Раздел III. Система землевладения в рамках консехо в XIII — середине XIV в. и природа феодальной зависимости территориальной общины

Глава 1. Наследственное владение и его роль в системе землевладения в рамках консехо

1. Характер наследственного владения

В качестве основной формы земельных владений в Кастильско-Леонском королевстве в текстах XIII — середины XIV в. выступает наследственное владение (лат. «hereditas», ст.-каст, «heredad»[619]), и консехо не было исключением из общего правила. Сразу же оговорюсь, что в качестве владельцев в текстах эпохи выступали представители разных социальных слоев и групп — от высшей знати до лиц явно непривилегированного статуса и скромного материального положения. Эта общая закономерность фиксируется источниками разных видов — от нормативных и документальных до нарративных.

Среди последних, вероятно, особенно любопытны свидетельства эпической поэзии, в том числе такого знаменитого памятника средневековой кастильской литературы, как «Песня о моем Сиде»[620]. Круг обладателей наследственных владений, фигурирующих в ее тексте, чрезвычайно широк — от монархов и представителей высшей (как светской, так и духовной) знати, а также Церкви до средних и низших слоев феодального класса (вассалов Сида) и даже лиц незнатного происхождения, например мавров — жителей захваченного Кампеадором Кастехона[621]. Подобную ситуацию фиксируют и хроники, например анонимная «Латинская хроника королей Кастилии» (ок. 1236 г.)[622] и созданная во времена Альфонсо X Мудрого старокастильская «Первая всеобщая хроника», завершенная при его сыне Санчо IV[623]. Столь же различно и конкретно-материальное наполнение понятия: в равной мере оно применялось для обозначения как небольших земельных участков сельскохозяйственного назначения (пашни, виноградников и др.), так и городов, принадлежавших феодальным магнатам. Все это позволяет говорить об очевидной универсальности правовой концепции «heredad» в противовес владениям иных категорий[624].

Для всех разнородных типов владельцев, упоминаемых и в хрониках, и в тексте «Песни…», обладание «наследственными владениями» нередко (хотя и не всегда) увязывается с постоянным проживанием в местности, в которой они расположены, т. е. с наличием у владельца заселенного дома (casa poblada)[625]. В этом смысле можно утверждать, что содержание 196-го титула пространного фуэро Сепульведы, увязывающего приобретение «heredades» в границах консехо с получением статуса местного весино и поселением в городе, — одно из проявлений общей закономерности. Причем в пределах консехо круг обладателей таких владений в социальном и сословном плане был не менее разнородным. Он включал как само консехо (речь шла о владениях, использовавшихся совместно, поскольку в их пределах находились залежи строительного камня, железных или других руд)[626], так и его членов — от представителей знати (infançones) и местного рыцарства до лиц незнатного статуса, например ремесленников. Не делая различий между сословной принадлежностью владельца, местное право Сепульведы и Куэльяра рассматривают «heredad» как владение единого типа[627]. Все владельцы в равной мере противопоставляются невладельцам — апанигуадо, тем, кто, по словам пространного фуэро Сепульведы, находится в зависимости от лиц, «чей хлеб они едят и в чьем "наследственном владении" проживают»[628]. В этом смысле землевладельцы, т. е. обладатели наследственных владений, несомненно составляли социальную основу консехо.

Не случайно фуэро уделяли значительное внимание регламентации вопросов, связанных с реализацией владельческих прав на наследственные владения. Они освещали принципы разрешения поземельных споров[629], предусматривали наказания за посягательство на знаки владений — moiones[630], регламентировали взаимоотношения между работниками (lauradores, obreros) и нанимателями-землевладельцами и т. п.[631] При этом местное законодательство последовательно утверждало свободный характер heredades. Оно признавало владельческие права как за мужчинами, так и за женщинами[632] и охраняло полную свободу владельца в хозяйственной жизни и получении доходов[633]. Оно запрещало посягательство на владельческие права, причем «Королевское фуэро» сохраняло их даже за находившимися в заключении и заботилось о соблюдении соответствующих прав малолетних и умалишенных[634].

Свободный характер владения проявлялся прежде всего в отсутствии очевидных связей между владельческими правами и необходимостью несения службы, как это было свойственно феодальному держанию. Договоры о передаче владельческих прав заключались публично и ничем не напоминали уступку феодальных прав[635]. Ограничения на наследование, куплю, продажу, обмен, дарение, а также передачу в держание (tenencia) или аренду были минимальны и были чисто техническими[636]. Существенной была лишь норма, сводившая круг владельцев к числу местных весино. Так, пространное фуэро Сепульведы запрещало их приобретение лицам, не проживавшим в пределах término: «de Cega acá»[637]. Кроме того, нельзя не упомянуть о преимущественном (но не исключительном) праве родственников продавца на покупку «heredades»[638], а также полный запрет на их продажу духовным лицам (omnes de Orden)[639].

Этот свободный характер землевладения в системе зависимого учреждения, каковым было консехо XIII — середины XIV в., выглядит внешне парадоксальным[640]: хотя в документах из архивов Куэльяра и Сепульведы фигурируют многочисленные факты востребования с обеих территориальных общин всякого рода явно непривилегированных платежей и повинностей, чаще всего именуемых serviçio, однако выполнение связанных с ним обязанностей как будто совсем не связывалось с владельческими правами податного населения.

Подобная же закономерность применительно к периоду XIII — середины XIV в. прослеживается в случаях, когда в качестве обладателей наследственных владений выступали представители знати, а также церковные и светские корпорации, в частности духовно-рыцарские ордена. При утверждении королями прав этих субъектов на их «heredades» в ходе разделов вновь завоеванных территорий не делалось никаких оговорок об обязательности предоставления службы за полученные земли. Правда, сама служба (seruicum, seruiçio) все же упоминалась в соответствующих актах, но она выступала не как следствие, а как причина получения владельческих прав. В качестве характерного примера можно привести грамоту о предоставлении участка в г. Медельине на правах наследственного владения королем Фернандо III Святым (1217–1252) магистру духовно-рыцарского ордена Алькантра Педро Хуанесу, изданная в 1234 г. в Берланге. Владения давались за «большую и славную службу», которую получатель сослужил королю во время взятия города и которую продолжал нести на момент составления документа, вне связи с получением земли[641].


2. Загадочное правило «год и день» в правовой концепции наследственного владения в XIII — середине XIV в.

Свободный характер наследственного владения как особой формы землевладения последовательно проявлялся и в том, что касалось путей приобретения владельческих прав. Большинство таких путей: получение по наследству от родителей (de patrimonio) или от деда или бабки (de avolengo), покупка, а также приобретение в качестве дара или по обмену — представляется вполне ясным, не требующим специального исследования.

Однако наряду с ними следует указать еще один, весьма специфический, способ. Речь идет о пути приобретения «наследственных владений», регламентируемом 197-м титулом пространного фуэро Сепульведы. Он устанавливает, что фактическое владение чужой «heredad» любым лицом (даже не принадлежащим к местным весино) в течение года и дня (рог anno & día), доказанное соответствующим образом, дает всю полноту владельческих прав на нее. Следующее далее пояснение лишь затрудняет понимание сути изложенной нормы. Оно гласит, что владение в течение года и дня дает указанное право в силу своей адекватности владению в течение полных двух лет.

Известно, что подобные положения содержатся и в некоторых других кастильских, леонских и португальских сводах местного права. Рассматривая их, историк-правовед П. Мереа пришел к выводу о том, что установление правила года и дня восходило к римско-правовой норме срока давности на собственность, оставленную владельцем. По прошествии 30 лет фактического владения эта собственность не могла быть востребована прежним хозяином в судебном порядке, а все права на нее переходили к новому владельцу[642]. Однако то, каким образом и почему римский срок в 30 лет сократился до пиренейского года и дня, должным образом не поясняется[643]. Столь же неясным остается и содержание соответствующей нормы «Королевского фуэро» (FR II. 11.1), которая устанавливает действенность правила «год и день» лишь для случаев, когда фактическое владение осуществлялось с ведома и молчаливого согласия прежнего собственника — «en faz е en paz» (разумеется, под действие этого правила не попадали держания на правах аренды или опеки).

Именно в связи с правилом «год и день» португальский историк трактовал и часто встречающееся в документах латинское понятие «ad anni vicem» и аналогичное по значению старокастильское «anno е vez». Однако здесь существует и другая точка зрения. Одним из первых в начале 1960-х годов ее выдвинул французский историк-испанист А. Уэс де Ламп. Позднее его позицию разделили и обосновали дополнительными аргументами испанские историки, прежде всего X. Гарсия Фернандес, Х.-К. Мартин Cea и другие[644]. Перенося свои рассуждения в совершенно иную плоскость, а именно в сферу экономической истории, они трактуют названное понятие как обозначение двупольного севооборота. Действительно, такое впечатление может возникнуть, поскольку в ряде случаев (пусть и не всегда) выражение «ad anni vicem» соседствует с упоминанием о сельскохозяйственных работах. Так, в грамоте кастильского короля Альфонсо VIII (1158–1214), датированной 1170 г., говорится, что лица, получившие наследственное владение от монарха по этому документу, могут его «пахать и обрабатывать» (arare et laborare)[645].

Подобные примеры не единичны. Тот же корпус документов Альфонсо VIII дает немало таких примеров, в частности в грамотах, датированных 1166[646], 1192[647], 1201[648], 1202[649] гг. и др. Поэтому на употребление понятий «ad anni vicem» в подобном контексте следует обращать особое внимание. Проведенный мной анализ сотен королевских документов начиная от эпохи короля Кастилии и Наварры Санчо I Великого (он же Санчо III Гарсес Наваррский) [1000 (1028) — 1035] и до середины XIII в.[650] показывает, что до второй половины XII в. пожалование «наследственных владений» этими королями никогда не сопровождалось оговоркой «ad anni vicem». Более того, в леонских грамотах она не употребляется вообще; в кастильских же появляется лишь в правление Альфонсо VIII[651]. В документах последнего, а также Энрике I и Фернандо III означенная оговорка всегда фигурирует в составе устойчивого выражения типа «hereditatem suficientem ad decem iuga boum ad anni uicem»[652]. Ключевую роль здесь играет употребление активного причастия «sufficiens» — «достаточный» (реже наречия «sufficienter» — «достаточно»), а также упоминание о воловьих упряжках (iuga bouum). Таким образом, выражение можно интерпретировать как указание на размеры владения — «достаточное для одной (двух, трех… двадцати) упряжек волов», а добавляемые иногда инфинитивы «colere» (возделывать), «arare» (пахать) или «laborare» (обрабатывать) лишь подчеркивают это значение, например «наследственное владение, достаточное для обработки тремя воловьими упряжками». Перед нами не что иное, как мера площади, кастильско-леонский аналог римского югера.

Таким образом, наследственные владения были относительно невелики по площади — не более 20 югеров, т. е. всего несколько гектаров (1 югер — около 0,25 га[653]). Подобные размеры должны были бы соответствовать владениям крестьянского типа. Однако их дарения исходили от королей, а получателями являлись отнюдь не крестьяне. В абсолютном большинстве случаев их можно идентифицировать достаточно точно. Так, в пяти грамотах Альфонсо VIII в качестве таковых выступают магнат Гутьере Мигель и его жена Эндерасо (1166 г.)[654], епархия Сегобре в лице ее епископа дона Йосельмо (1170 г.)[655], древний и богатый бенедиктинский монастырь Св. Эмилиана в Коголье в лице его аббата дона Фернандо (1192 г.)[656], основанный королем и королевой Алиенорой Английской известный женский цистерцианский монастырь Св. Марии в Лас-Уэльгас близ Бургоса (позднее Альфонсо VIII был похоронен в соборе обители), который не оставляли своим вниманием еще несколько поколений кастильских правителей, в лице его аббатисы Марии (1201 г.)[657] и, наконец, другой женский монастырь — Св. Марии в Тортолес в лице его аббатисы Уракки Перес (1202 г.)[658]. Приведенный перечень достаточно точно отражает социальный и сословный статус тех, кого считали нужным почтить своим даром кастильские монархи.

Очевидно, что все эти люди вовсе не собирались обрабатывать полученную землю собственным трудом и тем более не нуждались в указаниях свыше о том, какой тип севооборота им целесообразнее предпочесть. Таким образом, приходится вернуться к концепции П. Мереа и признать выражение «ad anni vicem» (ст.-каст, «anno e vez») отражением той же концепции года и дня, которая прослеживается и в местном праве кастильских и леонских консехо, в том числе в пространном фуэро Сепульведы и «Королевском фуэро».

Но некоторое прояснение терминологических аспектов все равно не объясняет причин появления этой нормы в фуэро, ведь, как уже говорилось, вступление в права на наследственные владения далеко не во всех случаях ассоциируется в документах с концепцией «года и дня». Как правило, упоминания о ней связываются лишь с небольшими земельными владениями, даже если речь идет о Церкви и лицах высокого социального статуса. Правда, такие владения могли являться лишь малой частью крупных земельных комплексов, доменов епархий, монастырей или светских магнатов. Чаще всего такие домены обладали дисперсной структурой: участки, входившие в их состав, могли быть разбросаны на довольно значительных пространствах[659]. Однако и это не объясняет причин применения правила года и дня к владельческим правам абсолютного большинства весино, которые явно не принадлежали к духовной и светской знати.

Сложность заключается в том, что лица незнатного статуса имели мало шансов быть персонально упомянутыми в королевских грамотах, а тем более выступить в качестве получателей королевских дарений или грамот, подтверждавших владельческие права каждого из них. Более того, тот факт, что норма «год и день» появилась в документах лишь со второй половины XII в. и касалась исключительно (или почти исключительно) персон высокопоставленных, вовсе не должен означать, что эта норма не практиковалась ранее.

Ее относительно позднее появление в королевских грамотах объяснить совсем несложно. Во-первых, в течение XII в. произошли значимые изменения в системе письменной фиксации правоотношений. Как уже отмечалось выше[660], в процессе рецепции «jus commune» документ становился все более технически совершенным, приобретал все более значимую доказательную роль в судебном процессе, и, следовательно, практика его составления приобретала все большее распространение. Проще говоря, документов от этого времени сохранилось значительно больше, чем от предшествующего периода; к тому же они имели гораздо более унифицированный формуляр и в этом смысле более информативны для историка.

Во-вторых, следует учесть и особенности эпохи. Вторая половина XII — первая половина XIII в. стали временем существенных качественных изменений в процессе Реконкисты. Под властью христиан все чаще оказывались крупные города. В 1177 г. Альфонсо отвоевал Куэнку, а вместе с ней подчинил всю Ла-Манчу. Правда, как известно, победное движение христиан было прервано поражением от альмохадов при Аларкосе (1195 г.). Но после битвы при Лас-Навас-де-Толоса (1212 г.) наступление возобновилось. Своего пика оно достигло во второй половине правления Фернандо III Святого, который после объединения под своей властью Кастилии и Леона двинул войска против разваливавшейся империи альмохадов. Один за другим в руки христиан попали такие крупные города, как Убеда (1232 г.), Баэса (1234 г.), Кордова (1236 г.), Мурсия, Лорка, Картахена (все 1243 г.), Архона (1244), Хаэн (1246 г.), Севилья (1248 г.) и еще множество менее крупных, но довольно значительных по меркам христианской Испании городских поселений.

