.В. Арского.

Нельзя не обратить внимание и на тот факт, что, несмотря на свой популярно-обзорный характер, книга написана в четком соответствии с канонами советской медиевистики того времени. В основу ее содержания положен «социально-экономический» подход в его марксистском понимании. Соответственно, история Реконкисты интерпретировалась как «борьба двух крупных коалиций (христиан и мавров. — О. А.) в рамках одного и того же феодального строя, борьба. ia обладание материальной базой полуострова… В силу целого ряда причин испано-арабский феодальный порядок вступил в фазу разложения, которая, однако, не создавала необходимых предпосылок для перехода на более высокую ступень экономического развития, и то время как северные феодальные государства, хотя и медленно, но продолжали развиваться по пути оформления феодальных отношений»[208]. Исходя из этого определялась суть движения Реконкисты: «Реконкиста была широким массовым движением на юг, захватившим все группы феодального общества, не только сеньоров, но и горожан, а также и все разновидности угнетенного класса. Первых манила на юг жажда земельных и материальных захватов, крестьянство искало выхода из-под феодального гнета, а для испанского города это открывало широкие возможности развития»[209]. Таким образом, вопрос о существовании пиренейского феодализма решался, что называется, автоматически.

Кроме того, историк посчитал важной задачей для себя дать развернутый комментарий к небольшой заметке К. Маркса из статьи «Революционная Испания»[210]. Основоположник марксизма (кстати, весьма слабо представлявший себе детали средневековой истории полуострова, да и, видимо, не ставивший перед собой такой задачи, поскольку писал о совершенно иных вещах), обмолвился о трудностях государственно-централизационных процессов в Испании, возведя их к эпохе Реконкисты, и указал, что «местная жизнь Испании, независимость ее провинций и коммун, разнообразие в состоянии общества были первоначально обусловлены географическим устройством страны, а затем развились исторически благодаря своеобразным способам, какими различные провинции освобождались от владычества мавров…». Кроме того, он отмечал, что средневековая монархия «…нашла в Испании материал, по самой своей природе не поддающийся централизации»[211].

А.Е. Кудрявцев полагал невозможным пройти мимо случайных замечаний классика и развил их, заявив, что в процессе «отвоевания» не только создавались условия для будущей централизации, но и резче проявлялись «особенности отдельных составных частей… "общехристианского" фронта, который сам раздирался глубокими противоречиями как между отдельными областями, так и внутри каждой из них. В итоге и создавался такой материал классовых взаимоотношений, который, по замечанию Маркса, не поддавался централизации»[212]. Начало «широкой колонизации» именно в XI в. А.Е. Кудрявцев связывал с общеевропейской тенденцией «отделения промышленного труда от труда земледельческого, ремесла от сельского хозяйства, города от деревни»[213]. Все эти далеко идущие заявления не сопровождались ссылками на источники и литературу. Их надо было принять как должное и, в лучшем случае, лишь прокомментировать известным фактическим материалом (почти полностью заимствованным из книг В.К. Пискорского). Если же этого материала не хватало или он противоречил «общеевропейским» тенденциям в их марксистской интерпретации, предпочтение следовало отдать последним.

Так случилось, в частности, с городской историей средневековой Испании. В интерпретации А.Е. Кудрявцева, в течение первого периода Реконкисты, т. е. в XII и XIII вв., кастильские города «не только материально окрепли, став средоточиями испанской промышленности и торговли, но и превратились в значительную политическую силу, оказавшую влияние на политику правительства и на ход самой Реконкисты. В системе феодальных классов города заняли особое и, можно прямо сказать, руководящее место, сплоченно и организованно выступая в союзе с крестьянством против знати»[214]. Отсюда, объясняются причины возникновения городских союзов («германдад») — форм объединения сил горожан в защите их прав и привилегий против притязаний знати, а также активная позиция представителей городов в кортесах.

Что касается существа внутреннего городского строя, то его принципы историк трактовал на основе тезиса о прочных демократических основах процесса Реконкисты[215]. Городской строй стал следствием той ожесточенной классовой борьбы, которую вели между собой города и феодальная знать (замечу, что свойственная А.Е. Кудрявцеву интерпретация любых внутриполитических конфликтов как проявлений «классовой борьбы» была для историка-марксиста вполне логичной).

А.Е. Кудрявцев не углублялся в описание деталей; он видел свою задачу в создании общей марксистской «матрицы» средневековой испанской истории. Синтез здесь явно доминировал над анализом, оттесняя его на второй план, и в этой особенности в полной мере проявилась специфика научного стиля историков-марксистов, которые стремились быть скорее теоретиками, обществоведами в широком смысле, чем узкими специалистами. И эту задачу А.Е. Кудрявцев решил. Несмотря на то что его книга впоследствии ни разу не была переиздана, а наиболее радикальные оценки в значительной мере пересмотрены, именно он заложил ту общую канву марксистского прочтения пиренейской истории, которая нашла отражение в учебной литературе и которой, существенно не отклоняясь от нее, в дальнейшем следовали все советские историки-испанисты, занимавшиеся пиренейским Средневековьем[216].

Из числа его учеников выделю Н.С. Масленникова (поскольку значительная часть других исследований, осуществленных испанистами «ленинградской группы», посвящена рассмотрению вопросов, напрямую не относящихся к тематике настоящей работы)[217]. Статья «"Siete Partidas" как исторический памятник»[218] интересна потому, что до недавнего времени оставалась единственным русскоязычным обзором истории создания и структуры выдающегося памятника кастильского средневекового законодательства «Семь Партид короля дона Альфонсо Мудрого» (60-е годы XIII в.)[219]. В рамках настоящей работы особый интерес представляет данная Н.С. Масленниковым характеристика основных сословий кастильского общества, прежде всего знати (главным образом рыцарства) и горожан. Следуя (как и Л.Е. Кудрявцев) за В.К. Пискорским (имя которого, впрочем, упоминается лишь вскользь), Н.С. Масленников не говорит о «народном рыцарстве». По его словам, «к XIII веку дворянство откристаллизовалось как самый внушительный элемент, пользующийся супрематией во всем политическом порядке».

Рыцарство историк не включал в число собственно городских сословий. Более того, в противоположность торгово-ремесленному населению городов, его статус представлялся автору несовместимым с занятием ремеслом и торговлей, как и ручным трудом вообще. Обращение к этим занятиям угрожает утратой знатности (в терминологии историка «благородства»; содержание этой категории определяется весьма обстоятельно). Эта точка зрения несомненно заслуживает внимания, особенно если учесть, что, в отличие от А.Е. Кудрявцева, Н.С. Масленников был весьма детально знаком с текстом источника. Но принять его выводы автоматически все-таки нельзя — они требуют дополнительной проверки. Встречающиеся в статье отдельные неточности в переводах, а также сознательный отказ от привлечения дополнительных источников для анализа сути ряда важнейших понятий может свидетельствовать о той самой небрежности, в которой О.А. Добиаш-Рождественская упрекала И.В. Арского[220].

История ленинградской испанистики закончилась резко и трагично. В годы войны ушли из жизни ее наиболее значимые фигуры: И.В. Арский погиб на фронте, а А.Е. Кудрявцев, эвакуированный из блокадного Ленинграда в середине декабря 1941 г., умер от истощения в пути. Н.С. Масленников и А.М. Розенберг некоторое время продолжали научную деятельность[221], однако их позиции утратили прежнее единство. В середине 1950-х и в начале 1960-х годов полнились две статьи по аграрной истории периода Реконкисты, написанные ленинградкой М.Б. Карасе (позднее эмигрировавшей в Израиль)[222]. Проблемами истории сельского хозяйства и крестьянства Кастилии в эпохи позднего Средневековья и раннего Нового времени занимался выпускник Ленинградского университета Н.П. Денисенко, позднее долгое время работавший в Ивановском госуниверситете[223]. Но все это были уже отдельные голоса, не складывавшиеся в общий хор. Ленинградская школа историков-испанистов перестала существовать как целостное явление.


3. Испанский средневековый город в исследованиях московских испанистов (середина — вторая половина XX в.)

С середины — второй половины 1950-х годов центром испанистики стала Москва. Во многом это было связано с общим снижением роли Ленинграда в политической и культурной жизни страны. Имперская столица, интеллектуальный слой которой понес страшные потери в годы блокады[224], в послевоенное время целенаправленно превращалась в «великий город с областной судьбой».

В этом смысле общая ситуация в Москве оказалась намного благоприятнее. Расширение сети научных библиотек, «испанские» фонды которых непрерывно прирастали[225], рост количества академических учреждений гуманитарного профиля, более либеральная общая атмосфера способствовали возрастанию значения советской столицы как главного центра культуры страны. Сказались и субъективные факторы, прежде всего переезд в Москву в 1920-х годах ученика

В.К. Пискорского по Казанскому университету Николая Павловича Грацианского (1886–1945), долгие годы проработавшего в различных московских академических учреждениях и вузах (включая исторический факультет МГУ)[226]. Правда, сам он историей Испании почти не занимался. Как известно, его научные интересы были связаны в первую очередь с Бургундией[227], однако он отдал испанскую тему своему ученику А.Р. Корсунскому[228]. Кроме того, отдельных «испанских» сюжетов касались видные советские медиевисты старшего поколения Александр Иосифович Неусыхин (1898–1969)[229] и Сергей Данилович Сказкин (1890–1973)[230].

Обращение московских медиевистов к изучению истории средневековой Испании имело и некоторые объективные причины. Правда, их влияние не было однородным и спонтанным. С одной стороны, интерес к испанской истории и культуре, связанный с событиями гражданской войны, стал постепенно ослабевать. Почти полное отсутствие политических, экономических и культурных связей с франкистским государством, сохранявшееся до середины 1970-х годов, не способствовало его поддержанию. Исчерпали себя и надежды на недолговечность режима: он оказался гораздо более прочным, чем полагали. В то же время стали складываться новые, довольно специфические, причины, в конечном итоге способствовавшие возникновению новой волны внимания к Испании. Речь идет о событиях и процессах, последовавших за победой кубинской революции 1959 г., давшей начало тому повышенному вниманию к Латинской Америке и ее испаноязычной культуре, которое отличало советских шестидесятников. Число изучавших испанский язык вновь резко возросло. В этих условиях, рано или поздно, должны были дать знать о себе испанские корни Латинской Америки, вне которых просто невозможно понять глубинных причин политических и культурных процессов на «пылающем континенте».

Поэтому если в конце 1940 — начале 1950-х годов интерес к Испании сохранялся скорее по инерции, то в последующие десятилетия он стал постепенно возрастать. В середине 1950-х годов испанским Средневековьем занимался только советский историк старшего поколения выпускник историко-филологического факультета МГУ Сергей Владимирович Фрязинов (1893–1971), преподававший в Горьком, но крайне тесно связанный с московскими коллегами[231]. Однако очень скоро к этой области обратились ученицы С.Д. Сказкина И.С. Пичугина, Л.Т. Мильская (1924–2006) и В.И. Уколова[232], а также А.Р. Корсунский, который в 1970-х годах расширил круг своих научных интересов, занявшись также и историей Реконкисты. Тем же периодом стали заниматься и его ученики — Ольга Игоревна Варьяш (1946–2003), Сергей Тимофеевич Минаков, позднее — Сергей Дмитриевич Червонов (1955–1988).

Одновременно расширялась и проблематика. До конца 1970-х годов доминировал интерес почти исключительно к истории крестьянства и аграрных отношений[233]. Однако с течением времени в оборот вводился все более широкий круг источников, прежде всего публикаций документов, а также поселенных хартий, фуэро, постановлений средневековых кортесов[234].

Поворотным моментом следует признать появление в 1976 г. книги выдающегося советского медиевиста-испаниста Александра Рафаиловича Корсунского (1914–1980) «История Испании IX–XIII веков». Монография обобщала значительный материал, накопленный историком в процессе разработки и чтения специального курса по истории средневековой Испании, адресованного студентам кафедры истории Средних веков исторического факультета МГУ. Книга, жанр которой был скромно охарактеризован как учебное пособие, на деле вводила читателя в мир современных для того времени историографических концепций. А.Р. Корсунский был первым, после В.К. Пискорского, отечественным историком, посетившим Испанию (это произошло во второй половине 1960-х годов).