Их колонизация, последовавшая за присоединением к владениям Кастильско-Леонского королевства, отличалась своеобразием, обусловленным массовым расселением колонистов на вновь присоединенных и, что принципиально важно, уже хорошо освоенных территориях (на которых оставалась часть мусульманского населения), особенно городских. Дробившиеся на земельные участки (обычно небольшие), эти территории распределялись между участниками походов и другими поселенцами. Отсюда — множество грамот, закреплявших владельческие права колонистов. Их количество особенно возросло после 1230 г., с началом «великой (или «быстрой») Реконкисты» Фернандо III Святого, следствием которой стало среди прочего и издание многочисленных документов, фиксировавших владельческие права поселенцев и датируемых последними 15–20 годами правления «святого» короля. Их немалая часть содержит почти стандартную фразу «…dono… vobis et concedo… hereditatem… ad anni vicem» (ст.-каст.: «…dovos e otorgovos… heredad… a anno e vez»), а в качестве адресатов грамот, как и в документах Альфонсо VIII, фигурируют лишь лица высокого социального положения — главы духовно-рыцарских орденов, высшие церковные иерархи и представители светской знати и др.[661]

Однако очевидно, что общие проблемы по обустройству колонистов на вновь присоединенных территориях возникали не только у знатных поселенцев, и проявились они гораздо раньше второй половины XII в. О том, что ситуация обстояла действительно так, мы знаем из разных источников более раннего времени. Правда, их количество сокращается по мере продвижения в глубь столетий. Но порой историк сталкивается с казусами, которые обойти вниманием просто невозможно.

В частности, это касается некоторых грамот, изданных после взятия Толедо (1085 г.), который до начала XIII в. являлся едва ли не самым крупным городом, попавшим под власть королей Кастилии. Так, 29 мая, когда после взятия города прошло лишь четыре дня, было датировано подтверждение обычаев (consuetudines) Коимбры. Судя по его преамбуле, предыстория событий, обусловивших вмешательство Альфонсо VI, связана с завоеванием города войсками его отца, Фернандо I, по завершении которого заселение Коимбры и прилегавшей к ней территории христианами — выходцами из Севильи возглавил назначенный королем консул Сисенанд. Он распределил городские дома и пригородные земли между поселенцами, запретив продавать присвоенную таким образом недвижимость никому, кроме весино Коимбры. Теперь «maiores natu Colinbrie», преклонив колени у ног «императора», просили его подтвердить своей властью эту норму.

Формально ее исполнение не требовало вмешательства короля: казалось бы, уследить за тем, чтобы земельные участки в городе и его округе не приобретались чужаками, было вполне под силу самим городским властям. Однако весь текст грамоты (развернутая преамбула, униженная коленопреклоненная просьба, перечисление высокопоставленных горожан, включая Мартина Муньоса, «презеса» Коимбры, зятя и преемника первого «консула» Сисенанда) свидетельствует об обратном. Видимо, система владельческих прав, организованная после завоевания Коимбры, пришла в расстройство и не могла быть восстановлена без ссылок на авторитет короны. Поэтому Альфонсо VI подтвердил не только коимбрское «consuetudo», но и права горожан на земли, виноградники, дома, а также пригородные поселки (uillas), находившиеся у них на правах наследственных владений[662].

Замечу, что совпадение времени подтверждения коимбрских норм и взятия древней столицы христианской Испании, по образцу Константинополя официально именовавшейся в вестготскую эпоху «urbs regia», едва ли было простой случайностью, тем более что в тексте специально упоминается о «чудесном» овладении «достойнейшим всякой похвалы и прекраснейшим городом Толедо»[663]. Очевидно, перед королем встали задачи, близкие или даже аналогичные тем, какие его отец решал после взятия Коимбры.

На этот же факт указывает и другая грамота, касающаяся последствий заселения Толедо. К тому времени (март 1101 г.) после взятия города прошло около 16 лет, однако проблемы, порожденные в процессе распределения имуществ в ходе его заселения все еще не были улажены окончательно: между поселенцами продолжались споры и тяжбы из-за наследственных владений, приобретенных в городе и его округе. Для их окончательного урегулирования и было издано фуэро Толедо, 7-й параграф которого воспрещал приобретение домов и земель в городе и его округе чужаками, особенно знатными и могущественными людьми[664].

Приведенные примеры позволяют в полной мере оценить степень драматичности и сложности заселения и освоения городских и пригородных территорий в эпоху Реконкисты. Однако они приоткрывают лишь часть сложного механизма колонизации. В них, например, не упоминается и правило «года и дня», хотя исключить его действие, по меньшей мере на уровне неписаного «consuetudo», априори нельзя. Видимо, ни положения фуэро, ни грамоты XI в. в силу своих источниковедческих особенностей не способны пояснить, каким образом внешне свободные поселенцы становились зависимыми людьми. Для решения этой задачи обратимся к материалу еще более раннего времени.


3. Необходимость обращения к свидетельствам более ранних эпох для прояснения сути правила «год и день»

Завершая главу, содержание которой ставит больше вопросов, чем дает ответов, замечу, что, характеризуя систему землевладения в кастильской территориальной общине, я постарался показать, что наследственное владение выступает как основополагающая форма землевладения как в пределах консехо, так и в границах Кастильско-Леонского королевства XIII — середины XIV в. Свободный характер, свойственный сути его правовой концепции, внешне противоречит принципам организации владельческих прав в феодальный период. Вместе с тем сложно объяснить причины возникновения таких прав в результате фактического обладания в течение года и дня. Замечу, что эта норма выглядит значимым элементом правовой концепции наследственного владения. Однако источники не только XIII — середины XIV в., но и двух предшествующих столетий не позволяют выявить ее точное содержание. Видимо, она сложилась еще до указанного периода, и для прояснения ее сути следует обратиться к данным более раннего времени.


Глава 2. Истоки и основные тенденции эволюции правовой концепции наследственного владения до середины XIV в.

1. «Ab ovo»: термин «hereditas» в римско-правовых и христианских текстах до конца V в.

Латинское слово «hereditas» [а именно к нему восходит старокастильское «heredad» (heredat)], используемое в кастильских текстах XIII — середины XIV в. для обозначения основного типа земельных владений в рамках консехо, достаточно рано, еще в эпоху античности, вошло в число основополагающих правовых понятий. Поэтому именно в римских юридических текстах следует искать объяснение той двойственности его значения (наследство и наследственное владение), на которую было указано в начале предыдущей главы.

Замечу, что в своем первом и основном смысле (т. е. «наследство», «правопреемство в наследовании») латинское слово «hereditas» относится к наиболее древнему пласту терминологии римского права. Оно фигурирует уже в «Законах XII таблиц»: свидетельства на этот счет сохранились в «Институциях» римского юриста Гая (II в.)[665]. Соответственно, связанные с ним смысловые оттенки менялись по мере эволюции римского права вообще и концепции римско-правового института наследства в частности[666]. Фундаментальность проблем, обусловленных этим институтом, предопределила особое внимание к нему римских юристов классической и постклассической эпохи, в трудах которых среди прочего отразились и различные аспекты наследственного права.

В числе авторов сочинений, прямо или косвенно затрагивавших эту тему, труды которых известны фрагментарно из «Дигест Юстиниана», назову Октавия Корнелия Сальвия Юлиана Эмилиана (ок. 100–?), уже упоминавшегося Гая, Квинта Цервидия Сцеволу (вторая половина II в.), Секста Помпония (II в.), Октавия Тидия Тоссиана Яволена Приска (79–138), Секста Цецилия Африкана (? — ранее 175), Фурия Антиана (первая половина III в.), Луция Нерация Приска (вторая половина II в.), Гая Клавдия Марцелла (рубеж II–III вв.), Клавдия Трифонина (вторая половина II — начало III в.), Домиция Ульпиана (?–228), Юлия Павла (рубеж II–III вв.), Эмилия Папиниана (?–212), Элия Флориана Геренния Модестина (? — после 244), Гермогениана (вторая половина III в.) и других[667]. По существу, перед нами — почти полный перечень наиболее выдающихся представителей римской юриспруденции. Тем более показательно то, что, разбирая различные аспекты наследственного права, никто из них не употребляет слово «hereditas» для обозначения земли как таковой или отдельной категории земельных владений[668].

Свое второе значение слово ««hereditas» обрело лишь в позднеантичную эпоху в латинских христианских текстах. Вероятно, наиболее ранним свидетельством этого стали ранние латинские переводы Священного писания, известные нам почти исключительно по цитатам в трудах христианских писателей первых веков новой эры. Наиболее распространенным старолатинским переводом являлась «Итала», созданная в римской Африке на основе латинского подстрочника греческого текста[669]. Важнейшим источником для реконструкции текста «Италы» являются сочинения уроженца Карфагена, первого известного нам христианского автора, писавшего по-латыни, — Тертуллиана (ок. 160 — после 220)[670]. Во фрагментах старолатинского перевода Библии, обильно встречающихся в его текстах, латинское «hereditas» передает древнееврейское «nachalah», в еврейском оригинале в равной мере означающее как владение (в том числе земельное), так и наследство, долю, часть[671] (в русском синодальном переводе оно, как правило, удачно переводится словом «удел»[672]). Следуя этой норме, Тертуллиан использует это слово и в оригинальной части своих сочинений[673].

В IV в. в том же значении слово «hereditas» используют христианские писатели; в их числе — Илларий из Пуатье (?–368)[674], Руфин Аквилейский (ок. 345 — ок. 410)[675], Евсевий Иероним (347–419/420)[676] и другие. Однако, вероятно, широкому распространению нового значения известного слова способствовало его активное использование в литературном латинском переводе Священного писания, сделанном Иеронимом. Этот перевод принято называть «Вульгата». Как известно, он стал делом жизни писателя, работавшего над ним начиная с 382 г. и до самой смерти, лишь на краткое время отвлекаясь от своего труда[677]. За это время ему удалось не только перевести с греческого на латынь большую часть книг Ветхого и Нового Заветов, но и тщательно сличить первые с их еврейскими прототипами.

В Библии Иеронима слово «hereditas» фигурирует довольно часто — более 180 раз, и в большинстве случаев оно применяется для передачи все того же древнееврейского nachalah. Естественно, основная часть соответствующих мест содержится в Ветхом Завете. Так, в Книге Чисел их 10[678], во Второзаконии — 7[679], а в столь часто цитируемой христианскими авторами книге, как Псалмы, 29[680] и т. п. В новозаветных книгах hereditas фигурирует намного реже, даже с учетом их ограниченного объема[681]. Впрочем, это выглядит вполне логичным, учитывая, что тексты Нового Завета создавались уже в другое время и, главное, распространялись почти исключительно на греческом языке[682].

Из Священного писания христианское значение слова «hereditas» перешло в сферу права. Первым из памятников, зафиксировавших эту новеллу, как мне известно, является «Закон Божий, или Сопоставление законов Моисеевых и римских» (90-е годы IV или начало V в.). Сложно определиться с тем, какую конкретную версию библейского текста использовал неизвестный автор «Сопоставления…» — «Италу», «Вульгату» или даже Тору, переводившуюся прямо с листа (как считает, например, М.Д. Соломатин[683]). Очевидно, однако, что свою задачу компилятор видел в сопоставлении сакральных обычаев иудеев («Закон Моисеев») с близкими им по тематике положениями сочинений римских юристов — Гая, Павла, Ульпиана, Модестина, Папиниана, Гермогениана, а также Грегория, правоведа времен Диоклетиана и Константина I (306–337).

Анонимный составитель не обошел вниманием и институт наследства, приведя в качестве отправной точки для своего рассуждения фрагмент из Книги Чисел, в котором рассказывается о распоряжении имуществом Салпаада, сына Хеферова. После его смерти не осталось иных наследников, кроме пяти дочерей, — Махлы, Ноа, Хоглы, Милки и Фирцы, обратившихся к Моисею с просьбой о передаче им наследства отца. Господь через Моисея провозгласил, что надо поступить именно так, как они просят. Была установлена и общая очередность наследования: если нет сына, то наследует дочь, если нет дочери — братья покойного, если их нет — братья отца покойного, если нет и их — другой близкий родственник[684].

В 16-м титуле «Сопоставления…» эта норма ставится в один ряд с высказываниями о наследственном праве, содержащимися в сочинениях Гая («Институции»), Павла («Сентенции») и Ульпиана («Книга правил», «Институции»). Библейский же текст пересказывается следующим образом: «(4) И представил Моисей их прошение Господу Богу. (5) И говорил Господь Бог, сказав: (6) "Верно говорили дочери Сальфада, а потому дайте им владение наследством среди братьев их отца. (7) И скажи сыновьям Израиля так: "Если человек умрет, а сыновей у него не было, дайте его наследство его дочери"»[685] (и т. д.). Очевидно, что составитель компиляции стремился сгладить особенности фрагмента библейского текста, проводя общую мысль о том, будто между Законом Моисеевым и законами римлян не существует никаких принципиальных противоречий, но изначальные особенности библейской латинской терминологии полностью убрать все-таки не удается.

Как известно, появление «Сопоставления…» не было изолированным фактом. Его следует связать с постепенной христианизацией Империи, начало которой положили реформы Константина Великого и которая резко ускорилась со времен I Константинопольского собора (380 г.) и реформ Феодосия I Великого (379–395), поставивших язычество вне закона и завершивших превращение христианства в государственную религию[686]. Прямым следствием этих процессов явилось и проникновение элементов христианизации в систему римского права.

Проявлением этой общей тенденции стала и постепенная интеграция термина «hereditas» в его новом значении в повседневную правовую практику. Правда, императорское законодательство этого периода, представленное «Кодексом Феодосия», а также сборниками новелл западных императоров — Валентиниана III (425–455), Майориана (457–461) и Антемия (Анфимия) (467–472), а также восточных — Маркиана (450–457), Либия Севера (461–465) и других, еще не приняло означенной новации. Однако на местах она постепенно утверждалась, изначально, по всей видимости, в связи с обозначением церковных и монастырских владений.

Во всяком случае, именно в этом качестве слово «hereditas» фигурирует в таком универсальном источнике по истории Галлии середины V в., каковым являются письма Сидония Аполлинария (430–485). Так, в письме своему другу Авиту Сидоний касается обстоятельств основания тем базилики в одном из местечек в Оверни («Arverni municipioli»). Там упоминается и о дарении ей земельного владения благочестивой сестры Авита[687]. Однако нет никаких свидетельств о том, значилось ли слово «hereditas» в той дарственной в пользу Церкви, которая была составлена этой женщиной, или это понятие все еще носило неформальный характер и имело хождение лишь в церковной среде.

Иначе говоря, приведенный пример позволяет лишь заключить, что инкорпорация нового термина в понятийную систему вульгарного (провинциального) римского права уже развивалась; однако остается неясным, насколько интенсивным был этот процесс и как далеко он успел зайти. Забегая вперед, замечу, что он достиг своего логического завершения лишь в первые три столетия Средневековья, в том числе и на землях Галлии.