Но этим значение книги далеко не исчерпывалось. Она не только знакомила русского читателя с определявшими развитие испанской медиевистики взглядами К. Санчеса-Альборноса, Л. Гарсия де Вальдеавельяно, С. де Моксо, М. дель Кармен-Карле, И. Грассотти и других. А.Р. Корсунский подверг эти представления критическому разбору, прежде всего в аспектах, касающихся истории крестьянства эпохи Реконкисты (его взгляды по этому вопросу отражены в двух оригинальных статьях, вышедших в 1978 г.[235]). До настоящего времени сохраняет значение общая картина социальных и политических институтов феодальных Кастилии и Леона, созданная А.Р. Корсунским. Из частных вопросов, важных в контексте настоящей работы, отметим указания на незнатные истоки кастильского рыцарства[236]. Вместе с тем представления советского историка о средневековом кастильско-леонском городском устройстве в основных чертах воспроизводят взгляды Л. Г. де Вальдеавельяно и М. дель Кармен-Карле. Именно А.Р. Корсунский ввел в отечественную литературу как концептуальные представления о конниках-вилланах, так и связанные с ними термины «кабальерос-вилланос» и «кабальерос-сьюдаданос»[237].

Развить свои взгляды на историю общества и власти в Испании периода Реконкисты А.Р. Корсунский не успел[238]. Последние работы он дописывал, уже будучи тяжело больным. Сказывалась непростая жизнь: война, которая началась для него почти сразу после защиты кандидатской диссертации в мае 1941 г. (его научным руководителем был Н.П. Грацианский), затянувшаяся после войны военная служба, вынужденное преподавание на кафедре марксизма-ленинизма Института нефтяной и газовой промышленности им. Губкина, продолжавшееся до 1960 г. (в этот период к занятиям медиевистикой он обращался лишь урывками). В феврале 1980 г. его не стало[239].

Монография А.Р. Корсунского открывает длинный ряд оригинальных исследований истории пиренейского города, первым из которых стал небольшой раздел статьи Е.В. Гутновой о формировании сословно-представительных учреждений в средневековой Европе (в том числе и в странах Пиренейского полуострова)[240]. Развитию урбанистики способствовало и изменение политической ситуации: после смерти Ф. Франко в 1976 г. в 1977 г. были восстановлены дипломатические отношения между СССР и Испанией, что самым непосредственным образом сказалось на развитии культурных связей. В октябре 1981 г. в Москве состоялся I коллоквиум историков СССР и Испании, на котором из числа испанских медиевистов присутствовал авторитетнейший урбанист Э. Саэс, а советскую сторону представляли молодые историки-урбанисты, ученики А.Р. Корсунского С.Т. Минаков и С.Д. Червонов[241].

С.Т. Минаков с 1976 г. исследовал проблемы истории леонского юрода Саагуна. Результаты его работы воплотились в диссертации «Крупная феодальная вотчина и город в Леоне в X–XIII вв. (по документам Саагунского монастыря)» (1984 г.) и ряде статей. Сама тематика его работы носила как бы переходный характер от традиционного для московской школы изучения истории крестьянства и аграрных отношений к исследованию истории собственно города и юродских учреждений. Специфический тип городского поселения, оформившегося в границах сеньории знаменитого леонского монастыря Свв. Факундо и Примитиво, исследуется с акцентом на истории становления городских учреждений, эволюции сословной структуры, а также причинах и характере социальных движений.

Автор полагает, что саагунское консехо уже в XII в. из собрания горожан превратилось в подлинный орган городского самоуправления, ставший представителем интересов широких слоев населения, состоявшего из полноправных горожан (соседей) и неполноправных (морадорес). С одной стороны, все они противостояли проживавшей в городе светской знати (кастельянос). С другой — в их среде оформилась особая социальная группа — кабальерос, объединявшая зажиточную городскую верхушку. Источниками ее богатств было земле- и скотовладение. Эта группа была глубоко вовлечена в торговые операции. Замечу, что эти положения во многом не совпадали с выводами М. дель Кармен-Карле, считавшей, что кабальеро городов Северной Испании были немногочисленны, а в составе городской верхушки доминировали выходцы из торгово-ремесленной среды[242]. Положения, выдвинутые С.Т. Минаковым, не получили дальнейшего развития: к сожалению, в конце 1980-х годов он отошел от исследований городской истории Испании[243].

Несколько иные концептуальные представления выдвинул другой ученик А.Р. Корсунского — Сергей Дмитриевич Червонов[244]. В диссертации «Города Центральной Испании в XII–XIII вв. (по данным фуэрос)» (1982 г.) и ряде статей, развивавших ее основные положения[245], он постарался переосмыслить многие из ключевых представлений об истории кастильского города. На основе данных наиболее представительной группы фуэро — так называемого семейства фуэро Куэнки — он подверг сомнению тезис об аграрном характере экономики кастильского города, указав на довольно высокий уровень развития торговли и ремесел. По его мнению, отнюдь не землевладение, а домовладение следует рассматривать как основной критерий, который выдвигался в качестве необходимого при получении статуса полноправного гражданина — весино. Наряду с мелкими собственниками крестьянского типа именно городские ремесленники наиболее соответствовали этому критерию. Они и составляли немалую часть весинос.

Что же касается городской верхушки, то она включала наиболее зажиточную часть горожан, своеобразный городской патрициат. К этой группе относились лица, имевшие материальные возможности для приобретения боевого коня и дорогостоящего вооружения и снаряжения — кабальерос-вилланос. Экономическую основу влияния этого слоя составляло отнюдь не только (а порой и не столько) землевладение, сколько скотовладение и торговля. При этом некоторые кабальерос-вилланос вообще не имели собственных земельных владений: до середины XIII в. в их среду имели доступ и зажиточные ремесленники. Таким образом, концепция конника-виллана (или конника-горожанина) впервые в отечественной историографии получила развернутое обоснование. По мнению С.Д. Червонова, этот слой противостоял массе мелких и средних собственников-весинос, с одной стороны, и многочисленной группе лиц, не имевших недвижимости и жившей наемным трудом (мансебос), — с другой.

Рассматривая систему организации городских учреждений, С.Д. Червонов характеризовал его главный элемент — консехо — как городской совет, состоявший из избиравшихся по церковным приходам «магистратов», которые регулировали судебную, административную и, в определенной степени, экономическую жизнь города. По его мнению, общее собрание горожан, давшее название этому институту, перестало существовать к концу XII в., а должности магистратов превратились в исключительную монополию кабальерос-вилльянос. Таким образом, советский историк в значительной мере разделял концепцию М. дель Кармен-Карле. В то же время он не принимал тезиса о демократическом характере консехо, даже в его ограниченном (в версии той же исследовательницы) варианте. В связи с этим, разделяя взгляд на консехо как коллективную сеньорию (и город как коллективный сюзерен городской округи), он подвергал критике представление о его автономном статусе. Последний, по его мнению, существовал более de jure, чем de facto. Королевская власть активно вмешивалась во внутреннюю жизнь консехо и обладала широким спектром действенных инструментов для осуществления подобной политики.

Таким образом, именно С.Д. Червонову по праву принадлежит первенство в советской историографии как в обращении к широкому кругу источников (по преимуществу законодательного характера), так и в попытке решения всего спектра принципиальных вопросов истории пиренейского города, намеченных в зарубежной (прежде всего испанской) медиевистике. Едва ли со времен В.К. Пискорского отечественная испанистика достигала столь высокого уровня ведения научной дискуссии со своими зарубежными оппонентами.

Вместе с тем ряд положений, выдвинутых моим учителем, на мой взгляд, нуждается в дальнейшей разработке. Во-первых, это несколько односторонняя опора на данные фуэро, приведшая к недооценке важной информации документальных и нарративных источников. Как будет показано ниже, наиболее четко это проявилось в оценке консехо как городского совета. Между тем документы, фиксирующие решения общегородских собраний, встречаются и во второй половине XIV в. Во-вторых, это применение определения «феодальный» исключительно к социально-экономическим явлениям при явной недооценке роли и места феодальных правовых принципов организации власти — черта, во многом свойственная советской медиевистике. Наконец, недостаточное внимание уделялось характеристике консехо как ключевого элемента военной организации.

Думаю, что С.Д. Червонов в определенной мере понимал ограниченность своих выводов. Насколько мне известно, в конце 1980-х годов он собирался специально заняться решением именно последней из названных проблем, тем самым в определенной степени предвосхищая интерес к ней отечественных медиевистов, проявившийся в начале 1990-х годов[246]). Неожиданная трагическая гибель в августе 1988 г. помешала осуществиться этим планам.


4. На рубеже нового тысячелетия

Конец 1980–1990-е годы для отечественной пиренеистики (как и для всей российской науки) стали временем развития крайне неоднозначных процессов. Вне всякого сомнения, они еще ждут своего исследователя хотя бы потому, что многие из них далеки от завершения. Впрочем, уже сейчас можно указать на некоторые важные тенденции общего характера.

За два постсоветских десятилетия коренным образом изменилось место науки и ученых в обществе и, без преувеличения, в жизни страны. Наука ушла из числа приоритетов общества и государства. Те позитивные изменения, на которые принято обращать внимание — исчезновение идеологического давления, рост степени открытости культурной жизни, возникновение широкого спектра новых возможностей — лишь в минимальной степени являлись следствием сознательной государственной политики. В гораздо большей мере они были обязаны своим появлением безразличию общества и государства к тем сферам интеллектуальной жизни, которые не могли принести быстрых спекулятивных доходов.

Проще говоря, наука была брошена на произвол судьбы. Ныне, несмотря даже на позитивные последствия нефтяного «просперити» начала 2000-х годов, она уже окончательно перестала существовать как единая система, раздробилась на отдельные сегменты. И хотя сами по себе эти сегменты (отдельные группы, кафедры, лаборатории, даже отдельные ученые) могут функционировать достаточно активно, эта активность не способна компенсировать утраты полноценной научной среды, вместе с присущими таковой ценностными ориентациями и основанными на них механизмами самоконтроля и саморегулирования. Статус научных работников резко понизился, значительная их часть оставили научную работу в России, предпочтя ей либо внешнюю (выезд из страны), либо (что имело место гораздо чаще) внутреннюю эмиграцию, т. е. уход из науки. Опасный характер приобрела резкая возрастная дифференциация, ставшая следствием вымывания из научных коллективов значительной части ученых среднего, наиболее активного, поколения. Те же, кто остался в науке, погрязли в нескончаемых подработках, которые низвели их основную профессиональную деятельность едва ли не до уровня хобби. Наконец, почти прекратилось сколько-нибудь систематическое комплектование научных библиотек свежей литературой. В деятельности библиотечных структур на первое место вышли коммерческие интересы, связанные с необходимостью элементарного выживания[247].

Все эти (как и многие другие подобные им) факты хорошо известны. Известно и то, какую цену заплатило и, что особенно драматично, еще заплатит за них российское общество. Однако было бы несправедливым не указать и на другие тенденции, столь же отчетливо проявившиеся в гуманитарных науках в России на рубеже третьего тысячелетия. Драматические события конца 1980–1990-х годов, связанные с резкой активизацией общественной жизни, распадом СССР, возникновением комплекса острых социальных и этнических конфликтов и обусловленными ими глобальными изменениями ценностных и мировоззренческих ориентаций, привнесли в общество колоссальный, без преувеличения уникальный, социальный и культурный опыт. Как по мановению волшебной палочки приоткрылись те основополагающие механизмы политической, социальной и культурной жизни, которые, как правило, скрыты от глаз во времена стабильности и порядка. Материальное обнаруживало свою эфемерность, а нематериальное подчас оказывалось неожиданно стабильным. Проще говоря, национальный кризис 1990-х годов вновь подтвердил справедливость знаменитых слов Ф.И. Тютчева «…блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые».

В этих условиях для ученого-гуманитария открылись новые, ранее неведомые, исследовательские ракурсы. Рухнули постулаты, ранее представлявшиеся несомненными. Настало время для переосмысления устоявшихся парадигм. Возникли новые стимулы для плодотворной научной работы[248]. Существенно расширился круг проблем, оказавшихся в сфере научного осмысления. Вырос интерес к внешней политике, социальной истории, истории культуры, права и военной организации, этноконфессиональным аспектам истории средневековых городских обществ. Эти многочисленные сюжеты получили отражение как в работах историков, вошедших в медиевистику в 1950–1970-х годах[249], — И.С. Пичугиной, Л.Т. Мильской, Н.П. Денисенко, О.И. Варьяш, украинской исследовательницы Е.А. Радзиховской, так и в трудах ученых, начавших путь в науке» 1970–1990-х годах, — В.А. Кучумова[250], А.П. Черных[251], И.И. Шиловой-Варьяш, Г.В. Савенко. В их числе особенно отмечу работы О.И. Варьяш по социальной истории, истории культуры и права средневекового испанского и португальского города[252], И.И. Шиловой-Варьяш, занявшейся ранее не затрагивавшейся в отечественной медиевистике проблемой правового статуса мудехарских общин Арагона[253], а также Г.В. Савенко, специализирующегося на истории средневекового кастильского права, который защитил диссертацию по истории средневековых городских учреждений и выпустил комментированные переводы кастильских версий пространных фуэро Сепульведы и Куэнки[254].