2. От «nachalah» до аллода: понятие «hereditas» за пределами Испании к началу каролингского времени

«Hereditas» во франкской Галлии V–VII вв.
(вступительные замечания)

Мое обращение к галльскому материалу было вынужденным. Период, который отделяет столетия, когда слово «hereditas» в своем новом значении вошло в тексты христианских писателей, от VII в., когда оно прочно утвердилось в западной правовой терминологии (по меньшей мере, на континенте), крайне мало освещается в текстах испанского происхождения. Разумеется, это не означает, что шесть испанских провинций бывшей Западной Империи существовали обособленно от общезападных процессов и тенденций и что в Испании VI в. создавалось меньше текстов, чем, скажем, в соседней Галлии (тем более что последнее весьма спорно). Причины следует искать вовсе не в этом, а в тех специфических политических условиях, которые фиксируются на Пиренейском полуострове в первое «официальное» столетие Средневековья.

Необходимо прежде всего учесть, что VI столетие в Королевстве вестготов, во второй половине V в. распространившем влияние на земли Пиренейского полуострова, было временем жестоких потрясений. Оно началось с разгрома при Пуатье в 506 (или 507) г. и гибели короля Алариха II и продолжилось пресечением династии Балтов и последовавшей за ней волной мятежей и междоусобиц, продолжавшихся до вступления на престол короля Леовигильда (568–586)[688]. Это воистину мучительное рождение Толедского королевства вестготов (567–711/713) не способствовало сохранности архивов, во всяком случае королевских. А господствовавшее положение готов, исповедовавших христианство арианского толка, в той же мере не способствовало сохранности церковных и монастырских архивов (даже несмотря на то, что до 580 г. целенаправленных гонений на ортодоксальных христиан не происходило).

Но главную деструктивную роль сыграли, разумеется, события мусульманской конкисты начала VIII в., уничтожившие значительную часть письменного наследия предшествующего периода. Помимо апокалиптических описаний, принадлежащих современникам[689], весьма показательны сведения, собранные крупнейшим знатоком испанской рукописной традиции М. Диасом-и-Диасом. Обращают на себя внимание как крайняя немногочисленность сохранившихся рукописей вестготской эпохи (даже столь распространенной группы, как библейские и литургические тексты)[690], так и многочисленные свидетельства IX–X вв. о приобретениях за Пиренеями кодексов с сочинениями античных и христианских авторов. Очевидно, что эти тексты отсутствовали даже в таких крупных культурных центрах вестготского времени, как Кордова и Севилья. Лишь со второй половины VIII в. начала постепенно восстанавливаться нормальная деятельность испанских скрипториев как на юге, так и на севере полуострова[691].

Если же мы мысленно переместимся к северу от Пиренеев в тот же период, то обнаружим несколько иную ситуацию с источниками. Прежде всего VI век в истории Галлии отмечен появлением фундаментального историографического памятника, равного которому еще долго не было создано за пределами этого бывшего римского диоцеза. Речь идет об «Истории франков» Григория Флоренция, более известного как Григорий Турский (538/539 — 593/594)[692]. Описывая события истории Галлии 498–591 гг., историк использует и термин «hereditas» в интересующем меня ракурсе. Так, в тексте письма, адресованного аббатисе Радегунде, которая была изгнана Хродехильдой, дочерью короля Хариберта (561–567), из монастыря в Пуатье, оно фигурирует в составе сложной риторической конструкции. Авторы текста — епископы Евфроний, Претекстат, Герман, Феликс, Домициан, Викторий и Домнол, утешая пострадавшую, начинают свое послание с рассуждений о всеблагой природе Господа. Она проявляется в том числе и в деятельности духовных лиц, которых Благочестивый Судья-Господь (pius rerum arbiter) разослал («посеял») повсюду, чтобы обрабатывать землю (in hereditate culturae), «дабы в упорном труде они вспахивали поле лемехом веры»[693].

Понятно, что риторические образы земли (hereditas) и поля (ager) отсылают к весьма распространенному евангельскому символу: «поле есть мир; доброе семя, это сыны Царствия, а плевелы — сыны лукавого; враг, посеявший их, есть диавол; жатва есть кончина века, жнецы суть Ангелы», говорится, например, в Евангелии от Матфея[694]. Однако для меня наиболее важен тот факт, что в данном случае «hereditas» предстает как прямой перевод все того же еврейского «nachalah», причем в его первом значении — «земля», «владение», вне прямой связи со значением наследства, основополагающим для римско-правовой терминологии.

Разумеется, последнее никуда не исчезло; более того, в известной мере данный пример можно считать исключением, поскольку во всех остальных известных мне случаях содержание слова «hereditas» (как и производного от него «heres») неизменно (пусть даже опосредованно) все же связано с институтом наследования. В частности, эта тенденция прослеживается в текстах трех дипломов меровингских королей — Хлодвига I (481–511) и Хильдеберта I (511–518), датируемых началом VI в. Они фиксируют акты дарений монастырям «hereditates», причем монастыри представляют собой обширные земельные владения, с расположенными на них замками, деревнями, виллами, пахотными землями, церквами и т. д., владельческие права на которые изначально проистекают из факта наследования[695]. Проще говоря, речь идет не просто о владениях, но именно о «наследственных владениях», последовательно противопоставленных, например, держаниям, получение которых (как и последующая передача) по наследству невозможно (по меньшей мере без санкции собственника).

Правда, то, что указанные дипломы издатели квалифицируют как подложные, несколько снижает степень убедительности доказательства. Однако склонность авторов подделок следовать терминологии подлинных актов известна[696]. В худшем случае время появления термина «hereditas» в официальных документах приходится перенести на несколько десятилетий в глубь VI столетия, но не более того. Утверждать это мне позволяет другой источник того же периода, а именно текст знаменитой «Салической правды». В современной научной литературе отмечается определенный скепсис по отношению к доминировавшим прежде ранним датировкам времени появления этого памятника. Отмечается, что первые известные его рукописи датируются лишь 70-ми годами VIII в. Однако даже сторонники более поздних датировок не отрицают значимости прямой ссылки на «Салическую правду» в эдикте короля Нейстрии Хильперика I (561–584) (ок. 574 г.)[697]; следовательно, к этому времени текст уже существовал[698].

Для меня эта ссылка представляется особенно важной. Во-первых, потому что термин «hereditas» в интересующем меня значении фигурирует уже в первых строках королевского эдикта; во-вторых, поскольку ссылка на писаные законы салических франков относится к тому титулу «Салической правды», а именно 59-му, в котором «hereditas» фигурирует наиболее часто. Я имею в виду знаменитый титул «De alodis». Показательно, что термин «аллод» фигурирует там лишь в заглавии, а в основной части текста в качестве его прямого эквивалента употребляется слово «hereditas», на что обращал внимание уже Н.Д. Фюстель де Куланж[699]. Для меня, однако, не менее знаменателен тот факт, что при ближайшем рассмотрении титул «Об аллодах» сопоставим с приведенным выше ветхозаветным пассажем о пяти дочерях Салпаада, сына Хеферова, из Книги Чисел (Чис. 27.4–11)[700].

Разумеется, содержание норм не идентично. Если еврейский «hachalah» времен Моисея немедленно передавался дочери в случае отсутствия сыновей и лишь во вторую очередь признавались наследственные права других родных предыдущего владельца — братьев покойного, братьев его отца и, наконец, других близких родственников, то согласно «салическому закону» очередность была иной. Сначала — отец и мать умершего (если они живы), затем — брат или сестра, далее — сестра матери, сестры отца и, наконец, любой родственник по отцовской линии. Таким образом, если «Закон Моисеев» отдает преимущество агнатам, то «Салическая правда» как будто предпочитает когнатов по женской линии. Самое же главное (и, пожалуй, наиболее известное) отличие состоит в том, что женщине в любом случае запрещается наследовать землю[700].

Однако есть и значимые черты сходства. Прежде всего в обоих случаях речь идет о том, что римский юрист назвал бы наследованием «ex lege» (по закону), т. е. в отсутствие завещания (института, неведомого ни древним евреям, ни обычному праву салических франков). Во-вторых, нельзя не обратить внимание и на очевидную близость значения «hereditas» в обоих текстах: как в Книге Чисел, так и в «Салической правде» в массе наследственного имущества особо выделяется земля; таким образом, «hereditas» салических франков хотя и не идентична, но близка по значению к еврейскому «nachalah» «Закона Моисеева». Возможно, эта близость объясняется опосредующей ролью рассмотренного «Сопоставления…» (даже косвенной): не вызывает сомнений широкое распространение этого текста в первые столетия Средневековья[701]. Не менее правдоподобно и другое объяснение, исходящее из архаичности характера обществ, в которых действовали приведенные нормы и для которых земля была особо значима как в материальном, так и в символическом плане. (Впрочем, второе объяснение вовсе не исключает первого.) В-третьих, наконец, в противовес римско-правовым нормам классического времени (в частности, отраженным в том же «Сопоставлении…»[702]), наследование женщиной рассматривается как явление скорее исключительное, чем закономерное, причем «Салическая правда» доводит эту идею до логического завершения, полностью запрещая женщине наследовать земельную часть аллода.

Кажется, что означенные черты сходства вполне объясняют причины использования слова «hereditas» для обозначения аллода — правового явления, изначально возникшего в совершенно иную эпоху и в ином обществе, тем более что и он предстает в сохранившихся текстах отнюдь не в своем автохтонном виде. Хорошо известно, что расселение варваров-франков в римской Галлии, растянувшееся на несколько столетий — от начала их инфильтрации в военную систему Поздней империи до оформления государства Меровингов[703], было неизбежно сопряжено со значимой деформацией всей системы социальных и иных институтов, свойственных варварам в период, предшествовавший Великому переселению народов. (Если, конечно, эти институты вообще когда-либо существовали в каком-либо окончательном, раз и навсегда сложившемся виде; впрочем, это замечание относится далеко не только к варварским народам: строго говоря, вся история институтов не что иное, как пребывание в состоянии постоянных изменений…)

Расселение в римском обществе, со свойственными ему древними и прочными правовыми традициями и устоями хозяйственной жизни, не могло не отразиться и на концепции землевладения, привнесенной варварами в пределы «Orbis Terrarum» — письменная фиксация этой традиции осуществлялась галло-римскими юристами, исходившими из привычных для них римско-правовых представлений. В конечном счете включение термина «аллод» в ту сложную амальгаму, которую представляло собой римское право, действовавшее в провинциях в середине I тыс. (его в литературе принято обозначать термином «вульгарное»[704]), не могло не сопровождаться значительной деформацией его содержания, приспособлением к общему хозяйственно-правовому контексту.

В отечественной научной литературе это явление подробно изучил И.С. Филиппов. Он выдвинул три дополняющих друг друга замечания: 1) факт политического господства германцев способствовал заимствованию слов, имевших прямые эквиваленты в латинском языке; 2) «классическая римская юриспруденция так и не выработала единого понятия о собственности; дихотомия "dominium-proprietas" осложнялась расширительным употреблением термина "possessio", не говоря уже об архаических понятиях типа "mancipium". Это обстоятельство не могло не привлечь внимания к чужому, но более однозначному термину»; 3) «ни dominium, ни proprietas (в отличие от possessio) не обозначали собственность как конкретный объект, характеризуя не вещь, а право на нее. Между тем в юридически упрощенном мире раннего Средневековья, видимо, ощущалась потребность в термине, переносящем представление о праве на саму вещь. Эту нишу и заняло слово alod. Во всяком случае, в большинстве раннесредневековых текстов оно означает именно вещь — чаще всего, конечно, земельное имущество»[705].

В значительной мере эти замечания (за исключением, разумеется, первого) можно уверенно распространить и на причины инкорпорации в правовую терминологию меровингской Галлии слова «hereditas» в его новом значении «наследственное владение». Постепенно оно утрачивало как неразрывную связь с церковной средой, так и характерные черты, изначально свойственные древнееврейскому институту земли-владения-наследства-доли — «nachalah» (если, конечно, последние вообще были сколь-нибудь принципиальны для римско-христианского сознания). Более того, у «нового-старо-го» термина было и своеобразное преимущество перед германским «alod» — укорененность в латиноязычной понятийной системе, внешняя привычность звучания. Поэтому в эдикте короля Нейстрии Хильперика I (ок. 574 г.) слово «hereditas» фигурирует уже с первых строк текста, тогда как «аллод» не упоминается вообще, даже в прямой ссылке на 59-й титул «Салической правды»[706].

Подобная картина прослеживается и в другом королевском постановлении того же периода, также содержащем ссылку на упомянутый титул. Речь идет о «декрете» (decretio) короля Австразии Хильдеберта II (575–596), изданном в 596 г. в Андернахе (и дополненном в Кельне)[707]. Ни в одной из 18 сохранившихся рукописей этого текста слово «аллод» не фигурирует. Между тем в дополнении к все тому же 59-му титулу, которое регулирует порядок наследования дедовского имущества, в шести рукописных версиях употребляется более привычное для римско-правового сознания «hereditas»[708].

Особенно ярко эта тенденция прослеживается в текстах середины — второй половины VII в., когда латинское слово, с одной стороны, превратилось в фактический синоним германского, а с другой — получило гораздо более широкое распространение, чем последнее. Свидетельством тому являются не только сохранившиеся (и на этот раз неоспоримо подлинные) дипломы короля Нейстрии Хлотаря III (657–673), оформившие решения королевского суда по имущественным спорам[709], но и (что еще важнее) сборники формул. Ведь присутствие в них интересующего меня термина позволяет уверенно утверждать, что его появление в немногих сохранившихся дипломах меровингского времени — это правило, а вовсе не исключение. Среди таких сборников следует выделить знаменитый «Формулярий монаха Маркульфа», разработанный в северо-восточной, наиболее германизированной, части Галлии и датируемый серединой VII в. В него вошли наиболее ранние формулы, в которых оба слова — «аллод» и «hereditas» — употребляются параллельно и несомненно выступают как синонимы.

Речь идет о двух текстах, вошедших во вторую книгу формулярия, связь содержания которых с нормами, установленными 59-м титулом «Салической правды», несомненна. Первый из них представляет собой шаблон документа о наделении наследственными правами дочери наряду с сыновьями потому, что означенный выше титул не позволял сделать это автоматически[710]. Вторая — формула соглашения (pactum) о разделе наследства между родственниками покойного. Еще более явно, чем в первом случае, представленный в документе стандартный перечень наследуемого имущества не оставляет сомнений в том, что составлявшие его лица должны были быть знатными и могущественными людьми: наследуемая имущественная масса включала виллы, рабов, строения и др.[711]

Сходные по содержанию тексты встречаются и в более поздних сборниках формул, относящихся к каролингской эпохе, в частности в «Санском формуляре» (ранее 775 г.), причем связь с тем же 59-м титулом «Салической правды» прослеживается неизменно: речь идет о передаче наследственных прав дочерям, которых соответствующая норма не называет в числе законных наследников, автоматически имеющих право на долю имущества умершего. Более того, в одном из двух случаев существует прямая ссылка на означенный титул[712]. В другом же такая ссылка отсутствует, хотя суть дела от этого не меняется. К тому же общий дух древнего права салических франков ощущается из упоминания нормы того же судебника, регламентирующей порядок отпуска рабов на волю перед королем «по Салическому закону»[713].

Примеры из «Санского формулярия», да и не только они[714], позволяют понять, что отмеченная выше особенность лексики двух документов из «Формулярия монаха Маркульфа» — параллельное употребление «аллод» и «hereditas», выступающих как синонимы, не является исключением; наоборот, она обусловлена более ранней стадией развития явления, которое получило широкое развитие в период раннего Средневековья, начиная с каролингского времени, и которое среди прочего ощущается и в тех провансальских документах, на данных которых построены выводы И.С. Филиппова[715]. Однако я сознательно не стремлюсь продвинуться далее в хронологическом смысле, поскольку моя цель заключается в изучении начальной стадии инкорпорации термина «hereditas» в его новом, расширенном, значении. А потому вернусь к памятникам меровингского времени, прежде всего к тем же двум формулам из сборника Маркульфа, специфика содержания которых требует более глубокого анализа.

Франкский аллод-«hereditas» как владение свободного мужчины-воина

При ближайшем рассмотрении можно обнаружить прямую или косвенную связь содержания обоих Маркульфовых формул[716] не только с 59-м, но и с некоторыми другими титулами «Салической правды». Прежде всего, поскольку они регламентируют порядок наследования, их следует связать с двумя законами 44-го титула «О рейпусе» — компенсационном платеже патриархальной родственной группе (parentilla) за выход замуж вдовы одного из ее членов, автоматически исключавшейся из числа родственников. Большая часть титула (Lex Sal. 44.5–12) посвящена установлению лица, которому полагается соответствующая выплата — три солида и денарий. Однако преимущество (как и в 59-м титуле!) признается за родственника-ми-когнатами по женской линии; если таковых не имеется, то право переходит к брату покойного, а в его отсутствие — к другому ближайшему родственнику последнего вплоть до шестого колена. Причем в обоих случаях четко оговаривается тот факт, что и первое, и второе лицо не должны быть наследниками покойного. В противном случае их право на рейпус переходит к следующему в очереди[717], а в их отсутствие — к королевскому фиску.

Для меня особенно важно то, что как получателем рейпуса, так и, соответственно, наследником мог быть только полноправный мужчина-воин: не случайно внесение компенсационного платежа происходило в сотенном собрании (in mallo), в присутствии созвавшего его в законном порядке сотника[718]. Той же самой причиной следует объяснить и упоминание о щите, который должен иметь претендент на руку вдовы (в другом варианте перевода, который дает, в частности, Н.П. Грацианский[719], — даже каждый из собравшихся), а также явно ритуальное выдвижение трех исков тремя из числа присутствующих, что явно подчеркивает полноправие соискателя[720].

Та же закономерность прослеживается и в титуле Lex Sal. 60, регламентирующем выход из ««parentilla», в обязательном порядке сопровождавшийся прекращением всех прав и обязательств соответствующего лица, связанных с членством в патриархальной семейной группе. К ним относятся любые обязательства, скрепленные клятвой, обязанность участия в уплате или получении доли судебных штрафов (conpositio), заменивших древний обычай кровной мести, а также полагавшееся наследство[721]. (Впрочем, справедливым было и обратное — отныне «parentilla» не имела прав на имущество ушедшего из ее состава, но и не была обязана оказывать ему помощь; наследством же изгоя надлежало распоряжаться фиску.)

Содержание этого титула неоднократно рассматривалось в литературе[722]. Однако позволю себе абстрагироваться от основной парадигмы исследований означенного текста, касающейся причин отказа изгоям от родства и места в социальной структуре раннефранкского общества. Сейчас для меня гораздо более значимыми являются формальные моменты — место действия (сотенное собрание), обязательное присутствие сотника-тунгина, указание на обязательства, исторически связанные с обычаем кровной мести, исполнить которые изначально был способен лишь мужчина и воин, а также архаичность нормы, проявляющаяся прежде всего в совершении древнего правового ритуала, — публичном разламывании четырех ольховых прутьев над головой и их разбрасывании на четыре стороны.

В совокупности содержание как Lex Sal. 44. § 10–11, так и Lex Sal. 60 неопровержимо свидетельствует о теснейшей связи между статусами мужчины-воина и землевладельца, которая фиксируется и знаменитым положением Lex Sal. 59.6, запрещающим женщине наследовать землю; приведенные же выше формулы из сборника Маркульфа подтверждают, что это положение не было сугубо формальным.

Но, пожалуй, более всего высказанное предположение подтверждается данными анализа еще одного титула — Lex Sal. 46, озаглавленного «Об усыновлении» («De acfatmire»)[723]. В отличие от Lex Sal. 44. § 10–11 и Lex Sal. 60 этот титул специально посвящен передаче наследственных прав на имущество (furtuna): получатели последнего именуются наследниками (heredes). Причем вновь описывается совершение правового акта в сотенном собрании; налицо те же требования о присутствии сотника, то же упоминание о щите, те же три ритуальных иска, с предъявления которых тремя участниками собрания начинается церемония.

Следует обратить особое внимание на детали описания ритуальной процедуры. Ведь здесь (как и в других аналогичных примерах) четкое выделение символического пространства (сотенное собрание), а также использование символических предметов и жестов призваны заменить (или дополнить) документальную фиксацию правового акта: не случайно совершение каждого следующего действия впоследствии подтверждается свидетелями под присягой, причем общее число свидетелей весьма значительно — не менее девяти.

Рассмотрим ритуал более детально. Тот, кто передавал имущество (собственно усыновляемый), кидал в полу одежды лично свободного (qui ei non pertinet) человека прут, палочку, стебель или соломинку — именно так переводится использованное в тексте слово «festuca». Получивший ее публично объявлял (dicat uerbum) о факте передачи имущества (§ 1). После чего (разумеется, при свидетелях) он направлялся в дом передавшего и принимал в нем не менее троих гостей, тем самым подчеркивая факт реального владения переданным (in potestate sua) (§ 2). По прошествии года (12 месяцев) фактического владения также в сотенном собрании или в присутствии короля он передавал палочку (прут, стебель, соломинку…) тем, кто именуются в тексте наследниками (или, точнее, владельцами наследственного имущества — heredes); при необходимости этот факт подтверждали три свидетеля под присягой (§ 3–4). Другие же трое подтверждали факт принятия их в качестве гостей и угощения их же в доме отказавшегося от имущества, что должно было стать наиболее очевидными доказательствами фактического владения (§ 5). Наконец, оставшиеся три свидетеля, опять же перед лицом короля или в сотенном собрании, должны были клятвенно подтвердить факт всего происшедшего (§ 6).

Центральное место в происходившем занимал уже упоминавшийся символический предмет — «festuca». На его значимость указывают не только замечания законодателя, сопровождающие описание каждого шага участников ритуала («et sic festucam… iactet», «festucam iactavit», «et accipiat festucam», «quem elegit festucam iactare», «festuca iactata est», «coram omnibus festucam… iactasset»), но и прямое уподобление символа передаваемому имуществу: «furtunam suam in lesum iacatat» — «in cuius laesum festuca iactata est». Тот, в чьем распоряжении находилась festuca, и выступал в качестве владельца (heres): «ipsi quod heredes deputauit, in lesum iactet» (§ 3); «illum, in cuius lesum iactatur, et illum, quem heredem apellat» (§ 4). Бросивший же символический предмет автоматически выводился из числа владельцев, отказывался от своих прав в пользу «того, в чью полу он бросил палочку».

Каково же значение этого предмета? Чтобы верно истолковать его, следует учесть все остальные упоминания «festuca» в «Салической правде». Всего их три, причем их содержательная близость несомненна: во всех трех случаях речь идет о процессуальных нормах, точнее о взятии и взыскании судебного залога (fides) применительно к разным обстоятельствам. Причем во всех этих случаях законодатель стремился подчеркнуть свободный статус и состоятельность лица, державшего «festuca», поскольку без соблюдения двух этих условий ни принятие, ни взыскание судебного залога не представлялось возможным.

Первое из трех упоминаний содержится в 50-м титуле и касается правил взыскания залога с лица, не выполнившего своих обязательств. Согласно этой норме гарант, представ перед графом своего округа и держа в руках палочку-символ, должен потребовать взыскания соответствующей суммы из имущества должника; при этом он заявлял: «Я собой и имуществом своим ручаюсь…»[724].

Второе и третье свидетельства относятся к более поздней части судебника и включены в дополнения к нему, будучи установленными рассмотренным выше эдиктом короля Нейстрии Хильперика I (ок. 574 г.). (Напомню, в нем также фигурирует и слово «hereditas», правда, вне связи с описанным ниже.) В первом случае утверждается, что лицо, которое в сотенном собрании не может заручиться необходимым свидетельством, должно прежде всего предоставить судебный залог; таковой надлежит передать правой рукой, тогда как в левой следует при этом держать «festuca»[725].

Наконец, последняя из трех норм связана с ответственностью хозяина за его раба, совершившего кражу. Он должен выдать раба для наказания; в противном случае он обязан предоставить залог или возместить ущерб. Если же, несмотря на предоставленные отсрочки, хозяин не сделает этого, то ему надлежит предстать в сотенном собрании перед заседателями-рахимбургами. Последние, выслушав доводы обвиняемого, должны призвать графа для взыскания ущерба из его имущества. При этом обвиняемый предстает перед графом, держа в руках все ту же палочку — «cum fistuco», после чего граф и сопровождающие его семь особо надежных рахимбургов из числа антрустионов должны совершить необходимые процессуальные действия, связанные с конфискацией[726].

Получается, что «festuca» символизирует не имущество как таковое, а правовой и материальный статус его обладателя, обеспечивавший полноту его правоспособности и обусловленную ею гарантию выполнения соответствующих обязательств. Очевидно, что этим статусом обладали лишь лично свободные люди: хозяин раба, а не сам раб должен был появляться перед рахимбургами с «festuca» в руке. Столь же ясно, что этим статусом не обладают и женщины: они ни разу не фигурируют в числе лиц, участвовавших в тех правовых церемониях, в которых фигурирует палочка-символ. Наконец, очевидно, что все тот же статус не распространялся на лиц, не обладавших соответствующим имуществом («я собой и имуществом своим ручаюсь» — Lex Sal.50). Если к тому же учесть, что все описанные церемонии происходили, как правило, в сотенных собраниях воинов-ополченцев, что подчеркивалось как присутствием председателя-сотника, так и требованием законодателя иметь при себе щит, то возникает устойчивое ощущение изначальной семантической связи «festuca» с военной сферой.

К сожалению, здесь исчерпываются все известные мне упоминания о палочке-символе, содержащиеся в источниках меровингского времени[727]. И дело не только в относительной немногочисленности этих текстов, но и в очевидной древности самого символа. Поэтому в поисках если не объяснения, то хотя бы намека, пригодного для дальнейших рассуждений, приходится выходить за рамки меровингского времени и обращаться к свидетельствам римских авторов. Едва ли не единственным из них рассматривал «festuca» как правовой символ уже упоминавшийся римский юрист Гай. В «Институциях», излагая процедуру предъявления вещного иска, в одном месте он не только упоминает интересующий меня предмет, но и предлагает целостную интерпретацию его семантического смысла.

Из институций известно, что при виндикации вещи обычай являться в суд претора с «festuca» в руке и налагать его на спорную вещь (или ее символ) после предъявления претензий «по квирите — кому праву» (что должны были сделать как истец, так и ответчик) объясняется древними представлениями, согласно которым «палочку или прут употребляли вместо копья, как символ законной собственности, так как полагали, что самая бесспорная собственность та, которую захватили у врага. Вот почему (при разбирательстве дел) в центумвиральной коллегии выставлялось копье»[728].

Других упоминаний о символике, связанной с «festuca», в источниках римского права нет (в том числе и в текстах самого Гая), что, видимо, объясняется как древностью символа, так и архаичностью описанной римским юристом исковой процедуры. Косвенным подтверждением этого предположения являются, в частности, сведения, собранные видным специалистом по истории индоевропейских социальных терминов Э. Бенвенистом относительно употребления слова «hasta» (копье, пика) в символических контекстах[729]. Но если эта гипотеза верна и если соответствующая символика не являлась исключительно римской, то в источниках меровингского времени надо искать примеры использования копья или пики в качестве символа в том же контексте, в котором фигурирует и «festuca».

К счастью, такие примеры не только обнаруживаются, но и оказываются весьма красноречивыми. Пожалуй, наиболее ярким из них является эпизод из «Истории франков» Григория Турского, относящийся к 585 г. Король франкской Бургундии Гунтрамн (525–592), подвергнув пытке послов узурпатора Гундовальда по прозвищу Балломер, объявившего себя сыном короля Хлотаря I (511–561), узнал о его претензиях на Бургундское королевство. Из слов схваченных послов также выяснилось, что сложился заговор, к которому присоединились едва ли не все вельможи Австразии, в том числе могущественный герцог Гунтрамн Бозон. Заговорщики желали свержения как собственного короля Хильдеберта II (575–596), так и его дяди Гунтрамна. Выслушав эти показания повторно в присутствии племянника, австразийского короля, бездетный Гунтрамн предпочел не медлить и провозгласил Хильдеберта своим наследником.

«После этого король Гунтрамн, вложив в руку короля Хильдеберта копье (курсив мой. — О. А.), сказал: «Это означает, что я передал тебе все мое королевство. Теперь ступай и прими под свою власть все мои города, как свои собственные. Ведь у меня, по грехам моим, никого не осталось из моего рода, кроме одного тебя, сына моего брата. Итак, будь наследником всего моего королевства, потому что другие не могут наследовать»[730]. Очевидно, что в этом фрагменте «hereditas» предстает как целое королевство — «наследственное владение» короля, которое он вправе передать наследнику через копье[731]. Аналогичным образом (per festuca — «через палочку») происходит раздел наследуемого имущества (hereditas, alodis) согласно одной из рассмотренных выше формул из сборника Маркульфа (Form. Маге. II.14)[732]. С учетом приведенного выше эпизода из «Истории франков» становится понятным и отсутствие упоминаний о символе копья в других рассмотренных выше формулах из того же сборника: лишь в Form. Marc. II.14 участниками имущественных отношений выступают свободные (и, более того, по всей видимости, знатные и могущественные) мужчины-воины; в остальных же в качестве наследников фигурируют лишь женщины.

Однако, пожалуй, наиболее ярко характеристика раннего аллода как исключительного владения мужчины-воина прослеживается в правовом памятнике, возникшем за пределами Галлии уже в каролингское время, в «Тюрингской правде». Этот поздний судебник, составленный около 802 г. по прямому указанию Карла Великого, содержит довольно подробную регламентацию наследственного права, в которой следует выделить три основных момента. Во-первых, не вызывает сомнения тот факт, что эта регламентация сложилась под влиянием Lex Sal. 59 «De alodis»; четко являет себя и абсолютная синонимичность латинских слов «alodis» и «hereditas» [хотя «Тюрингская правда» наряду с наследованием «ex lege» в рамках патриархальной родственной группы уже предоставляла возможность и наследования по завещанию (ex testamento)][733]. Во-вторых, не только ритуал передачи наследственных прав «через копье», но и его развернутая мотивировка полностью подтверждают высказанную ранее точку зрения о значении этого символа. В тексте присутствуют указания на то, что принявший земельное наследство должен вместе с ним получить и кольчугу покойного; к нему же переходит и право осуществления кровной мести (ultio proximi) и другие воинские обязанности. Иначе говоря, наследник земли не мог не быть мужчиной-воином[734]. Наконец, в-третьих (в качестве дополнительного подтверждения только что сказанного), в «Тюрингской правде» наиболее последовательно противопоставляются друг другу специфически мужская и специфически женская части германского аллода-наследства (он же — «hereditas»): мужчине — земля и оружие (отсюда — ритуал передачи наследственных прав через копье), женщине — движимое имущество и украшения (отсюда — передача аналогичных прав через веретено)[735].