Однако достигнутые результаты еще не привели к решению комплекса ключевых вопросов истории средневекового пиренейского города, намеченных нами выше, на материале зарубежных исследований. Правда, новые данные существенно облегчают задачу современного исследователя. Следует учесть и более широкий контекст. Речь идет прежде всего о достижениях историков Испании раннего Нового времени, в числе которых следует выделить исследования уже упоминавшегося Н.П. Денисенко, а также Э.Э. Литавриной по экономической истории Испании XV–XVII вв. и, особенно (учитывая характер настоящей работы), блестящие труды В.А. Ведюшкина, изучающего историю испанской аристократии конца XV–XVII в.[255]

Помимо работ историков-пиренеистов, необходимо принять во внимание и результаты исследований отечественных медиевистов, занятых изучением городской истории. В частности, в 1960–1980-х годах в России сложилась серьезная традиция изучения средневекового городского патрициата. Объектом специальных исследований стала и история городского права[256]. Особенно отметим работы М.Л. Абрамсон, Л.М. Брагиной и Н.А. Селунской по истории итальянского города, а также А. А. Сванидзе по истории городов Швеции. Выводы, сделанные М.Л. Абрамсон, Л.М. Брагиной и Н.А. Селунской, важны для меня при оценке общих закономерностей городских учреждений и социальной структуры Южной Европы в период Средневековья (напомню, что феодальные элементы, и прежде всего рыцарство, были неотъемлемым элементом городского населения названного региона)[257].

Работы А.А. Сванидзе важны нам для корректировки методологии исследования средневекового города. Именно Сванидзе на примере городов Швеции дала достаточно целостное описание как общей модели средневековых муниципальных учреждений, так и признаков и форм проявления автономной судебной, а также в определенной мере фискальной юрисдикции, которыми были наделены эти институты. С нашей точки зрения, особого внимания заслуживает также характеристика состава городского патрициата, олигархического устройства муниципальной власти, а также конкретных форм и методов сохранения патрициатом господствующего положения в системе этой власти[258].

* * *

Суммируя выводы отечественных исследователей, сделанные на запиренейском материале, замечу, что на их фоне наиболее очевидно проявляются уязвимые места как зарубежных, так и отечественных концепций истории пиренейского города. Несмотря на несомненную специфичность организации общества и власти, связанную с влиянием Реконкисты, ряд утвердившихся положений слишком явно диссонирует с общими закономерностями, выявленными на материале других регионов Западной Европы. Прежде всего это касается трактовки характера городской верхушки Кастилии и Леона и ее места в системе организации власти в городе.

Известно, что формирование средневекового городского патрициата было сложным процессом, в котором (особенно на ранней стадии) активно участвовали и феодальные элементы (речь идет о министериалах королей и сеньоров). Однако со второй половины XII–XIII в. центральное место в среде горожан заняли богатые торговцы, ростовщики и наиболее состоятельные ремесленники (в частности, ювелиры), игравшие лидирующую роль в самых привилегированных цехах. Нередко, будучи потомками королевских и сеньориальных министериалов эпохи раннего Средневековья, представители этих слоев активно приобретали земельные владения, перенимали элементы образа жизни, свойственного феодальной знати. Более того, они стремились к сближению с последней, в первую очередь на уровне родственных связей. Наконец, городские патрицианские семьи активно образовывали многочисленные клиентелы.

Однако никогда сближение не перерастало в слияние в собственном смысле этого слова. Городской патрициат находился вне системы вассально-сеньориальных отношений. Клиентелы, создававшиеся патрицианскими родами, никогда не структурировались на основе феодальных принципов. Но, самое главное, городская верхушка никогда не несла военной службы в коннице. Специфика этой службы во второй половине X — первой половине XI в. выдвинула тип профессионального воина-конника — рыцаря. Подчеркну: именно профессионального, поскольку военная служба подобного рода требовала особого воспитания (оно начиналось с детства), не оставляла времени для столь трудоемких занятий, как ремесло и торговля, и наконец, востребовала человеческий тип, наделенный неповторимо рыцарскими представлениями и ценностной ориентацией, максимально полно отраженными феодальной культурой.

Феодальные элементы всегда, хотя и в разной степени, были представлены в средневековом городе. Но они никогда не смешивались с городским патрициатом, сохраняя значительную степень обособленности. Все это ставит под сомнение историографический образ кастильского конника-виллана.

Заключая общий обзор выводов отечественных историков, укажу на сложившиеся представления об общих принципах организации власти в средневековом западноевропейском городе. Насколько мне известно, никто из русских и советских ученых не определял их как «демократические». Наоборот, общим местом стала констатация «олигархического» характера городских учреждений, вся власть в которых была сосредоточена в руках патрициата. В связи с этим советские историки традиционно уделяли значительное внимание исследованию социальных городских движений Средневековья, имевших четко выраженную антипатрицианскую направленность. Степень обоснованности подобной позиции должна проверяться отдельно для каждого конкретного случая. Однако общее направление отечественной исторической мысли в этом вопросе следует признать имеющим серьезные основания. Во всяком случае, как будет показано ниже, оно соответствует общим представлениям, сложившимся в западной исторической литературе.


Глава 3. К вопросу о понятии «муниципий»: взгляд из-за Пиренеев

Переходя от разговора о состоянии изучения истории средневекового городского устройства к проблеме обоснования методологии настоящего исследования, начну с замечания о том, что характеристика консехо как «муниципия», на уровне терминологии утвердившаяся в испанской правовой литературе Века Эрудитов, некритически заимствованная Ф. Мартинесом-Мариной и впервые всесторонне обоснованная А. Эркулану, с этого времени не подвергалась сомнению. Как было показано выше, испанская историография в этом вопросе оказалась весьма консервативной. Многочисленные новации не затронули основного — самой модели свободного института местного самоуправления. В итоге, чисто техническому понятию придавалось, а в силу инерции и придается почти сакральное значение.

Складывается впечатление, что подобная «сакрализация» имела следствием подсознательное игнорирование достижений запиренейской историографии в области изучения системы организации власти, свойственной античному и средневековому свободному городу. В этом смысле, прежде чем обратиться к характеристике самого консехо, зададимся вопросом о том, какая форма организации местной власти может быть признана собственно муниципальной.

Как всякое техническое понятие, модель муниципального учреждения имеет свои четкие критерии, состав и содержание которых к настоящему времени претерпели существенные изменения по сравнению с периодом, когда формировалась концепция А. Эркулану. Ниже я специально остановлюсь на уяснении этих критериев.


1. Муниципий и муниципальные учреждения: общие положения

Прежде всего замечу, что было бы неверно полностью игнорировать некоторое сходство консехо с муниципальными учреждениями эпохи античности. Подобно последним, оно представляло собой территориальную организацию с четко выраженным административным центром. Такое сходство не могло быть случайным и определялось стойкими нормами социального поведения, теми ключевыми чертами образа жизни, которые позволяют и в настоящее время констатировать факт существования особой средиземноморской субкультуры[259]. В этом смысле отмеченные черты сходства консехо с римским муниципием представляются одним из элементов средиземноморского единства.

Однако сторонники определения консехо как муниципального учреждения имели и имеют в виду отнюдь не отмеченную выше глубинную преемственность. Они обращают внимание на конкретные компоненты, составляющие суть понятия «муниципий» в рамках общей истории городского самоуправления эпохи Средневековья. Соответственно, я также сосредоточусь главным образом на этих, чисто технических, аспектах истории городских учреждений.

Прежде всего необходимо выяснить, насколько правомерным применительно к характеристике средневекового города является употребление самого понятия «муниципий». На этот вопрос в современной историографии дается однозначно отрицательный ответ. Отмечается, что даже значение слова «municipium» в средневековой латыни не имело ничего общего с обозначением города, наделенного правом самоуправления. Оно подразумевало лишь небольшое укрепленное поселение. Начиная с XIII в. сначала в Италии, а затем и за ее пределами применительно к учреждениям свободных самоуправляющихся городов стало употребляться определение «municipalis»[260], а несколько позднее, главным образом в аллегорической форме, должностных лиц таких городов иногда начинают именовать «magistrati», а полноправных горожан — «cives»[261]. Очевидно, что именно эти формы и контексты дали начало современной традиции использования римской терминологии для обозначения автономных городских учреждений, до настоящего времени именуемых муниципальными. Однако (в отличие от прилагательного «municipal») существительное «муниципий» ассоциируется лишь с античным институтом.

Применение римских понятий к средневековым городским учреждениям имеет определенные основания. Именно в системе римской государственности впервые в западноевропейской традиции возник тип свободного самоуправляющегося города, а потому естественным образом в Средние века, особенно в эпоху рецепции^ commune, он воспринимался как эталонный[262]. В современном антиковедении не существует единого мнения относительно отличительных признаков муниципальной автономии[263]. Однако, как представляется, наблюдения, выполненные исследователями за длительный период изучения феномена муниципального устройства, могут быть сведены к трем ключевым техническим критериям, т. e.: (1) административной автономии, основой которой являлось наличие коллегиального органа местной власти (курии), состав и функции которой четко определялись законодательно; (2) автономии в фискальной сфере — основополагающему аспекту античной муниципальной автономии в целом; (3) судебной автономии, впрочем, выраженной в античности (в отличие от Средневековья) крайне слабо, причем скорее в поздний, чем в ранний период истории муниципальных учреждений. Эти параметры римского муниципия задали систему координат в истории местного самоуправления в Западной Европе, прежде всего в рамках процесса рецепции римского (Юстинианова) права, ставшей неотъемлемым элементом распространения jus commune. В силу этого, хотя и не только, подобные характеристики могут быть применены и к свободному средневековому городу.

Однако, прежде чем раскрыть содержание указанных критериев, необходимо сделать три принципиальных замечания.

1. Распространение названных выше критериев римской муниципальной автономии на характеристику городов Средневековья ни в коей мере не означает смешения природы античных и средневековых городских учреждений. Известно, что автономную городскую общину римской эпохи составляли землевладельцы, для которых владение землей на ее территории было главным основанием для обретения права полноценного участия в муниципальной жизни. Вне этого фактора было невозможно обрести статус местного гражданина или «incola», лица, не обладавшего всей полнотой гражданских прав, но активно участвовавшего в жизни муниципия[264]. Соответственно, муниципальная юрисдикция римской эпохи естественным образом распространялась не только на территорию города, но и на прилегавшую к нему сельскую округу[265]. Указанная закономерность в равной степени была характерна для всех типов римских автономных общин: муниципиев в собственном смысле слова (сообществ латинских граждан), колоний римских граждан и других, а также для позднеримских муниципиев после ликвидации этих различий в период, последовавший за изданием знаменитого «Эдикта Каракаллы»[266].

Природа автономной юрисдикции средневекового города была принципиально иной. Хотя города были тесно связаны с округой экономически[267], юрисдикция учреждений городского самоуправления никогда не распространялась за пределы собственно городской черты, границей которой была линия городских укреплений. Исключение составили лишь североитальянские города-коммуны, но и там «завоевание кондадо» произошло относительно поздно — не ранее конца XII — начала XIII в. Это отличие не было случайным. Верхушку городского населения в Средние века составляли представители торгово-ремесленных слоев. По своему образу жизни и роду занятий они не были первостепенно заинтересованы в землевладении как в источнике доходов[268]. Главным критерием полноправного статуса бюргера (в том числе и в Северной Италии[269]) стало не владение землей, а обладание домом или участком для его постройки непосредственно в городе.

2. Принципиальное различие природы античных и средневековых учреждений городского самоуправления проявлялось и в том, что в системе автономного статуса городов Средневековья особое место заняла судебная автономия. Ниже будет показано, что если античный город подчинялся судебной юрисдикции наместника провинции и его представителей на местах (черта, особенно выраженная в период Поздней империи), то и на долю городского судопроизводства оставался весьма узкий круг второстепенных дел (причем скорее административных, чем уголовных). Статус средневекового свободного города, как правило, начинался с оформления городской судебной юрисдикции, пусть и разделенной с королями и сеньорами. Поэтому характеристику автономного статуса городов Средневековья целесообразно начинать с характеристики их судебных прерогатив, а разговор об административной автономии вести уже после анализа особенностей автономий судебной и фискальной.

3. Говоря о средневековом городе, наделенном правом самоуправления, я имею в виду вовсе не только город-коммуну. К настоящему времени установлено, что многие города, формально не имевшие коммунального статуса, на практике пользовались не меньшим, а иногда и большим кругом властных полномочий, чем некоторые города-коммуны. В этом смысле весьма показателен пример городов Фландрии, которая наряду с Северной Италией была наиболее урбанизированным регионом Европы. Между тем лишь три фламандских города (Сент-Омер, Эр и Куртрэ) были коммунами в собственном смысле слова, тогда как такие крупные и свободные города, как Гент, Брюгге и другие, не имели коммунального статуса[270]. Однако еще более явно отмеченная нами тенденция прослеживается на примере городов Англии, которые вообще не были охвачены коммунальным движением, но вместе с тем многие из них на протяжении XIII–XIV вв. постепенно обрели статус самоуправляющихся (не без влияния континентальных примеров)[271].

С учетом высказанных замечаний я постараюсь представить контекст, современный исследуемому нами пиренейскому средневековому городу.


2. Автономия как неотъемлемый признак муниципальных учреждений

Автономия судебной власти

Как уже говорилось, в определенной мере элементы городской автономии в судебной сфере прослеживаются уже на примере римского муниципия. Тогда ее наличие подразумевало, с одной стороны, четко определенную сферу судебной юрисдикции, закрепленной за муниципальными судебными инстанциями, а с другой — наличие у муниципальной общины собственных, ежегодно переизбираемых магистратов с судебными полномочиями. Моделью для формирования статуса таких магистратов стали должностные обязанности римского претора. Подобно последнему, высшие должностные лица муниципиев были наделены судебной юрисдикцией (пусть и ограниченной). В своей деятельности они были подотчетны народному собранию (комициям), а также местному сенату (курии) — «ordo decurionum». При этом суды более высоких инстанций не вмешивались в компетенцию местных судебных магистратов, за исключением особых случаев, оговоренных в законодательстве[272].

В самоуправлении средневекового города судебная автономия имела много большее значение. Особенно наглядно эта закономерность прослеживается на примере северофранцузского города-коммуны. Для средневековых юристов наличие собственных судебных учреждений, представленных мэром и членами городского совета — эшевенами, или «присяжными», было главным проявлением муниципального статуса. В этом смысле коммуны противопоставлялись городам-некоммунам, лишенным собственных судебных органов, в которые судебные заседатели, полностью или частично, назначались сеньором, пусть и с согласия жителей[273]. Более того, складывание средневековых муниципальных учреждений по сути было прежде всего формированием муниципального суда. Оно могло происходить в двух основных вариантах — постепенного установления контроля горожан над коллегией судебных заседателей, изначально назначавшихся сеньором, и образования по их образцу коммунальных судебных коллегий «присяжных» во главе с мэрами с последующим постепенным расширением их юрисдикции. Именно так возникали городские советы, не утратившие судебных функций[274].

Эта общая тенденция в разных регионах имела специфические формы. Так, в городах Прованса и Лангедока в XII в. оформился режим консулата. Консулы, возглавлявшие муниципальное управление, были прежде всего судьями. Впоследствии в некоторых городах Прованса по североитальянскому образцу сформировалась система подестата. Однако и подеста были в основном судебными должностными лицами и получили часть юрисдикции, ранее контролировавшейся консулами[275]. В вольных городах Фландрии и Брабанта коллегии эшевенов, изначально назначавшихся сеньорами из числа горожан, сначала превратились в муниципальные судебные учреждения, а затем и в подлинные городские советы, хотя и возглавлявшиеся графскими или епископскими бальи. Но, например, в Льежской области коллегия эшевенов сохранила характер сеньориального суда, а наряду с ней оформились чисто городские коллегии «присяжных» во главе с бургомистрами[276].

Даже в период наивысшего расцвета городских учреждений их судебная власть, как и власть судебных магистратов римских городов, никогда не была абсолютной: суды горожан делились юрисдикцией с сеньориальными судебными институтами[277]. Такое подразделение вполне соответствовало общему раздробленному, разделенному характеру феодальной власти. Сказанное прослеживается, в частности, па примере тех «вольных городов» Бельгии, в которых коллегии эшевенов остались под контролем сеньоров. В то время как эти коллегии рассматривали все дела, относившиеся к системе землевладения, действовавшие наряду с ними горожане-присяжные ведали вопросами, связанными преимущественно с областью муниципальных постановлений и поддержанием внутреннего мира.

Подобными же чертами городские учреждения обладали и в Англии, где уже в XII в. прослеживалось постепенное разделение юрисдикции между королевскими судами шерифов и собственно городскими судами. В Лондоне такой суд представлял собой коллегию олдерменов во главе с мэром и изначально рассматривал дела, связанные главным образом со сферой торговли. В Ирвиче в XIII в. также сложился особый суд горожан — «портмэнмот» из 12 портмэнов. Спецификой английских городов была тесная связь этих судов, постепенно превращавшихся в городские советы, с купеческими гильдиями, игравшими особую роль в муниципальной организации[278].

Автономия в фискальной сфере

Если судебная автономия была важнейшим признаком свободного статуса города, то фискальная выступала в качестве необходимого условия существования последнего. Сказанное в равной мере характерно как для эпохи античности, так и для Средневековья. Известно, в частности, сколь значительное развитие она получила в римское время: распространение муниципальных институтов объяснялось прежде всего необходимостью упорядочения болезненной процедуры раскладки и взимания налогов с провинциального населения. Функции муниципия в фискальной сфере были двоякими. Они заключались в раскладке (а позднее и сборе) государственных налогов и в удовлетворении финансовых потребностей самого муниципия.

Выполнением этих задач занимались местные должностные лица, действовавшие под контролем муниципальных властей, причем члены местных сенатов — декурионы или (в период Поздней империи) куриалы — гарантировали уплату налогов своим имуществом[279]. Муниципальные магистраты контролировали раскладку налогов, составляли списки граждан и кадастры, осуществляли ревизию общественных средств (pecunia publica) и даже могли предоставлять займы частным лицам и корпорациям из этих сумм[280]. В деятельность всех этих должностных лиц римские провинциальные власти не вмешивались, если не возникало экстраординарных ситуаций. Но даже в этих случаях представители императора исполняли свои полномочия на временной основе, вплоть до улучшения финансового положения города[281]. Эти принципы сохраняли свое значение всю историю римского муниципального строя, в том числе и в эпоху Поздней империи, и даже позднее, вплоть до конца истории античных муниципальных учреждений[282].

В средневековых самоуправляющихся городах фискальная автономия также имела огромное значение, хотя и существовала в несколько иных формах. Достаточно сказать, что обрести статус полноправного бюргера было невозможно вне участия во внесении платежей, причитавшихся с города. Среди платежей были и сеньориальные (к ним относились прежде всего штрафы, назначаемые сеньориальными судами), однако круг их был четко определен, а в раскладке и составлении кадастров непосредственное участие принимали муниципальные власти.

Но в наибольшей степени фискальная автономия городов отражалась в назначении и взимании городских платежей, находившихся в неотъемлемой компетенции городских советов. На полученные от них средства содержались городские власти и милиция, а также объекты, входившие в сферу ответственности города по договоренности с сеньором. К таким объектам относились городские укрепления, рынки, школы, госпитали, приюты и другие[283]. Муниципальные доходы стекались в собственную, независимую от сеньора, городскую казну. О ее знаковой роли говорит уже то, что, в частности, в системе северофранцузской коммуны наличие особого сундука (arca communis), в котором наряду с документами (в том числе и фискальными регистрами) хранилась казна, выступало в качестве одного из важнейших символов автономной юрисдикции. Этот сундук находился в помещении ратуши или в зале при колокольне, а ключи от него хранили мэр и члены городского совета[284].

Мэр и советники естественным образом осуществляли руководящие и контрольные функции в фискальной сфере. Под их непосредственным контролем находились все сферы муниципальных доходов. Лишь в экстраординарных случаях, когда проблема взимания конкретного (главным образом — королевского) платежа являлась особенно болезненной, мэр и советники решали вопрос о созыве общего собрания горожан для акламации вариантов ее решения. Наконец, при непосредственном участии мэра как военного руководителя коммунальной милиции взимались королевские военные платежи, которыми в течение XIII в. постепенно заменилось непосредственное предоставление военной службы со стороны коммуны.

Помимо мэра и советников, в северофранцузских коммунах существовали специальные магистраты, ведавшие доходами и расходами коммуны: местный казначей, аржантье (argentarius) и депансе (despensarius), которых иногда было несколько и которые назначались, как правило, из числа городских советников или нотариев. Кроме того, в некоторых случаях независимо от них из числа состоятельных горожан избирались специальные комиссии[285]. В южнофранцузских городах, в которых установился режим консулата, фискальная сфера регулировалась в рамках муниципальной автономии по схожей системе. Высшие функции здесь принадлежали консулам, которые фиксировали общие суммы тальи (платежа с имущества) и назначали специальных должностных лиц — эстиматоров, определявших персональные квоты внесения платежа, собиравших доходы и договаривавшихся о займах. Иногда для составления кадастра назначалась комиссия в составе двух консулов и персонально назначенных членов городского совета, глав ремесленных корпораций и других лиц.

Сфера делопроизводства вменялась в обязанность городскому казначею («clavarius», дословно «ключник»), учитывавшему суммы, которые поступали от платежей и штрафов, и отвечавшему за ведение регистров доходов и расходов. В некоторых городах существовала также вспомогательная должность «субказначея» (subclavarius). Заметим, что само название указанных должностей свидетельствует о хранении занимающими их лицами ключей от такого же сундука с городской казной, который существовал и в северофранцузских городах-коммунах. Подобно последним же, в экстраординарных случаях для решения вопросов взимания и раскладки особо значительных платежей консулы созывали общее собрание горожан[286].

Города, не имевшие коммунального статуса, пользовались более узкими правами и в фискальной сфере. Однако по своему общему характеру механизм регулирования этой сферы не имел принципиальных отличий. Так, в вольных городах Фландрии взимание платежей и контроль за расходованием муниципальных доходов возлагались на коллегии эшевенов — полноценные городские советы, хотя и действовавшие под председательством графских бальи[287]. В средневековых городах Англии уже в XII в. сборщики королевских платежей (ривы) повсеместно назначались из горожан. В XIII–XIV вв. сформировалась система собственно городских должностных лиц, ведавших податями, — счетоводов (из профессиональных юристов), а также особых сборщиков платежей. Все они находились под контролем мэра и советников. Таким образом, различия конкретных форм управления и статусов самоуправляющихся городов не касались единства принципа фискальной автономии.

Коллегиальные органы власти и автономия в административной сфере

Рассмотренные выше ключевые сферы муниципальной автономии[288] не могли быть реализованы при отсутствии дееспособных органов городской власти. Такие органы и в период античности, и в период Средневековья могли быть лишь коллегиальными. Однако свойственный им принцип коллегиальности не только не означал демократичности городских учреждений, но и прямо противостоял ей. Прежде всего, само его появление было не следствием инициативы снизу, а пожалования сверху.

Так, в качестве причины широкого распространения римской муниципальной организации в современном антиковедении выдвигается инициатива олицетворявшейся Римом центральной власти. В конечном итоге лишь привлечение состоятельных провинциалов к управлению на местах позволило контролировать народы огромной державы теми ограниченными военными и административными средствами, которые находились в распоряжении римских властей[289].

Возникавшие после окончания краткого периода открытого военного грабежа, следовавшего за моментом завоевания, муниципальные учреждения строились на олигархических основах, свойственных, как известно, и римской политической традиции. В качестве носителей основной власти в римских свободных городах выступал отнюдь не коллектив местных граждан (populus), а наиболее состоятельная часть местного населения, составлявшая курию (ordo decurionum, curia) — своеобразную уменьшенную копию римского сената. Таким образом, участие простых граждан в муниципальной жизни сводилось лишь к косвенным формам влияния. Оно было направлено главным образом на предотвращение чрезмерной замкнутости слоя куриалов, которая препятствовала эффективному осуществлению его функций в не меньшей степени, чем излишняя открытость, подрывавшая внутреннюю стабильность.

Курии комплектовались главным образом путем кооптации, а не в результате прямых выборов. Немалое значение имело также прямое принуждение к вступлению в число декурионов, которое было четко выражено уже в эпоху ранней империи, и в полной мере сохранилось в период Домината[290]. Неся широкий комплекс общественных повинностей (munus), декурионы вместе и неразрывно с этим обретали и право на почести — honor. Они гарантировали своим имуществом сбор налогов с сограждан, контролировали расходование муниципальных средств, а также представляли и защищали интересы муниципия вовне, перед лицом наместника провинции или даже самого императора, действуя от лица курии как олицетворения муниципальной власти[291].

Тот же, дарованный, характер муниципальной автономии был свойствен и средневековым институтам городского самоуправления. Как и античные, они были результатом не столько борьбы горожан за свои права, сколько следствием компромисса[292]. Истоки средневековой системы местного самоуправления восходят к двум параллельно развивавшимся процессам. Первый из них — прогрессирующее дробление и приватизация власти, свойственные периоду X–XI вв. и имевшие следствием утверждение феодальных институтов классического типа. Второй, так называемое экономическое возрождение X–XI вв., — резкое ускорение темпов развития торговли и ремесла, которое вело к формированию все более влиятельной социальной группы купечества и повышению роли средних, ремесленных, слоев городского населения[293].