Годичный срок давности владения в правовой концепции раннего франкского аллода; его универсальный характер

Все сказанное выше позволяет дать корректную интерпретацию важнейшей нормы, отраженной в Lex Sal. 46. Специфически военный характер раннефранкского аллодиального владения проявлялся и в правовом ритуале. Передача прав на аллод-«hereditas» через вручение копья или его символа (как в Lex Sal. 46) была прямым следствием этого, поскольку подразумевала автоматическое введение владельца в сообщество воинов. Соответственно, ритуальное бросание копья-«festuca» в полу одежды другого человека должно было символизировать добровольное исключение индивида из этого сообщества.

Но на этом значимость рассмотренной нормы для моего исследования не заканчивается. В ритуализованной процедуре франкского усыновления обращает на себя внимание тот срок продолжительностью 12 месяцев, который разделяет, с одной стороны, момент бросания усыновляемым «festuca» в полу некоего человека, который публично объявлял об этом и столь же публично демонстрировал распоряжение полученным имуществом (прием гостей в доме передавшего владение и разделение с ними пищи) (Lex Sal. 46. § 1–2), и завершение акта, окончательно закрепляющее происшедший юридический факт — с другой. Напомню, что это происходило также в сотенном собрании или при идентичном ему по значению присутствии короля. Тот, кто в течение этого срока обладал фактическим владением, теперь в качестве полноправного собственника передает его тем, кто именуются в тексте наследниками (heredes) (Lex Sal. 46. § 3–4). По существу, это лицо выступает в качестве посредника, задача которого — лишить «hereditas» всякой правовой связи с его предыдущим владельцем. Обращает на себя подчеркнутое внимание законодателя к обеспечению максимальной степени доказательности акта годичного фактического владения, которая гарантируется как публичностью церемоний, так и скрепленными клятвой показаниями свидетелей (Lex Sal. 46. § 5–6).

Можно уверенно утверждать, что срок фактического владения, установленный Lex Sal. 46, по своему правовому содержанию ничем не отличался от 30-летнего срока давности, фигурирующего в таком неоспоримо «римском» памятнике, как «Эдикт Теодориха»: «Тот, в отношении которого будет доказано, что он непрерывно в течение тридцати лет владел каким-либо имуществом, пусть не будет подвергнут никакому, ни публичному, ни частному, разбирательству [по этому поводу]» (ET. 12). За исключением длительности срока, эта норма в полной мере соответствует содержанию Lex Sal. 46. Таким образом, различие между Lex Sal. 46 и ET. 12 сводится лишь к продолжительности срока — 12 месяцев (1 год) вместо 30 лет. Очевидно, что оно не могло быть случайным. Отмеченное различие представляется обусловленным римскими (ET) и неримскими (варварскими, германскими) (Lex Sal.) истоками соответствующих норм.

Этот вывод имеет огромное значение для моего дальнейшего исследования, потому что годичный срок «Салической правды» внешне мало отличается от нормы, фигурирующей в кастильских актах второй половины XII — первой половины XIII в., — загадочного «года и дня». Более того, логически совсем несложно объяснить, почему годичный срок мог превратиться в «год и день»: упоминание об этом дополнительном дне, по всей видимости, изначально было призвано подчеркнуть важную для законодателя идею о том, что годичный срок действительно истек полностью, дать как бы дополнительные гарантии этого факта; впоследствии же эта оговорка вполне могла срастись с изначальной нормой и воспроизводиться в силу традиции.

Для этого предположения есть серьезные основания, и прежде всего очевидная терминологическая близость между «hereditas» «Салической правды», меровингских капитуляриев и частноправовых актов и «hereditas»-«heredad» (heredat) кастильских текстов эпохи высокого Средневековья. Нельзя не заметить и еще одно важное сходство между означенными институтами — их поистине универсальный характер. Выше, касаясь кастильско-леонской «hereditas»-«heredad» XII–XIII вв., я уже обращал внимание на тот факт, что в числе обладателей наследственных владений фигурируют как представители высшей светской и духовной знати (включая короля), так и лица среднего и даже низкого социального статуса, небогатые горожане и крестьяне. То же самое можно сказать и о франкском аллоде-«hereditas» меровингской эпохи.

Для российского читателя это замечание может показаться неожиданным. Длительное время в отечественной науке доминировали представления, согласно которым раннесредневековый аллод ассоциировался исключительно или почти исключительно с мелкой и средней собственностью крестьянского типа, которая в своем развитии прошла путь от семейного до индивидуального владения и впоследствии была постепенно поглощена формировавшимися светскими и церковными феодальными вотчинами. Своими корнями эти концепции уходили в дореволюционную русскую медиевистику, представители которой (особенно ее московской школы) традиционно обращали особое внимание на историю поземельных отношений и исторические судьбы средневекового крестьянства. Наиболее же активное развитие соответствующих концепций происходило в советский период. Впервые они были последовательно аргументированы Н.П. Грацианским[736] и А.И. Неусыхиным[737], а впоследствии получили широкое развитие в трудах ряда их учеников — Л.Т. Мильской[738], А.Р. Корсунского[739], в известной мере — Ю.Л. Бессмертного[740].

В последнее время эти представления стали постепенно отходить на задний план, прежде всего после выхода в свет рубежной по своему значению монографии И.С. Филиппова, представившего детальный анализ как соотношения крупной и мелкой земельной собственности в первые столетия Средневековья (на примере южнофранцузских территорий) вообще, так и характера аллодиальных владений в частности. Среди прочего он весьма наглядно указал и на отсутствие сколь-нибудь веских оснований для ассоциирования аллода исключительно с собственностью крестьянского типа[741]. В зарубежной же историографии этот факт давно уже является хрестоматийным[742].

В полной мере эти наблюдения соответствуют и тем данным, которые приведены мной выше — от капитуляриев меровингских королей до документов и формул. Во всех текстах, в которых конкретизируется содержание понятия аллод-«hereditas», речь идет об обширных земельных участках и даже виллах с жилыми и хозяйственными постройками и проживавшими там рабами (mancipia)[744].

В этом контексте распространение термина «hereditas» на все королевство в цитированном выше эпизоде из «Истории франков» Григория Турского вовсе не представляется чем-либо исключительным. С учетом сказанного становится вполне понятным, почему в начале XX в. выдающийся русский медиевист Д.Н. Егоров в комментариях к предпринятому им учебному изданию «Салической правды» предлагал переводить франскское слово «alodis» понятием «вотчина» как адекватным ему по содержанию термином древнерусского права[743].

Разумеется, не следует впадать в противоположную крайность и утверждать, что все аллоды-«hereditas» являлись исключительно крупными земельными владениями знати. Конечно же, этот термин в полной мере мог обозначать также и владения мелкие и средние[744], обладатели которых в раннее Средневековье редко прибегали к составлению письменных документов, предпочитая им фиксацию правоотношений с помощью традиционных правовых ритуалов. Более того, факт сосуществования мелких и крупных аллодов-«hereditates» представляется вполне закономерным следствием специфики военной организации раннего Средневековья. Территориальная по своему характеру, она основывалась на принципе вооружения каждого из ее членов на собственные средства, причем аллодиальные владения воинов, как знатных, так и незнатных, являлись материальной основой их воинского статуса. Эта же военная организация предопределяла и связь таких воинов с определенной территорией, а следовательно, и с местным ополчением, в данном случае — франкской сотней. Таким образом, общая принадлежность к числу воинов объединяла знатных и незнатных аллодистов в единое сообщество.

Однако, несмотря на вескость приведенных доводов, автоматически идентифицировать меровингский аллод-«hereditas» и кастильско-леонскую «hereditas»-«heredad» (heredat) XII–XIII вв. (и, прежде всего, связанные с ними сроки давности владения) все-таки нельзя. Нельзя забывать хронологическую и пространственную (а вместе с ней и историко-культурную) дистанции, разделявшие соответственно VI–VII и XII–XIII вв., франкскую Галлию и Кастильско-Леонское королевство. Даже применительно к первым столетиям Средневековья нельзя игнорировать тот факт, что, в отличие от «Салической правды» и ряда других значимых правовых текстов меровингской эпохи, современные им испанские памятники — сохранившиеся фрагменты «Эдикта Эвриха» (ок. 475 г.) и «Бревиарий Алариха» (или «Римский закон вестготов») (506 г.) — отличаются высочайшей степенью романизации и вполне обоснованно рассматриваются исследователями в качестве важных источников римского права постклассической эпохи[745].

Прежде всего следует выяснить, в какой мере положения текстов, происходящих из меровингской Галлии и касающиеся алло-да-«hereditas» можно экстраполировать на другие регионы бывшей Западной Римской империи. Практически эта цель может быть достигнута лишь путем дальнейшего расширения круга источников, в первую очередь путем привлечения данных «варварских правд».

Аллод-«hereditas» за пределами Галлии на рубеже меровингской и каролингской эпох: данные континентальных «варварских правд»

Как известно, термин «варварские правды» ныне сохраняется в науке скорее в силу инерции, поскольку распространяется на весьма разные по характеру памятники законодательства, объединенные почти исключительно фактом их издания варварскими правителями территорий бывшей Западной Римской империи. И первым, наиболее зримым, проявлением этих различий является язык означенных текстов, который мог быть как латинским, так и разговорным. Последний случай явно не соотносится с задачей уяснения смысла латинского термина, каковым является «hereditas». Поэтому из сферы моего анализа исключаются законы англосаксонских королей, записанные на различных диалектах древнеанглийского языка. По иной причине я не буду специально рассматривать также остготский «Эдикт Теодориха» и «Римский закон бургундов» — ведь их принадлежность к традиционным источникам постклассического римского права не требует обоснований.

Соответственно, первым из анализируемых мной памятников законодательства запиренейских варварских правителей оказываются законы королей бургундов (ок. 500 г.). Традиционно именуемые «Бургундская правда», на деле они даже по форме напоминают позднеримские собрания императорских конституций. Я имею в виду кодификацию короля Гундобада (480–516), осуществленную ок. 488–490 гг. при участии его брата Годегизела, а также конституции последующих бургундских правителей, оформленные по образцу сборников императорских новелл при королях Сигизмунде [501 (516)—523] и Годомаре II (523–534). Римская «внешность» законов находит продолжение и в сущностной стороне вопроса, по меньшей мере в области наследственного права. Германский термин «аллод» не упоминается ни разу. Четко и однозначно декларируется, что при отсутствии сыновей полноправными наследницами всего имущества умершего становятся дочери[746]. Пожалуй, определенный интерес представляет лишь одно положение — Liber Const. 14.5, которое особо выделяет земельную часть наследства. Это позволяет предположить, что термин «hereditas» мог использоваться для обозначения земельных владений подобно тому, как это видно из писем Сидония Аполлинария[747]. Однако это предположение остается весьма гипотетическим: следуя терминологическим принципам римских юристов, бургундские законодатели понимают под «hereditas» наследство и, кажется, только наследство, но не «наследственное владение». Таким образом, вульгарное значение интересующего меня термина, проникшее в нарративные тексты, в начале VI в. еще не было признано в Бургундии официальным правом.

К близкому результату приводит и анализ эдиктов лангобардских королей, провозглашенных в VII — начале VIII в. Я имею в виду эдикт Ротари (636–652), провозглашенный в 643 г. и дополненный Гримоальдом (662–671) около 668 г., а также эдикты Лиутпранда (712–744), издававшиеся между 713 и 735 гг. Сохраняющие внешнюю форму римского эдикта, эти законодательные акты в противоположность бургундским конституциям пестрят терминологическими германизмами. Однако при этом никаких пересечений с нормами франкского наследственного права обнаружить не удается.

Так, эдикт Ротари, довольно подробно регламентирующий вопросы наследственного права и родства (Edict. Rothar. 153–226), не знает термина «аллод», а земля никак особо не выделяется из общей массы наследуемого имущества; соответственно, нет и никаких специальных оговорок относительно прав ее наследования. Наследственные права законных дочерей вообще равны таковым незаконных сыновей умершего[748]. Таким образом, законодатель явно озабочен статусом наследника, а не его принадлежностью (или непринадлежностью) к лицам мужского пола. Это впечатление еще более усиливают положения дополнений Гримоальда. Среди них, пожалуй, особенно выделяется подтверждение 30-летнего срока давности владения по римскому образцу[749]. Наконец, эдикт Лиутпранда 713 г. прямо декларирует, что при отсутствии наследников мужского пола вся масса наследуемого имущества, как движимого, так и недвижимого, переходит к дочерям[750].

Конечно, гипотетически рассмотренные положения законов бургундов и эдиктов лангобардских королей не противоречат общим принципам военной организации варваров. Не случайно, например, Add. Grimoald. 4 упоминает о судебном поединке (pugna), который может быть использован как средство установления прав на спорное имущество (пусть применительно к норме 30-летней давности владения он и не действует). Но не остается никаких сомнений в том, что влияние вульгарного правового значения термина «hereditas» не проявляет себя ни в бургундском праве дофранкского периода, ни в законодательстве лангобардских королей.

Совершенно иная картина фиксируется в тех «варварских правдах», которые были составлены на территориях либо находившихся в сфере политического влияния франков, либо прямо ими подчиненных (в последнем случае речь идет, как правило, об эпохе Каролингов). Следуя хронологии провозглашения этих правовых памятников, перечислю их в следующем порядке: «Рипуарская правда» (рубеж VII–VIII вв.), «Аламанская правда» (ок. 717–718 гг.), «Баварская правда» (ранее 748 г.) и, наконец, самая поздняя из рассмотренных «Правда франков-хамавов» (ок. 813 г.)[751]. Эти тексты сильно отличаются как по объему и содержанию, так и по характеру источников составляющих их правовых норм.

Ныне уже нельзя, вслед за А.Я. Гуревичем, воспринимать эти тексты как отражающие «прежде всего и по преимуществу народный обычай»[752]. Необходимо учитывать, что между таковым обычаем, существовавшим исключительно в устной форме, и результатом его письменной фиксации нередко стояла почти настоящая Великая китайская стена. Собственно, воплощение народного правового опыта в «ius scripta» являлось началом его романизации, даже если такая задача субъективно и не ставилась законодателем. К тому же даже при неоспоримо варварских истоках той или иной конкретной нормы всякий раз приходится учитывать, об обычае какого именно варварского народа идет речь, поскольку наряду с церковно-каноническими и римско-правовыми влияниями нельзя не заметить и влияний одних «варварских правд» на другие.

Пожалуй, наиболее показательным примером является «Баварская правда», в числе источников положений которой следует назвать «Салическую правду», «Аламанскую правду», эдикты лангобардских королей, капитуляриев меровингских правителей и др.[753] В данном случае учет таких влияний для меня очень важен, поскольку это объясняет сопоставимость норм наследственного права, зафиксированных в названных памятниках, с положениями «Салической правды»; важно и их общее отличие от соответствующих законов бургундов и лангобардов.

Наиболее близкими к «Салической правде» в интересующем меня аспекте являются записи законов варварских народов, этнически родственных салическим франкам, а именно «Рипуарская правда» и «Правда франков-хамавов». Так, в первом из этих текстов встречается прямая параллель с подробно разобранным выше Lex Sal. 46 («De acfatmire»). Ему соответствует Lex Ribuar. 50 (48–49), который близок к первому даже по названию («De adfatimire»). Менее архаичный по содержанию, рипуарский закон заменяет сложный правовой ритуал бросания палочки-«fеstuса» составлением завещания в письменном виде по римскому образцу[754]. Зато мы встречаем здесь упоминание не только о «heredes», но и о «hereditas», причем ключевой германский термин «adfatimire» дублируется римским «adoptare in hereditate» (дословно: «усыновить и сделать наследником»)[755]. Идентичность этой терминологии с понятийной системой «Салической правды» не вызывает сомнений.

Не удивляет и то, что в законах и рипуарских франков и франков-хамавов законодатель отдает ясный приоритет лицам мужского пола при наследовании земли. Правда, в краткой «Правде франков-хамавов» нет упоминания аллода, но общий контекст данного закона вполне соответствует его «салическим» критериям[756]; в «правде» же рипуарских франков это германское понятие, как и в «Салической правде», является синонимом латинского «hereditas», и эта терминологическая близость в полной мере соотносится с близостью содержательной[757]. Военный характер владения в рипуарском судебнике подчеркивается четко выраженной контекстуальной связью между понятиями «свобода» и «наследственное владение» и указанием на отстаивание соответствующих прав в судебном поединке[758]. Наконец, не самый важный с точки зрения содержания, еще один рипуарский закон принципиально значим для меня с точки зрения терминологии: поскольку фигурирующее в нем понятие «hereditas» в принципе не может подразумевать наследство, речь идет исключительно о наследственном владении[759].

Отдельно надо рассмотреть положения судебников аламанов и баваров, сложившиеся, как уже говорилось, в результате сложного синтеза многочисленных источников римского и варварского происхождения: эти более поздние, записанные в первой половине VIII в., тексты значительно превышают по объему рассмотренные выше. Тем не менее в терминологическом плане видны прямые параллели с понятийной системой «Салической правды»: термины «alod» и «hereditas» здесь также фигурируют как синонимы[760]. Причем в данном случае, как и в законах рипуарских франков и франков-хамавов, эта синонимичность является прямым свидетельством идентичности институтов, скрывающихся за соответствующими понятиями.

Выделю три основные группы положений обоих текстов, подтверждающих этот вывод. Во-первых, «alod»-«hereditas» предстает в памятниках как исключительное владение свободного человека[761]. Особенно последовательно эта идея проводится законодателем в «Баварской правде», в которой даже существует специальный закон, декларирующий нерушимость свободного статуса человека и неразрывно связанных с ним владельческих прав на «hereditas» (причем оно здесь фигурирует в значении «наследственное владение», а не «наследство»). Провозглашается, что от личной свободы и от наследственного владения человек может отказаться лишь по собственной воле или в случае совершения тяжкого преступления[762]. Сыновья свободного, рожденные от рабынь, могут получить наследство лишь в виде милости (здесь любопытна ссылка на источник — новозаветное «Послание к галатам», ссылка на которое, впрочем, на деле призвана лишь придать особую весомость провозглашенной норме), ибо наследство свободного может перейти лишь к свободным[763].

Во-вторых, значимый момент (уже оговоренный применительно к «Баварской правде») касается содержания слова «hereditas» как владения — на это недвусмысленно указывается и в «Аламанской правде»[764].

В-третьих, хотя законы аламанов и баваров не содержат однозначного запрета передавать земельную часть наследства женщинам, абсолютное преимущество наследников мужского пола выглядит очевидным. Так, «Аламанская правда» рассматривает противоположный вариант как явление исключительно вынужденное и временное: предполагается, что реально землей, доставшейся в наследство женщинам, должны будут распоряжаться их мужья; наследницы же призваны выступать лишь в роли своеобразных посредниц[765]. Согласно же «Баварской правде» вдове полагается лишь движимое имущество; остальное должно перейти к родственникам мужа; если их не найдется вплоть до седьмого колена, то земля должна отойти фиску[766]. Кроме того, отдельный закон посвящен наследственным правам сыновей лица, умершего или погибшего в военном походе[767].

Последняя норма, пусть и не столь непосредственно, как законы тюрингов, декларирует связь наследственного владения с системой военной организации. В «Аламанской правде» она параллелей не имеет, но, строго говоря, ни одно из ее положений не противоречит означенному принципу. Таким образом, за исключением этой небольшой оговорки, можно уверенно констатировать если и не идентичность, то несомненную близость положений «Салической правды» и латинских «варварских правд», изданных к северу от Альп в конце меровингского и начале каролингского времени.

* * *

Прежде чем вернуться к анализу текстов пиренейского происхождения, необходимо сделать ряд промежуточных выводов о содержании и основных этапах эволюции значения слова «hereditas» в источниках, сформировавшихся севернее Пиренеев на рубеже античности и Средневековья.

1. Специфически библейское значение латинского слова «hereditas» как «наследственное владение» («удел») (одновременно с его изначальным смыслом «наследство» как таковое) получило широкое распространение сначала в святоотеческих текстах, написанных на латыни, а позднее — приблизительно во второй трети или середине VI в. — стало проникать и в правовую терминологию меровингской Галлии. Можно указать на несколько взаимосвязанных причин этого явления. В их числе рост значения христианской литературы и ее понятийной системы на латинском Западе, а также постепенное возрастание роли клира в интеллектуальной сфере как следствие общей тенденции к христианизации культуры (которая, между прочим, затронула и область права). Кроме того, определенное значение имели и внутренние особенности эволюции римско-правовой терминологии, обусловившие потребность в термине, который, в отличие от унаследованных от классического римского права «possessio», «dominium» и «proprietas», обозначал бы само имущество (прежде всего недвижимое), а не только право на него.

Однако приведенный перечень причин, на который ранее неоднократно обращалось внимание в литературе вопроса, видимо, все-таки недостаточен для адекватного понимания существа исследуемого процесса. Проведенный мной сопоставительный анализ «варварских прав» свидетельствует о том, что, хотя воздействие перечисленных причин сказывалось на всей территории бывшей Западной Римской империи, однако в первые столетия Средневековья термин «hereditas» в его новом значении распространялся отнюдь не во всех западных областях, а лишь в тех, которые испытали более или менее значимое политическое и правовое влияние державы Меровингов. Видимо, поэтому интересующее меня значение исследуемого понятия не встречается ни в законах бургундов, ни в эдиктах лангобардских королей. Остается полагать, что расширение смысла термина «hereditas» было связано с необходимостью обозначения некоего нового, неримского по своим истокам, института и что этот институт был специфически франкским.

Речь идет о раннем аллоде, который в правовых текстах обозначается сразу двумя синонимичными или почти синонимичными словами — франкским «alodis» и латинским «hereditas», причем под обоими в равной мере подразумевались как наследство, так и наследственное владение. Можно предположить, что эта двойственность терминологии объяснялась в первую очередь новизной самого явления для того типа римского (или, точнее, галло-римского) права VI — начала VIII в., который господствовал в Галлии в позднеримскую эпоху.

В означенной дихотомии каждое из двух слов играло собственную роль. Германское отражало как неримские истоки института, так и доминирующий статус франкской военной элиты (последнее было связано с теми же причинами, которые обусловили, например, известный факт германизации галльской антропонимики в период, последовавший за возникновением державы Меровингов). Латинское же, наоборот, сохранялось в силу внешней привычности, давней укорененности в латинском правовом словаре. К тому же было просто невозможно игнорировать тот колоссальный пласт римского наследственного права, который издревле, с архаической эпохи, был связан с латинским термином «hereditas», прочно укоренившимся как в теоретических сочинениях римских юристов, так и в действовавшем императорском законодательстве, отраженном «Кодексом Феодосия».

2. Факт существования понятийной дихотомии «alodis»-«hereditas» отражает тенденцию к постепенной романизации обозначаемого ими правового института. Она четко прослеживается и при сопоставлении положений «варварских правд» разного времени. В частности, весьма показательно включение в них норм, касающихся римского института завещания, которые отсутствуют в ранней редакции «Салической правды», знающей лишь наследование «ex lege» в рамках «parentilla». Однако этот процесс вовсе не был моментальным и далеко еще не завершившимся к концу меровингского времени[768]. В этот период неримские истоки франкского «alodis»-«hereditas» еще продолжали сказываться, что явствует из ряда особых характеристик, свойственных этому правовому явлению.

В их числе: 1) отмеченная выше тесная связь с патриархальной родственной группой; (2) особое выделение земельной части наследства («terra»); 3) жесткая включенность в систему военной организации, проявляющаяся как в статусе владельца этой «земли» [лично свободный (в том числе и от родительской власти) мужчина-воин], так и в налагаемых на него специфических обязательствах (совершение кровной мести или участие в уплате заменяющего ее штрафа, возможность разрешения имущественного конфликта судебным поединком, служба в ополчении); 4) универсальность концепции владения, распространяющейся на все категории свободных людей — от простых воинов до знати и даже королей; 5) годичный срок давности фактического владения, по всей видимости, изначально обусловленный особенностями франкской колонизации северо-восточной Галлии, где было достаточно свободных земель. Их апроприация путем оккупации не вызывала того количества имущественных споров, которое было характерно для более густонаселенных и освоенных средиземноморских областей бывшей Западной Римской империи[769].

3. Экстраполяция этих выводов на современный им испанский материал априори не представляется невозможной уже потому, что Испания являлась неотъемлемой частью того западнохристианского мира, в котором широко распространилась латинская Библия и связанная с ней терминология. Вместе с тем нельзя забывать, что в текстах меровингского времени аллод-«hereditas» предстает как по преимуществу франкский институт. Поэтому, прежде чем предпринять такую экстраполяцию, необходимо убедиться в наличии прямых франкских влияний на те территории, где начиная с VIII–IX вв. фиксируются многочисленные случаи употребления термина «hereditas» для обозначения наследственного владения в интересующем меня значении.


3. «Hereditas» в Испании. Свобода как неотъемлемый элемент ее правовой концепции (вестготский и астуро-леонский периоды)

Франкская Галлия и вестготская Испания: интенсивность и характер взаимосвязей

Франко-вестготские отношения представляют собой тему, несомненно, заслуживающую специального исследования, которое выходит за пределы поставленных мной задач. Однако и без этого очевидна та теснейшая взаимосвязь между королевствами, которые в конце V — начале VI в. начали борьбу за власть над Галлией[770]. С момента выхода короля Эвриха к району р. Роны, находившемуся под контролем Меровингов, франки и вестготы сошлись в решающей битве при Пуатье (506 или 507 г.), которая привела к краху Тулузского королевства и гибели короля Алариха II (485–506/7), однако не прекратила соперничества королей и знати двух варварских народов, с той лишь разницей, что если ранее наступательной тактики придерживались готы, то теперь она перешла к их соперникам[771].

Еще на протяжении приблизительно полутора столетий, до 40-х годов VII в., когда сведения о вестготских делах исчезают из хроники Псевдо-Фредегара, отношения оставались предельно тесными, с чередованием периодов военных столкновений, взаимного вмешательства во внутренние дела, перемежавшихся заключением династических браков, которые были одним из главных инструментов политической борьбы. Хотя после смерти Хлодвига I (511 г.) единое Галльское государство Меровингов распалось на отдельные соперничавшие между собой королевства, их правители вовсе не утратили интересов на Пиренейском полуострове и прилегавших к нему территориях и с переменным успехом продолжали вмешиваться в почти перманентную войну за власть в Вестготском королевстве. Ее значительному обострению способствовало пресечение династии Балтов (происшедшее не без участия франков[772]) и завершение периода остготской гегемонии в Испании[773]. В то же время и вестготские правители со своей стороны пытались сыграть на противоречиях между преемниками Хлодвига[774].

Естественным следствием этой тесноты взаимоотношений, возможно не имевшей параллелей в тот период по степени активности, стало неусыпное внимание сторон друг к другу, в полной мере отразившееся в текстах. Подробные сведения о вестготах содержатся в сочинениях франкских историков того времени. Так, Григорий Турский проявляет потрясающую осведомленность в испанских событиях[775]. Его «История франков» — это не только перечень имен и событий современной ему истории Вестготского королевства, но и детальные рассуждения и даже краткие, но столь меткие по степени точности характеристики конкретных лиц, что сомнений в уровне информированности автора не остается[776].

Весьма глубокое знание испанских событий проявляли и хронисты, известные под собирательным именем Псевдо-Фредегар. Как известно, значимость их сведений существенно возрастает начиная с 594 г., на котором прерывается изложение у Григория. Судя по данным Псевдо-Фредегара, отказ вестготов от арианства и принятие ортодоксии в правление Реккареда I Католика (586–601), хотя и лишило их отношения с франками прежней религиозной мотивации, не изменило общего характера таковых. Франки по-прежнему оставались сильной стороной, пусть и неспособной к полному завоеванию Испании (да, впрочем, они не ставили себе такой задачи), но постоянно сохранявшей за собой инициативу в почти бесконечных локальных военных столкновениях[777].

Принципиально важную для меня информацию как по франкским, так и испанским источникам собрала современная французская исследовательница Селин Мартен, фундаментальная работа которой специально посвящена пространственным аспектам истории Вестготского королевства. Наиболее значимые ее наблюдения касаются нечеткости франкско-вестготских границ, поскольку пограничные территории постоянно переходили из рук в руки[778]. Так, Нарбоннская Галлия (которую франкские авторы упорно именовали Септиманией), хотя формально и находилась под властью вестготов, на деле неизменно оставалась своеобразной серой зоной, отдельные части которой периодически попадали под власть то франков, то вестготов, а население ее было крайне гетерогенно в этническом плане.

Мои собственные сведения, почерпнутые из франкских (Григорий Турский[779] и Псевдо-Фредегар[780]) и из испанских текстов, позволяют существенно дополнить эти наблюдения. Более того, они свидетельствуют, что франки не только неоднократно вторгались в вестготское пограничье, но и порой проникали гораздо глубже и даже на годы закрепляли за собой целые области на полуострове. В частности, Псевдо-Фредегар кратко сообщает о том, что вестготский король Сисебут (612–620) вернул Кантабрию, ранее долго принадлежавшую франкам; упоминается даже франкский наместник области — герцог Франций[781]. Остается неясным, когда франки успели занять Кантабрию — область на севере полуострова, на сотни километров удаленную от Септимании и, казалось бы, навечно закрепленную за Вестготским королевством в правление Леовигильда. Возможно, это произошло при королях-преемниках Реккареда I — Лиуве II (601–603), Виттерике (603–610) или Гундемаре (610–612).