Итогом первого из указанных процессов стало ослабление центральной власти, выгодное мелким и средним феодальным сеньорам, в том числе и сеньорам городов и их представителям (речь идет главным образом о виконтах в городах, принадлежавших светским сеньорам, и о видамах в епископских городах). Все эти сеньоры лишились возможности использования внешних ресурсов для реализации своей власти и вынуждены были в большей степени, чем ранее, лицом к лицу выстраивать отношения с управляемыми. Следствием второго процесса стало формирование широкой системы гильдий и братств, постепенно превратившихся в инструменты выражения корпоративных интересов городской верхушки, прежде всего купечества. Таким образом, естественное развитие событий стимулировало сотрудничество обеих социальных сил на основе принципа компромисса, направленного на достижение наиболее рациональных форм организации власти на местах.

В конечном итоге система муниципальных учреждений, выросшая из этого компромисса, изначально была олигархической. Важно отметить, что становление этой системы сопровождалось упадком значения общих собраний, объединявших всех полноправных горожан. На этот факт в конце XIX в. указывал французский историк А. Люшер, полемизировавший со своим предшественником О. Тьерри[294]. Последний считал такие собрания главным источником власти в средневековых коммунальных учреждениях Франции и отражением их демократического характера (вслед за ним эту идею воспринял и А. Эркулану).

В противовес этому А. Люшер показал ограниченность роли общегородских сходов в XIII — начале XIV в. Собиравшиеся в экстраординарных случаях, они обеспечивали публичность введения в должность муниципальных магистратов и оглашения наиболее важных актов. В иной, стабильной, ситуации институт собрания не мог играть существенной роли. Эти оценки получили всеобщее признание и развитие в современной историографии. Общепризнанно, что не широкие по составу собрания, а коллегиальные городские советы занимали центральное место в муниципальной организации Средневековья[295].

На регулярных собраниях, происходивших не реже одного раза в неделю и, как правило, в специально предназначенных для этого помещениях (ратуше, дворце коммуны, зале при коммунальной каланче и т. д.), советники решали весь комплекс вопросов, относившихся к муниципальной компетенции, в первую очередь в судебной и фискальной сферах. В их обязанности входило и хранение знаков муниципальной власти (городской печати, сундука с муниципальной казной и архивом, иногда также ключей от города и его знамени), и контроль за их использованием. Наконец, при их участии назначались все нижестоящие должностные лица.

Реальная автономия коллегиальных органов местного самоуправления от власти сеньора обеспечивалась прежде всего статусом входивших в них лиц: все они принадлежали к городской верхушке — патрициату. Кроме того, немалое значение имел и способ комплектования и обновления состава совета. Он осуществлялся в двух основных вариантах: кооптации или сложной многоступенчатой системы выборов. «Демократичность» же препятствовала эффективности и дееспособности городских советов в не меньшей степени, чем прямое и грубое вмешательство сеньориальной власти. В демократически избранных городских советах большинство неизбежно получали небогатые горожане. Соответственно, они не обладали теми необходимыми личными средствами, опытом и влиянием, которые их состоятельные сограждане могли использовать (и нередко использовали) в интересах родного города[296].

Разумеется, сказанное не означает полного устранения менее состоятельной части городского населения от всякого участия в муниципальной жизни. Известно, что в периоды кризисов именно вмешательство рядовых горожан могло сыграть решающую роль в защите муниципальной юрисдикции. Однако это участие, как и в системе античного муниципия, принимало главным образом косвенные формы. Даже там, где существовали более демократичные процедуры избрания, они были не более чем одним из инструментов поддержания внутреннего согласия в среде горожан[297].

Изложенные закономерности четко прослеживаются на примере средневековых городских советов разных стран и регионов Европы. Так, во французских городах-коммунах, организованных в соответствии с «Руанскими установлениями» (середина XII в., Ля-Рошель, Бордо и др.), описанную роль играли советы пэров, состоявшие, как правило, из 100 человек. Они объединяли представителей наиболее влиятельных патрицианских семей и выступали в качестве основных органов власти в городе. Пополнявшиеся путем кооптации, они ежегодно избирали из своей среды 24 «присяжных», которые подразделялись на две комиссии — 12 эшевенов и 12 советников. Глава городской администрации (мэр) во всех этих городах, как правило, ежегодно назначался королем, однако лишь из числа троих кандидатов (прюдомов), выдвигавшихся все тем же советом пэров[298].

Городские советы северофранцузских городов-коммун, а также «вольных городов» Бельгии (Фландрии и Брабанта) представляли собой коллегии эшевенов, или присяжных. Так, в Амьене во главе коммуны стоял совет эшевенов, постепенно превратившийся из сеньориального учреждения в коммунальное. Он включал 24 эшевена, избиравшихся по сложной системе: сначала главы ремесленных корпораций избирали 12 выборщиков, а затем последние избирали еще 12 своих коллег. Те же главы корпораций ежегодно избирали и мэра города. При этом круг избираемых ограничивался лишь кандидатурами, выдвинутыми мэром и эшевенами предшествующего года. Собираясь еженедельно, эшевены во главе с мэром вершили суд и решали все административные и фискальные вопросы, находившиеся в ведении коммуны[299].

В тех северофранцузских городах-коммунах, где совет эшевенов не превратился в коммунальный орган (Нуайон, Лаон и др.), а также в вольных городах Льежской области главным органом муниципальной власти стали коллегии присяжных. Система их комплектования и круг полномочий не имели принципиальных отличий от разобранной выше. Так же как эшевены, присяжные еженедельно или несколько раз в неделю собирались в «Доме коммуны» или в зале при каланче для обсуждения судебных и иных вопросов. Еще одной близкой по содержанию функцией было представительство интересов коммуны вовне. Чаще всего эта задача входила в сферу обязанностей мэра, однако необходимо учесть, что мэр был лишь первым из членов городского совета и не имел права предпринимать каких-либо значительных шагов без его санкции[300].

Не менее последовательно принцип коллегиальности власти, присущий средневековой муниципальной системе, прослеживается на примере тех южнофранцузских городов, в которых в XII в. установился режим консулата. Высшая власть оказалась сосредоточенной в руках высших должностных лиц — консулов, которых обычно было 12 человек. Нередко они лично назначали городские советы (число советников колебалось от 24 в Ажане до 128 в Тулузе) или участвовали в их избрании. Консулы же назначали своих преемников. В руках консулов были сосредоточены высшая судебная и административная власть, а также контроль за фискальной сферой. Все вопросы они решали в регулярных собраниях, происходивших в особых зданиях, которые нередко также именовались консулатами. Собственно городским советам принадлежали лишь вспомогательные функции[301].

Жесткая олигархичность консулата, включавшего лишь представителей городского рыцарства и богатых торговцев, но почти исключавшего цеховую верхушку, в конце XII — начале XIII в. стала причиной острых внутригородских противоречий. Поэтому в ряде городов Прованса в начале XIII столетия[302] по итальянскому образцу установилась система подестата. Назначавшиеся из иностранцев (преимущественно итальянцев), подеста были поставлены над консулами, но не ликвидировали консулата. Последний сохранил широкий спектр властных прерогатив. В результате лишь централизационная политика французских королей и крупных феодальных сеньоров привела к ограничению власти всесильных консулов.

В городах Англии различные типы коллегиальных органов власти, которые были наделены полномочиями, сопоставимыми с полномочиями городских советов континента, постепенно оформлялись в период с XII до начала XIV в. В Лондоне они приняли форму совета олдермэнов, в Ирвиче — совета 12 портмэнов (в других городах их могло быть до 24 человек), связанных особой клятвой (отсюда — нередкое использование по отношению к ним термина «присяжные»). Эти институты комплектовались путем проведения сложной системы непрямых многоступенчатых выборов с элементами кооптации, что полностью соответствовало интересам городской верхушки (главным образом гильдейского купечества)[303].


3. Некоторые промежуточные итоги

Все сказанное о критериях муниципальных учреждений ставит под сомнение реальность существования того образа консехо, который сложился в испанской и зарубежной историографии. Ведь если территориальная община XIII — середины XIV в. действительно была институтом прямой демократии, она не могла бы реализовать права на судебную и фискальную автономии — главные прерогативы муниципальной власти. И наоборот, если она реально обладала таковыми, ее организация не могла существовать в форме прямой демократии, даже если учесть все возможные оговорки на этот счет. Гипотетически можно предложить и третий вариант: вся история средневекового пиренейского города отличалась такой степенью оригинальности, что даже его поверхностное сопоставление с современным ему городом запиренейским лишено оснований. Однако такое предположение игнорирует существенные отличия консехо не только от средневековых городских учреждений, но и от римского муниципия, что исключает любые основания для характеристики территориальной общины как образования муниципального типа.

В любом случае новое обращение к одной из классических тем историографии средневековой Испании представляется необходимым.


Глава 4. Общие источниковедческие и методологические замечания

Обширная историографическая традиция, сложившаяся в изучении средневекового консехо Кастилии и Леона (и, шире, всего Пиренейского полуострова в Средние века), позволяет более четко сформулировать проблематику того локального исследования, цель осуществления которого была декларирована на первых страницах книги. Задача этой главы состоит в сопоставлении общих наблюдений, сделанных в процессе анализа научных концепций, с тем кругом источников по местной истории Сепульведы и Куэльяра, которые находятся в распоряжении исследователя, уточнить его состав, а также изложить те частные и общие методологические принципы, на которые я ориентировался в работе со средневековыми текстами.


1. Определение круга источников и методов работы с ними

Источники по местной истории Сепульведы и Куэльяра XIII — середины XIV в.

В числе источников локальной истории двух городов на первое место следует поставить актовый материал из муниципальных архивов Сепульведы и Куэльяра. Его основная часть была опубликована в середине XX в. в серии, и поныне издающейся под патронажем Провинциального собрания провинции Сеговия. Документы из сепульведского архива (к которым в ограниченной степени добавлены акты из других собраний) были опубликованы соответственно в 1953 и 1956 гг. Э. Саэсом-Санчесом, в первом случае как документальное приложение к изданию краткого и пространного фуэро Сепульведы, а во втором — как двухтомное собрание, включившее актовый материал конца XI — середины XV в.[304] Планы хронологически довести издание до начала XVI в. так и остались неосуществленными. Много позднее его сын, К. Саэс-Санчес, выпустил продолжение публикации[305], отобрав для нее документы по истории Сепульведы, в большинстве своем хранящиеся в двух крупнейших национальных собраниях средневекового актового материала — Национальном историческом архиве (Мадрид) и Архиве Симанскас. Небольшая часть взята из других коллекций, включая один документ из архива Санкт-Петербургского института истории, скопированный Э. Саэсом в период пребывания в Ленинграде в начале 1980-х годов[306].

Средневековые акты из муниципального архива Куэльяра в той же серии[307] издал в 1963 г. А. Убьето Артета. Все документы написаны на латинском (меньшая часть) и старокастильском, ставшем официальным языком делопроизводства достаточно рано — в середине XIII в.[308] В общей сложности мной было изучено 196 актов периода XI — середины XIV в.: 108 — по истории Куэльяра, 88 — Сепульведы. В основном они сохранились не в оригиналах, а в копиях более позднего времени. Однако это не снижает их информационной ценности: характер копирования не предполагает возможности позднейших интерполяций, поскольку речь идет о нотариальных копиях в собственном смысле слова, включенных в текст более поздних актов XIV–XV вв.

По характеру и происхождению эти акты могут быть разделены на три группы.

1. Документы, изданные церковными учреждениями или адресованные им. Речь идет главным образом о дарственных отдельным церквам и монастырям, а также церковным корпорациям. В качестве дарителей в них выступают частные лица и королевская власть. К этой же группе относятся и акты, регламентировавшие внутреннюю жизнь церковных учреждений. Такие документы в основном сохранились в муниципальном архиве Куэльяра в фондах «Приходского архива», содержащего документы начиная с 1215 г. Помимо частноправовых актов, в нем собраны изданные в интересах капитула королевские грамоты (главным образом привилегии) Альфонсо X (1252–1284), Санчо IV (1282–1295), Фернандо IV (1295–1312) и их преемников, а также буллы пап Иннокентия IV (1243–1254), Александра IV (1254–1261), Григория X (1271–1276), Бонифация VIII (1294–1303) и других и послания сеговийских епископов. Данные всех этих актов позволяют получить значительную информацию не только о путях взаимодействия консехо с церковными учреждениями, но и составить представления о формах включения в местную религиозную жизнь горожан, принадлежавших к разным сословиям.

2. Документы, изданные монархами, сеньорами и их должностными лицами и адресованные консехо. Такие документы в равной степени сохранились как в куэльярском, так и в сепульведском местных архивах. В первом случае речь идет о так называемых «Общинном» (Archivo de la Comunidad) и «Муниципальном» (Archivo Municipal) собраниях, ныне составляющих отдельные фонды. Они включают в себя королевские грамоты Альфонсо VIII (1152–1214), Альфонсо X, Фернандо IV и других монархов начиная с 1183 г. Акты, изданные феодальными сеньорами (в период, когда прямая сеньориальная власть над городами не принадлежала королям), сохранились лишь от относительно позднего времени. Самые ранние из них датируются концом XIV в.