Единственный хронист — современник этих событий Исидор Севильский, склонный воспевать военные победы вестготских правителей, в данном случае либо ничего не сообщает о военных походах (применительно к описанию царствования Лиувы II, краткое правление которого было прервано переворотом Виттерика[782]), либо упоминает лишь о кампаниях против византийского анклава на полуострове. Кроме того, судя по сведениям того же Исидора, король Гундемар вел длительную войну с басками[783]. Очевидно, ни тому, ни другому было не до Кантабрии, чем, скорее всего, и воспользовались франки. Но раз так, получается, что их власть на североиспанскую область распространялась на годы, возможно даже на срок около 10 лет, разделявших правления Реккареда I (до 601 г.) и Сисебута (с 612 г.).

Косвенным свидетельством остроты и активности франкско-вестготских взаимоотношений стало и создание тем же королем Сисебутом, прославившимся не только как энергичный полководец, но и как видный латинский писатель[784], яркого антифранкского памфлета — «Житие св. Дезидерия». Главными антигероями повествования — гонителями святого, который являлся епископом Вьенна, выступают знаменитая франкская королева Брунгильда (?–613), готка по происхождению (дочь Леовигильда и Госвинты), и ее внук, король Австразии Теодорих II (596–613). Однако сочинение интересно не только своим очевидным антифранкским пафосом, который показателен сам по себе, поскольку является показателем неравнодушия к происходившему далеко к северу от Пиренеев[785], но и степенью осведомленности Сисебута в современных ему галльских событиях.

Во-первых, сведения о биографии Дезидерия Вьеннского, сохраненные Псевдо-Фредегаром, имеют явные параллели в тексте жития. Правда, франкский хронист, к сожалению, немногословен в этом вопросе, но вестготский агиограф явно знал не меньше его как об изгнании святого из епархии и ссылке на удаленный остров[786], так и о мученической гибели вьеннского прелата, безжалостно забитого камнями сразу после возвращения из изгнания[787]. Во-вторых, то же самое прослеживается и применительно к биографиям Брунгильды и Теодориха (правда, жанр жития ограничил круг приводимых сведений лишь сообщениями о кончине обоих персонажей, на которых агиограф возлагал вину за мученическую гибель святого).

Если не обращать внимания на преисполненный риторических образов стиль Сисебутова изложения, также мотивированный требованиями жанра, то окажется, что события, связанные со смертью франкского короля[788] и его бабки, известны Сисебуту до деталей: он хорошо знал, что Теодорих умер от дезинтерии, а Брунгильда, захваченная в плен бургундским королем Хлотарем II (584–629), была подвергнута позорящему ритуалу (ее провезли обнаженной на верблюде перед строем воинов), а затем, привязанная к ногам лошадей, разорвана на части[789].

Сопоставимая ситуация прослеживается и применительно к испанской историографии. Правда, в VI — начале VII в. Испания не дала ни писателя, равного по уровню Григорию Турскому, ни, соответственно, сочинения, сопоставимого по степени фундаментальности и подробности с «Церковной историей народа франков». Однако аналоги более скромному по целям сочинению Псевдо-Фредегара вестготская Испания знала. Речь идет о хронике Иоанна Бикларского — писателя, биография которого до сих пор является предметом научных дискуссий[790], но текст которого во многом говорит сам за себя[791]. Судя по приводимым им сведениям, военные конфликты за Септиманию выглядят вполне обычным делом. Так, в условиях франкской опасности борьбе за Бондарскую Галлию был вынужден посвятить себя Лиува I (568–573), оставив остальную часть королевства на попечение своего брата и соправителя Леовигильда[792]. После смерти Лиувы последний немедленно (в том же 573 г.) направился туда, чтобы удержать этот регион в своей власти[793]. В 585 г. Леовигильд направил в Нарбоннскую Галлию своего сына Реккареда, и театр военных действий растянулся вплоть до р. Роны, причем вестготы в тот раз сумели отразить франкские поползновения[794].

Иоанн (после 540 — между 624 и 631) был младшим современником Григория Турского, а потому порой его свидетельства прямо пересекаются с данными Григория и возникает любопытная возможность сравнить две точки зрения на одно и то же событие. В частности, это касается похода, совершенного в Септиманию франкским герцогом Дезидерием в 587 г.[795] Если испанский хронист глухо упоминает лишь о завершении кампании — разгроме франкского войска «военачальниками» молодого короля Реккареда, то Григорий приводит целостный рассказ. Судя по его данным, наряду с Дезидерием войском командовал некий Аристовальд. Их войско дошло до самого Каркассона, но потерпело поражение у его стен. Дезидерий погиб, что и привело к неудаче всего предприятия[796]. При этом не упоминается ни об одном полевом сражении. Готы оборонялись, и им было, как говорится, нечем гордиться, что, видимо, и объясняет краткость сообщения Иоанна.

Действительно, в других случаях он гораздо более красноречив, тогда как Григорий и Псевдо-Фредегар, наоборот, оказываются намного лаконичнее. Речь идет о событиях похода 589 г., который, видимо, должен был стать реваншем за поражение двухлетней давности[797]. Здесь присутствуют все действующие лица событий как с франкской (король Гунтрамн и герцог Бозон), так и с готской стороны. Рассказ Иоанна превращается в восторженный панегирик Клавдию, дуксу Лузитании[798], который стоял во главе вестготского войска и разбил новых «мадианитян» — франков, подобно библейскому Гедеону (Иероваалу), сыну Иоасову (Суд. 7–8).

Заметим, что Иоанн вовсе не был склонен злоупотреблять библейскими метафорами, а потому уподобление франков злейшим врагам библейского Израиля — мадианитянам — следует рассматривать как сознательное указание на глубокую неприязнь к запиренейским соседям. Впрочем, по степени этой неприязни он все равно уступает другому автору — Юлиану Толедскому (ранее 640–689/690). Его свидетельства тем более важны, что они относятся к периоду, когда Псевдо-Фредегар, ранее столь аккуратно (пусть и лапидарно) сообщавший об испанских событиях, уже потерял к ним интерес. Это, как оказывается, вовсе не означало свертывания взаимоотношений между франками и вестготами. Наоборот, данные «Истории короля Вамбы» Юлиана Толедского наглядно показывают, что, хотя в условиях глубокого кризиса меровингской государственности периода середины — второй половины VII в. ранее активные связи между королевскими дворами постепенно ушли в прошлое (что, видимо, и объясняет отмеченное молчание Псевдо-Фредегара), отношения на франкско-испанской границе по-прежнему оставались весьма интенсивными.

В центре внимания автора «Истории короля Вамбы»[799] — епископа Юлиана Толедского, последнего из видных представителей интеллектуальной традиции, основы которой заложил Исидор Севильский[800], оказываются события, датируемые приблизительно периодом с сентября 672 по сентябрь 673 г. Он написал историю мятежа дукса Павла, вспыхнувшего в Нарбоннской Галлии в начале правления короля Вамбы (672–680) и перекинувшегося на северо-восточные провинции полуострова. Занимавший толедскую кафедру в 680–690 гг., Юлиан был непосредственным свидетелем и участником событий. Тем больший вес имеют приводимые им данные.

Галлия (в данном случае Нарбоннская Галлия, Септимания) предстает в Юлиановой «Истории…» как «кормилица измены», порождающая неверность в своем чреве. Враждебность историка к ненавистной ему области была столь велика, что он не посчитал нужным ограничиться гневной антигалльской филиппикой в тексте «Истории…», хотя, казалось бы, и ее было бы более чем достаточно. Ведь Септимания обвиняется там во всех смертных грехах, в том числе («что еще хуже» — «quod peius his omnibus est»!) и в потакании «дому разврата — злословящим иудеям» (есть версия, что Юлиан был евреем по рождению, и это, вероятно, объясняет глубину его неприязни к прежним единоверцам)[801]. Однако историк посчитал нужным еще и присовокупить к основному тексту в качестве специального приложения риторический опус антигалльского содержания, о котором говорит его название — «Инвектива скромного историка против вероломства Галлии»[802].

В этом контексте совсем не случайным выглядит тот факт, что сподвижник только что вступившего на престол короля Вамбы дукс Павел, посланный для подавления мятежа, который начался в Септимании, вскоре попал под влияние мятежников — «обратился в Савла»[803], говоря образным языком Юлиана. Корни же мятежа уходят в соседние с Септиманией франкские области. Так, первым из мятежников называется Гумильд, епископ пограничного Монпелье, а незаконно свергнутого им с нимской кафедры епископа Агрегия, не пожелавшего поддержать заговор, передают «в пределы Франкии, в руки франков» («in Franciae finibus Francorum manibus»[804]).

Поэтому не вызывает удивления та немедленная поддержка, которая была оказана мятежникам со стороны тех же франков, наряду с басками явившихся на помощь Павлу в мятежную Галлию[805]. При описании военных действий неоднократно упоминается об участии выходцев из меровингских королевств в походах и сражениях[806]. После победы «благочестивого правителя» Вамбы в плен к нему наряду с другими мятежниками попадали и воины-франки, в том числе и немало знатных людей; показательно, что король в соответствии с Юлиановым идеалом монарха относился к пленным великодушно и большинство их отпустил домой без выкупа уже на десятый день после пленения[807]. Однако это великодушие не отменяет главной мысли Юлиана: франки — это злейшие и опаснейшие враги готов. Именно поэтому Вамба, в интерпретации Юлиана, который вкладывает в его уста возвышенный монолог, произнесенный на военном совете, именно франков воспринимает как своих подлинных, а не мнимых врагов. Король (как мы видели выше, скорее из воодушевления, чем следуя исторической правде) убеждает колеблющихся соратников, что готы всегда были сильнее франков и что они одержат над ними вверх и ныне[808].

Ангажированный характер «Истории короля Вамбы» хорошо известен и в должной мере исследован. Рассказ о мятеже Павла был для писателя лишь формой, позволявшей создать идеологически безупречный образ идеального монарха, наделенного многими чертами христианского святого[809]. Естественно, те же цели автор преследовал и при описании франков, которые под его пером превратились в злобных варваров[810]. Однако это не подвергает сомнению ни сам факт активного участия франков в мятеже, ни ординарный характер подобного рода вмешательства во внутренние дела соседа, ни, наконец, наличие прочного франкского влияния в Нарбоннской Галлии-Септимании, а возможно, и в прилегавших к ней землях Тарраконской провинции.

Именно последнее явление, фиксируемое как во франкских, так и в испанских текстах, созданных в первые два столетия Средневековья, и является для меня наиболее важным. Эти очевидные тесные связи между готским и меровингским мирами дают основание для поиска аналога франкского аллода-hereditas на землях Вестготского королевства и сменивших его раннесредневековых Астурийской и Астуро-Леонской монархий.

Термин «hereditas» в текстах вестготской эпохи

Дать ответ на вопрос о том, в какой мере слово «hereditas» в интересующем меня значении было известно испанским писателям вестготского времени, непросто. Так, несмотря на частые упоминания этого термина в кодификации королевских законов — «Вестготской правде» (или, точнее, «Книге приговоров»), где он встречается около 80 раз[811], почти всегда подразумеваемые им правовые реалии не имеют ничего общего с «наследственным владением», а обозначают лишь наследство в классическом римско-правовом смысле. Более того, как минимум, два закона, один из которых относится к числу «древних» («antiquae»), а другой был издан королем Хиндасвинтом (641–652), противоречат известной норме Lex Sal. 59.6, предоставляя женщине всю полноту наследственных прав[812]. Правда, остается неясным, для чего понадобилось издание Хиндасвинтом закона, почти аналогичного по содержанию той «antique», которая уже существовала ранее и была издана не менее чем за полвека до него. В данном случае на ум приходит единственный вариант ответа: очевидно, права женщин регулярно оспаривались.

Разумеется, это только гипотеза. Но при ближайшем рассмотрении она выглядит не такой уж безосновательной. И здесь следует обратить внимание на одну из версий другого закона («antiqua») — LI. V.1.2. Он касается церковных имуществ, а вовсе не наследственных прав, а потому в большинстве рукописей слово «hereditas» в его тексте не фигурирует вообще. Есть, однако, одно существенное исключение — версия, названная К. Цеймером R3, так называемый Соdex Holkhamensis 210, который хранится в библиотеке Британского музея и датируется IX–X вв.[813] Вместо «hutilitatibus» писец использовал здесь слово «hereditatibus», отнеся его к характеристике церковных владений[814]. Разумеется, это ошибка, но, как будет показано ниже, отнюдь не случайная.

При всей высочайшей степени романизации права вестготской Испании именно в церковных текстах, пусть и нечасто, впервые проявляется то значение «hereditas»-«nahalah», которое зафиксировано выше для франкской Галлии. Об этом свидетельствуют разные источники, и прежде всего надписи на таком предельно демократичном материале, каковыми являлись сланцевые таблички. Одна из них датируется VII в., а вторая рубежом VI–VII вв. Оба текста происходят из района Саламанки и, скорее всего, представляют собой школьные упражнения (хотя в первом случае возможны и другие цели создания надписи)[815]. И в обоих случаях интересующее меня слово встречается в цитатах из псалмов, соответственно 15-го[816] и 82-го[817].

Аналогичную картину рисует в своих сочинениях крупнейший церковный писатель своей эпохи Исидор Севильский. Он использует латинское «hereditas» 10 раз. При этом испанский эрудит был, разумеется, прекрасно знаком с изначальным римско-правовым содержанием слова, что проявляется, главным образом, в его «Этимологиях» где среди прочего дается его определение[818]. Одновременно, однако, Исидор использует интересующее меня слово и в церковном значении, причем не только в цитатах из Ветхого Завета[819], но и при отражении собственных мыслей. Один из примеров этого содержится в «Этимологиях», а другой — в трактате «О церковных обязанностях». Они сходны по содержанию: в обоих случаях писатель объясняет значение слова «клирик», возводя его к греческому «kleros» — «земля», «земельная собственность», но и — «удел», «доля». Показательно то, что в обоих случаях это греческое слово переводится на латынь как «hereditas»[820]. Видимо, именно это значение застряло в голове и того раннесредневекового писца, который допустил показательную ошибку в рукописи R3.

Замечания Исидора фиксируют определенную тенденцию, о развитии которой свидетельствует наиболее известное сочинение одного из видных представителей Исидоровой школы — Тайона Сарагосского, учившегося у Браулиона Сарагосского, верного ученика и последователя севильского епископа[821]. В 640-х годах Тайон, тогда еще сарагосский пресвитер, был направлен королем Хиндасвинтом (еще одно показательное совпадение!) в Рим для копирования сочинений папы Григория I Великого[822], прежде всего его «Моралий». Выполнив свою миссию, в 653 или 654 г. Тайон, находившийся под глубоким впечатлением от сочинений Григория, создал собственный текст, способствовавший популяризации Григориевых «Моралий» в Испании, — «Сентенции», в которых фрагменты оригинала были расположены в тематическом порядке и снабжены комментариями. Семь раз употребив слово «hereditas» (включая сюда и цитаты из книг Ветхого Завета), Тайон лишь однажды использовал его в римско-правовом смысле. Во всех остальных случаях речь идет о «hereditas» — наследственном владении, уделе, которым человек обладает на земле (terrenis hereditatibus)[823] и который за достойное христианское поведение и связанные с ним добродетели уготован ему на небе (perpetuam hereditatem)[824].