Сепульведское собрание интересующего нас периода отличается относительной гомогенностью и включает в себя главным образом фонды муниципального архива (как отдельное учреждение основан не позднее 1547 г.). Однако в издание Э. Саэса включены и акты, хранящиеся в других национальных и частных собраниях и относящиеся к истории либо самого города, либо норм его местного права — фуэро Сепульведы и их распространения. В итоге в нашем распоряжении оказываются акты кастильских королей начиная с 1076 г. Речь идет о документах, изданных Альфонсо VI (1065–1109), Альфонсо VIII, Альфонсо X и их потомками. Как и в Куэльяре, сеньориальные акты Сепульведы датируются лишь поздним периодом — не ранее второй половины XIV в.[309]

Данные этих актов позволяют не только установить место консехо в системе феодальной власти, но и разобраться в формах включения в эту систему представителей различных сословий из числа горожан.

3. Документы, изданные консехо и фиксирующие решения общинных сходов. Таких актов относительно немного: документы сепульведских консехо сохранились начиная с середины XIII в., а первые куэльярские грамоты подобного происхождения датируются лишь 1340 г. Однако все они представляют для меня наибольший интерес: ведь, несмотря на очевидную фрагментарность, они позволяют выявить важнейшие черты консехо как общины и института территориального управления. Характерны также материалы процессов, выигранных представителями консехо в королевских судах, и сохраненные в качестве прецедентов на случай возникновения аналогичных тяжб, касающихся преимущественно фискальной сферы. Из документов, отнесенных к этой группе, мы можем получить важные сведения о статусе социальных групп, проживавших на территории консехо, и об их устойчивых отношениях в рамках общины.

* * *

При всей важности актового материала ответы на поставленные выше вопросы можно получить и из источников другого вида — нормативных текстов. Речь идет о фуэро — памятниках местного права. Уяснение их характера заслуживает отдельного разговора. Пока же, вслед за знаменитым испанским историком права Р. Хибертом, отмечу, что фуэро — характерный памятник пиренейского права эпохи партикуляризации правового режима, сменивший эпоху относительной гомогенности правовых норм вестготского времени. Истоки традиции местных фуэро принято связывать с поселенными хартиями (cartas-pueblas), определявшими принципы взаимоотношений между колонистами — основателями города или сельского поселения, с одной стороны, и сеньором или королем — с другой. В дальнейшем, становясь все более детальными и вбирая в себя привилегированные нормы, «свободы», «вольности» и т. п., эти хартии постепенно перерастали в фуэро, сначала в краткие, а с конца XII в., с появлением фуэро Куэнки, в пространные — полноценные судебники.

Их возникновение (несмотря на отсутствие строгой системности в структуре текста и наличие в нем норм разного происхождения) было проявлением общеевропейской тенденции, обусловленной рецепцией ins commune, влияние которого на содержание местных фуэро с течением времени становилось все более ощутимым[310]. Причем фуэро разных городов и поселений не были полностью отличными друг от друга; по разным причинам (принадлежность разных земель одному и тому же сеньору, жаловавшему одинаковые фуэро своим разным владениям, стремление горожан воспользоваться привилегиями и правами, отраженными в каком-либо фуэро, и др.) тексты законодательных памятников выходили за пределы того поселения, которому предоставлялись изначально, в той или иной мере дополняясь и корректируясь на новом месте. Так возникали «семейства фуэро», крупнейшим из которых являлось «семейство фуэро Куэнки (или Куэнки-Теруэля)»[311].

В истории местного права Кастилии и Леона фуэро Сепульведы занимают особое место. Первым из известных фуэро города стало латинское краткое фуэро, датированное 1076 г. Хорошо известно, что на самом деле первое фуэро Сепульведа получила гораздо раньше. Текст 1076 г. дошел до нас в шести рукописях более позднего времени (включая две рукописные копии XVIII в.), изученных А. Гамброй Гутьерресом. Наиболее известная публикация текста этого фуэро вместе с частичной старокастильской версией («Versión parcial romanceada»), а также с пространным фуэро (см. FFSep.) была осуществлена Э. Саэсом в 1953 г. К настоящему времени это издание устарело: в 1998 г. уже упоминавшийся А. Гамбра Гутьеррес опубликовал две существующие версии латинского фуэро — А и В[312]. Редакция В является более краткой, не содержит клаузул о подтверждении текста королевой Урракой (1109–1126) и ее супругом, королем Арагона Альфонсо I Воителем (1102–1134, до 1126 г. — формальный правитель Кастилии и Леона) и незначительно отличается расположением текста. А. Гамбра Гутьеррес считает эту редакцию более ранней[313]. Подробный анализ истории издания и структуры памятника дал Р. Хиберт во введении к изданию Э. Саэса[314]; наиболее новое по времени исследование принадлежит X. Альварадо-Планасу[315]. Он отмечает, что краткое фуэро занимает особое место в истории средневекового местного права. Оно сохранило ряд положений так называемых добрых фуэро начала XI в. и получило широчайшее распространение на территории Кастилии, Леона и Арагона как эталон привилегированного местного права.

По существу представляющее собой краткую судную грамоту, латинское фуэро Сепульведы содержит нормы, фиксирующие границы территории консехо, а также всякого рода привилегии, предоставленные его членам. X. Альварадо-Планас вполне закономерно выделяет среди последних привилегии, связанные с внесением платежей, исполнением повинностей (в том числе военных), имущественными правами, льготами процессуального характера и др.[316] Само по себе его содержание не позволяет составить полного представления о системе местной власти, военной организации и социальной структуре населения консехо. Однако в совокупности с данными других источников (прежде всего пространного фуэро Сепульведы) краткое латинское фуэро дает важную информацию. То, что намечено в нем лишь штрихами, при расширении контекста складывается в целостную картину, позволяет понять предысторию многих позднейших институтов.

Пространное фуэро, датируемое разными исследователями концом XIII в., 1300 или даже 1305 гг., принадлежит к «семейству фуэро Куэнки». Обширный по объему, его текст включает около 220 статей (titulos), написанных на старокастильском языке, и охватывает широкий спектр норм, относящихся к юрисдикции местного права[317]. Из рукописей следует выделить две основные, хранящиеся в Национальном историческом архиве (Мадрид) и муниципальном архиве Сепульведы. Обе рукописи датируются XIV в., причем последняя — более поздняя, а ее текст несколько короче. Помимо издания Э. Саэса, в основу которого положена мадридская рукопись, существует также факсимильное издание сепульведской рукописи, опубликованное ограниченным тиражом; выходные данные в книге отсутствуют[318]. Пространное фуэро Сепульведы также относится к числу хорошо изученных памятников. Особое место в его исследовании принадлежит Р. Хиберту. Отметим также работы видного специалиста по истории средневекового уголовного права X. Саинса-Герры, А. Бермудеса-Аснара и др.[319]

Как и фуэро Куэнки, памятник не обладает четкой структурой в том понимании, которое свойственно правовым текстам эпохи ins commune. Однако, пусть и в недостаточно систематизированном виде, в нем представлены все основные области права — от гражданского и уголовного до административного и процессуального. При всех преимуществах сам по себе этот источник дает довольно одностороннюю информацию по интересующему меня кругу вопросов. Вo-первых, как уже говорилось, текст не составлялся специально для Сепульведы; в совокупности его нормы складываются в довольно обобщенную правовую модель, в которой непросто выявить оригинальные местные элементы. Во-вторых, фуэро регламентирует далеко не все области права. В-третьих, наконец, фуэро было призвано в первую очередь определить область юрисдикции местного консехо. По хорошо известно, что оно не являлось единственным субъектом власти на своей территории: таких субъектов было немало, и далеко не все они полностью или даже частично подпадали под действие фуэро. Поэтому адекватная интерпретация данных пространного фуэро требует его включения в максимально широкий, насколько это возможно, источниковый контекст.

В отличие от Сепульведы, правовая история Куэльяра известна в гораздо меньшей степени. Мы хорошо знаем лишь то, что в 1256 г. Альфонсо X пожаловал городу «Королевское фуэро»[320]. Оно представляет собой пространный судебник, составленный в 1255 г. образованными легистами (sabidores del derecho), получившими образование в Болонье. «Королевское фуэро» является одним из первых испанских памятников рецепции ius commune наряду с другими выдающимися кодексами, составленными в период правления короля-реформатора Альфонсо X Мудрого, — «Зерцалом» и «Семью Партидами»[321].

В тексте привилегии, данной Куэльяру одновременно с этим актом и призванной дополнить нормы судебника, основанием для пожалования стал тот факт, что «город Куэльяр не имел полного (complido) фуэро, дабы должным образом вершить суд, и что по этой причине возникали многие сомнения и многие несогласия, и не совершалось правосудие»[322]. В данном случае возможности для истолкования этой формулировки весьма ограниченны, поскольку текст привилегии носил «стандартный характер»: в частности, в том же году аналогичная по содержанию привилегия и в связи с аналогичными же обстоятельствами была пожалована Сории[323], Бургосу[324] и ряду других городов, факт существования фуэро которых до 1256 г. нам хорошо известен. Остается предположить, что до предоставления «Королевского фуэро» Куэльяр имел, по меньшей мере, краткое собственное фуэро, замененное пожалованным в 1256 г., текст которого не сохранился.

Помимо Куэльяра, «Королевское фуэро» в 1255–1264 гг. получили и другие города Леона и Кастилии — от Старой Кастилии до Андалусии. Имеются прямые документальные свидетельства о его предоставлении Серватос (Рейносе), Саагуну, Вальядолиду, Санто-Доминго-де-ла-Кальсада, Миранде-де-Эбро (все в 1255 г.), Сории, Пеньяфьелю, Аревало, Атьенсе, Алькарасу, Буитраго, Аларкону, Трухильо, Бургосу, Ите, Сеговии, Авиле (все в 1256 г.), Талавере (1257 г.), Агредосу (1260 г.), Эскалоне, Бехару (оба в 1261 г.), Мадриду, Тордесильясу, Гвадалахаре, Пласенсии (все в 1262 г.), Ньебле, Альмогере (1263 г.) и Рекене (1264 г.). Видимо, этот перечень не является исчерпывающим. Достаточно сказать, что в муниципальных архивах осело 12 рукописных копий фуэро, в свое время рассылавшихся на места по приказу «мудрого короля».

Среди этих городов был и Куэльяр. Однако дальнейшая судьба его правовой системы, насколько можно судить по косвенным данным, оказалась довольно неожиданной: перед лицом феодальной реакции в 1272 г. Альфонсо X был вынужден пойти на попятную и согласиться на возвращение большинству городов их местных фуэро, действовавшие до 1255–1256 гг. Впрочем, и после 1272 г. король не отказался от идеи преодоления партикуляризма местного права и активно жаловал городам фуэро Куэнки. Тем самым он продолжал политику сближения норм локального права, пусть и в форме, далекой от идеала окружавших его легистов (кстати, именно в тот период пространное фуэро — одну из версий текста фуэро Куэнки — получила и Сепульведа). Однако эта тенденция не коснулась Куэльяра. Нет никаких упоминаний ни о возвращении ему собственного «старого» фуэро, ни о пожаловании судебника, восходящего к фуэро Куэнки. На протяжении столетий, до самого конца Средних веков, нет никакой возможности идентифицировать тот свод местного права, которым пользовались в городе, хотя само слово «фуэро» и даже факт существования «книги фуэро», т. е. рукописной копии его текста, упоминается неоднократно[325].

Ситуация проясняется лишь во второй половине XVI в. В 1565 г. «добрые плательщики» (незнатные горожане) Куэльяра возбудили судебное дело против своего городского совета. Обосновывая факт нарушения своих прав, они при этом дословно ссылались на ряд местных правовых актов, в том числе на свое местное фуэро. Судя по цитате из последнего, приведенной в тексте судебного решения, сохранившегося в городском архиве, это было не что иное, как «Королевское фуэро». Никаких свидетельств о его повторном предоставлении городу в период после 1272 г. не сохранилось. Полагаем, что оно так и продолжало непрерывно действовать начиная с 1256 г. В его муниципальном архиве столетиями хранился именно список «Королевского фуэро». О его наличии в XVII в. упоминает эрудит Д. де Кольменарес, автор истории Сеговии. Есть точные данные, что список находился там же еще и в конце XIX в. К сожалению, дальнейшая его судьба неизвестна. А. Убьето-Артета, работавший в куэльярском архиве в начале 1960-х годов, упоминает о том, что рукопись присвоена неким частным лицом, однако не называет его имени[326]. Возможно, акту присвоения способствовали те глубокие потрясения, которые отличали испанскую историю первой половины XX в., — революция 1931 г., последовавшие за ней волнения, гражданская война. Значимость «Королевского фуэро» выходит далеко за рамки местной правовой истории, а потому не случайно наличие его многочисленных изданий. По сведениям, собранным выдающимся современным испанским историком, историком права и палеографом O.Г. Мартинесом-Диэсом, первое из них было осуществлено в Севилье, но несохранившейся рукописи еще около 1483 г. выдающимся юристом из Куэнки Альфонсо Диасом де Монтальво. Поскольку до конца XIX в. «Королевское фуэро» продолжало оставаться одним из действующих источников права, дело не ограничилось одним изданием[327]. С тех пор в период до 1998 г. было осуществлено еще 19 публикаций текста (11 из которых были более или менее точным воспроизведением первой). В числе же оригинальных особенно выделяется издание, подготовленное Королевской академией истории в 1836 г.[328], в основу которого было положено 12 рукописей и которое в дальнейшем переиздавалось пять раз. С учетом издания Монтальво оно было в несколько измененном виде переиздано в 1979 г. Наконец, в 1998 г. была выполнена последняя, наиболее полная из существующих публикация, подготовленная О. Гонсало Мартинесом-Диэсом (при участии Х.-М. Руиса-Асенсио и С. Эрнандеса-Алонсо) и вышедшая в свет в рамках издательской программы «Фонд Санчеса-Альборноса» в Авиле[329].

Издание в полной мере учитывает все богатство сохранившейся текстологической традиции и включает 36 рукописей, относящихся к периоду до начала XVI в. Из них 35 отличаются крайней близостью содержания и разнятся главным образом расположением отдельных глав, их нумерацией, порядком отдельных законов в рамках титулов и др. Эта близость объясняется довольно просто: речь идет о списках, изначально сделанных в одной и той же — королевской — канцелярии с ограниченного количества прототипов и предназначенных для рассылки на места. К ним надо добавить также португальскую версию (сохранилась в кодексе XIV в. и поздней рукописи XVIII в.) и, кроме того, поздний по характеру текста кодекс 1313 г., содержащий поздние дополнения (ныне — в архиве Бривьески). В дополнение к этим рукописям в критическом аппарате учтено также издание Монтальво. В основу положена рукопись из библиотеки Эскориала (Escorial Z-III–16), отражающая наиболее раннюю версию текста и датируемая временем его провозглашения — 1255 г.[330]

Структурно текст памятника подразделяется на четыре книги, которые включают около 550 законов, объединенных в 72 главы (titulos), и охватывают все сферы права. В контексте настоящей работы особенно важным представляется содержание книг первой (регламентирующей статус и прерогативы различных представителей власти (начиная от самого короля) и должностных лиц вообще) и третьей, (посвященной вассально-сеньориальным отношениям). Вместе с тем для корректной интерпретации данных памятника также необходим учет максимально широкого контекста источников. Во-первых, перед нами памятник ius commune, доля правовой утопии в содержании которого априори представляется весьма значительной. Во-вторых, «Королевское фуэро» лишь в ограниченной степени было пригодно для функционирования в качестве местного судебника; в частности, в его тексте не отражен статус ряда категорий должностных лиц, существование которых в Куэльяре в описанный период засвидетельствовано другими источниками. В-третьих, учитывая специфику системы организации власти и статуса лиц феодального времени, следует отметить, что далеко не все они (как это отмечалось выше и применительно к пространному фуэро Сепульведы) подпадали под действие местного фуэро.

Таким образом, в процессе работы был прежде всего в максимально возможной степени расширен круг источников за счет привлечения текстов разных видов и происхождения, формально не относящихся к локальной истории Сепульведы и Куэльяра, однако позволяющих взглянуть с иной точки зрения на данные анализа актового материала, а также памятников местного права двух городов. Принципы их отбора оговорены ниже.

Источники иного происхождения: общие принципы отбора

Отбирая тексты, данные которых призваны дополнить информацию фуэро и актов Сепульведы и Куэльяра, я руководствовался априорным представлением о том, что сепульведские и куэльярские источники не возникли ex nihilo, а являлись частью сложного контекста, учет которого позволяет в максимально возможной степени разграничить общее и особенное в их содержании. В свою очередь, сложность этого контекста предопределила его формальное подразделение на отдельные сферы, каждая из которых, по существу, представляет собой самостоятельный контекст. Таких контекстов было выделено три.

1. Историко-правовой контекст позволяет понять содержание правовых институтов, отраженных в фуэро и в актовом материале Сепульведы и Куэльяра, как результат сложной эволюции испанского средневекового права. Для реконструкции этого контекста были привлечены важнейшие правовые памятники эпохи — от эдикта короля Эвриха (конец V в.) и позднее вобравшей его в свой состав кодификации законов вестготских королей — «Вестготской правды» («Книга приговоров»), первого испанского кодекса, сохраняющего живую содержательную связь с кодификациями постклассического римского права, до важнейших памятников рецепции ins commune, главным из которых являются знаменитые «Семь Партид» Альфонсо X. В историческом промежутке между этими крайними точками располагаются многочисленные памятники эпохи партикуляризации леоно-кастильского права — поселенные хартии и местные фуэро, которые также были использованы в процессе исследования. Среди последних выделю ранние фуэро Сан-Садорнина, Бербехо и Баррио (955 г.), Кастрохериса (974 г.) и Леона (около 1020 г.), а также пространные кастильские и леонские фуэро эпохи высокого Средневековья — фуэро Куэнки, Алькалы-де-Энарес, Ледесмы, Саморы и Саламанки (XII–XIII вв.)[331].

Такая постановка вопроса представляется тем более логичной, что система источников права в Кастилии и Леоне XIII — середины XIV в. отличалась крайней пестротой и включала как вестготские законы (главным образом в старокастильской версии — «Фуэро Хузго»), так и местные фуэро, и упомянутые кодексы «ученого права», и постановления кортесов. Замечу, что с точки зрения истории права избранный хронологический период XIII — середины XIV в. приобретает дополнительную мотивацию. Нижняя его грань совпадает с началом активной рецепции ius commune, а верхняя — с изданием знаменитых «Постановлений в Алькала-де-Энарес» («Ordenamiento de Alcalá», 1348 г.), которые внесли принципиальные изменения в систему источников права, положив начало тому процессу систематизации, который характеризует леоно-кастильское (а впоследствии и единое испанское) право последних столетий Средневековья и начала Нового времени.

2. Историко-документальный контекст дает возможность по-новому взглянуть на формальные и содержательные аспекты куэльярских и сепульведских актов XIII — середины XIV в. При его вычленении в качестве самостоятельного я учитывал известную особенность документальных источников, которые, являясь неотъемлемой частью правовой истории как таковой, одновременно обладают и значимыми особенностями. Специалисты по дипломатике хорошо знают тот колоссальный путь, который в своем развитии прошел средневековый документ — от римской вощеной или деревянной таблички, по существу простой памятки, не обладавшей самостоятельной доказательной силой в судебном заседании, до полноценного свидетельства, подлинность которой определялась сложной системой верификации (соответствием формуляру, нотариальным оформлением, подписями сторон или их полномочных представителей, печатью и др.)[332]. Вершиной этой истории стало оформление нотариата — одного из прямых следствий рецепции ius commune. Как известно, история средневекового нотариата берет начало в Италии, но в XIII в. распространившийся и на Пиренейский полуостров, включая Кастилию и Леон[333].

Сепульведские и куэльярские акты были частью этого сложного процесса, который оказал самое непосредственное влияние на их формуляр, способы верификации, присутствующую в них терминологию, содержательные аспекты и т. д. В связи с этим привлечение документов из других собраний — как городских, так и королевских и церковных (включая монастырские) позволяет не только проследить эволюцию отраженных в них конкретных правовых, социальных и иных институтов, не только дает значимый материал для компаративного анализа (хотя уже и этого было бы более чем достаточно), но и позволяет глубже осознать источниковедческие особенности документа, уточнить тот вопросник, с которым подходит к нему исследователь.

В настоящей работе решению этих задач способствовало привлечение сотен документов из различных (главным образом испанских) собраний, датируемых VIII–XV вв. Сепульведские и куэльярские акты оказываются как бы в сердцевине этого большого массива, создающего декларированный выше историко-документальный контекст. Назову лишь некоторые из наиболее значимых привлеченных мною коллекций. Это — знаменитое собрание астурийских документов VIII — начала X в., изданное А. Флориано, раннесредневековые акты из архивов кафедрального собора Св. Марии в Леоне, монастырей Св. Факундо и Примитиво (Саагун), Св. Марии в Дуэньяс (все — в области Леон), Св. Спасителя в Онье, Св. Петра в Карденье (оба в Кастилии), альбельдского монастыря (Риоха), публикации документов эпохи высокого и позднего Средневековья из местных городских архивов — Бургоса, Риасы, Альбы-де-Тормес, а также королевских грамот Альфонсо VIII, Фернандо III, Фернандо IV и некоторых других[334].

Замечу, что среди прочего анализ этого обширного массива дает дополнительные доказательства той банальной мысли, что при всем богатстве содержания средневекового документа от него нельзя ожидать слишком многого. Нельзя забывать определение, которое вслед за великим X. Бреслау дает О.А. Добиаш-Рождественская: «Мы называем документами написанные при соблюдении известных, меняющихся в зависимости от времени, места, лица и предмета формы изъявления, которые предназначены служить свидетелями событий правовой природы»[335] (курсив мой. — О. А.). Но ведь общество никогда не жило и не живет только «событиями правовой природы»: по определению многие сложные явления социальной, экономической, культурной жизни оказываются за рамками последней. Именно поэтому я посчитал нужным выделить еще один контекст, о котором далее.

3. Историко-литературный контекст принят во внимание по ряду причин, одна из которых — важная, но далеко не единственная, уже названа. К ней следует добавить не менее значимые соображения. Нарративные тексты, в свое время подвергавшиеся весьма жестко критике за недостоверность содержащихся в них данных[336], ныне в значительной мере реабилитированы. И дело не только в том, что при всех своих недостатках они являются едва ли не единственным источником о явлениях неправовой природы, без которых немыслима жизнь как общества, так и отдельного человека. Едва ли не большим преимуществом нарратива является присущая ему целостность, системность изложения. В сравнении с ним документ можно уподобить мгновенной фотографии: он фиксирует конкретный, изолированный во времени и пространстве, факт. Конечно, можно привлечь комплекс документов и выстроить эти факты в цепочку, но и тогда картина получится пунктирной. Нарративный же текст сопоставим с кинофильмом, персонажи которого находятся в непрерывном движении даже тогда, когда стоят на одном месте. Не документ-«фотография», а именно нарратив-«кино» позволяет прикоснуться к духу эпохи, ощутить ее живое дыхание.

Правда, этот фильм все-таки скорее художественный, чем документальный; впрочем, и последнее неотделимо от авторского замысла, авторской субъективности. Однако ныне эта проблема вовсе не представляется неразрешимой. Если уйти от чрезмерно общего взгляда и обратиться к более детальной характеристике каждого отдельного рода нарративных источников, то открывающиеся возможности покажутся весьма значимыми. Так, на рубеже 1980-х годов Б. Гене обратил внимание на значимые особенности средневековой историографии[337]. Там, где ранее виделись лишь бесконечная предвзятость и субъективность, явила себя полноценная культура историописания, которая, при всем своем своеобразии, вполне соотносима с современной. Еще ранее Э. де Инохоса обратил внимание на полное совпадение описания правовых институтов и процедур в таком чисто литературном памятнике, как «Песня о моем Сиде», с данными об этих же институтах и процедурах в нормативных и документальных текстах той же эпохи[338]. Можно приводить и другие подобные примеры.

Разумеется, эти доводы не являются основанием для автоматического отрицания постмодернистского скепсиса в духе Ж. Мартэна, И. Фернандес-Ордоньес[339] и их сторонников, рассуждающих о средневековой историографии с позиций «лингвистического поворота»[340]. Однако они оставляют место для детального источниковедческого анализа степени репрезентативности отдельно взятого нарративного текста применительно к решению каждого конкретного вопроса. Кроме того, представляется, что, привычно акцентируя внимание на неприятии разрушительных аспектов постмодернистских теорий, «серьезные» историки слишком часто выплескивают ребенка вместе с водой, игнорируя то позитивное, что достигнуто исследователями, работающими в традициях постмодернизма. Между тем самого пристального внимания заслуживают идеи о роли нарративного текста как средства преобразования действительности, распространения новых ценностных ориентаций и т. д.

Последнее в данном случае представляется особенно значимым, поскольку эти ориентации непосредственно влияли (и влияют) на социальные, культурные, экономические, а также правовые аспекты жизни общества. К тому же любые границы между видами средневековых текстов вовсе не были непроницаемыми. В частности, тот же Б. Гене наглядно показал тесную связь между правовыми (нормативными и документальными) и историографическими памятниками в эпоху Средневековья. Хроника могла являться своеобразным расширенным картулярием; в некоторых случаях содержащиеся в ней сведения могли быть использованы в качестве доказательства в судебном процессе и т. д.[341]

В процессе исследования локальной истории Сепульведы и Куэльяра XIII — середины XIV в. нарративные тексты использовались мной для решения разных задач. В их числе следует выделить: (1) выявление ценностных ориентаций и их сопоставление с данными, содержащимися в корпусе «основных источников»; (2) терминологические экскурсы, поскольку в ряде случаев их корректное проведение невозможно без привлечения сведений нарративных текстов, особенно раннесредневековых; (3) реконструкция правовых процедур и ритуалов, лишь намеченных, но не описанных подробно в куэльярских и сепульведских текстах (в частности, применительно к исследованию ритуальной стороны акта принесения вассального оммажа); (4) анализ описаний тех сторон жизни консехо, которые по разным причинам довольно подробно отражены в нарративных текстах, но лишь намечены в сепульведских и куэльярских источниках; (5) установление тех значимых событий политической истории, в которые в той или иной форме и мере были вовлечены Сепульведа и Куэльяр, и т. п.

С этой целью был задействован значительный корпус нарративных текстов, написанных на латинском и на старокастильском языках. И их числе — латинские сочинения Идация Лемикийского (V в.), Иордана (VI в.), Исидора Севильского, Юлиана Толедского (VII в.), краткие астурийские хроники конца IX в. («Альбельдская хроника», «Хроника Альфонсо III»), «Хроникой Сампиро» (XI в.), «Хроники Родриго» (XII в.), анонимная «Латинская хроника королей Кастилии», «Всемирная хроника» Луки Туйского, «Готская история» Родриго Хименеса де Рада (все XIII в.) и др. Весьма важным было привлечение и данных старокастильских памятников эпохи Альфонсо X и его ближайших преемников, плодов процесса, с легкой руки Г. Шпигель названного романизацией прошлого[342]. Здесь следует особенно выделить так называемую «Первую всеобщую хронику», хроники правления королей Альфонсо X, Санчо IV и Фернандо IV, а также арагонскую «Хронику королевств полуострова».

Помимо памятников средневековой историографии, характер исследования требовал также использования нарративных текстов иной жанровой принадлежности — от памятников житийной литературы (например, «Житие св. Фруктуоза Браккарского» аббата Валерия (VII в.)) до сочинений энциклопедического характера («Этимологии» и «Дифференции» Исидора Севильского (VII в.)), эпических поэм XII–XIII вв. («Песнь о моем Сиде», «Поэма о Фернане Гонсалесе») и др.[343]

Общие сведения об этих текстах, а также конкретные причины обращения к их содержанию специально оговорены в процессе исследования. Добавлю, что лишь использование обширного корпуса «допольнительных» источников позволило рассмотреть каждый из исследуемых сепульведских и куэльярских текстов как сложную и многоплановую систему, сочетающую слои и элементы разного времени и происхождения.


2. Местная история Сепульведы и Куэльяра: объект и методы настоящего исследования

Все высказанные выше замечания, а также учет традиции, сложившейся в отечественной историографии пиренейской территориальной общины, определили объект и методологию предпринятого мной конкретно-исторического исследования местной истории Сепульведы и Куэльяра.

В центре внимания находятся три основных комплекса вопросов. Во-первых, определение особенностей внутренней структуры леоно-кастильской территориальной общины как формы организации власти на местах. Предполагается выяснить, было ли консехо свободной самоуправляющейся общиной, органом муниципального типа, очагом свободы в окружающем его феодальном мире. Следует учесть, что в основе этого мира лежала иерархия форм зависимости — привилегированных и непривилегированных. Уже само по себе это явление придавало относительный характер любой «свободе» (как, впрочем, и «вольности», и «привилегии»). Важно понять и то, какое же содержание вкладывали современники в понятие «свобода» консехо.

Решение описанной задачи представляется невозможным вне сопоставления территориальной общины Кастилии и Леона как модели организации власти на местах с теми критериями муниципальных учреждений, которые были показаны на примере запиренейского «вольного города». Лишь исходя из этого, можно найти ответ на вопрос, в какой мере консехо может быть охарактеризовано как муниципальное учреждение.

Второй комплекс проблем — выявление степени обоснованности сложившегося представления о пиренейской территориальной общине как сообществе мелких свободных земельных собственников. Новые данные ставят под сомнение старые представления о механизме ее возникновения. Предполагается выяснить, была ли община свободной изначально, или же она приобрела свою свободу впоследствии. Необходимо понять меру реальности этой «свободы», в том числе и потому, что речь идет о другой стороне все той же проблемы «свободного» характера консехо.

Лишь ответив на поставленные выше вопросы, можно подойти к решению третьего круга проблем, а именно к выявлению степени обоснованности характеристики местного рыцарства как нефеодального слоя, уточнению его места и роли в системе консехо.

Разумеется, одномоментное решение поставленных задач применительно ко всей городской истории средневековой Испании (и даже Кастилии) требует проведения работы совершенно иного масштаба и уровня сложности, чем представленная в настоящей книге. Однако избранная мной форма локального исследования все же позволяет достичь прогресса в осмыслении указанных проблем: важно лишь четко оговорить специфику региона и хронологического периода, о котором идет речь, с тем, чтобы в частном обнаружить зримые черты общего.

Как мне кажется, по причинам, приведенным выше, наиболее предпочтительным хронологически является период XIII — середины XIV в., который ныне абсолютное большинство исследователей воспринимают как эпоху наивысшего расцвета консехо-«муниципия». Принято полагать, что именно в этот период он в наибольшей степени соответствовал критериям свободных муниципальных учреждений.

Что же касается географических рамок исследования, то здесь наиболее значимым моментом представляется принадлежность Сепульведы и Куэльяра к исторической области Эстремадура в Центральной Испании (существующая ныне одноименная провинция охватывает лишь западную ее часть). Как уже говорилось выше, по мнению историков пиренейского средневекового города, именно в городах-крепостях этого региона сформировались наиболее зрелые формы «муниципиев». Кроме того, считается, что в приграничной Эстремадуре роль «народного рыцарства» в системе консехо была наиболее значительной. Поэтому выводы, сделанные на материале указанного региона, имеют значение, далеко выходящее за локальные рамки.

Крайне важным представляется и тот факт, что Сепульведа и Куэльяр относились к тому типу городов, который был, пожалуй, наиболее характерен для Эстремадуры XIII — середины XIV в. Будучи относительно небольшими, они тем не менее в определенные этапы своей истории сыграли весьма значительную роль в истории национальной. К тому же их размеры, а также военное, политическое и экономическое значение отличает высокая степень сопоставимости. Проблема источников, неизбежно возникающая в таких случаях и связанная с относительно меньшей сохранностью архивов малых и средних городов по сравнению с архивами крупных, как было показано выше, в данном случае отнюдь не является неразрешимой. Кроме того, параллельное использование материалов из собраний нескольких расположенных по соседству однотипных поселений позволяет в значительной мере заполнить существующие пробелы.

* * *

Главным методологическим принципом, которого я стараюсь придерживаться в конкретно-исторической части исследования, является последовательная опора на «идущий сам из прошлого, как бы составляющий его часть материальный факт письменного источника», как это называла О.А. Добиаш-Рождественская[344]. Декларируя этот откровенно позитивистский принцип, я вовсе не стремлюсь игнорировать колоссальную пропасть, которая лежит между представлениями современного человека и сознанием людей Средневековья. В моем случае эта пропасть была, пожалуй, еще более значительной в силу изначальной принадлежности к совершенно иной (пусть и несомненно европейской) культуре. В этом смысле мне вполне понятны истоки того скептицизма, который в отечественной медиевистике в конце 1960-х годов высказывал А.Я. Гуревич[345].

И все же я не разделяю представления о результате труда историка как о некой условной «конструкции» или «интерпретации» принципиально неуловимого прошлого, того, что постмодернисты называют образом другого. Я уверен: несмотря на то что факт субъективности исследователя и не может быть игнорирован, он вовсе не лишает полученные выводы научного смысла. Хотя бы потому, что само по себе открытие субъективности вовсе не ново: ее присутствие осознавал уже Геродот; о нем специально говорили Фукидид и Полибий. Каждый из них по-своему решал эту проблему. Не претендуя на абсолютную истинность содержания своих умозаключений, они все же декларировали стремление к точности и достоверности излагаемой информации в том ее объеме, который был им доступен.

Осознавая значимость этой проблемы, я не считал возможным закончить эту книгу до тех пор, пока не посетил Сепульведу (2006) и Куэльяр (2008), пока своими глазами не увидел ту материальную среду, в которой развивались процессы, о которых пойдет речь ниже. Как уже говорилось, оба города в значительной мере сохранили следы средневекового прошлого — не только топография, но и немалая часть памятников сохранилась до настоящего времени. То же можно сказать и о прилегающей местности, аграрный пейзаж которой не претерпел значительных изменений (на что, в частности, указывают данные скрупулезного исследования Э. Ольмоса-Эргедаса[346]). В немалой степени это же можно сказать и об общем укладе жизни кастильской провинциальной глубинки (что особенно справедливо в случае Куэльяра). Разумеется, сказанное не означает, что в Сепульведе и Куэльяре время остановилось. Но вместе с тем сохранившиеся следы живой истории как бы обрамляют данные письменных текстов, придавая им если не новый смысл, то новый статус, а в некоторой степени даже приоткрывая мне, иностранцу, новое понимание.

К сожалению, у меня не было возможности ознакомиться со всеми использованными мной текстами в оригинале. Однако пусть и малую их часть мне все же удалось просмотреть (в частности, сепульведскую рукопись местного пространного фуэро). Кроме того, я имел возможность пользоваться факсимильным воспроизведением этой рукописи. Наконец, с некоторыми документами, аналогичными по содержанию сепульведским или куэльярским, я имел возможность ознакомиться в других архивах (в частности, в провинциальном архиве г. Сории я видел текст «стандартной» привилегии 1256 г., жаловавшейся Альфонсо X консехо при предоставлении им «Королевского фуэро» в качестве местного).

С той же целью (т. е. стремясь свести к терпимому минимуму роль субъективных представлений) я активно пользовался данными лингвистического анализа. В ряде случаев иностранец, пожалуй, имеет здесь даже некоторое преимущество перед «аборигеном», поскольку он намного реже попадает в ловушку «мнимой понятности» старокастильского языка, более близкого к современному испанскому, чем большинство других средневековых европейских диалектов к соответствующим новым языкам. Я также постоянно пользовался данными компаративистики (что, в известной мере, было уже продемонстрировано выше), поскольку (опять же в силу инокультурности) воспринимаю средневековую Кастилию как неотъемлемую часть феномена средневекового Запада.

Все тот же взгляд извне на данные источников позволяет (а порой и заставляет) ставить принципиально новые вопросы к их содержанию, которые едва ли возникли бы у исследователя-испанца. блестящий пример продуктивности такого подхода дал великий В.К. Пискорский. Уроженец страны, в то время не знавшей независимой представительной власти, он сумел совершенно по-особому взглянуть на изучаемый им феномен средневекового кастильского парламентаризма, обнаружить в нем такие аспекты, о существовании которых сами испанцы не догадывались. Замечу, что близкий по своей природе интерес возникает у современного российского исследователя истории местного западноевропейского самоуправления. Уроженец страны, которой едва ли не изначально, со времен объединения Московской Руси Иваном III и Василием III, была свойственна крайне высокая степень централизации власти, по определению не может смотреть на историю средневековых муниципальных институтов так же, как западноевропеец, для которого хорошо организованный местный мир является едва ли не изначальной данностью.

Кроме того, при всех недостатках традиционного восприятия источника лишь последовательная опора на его данные позволяет проверить каждый авторский вывод. В этом смысле я сознательно выступаю с открытым забралом, не стремясь укрыться за уязвимой преградой права на авторское видение и собственную интерпретацию.

В завершение методологического экскурса специально отмечу, что в процессе анализа текста источников особое внимание уделялось правовой терминологии. Она изучалась в контексте сложной и многоплановой эволюции, с учетом раннесредневековых, а подчас и римских, истоков соответствующих политических, правовых и социальных институтов. В связи с этим одновременное использование идентичных по содержанию текстов на латинском и старокастильском языках также позволило получить важную дополнительную информацию. Наконец, сопоставительный анализ информации источников местного (сепульведского и куэльярского) происхождения, с одной стороны, и данных из других районов полуострова, а в ряде случаев и запиренейской Европы — с другой, позволил более рельефно представить специфику исследуемого материала.

О том, насколько это получилось в конкретно-исторической части исследования, судить читателю. О себе же могу сказать лишь то, что plus quam feci facere non possum.


Загрузка...