В значении, близком к последнему, термин фигурирует и в постановлениях толедских соборов. Речь идет об уделе славы, который намеревается стяжать своими действиями на земле король Рецесвинт (649–672), включивший это выражение в адресованный VIII Толедскому собору (653 г.) «tomus regius» — программное послание, в котором перечислялись положения, предлагавшиеся для обсуждения отцам собора[825]. И хотя в остальных случаях (если опустить все те же ветхозаветные цитаты[826]) «hereditas» фигурирует в своем римско-правовом значении[827], означенный риторический пассаж представляется весьма важным уже потому, что исходит от лица мирянина, да к тому же и законодателя (ведь именно Рецесвинт обнародовал первую версию «Вестготской правды»).

К этому свидетельству вплотную примыкает еще одно, представляющееся мне наиболее важным. Речь идет о «Житии св. Фруктуоза, епископа Браккары», написанном во второй половине VII в.[828] Длительное время этот текст было принято атрибутировать аббату Валерию из Бьерсо, одному из учеников святого, однако в настоящее время эта точка зрения отвергнута. Тем не менее не вызывает сомнений то, что житие было написано в первой половине 660-х годов, вскоре после смерти святого, лицом, принадлежавшим к братии его монастыря или хорошо знавшим Фруктуоза при его жизни.

Герой повествования (известно лишь его монашеское имя, которое неоднократно обыгрывается автором: «Fructuosus nunquam sine fructu»[829]) происходил из королевского рода и был сыном дукса, имевшего обширные владения близ Бьерсо, на границе Галеции и будущей области Леона[830]. Став монахом вопреки воле родных, святой основал монастырь в Комплудо, близ Асторги, и передал ему все свои владения[831]. Этот акт попытался оспорить его дядя, брат матери. Явившись к королю и простершись у ног монарха («coram rege prostratus»), он добился права на земли, уже находившиеся в собственности Церкви (их статус определяется в тексте как «часть наследственного владения» — «pars hereditatis»), поскольку обязался нести за них военную службу в ополчении королевства. Показательно, что королю приведенные аргументы показались вполне правомерными, и лишь чудо — неожиданная смерть претендента, выглядевшая как ниспосланное свыше наказание святотатцу, — избавило монастырские земли от изъятия[832].

А.Р. Корсунский, уделивший значительное внимание рассмотрению этого фрагмента, полагал, что речь в нем идет о пожаловании земель, которыми святой изначально владел на правах аллодиста, в качестве бенефиция его родственнику, уже после их передачи в собственность монастыря, т. е. о вероятном варианте франкского института «precaria verbo regis»[833]. Признаться, я не усматриваю здесь никаких намеков на бенефиций, но точка зрения выдающегося советского историка, характеризовавшего упомянутое владение как аллодиальное, представляется мне более чем обоснованной (что бы ни подразумевалось под словом «аллод»).

Неслучайным выглядит и регион, из которого происходит единственное свидетельство существования аллодиальной собственности готской знати. Область, с которой были связаны основные факты биографии св. Фруктуоза, представляла собой наиболее не только северные районы полуострова, но относительно сильно германизированную территорию Галеции и северной Лузитании (бывшее королевство свевов), а также Астурию и север будущей области Леон[834]. Замечу также, что приведенное свидетельство единично, оно настолько сочетается с данными других текстов вестготского времени, что заслуживает максимального доверия.

Наследственные владения в астуро-леонский период (VIII–X вв.)

Несмотря на катастрофические последствия мусульманского завоевания 711–713 гг., нет оснований для утверждения о полном отсутствии преемственности между испано-готским и астуро-леонским (VIII — начало XI в.) периодами испанской истории. Применительно к интересующему меня аспекту — концепции наследственных владений — «hereditates» — об этом позволяет говорить ряд факторов. Прежде всего, речь идет о преемственности системы и принципов церковной организации, полностью сохранившейся в районах, не подвергшихся мусульманской оккупации, а затем последовательно воспроизводившейся на территориях, которые присоединялись в ходе Реконкисты. В этом смысле тот факт, что интересующее меня значение слова «hereditas» в предшествующих периодах фигурировало почти исключительно в текстах церковного происхождения, представляется принципиально важным. Более того, следует учесть, что в астуро-леонский период, когда крупнейшие культурные центры вестготского времени (Толедо, а также Севилья, Кордова, Картахена, Валенсия и др.) оказались вне земель, контролируемых христианами, роль Церкви во всех основных сферах культуры (включая сферы права и делопроизводства) оказалась как будто еще более значительной, чем в предыдущее столетие.

Если же говорить о влиянии концепции наследственного владения, отраженной в «варварских правдах» «франкского» ареала, в которой связь означенной категории владений с системой военной организации и статусом свободного мужчины-воина прослеживалась наиболее четко, то здесь надо обратить особое внимание на географические очертания земель, составивших территориальное ядро Астурийского, а затем Астуро-Леонского королевства.

С одной стороны, вне его границ оказались наиболее франкизированные Нарбоннская Галлия (Септимания) и северо-восток полуострова (будущая Каталония), вошедшие в состав державы Каролингов и частично составившие каролингскую Испанскую Марку. Однако, с другой стороны, наряду с собственно Астурией территориальное ядро формирующегося королевства составили земли Кантабрии, никогда не подчинявшейся маврам и в полной (или, по меньшей мере, значительной) степени сохранившей административную и социальную организацию вестготского времени. Именно из Кантабрии происходил настоящий родоначальник династии астуро-леонских королей, третий правитель Астурии Альфонсо I (739–757), зять основателя королевства легендарного Пелайо (ок. 718–737) и муж дочери последнего, Эрмизинды[835]. Альфонсо I являлся сыном дукса Кантабрии Петра, прямого потомка Леовигильда (568–586) и Реккареда Католика (586–601), что важно уже само по себе. Между тем (как уже указывалось выше) в начале VII в. Кантабрия находилась под прямым управлением франков.

При всей значимости астурийского неоготицизма[836] связь Астуро-Леонского королевства с традициями вестготского времени, разумеется, не была абсолютной, хотя несомненно существовала. Об этом говорят данные источников, в частности «Хроники Альфонсо III» (конец IX в.), автор которой утверждает, что в начальный период Реконкисты на северо-западе полуострова осела значительная часть уцелевшей знати готской эпохи, которая покинула территорию, занятую маврами[837]. Кроме того, начавшиеся со времен правления Альфонсо I набеги в область севернее р. Дуэро сопровождались массовым переселением на север жителей этих мест[838]. Косвенно об этнической принадлежности многих из них говорит сохранившееся за этим районом название Готские Поля: именно здесь во второй половине V–VI в. наиболее компактно расселялись воины-готы — в непосредственной близости от некогда существовавшего готского лимеса у границ королевства свевов (соответственно, там сосредоточена подавляющая часть вестготских некрополей, выявленных на территории Испании)[839].

Очевидные германизация, варваризация социокультурного климата астуро-леонского времени по сравнению с предшествующей эпохой кажутся очевидными и логичными. Королевство, сложившееся на землях, далеко отстоявших от важнейших культурных центров античного времени и пережившее катастрофический коллапс, вызванный мусульманским вторжением, утратило ту живую (пусть и постепенно ослабевавшую) связь с римским прошлым, которую даже в конце VII — начале VIII в. все еще сохраняла испано-готская монархия. Применительно к реалиям общества, все более глубоко варваризировавшегося, в том числе на уровне самосознания его культурной и социальной элиты [о чем говорит быстро прогрессировавшее распространение в ее среде германской (готско-свевской) антопонимики и абсолютное преобладание германского элемента в топонимике эпохи ранней Реконкисты[840]], доминирование вульгарно-правовой концепции наследственного владения, лишь косвенно связанной с римско-правовым восприятием наследственного права, выглядело достаточно органично.

Будучи продуктом христианизации и варваризации римского права (в последнем случае при вполне возможном наличии прямых франкских влияний), «hereditas»-«nachalah»-«kleros», занимавшая маргинальное положение в текстах (а возможно, и правовой практике) вестготского времени, теперь возобладала абсолютно и полностью. Документы VIII–X вв. содержат десятки упоминаний о ней, что весьма показательно хотя бы с учетом немногочисленности актового материала, сохранившегося от начала Реконкисты[841]. Более того, в грамотах и картуляриях из монастырских и соборных архивов Кастилии и Леона «hereditas» выступает не только основной, но и почти единственной правовой категорией земельных владений[842].

Показательно и то, что их основные особенности полностью совпадают с теми, которые фигурируют в «Житии св. Фруктуоза Браккарского». Причем речь идет именно об аллодах — правовой конструкции, хорошо известной по запиренейскому материалу[843], на определенную техническую упрощенность которой указывает наличие ее синонима (собственная земля) («terra propria»)[844]. Как и за Пиренеями, в числе аллодистов фигурируют лица знатного происхождения, даже сам король. Подобно св. Фруктуозу, монарх и знать, основывавшие в своих наследственных владениях частные монастыри (обычно сначала возникала частная церковь, а затем монашеская община при ней), передавали им многочисленные земли на правах «hereditates»[845].

Наследственные владения, принадлежавшие монархам и знати, имели значительные размеры и включали многочисленные виллы и относившиеся к ним пахотные земли[846]. Эти данные ясно свидетельствуют о существовании в Астуро-Леонской монархии могущественной и влиятельной земельной аристократии, преемника традиций знати испано-готского времени[847]. Ее фамильные владения происходили не столько из королевских пожалований, сколько из собственных приобретений.

Важнейшим источником их увеличения была колонизация, в проведении которой знать выступала как инициатор и руководитель, мало зависевший от воли и даже согласия монарха. Роль короля была довольно ограниченной и преимущественно заключалась в санкционировании этих захватов пост фактум. Вынужденные на каждом шагу учитывать интересы знати и опасавшиеся ее мятежей, астуро-леонские монархи крайне редко отваживались на конфискации владений аристократии, даже если имели на это формальное право. Тем более у них не было возможности вмешиваться в систему управления этими владениями. Это касалось и права основания знатью частных монастырей и церквей. Порой под контролем знатных семей оказывались даже епархии, покровителями которых они выступали и на ресурсы которых опирались[848]. Все эти явления по своей природе весьма сходны с принципами контроля над частными монастырями, свойственными франкской знати VI–VIII вв., в частности знаменитой семье Пипинидов-Арнульфингов-Каролингов[849].

Астуро-леонская аристократия (в том числе церковная верхушка), как и аналогичный слой за Пиренеями, была в первую очередь военной знатью. Ополчение королевства состояло главным образом из отрядов, приводимых епископами и графами. Исполнять эту функцию вне обладания наследственными владениями было невозможно. Таким образом, владения знати имели четко выраженный военный характер.

Но сколь бы важным ни было значение крупных «hereditates» знати в общей массе наследственных владений, все же они не составляли их основной части. Наряду с ними, как и за Пиренеями, гораздо больше было землевладельцев невысокого социального статуса. Иногда речь идет о крестьянах[850]. Однако чаще в качестве собственников наследственных владений выступали лица, по имущественному и социальному положению отличавшиеся как от аристократии, так и от крестьянства.

Их «hereditates» часто представляли собой совокупность небольших участков (portiones, реже — raciones), продажная стоимость которых, отраженная в актах, была невысокой и не превышала нескольких солидов, однако общее количество таких участков, расположенных в границах одной или нескольких соседствующих вилл, могло быть достаточно значительным[851]. От мелких владельцев-крестьян эту социальную категорию отличало также обладание немногочисленными рабами и вольноотпущенниками — не более трех-пяти в пределах одной виллы[852]. Такое рабовладение носило явно выраженный домашний, патриархальный характер. Оно было явлением, обычным для аллодистов и за пределами Испании, и отнюдь не являлось привилегией магнатов. Поэтому владельцев, относившихся к рассматриваемой категории, следует условно отнести к среднему слою, т. е. к промежуточному между крестьянством и знатью.

Какими бы значительными ни были различия между категориями обладателей наследственных владений, существовал, по меньшей мере, один фактор, сближавший лиц столь несходного положения и при всех оговорках позволявший рассматривать их как единую группу. Таким фактором было единство правовой концепции наследственного владения. Ее первым и важнейшим элементом был свободный характер владения, распространявшийся в равной степени как на крупные, так и на средние и мелкие по размерам «hereditates». Мы не видим каких-либо ограничений права распоряжения ими. Их приобретение не сопрягалось со вступлением в какие-либо отношения личной зависимости. «Hereditates» выступали как объект свободного обмена[853], купли или продажи[854], не связанный с каким-либо изменением социального статуса контрагентов. Еще более широко представлены акты дарения, что вполне объяснимо, учитывая происхождение наших источников — главным образом из церковных и монастырских архивов[855].

Но можно ли утверждать, что «hereditates» мелких и средних землевладельцев были включены в систему военной организации в той же степени, что и крупные, принадлежавшие знати? Для ответа на этот вопрос мы не можем воспользоваться данными нарративных источников, поскольку, по понятным причинам, они не содержат упоминаний о персональном участии в военных походах лиц невысокого статуса. Что же касается памятников законодательства, то все они, как уже говорилось выше, отражают реалии предшествующей испано-готской эпохи, а следовательно, их положения также не могут быть в полной мере использованы для выявления реалий интересующего нас времени. В итоге остаются лишь тексты документов. Из содержащихся в них данных особого внимания заслуживает термин, тесно связанный с сутью правовой концепции наследственного владения и в равной степени применявшийся к владельческим правам всех групп обладателей «hereditates», — «пресура» («presuria»), о котором и пойдет речь ниже.

Наследственные владения и система военной организации в VIII–X вв.: пресура и ее природа

Слово «пресура» (presura, presuria, apresuria, apresion) и связанные с ним явления достаточно часто фигурируют в документах VIII–X вв. в качестве пути установления владельческих прав на «hereditates» разного масштаба, принадлежавшие собственникам всех трех выделенных выше категорий[856]. Важность этого института в системе правовой концепции «hereditas» в начальный период Реконкисты не вызывает сомнений. Земли, приобретенные таким образом, впоследствии могли становиться объектами купли и продажи, дарения, наследования, т. е. приобретали все черты свободного наследственного владения[857].

На тесную связь института пресуры с системой военной организации, и прежде всего на ее насильственную природу, достаточно давно указывается в научной литературе[858]. Эта природа прослеживается уже на уровне этимологии термина, который, как показали во второй половине 1960-х годов немецкие филологи В.-Д. Ланге и Й. Пьель, восходит к латинскому глаголу «adprehendere» — «брать», «захватывать»[859]. В этом значении указанный глагол (aprendere, prendere, prehendere, aprehenderé и др.) чаще всего фигурирует в тексте астурийских документов VIII–X вв., где под ним подразумевается насильственное изъятие владений у лиц, нарушивших свои обязательства[860]. Основываясь на этих доводах, В.-Д. Ланге характеризовал пресуру как явно выраженный акт захвата[861], продолжая таким образом линию, намеченную португальским историком А. Сампайо[862].

Доводы этимологического характера находят неопровержимое подтверждение в текстах целой группы документов. В них пресура предстает как результат военной акции, организованной и возглавляемой королем или представителями военной аристократии, в ходе которой происходит захват территорий, превращаемых в «hereditates» участников похода[863]. Среди последних упоминаются не только лица знатного происхождения, но и незнатные воины (priores, forciores, guardiatores), выступавшие в качестве равноправных участников процесса захвата — пресоров (presores)[864]. Объектом пресуры были земли, занятые маврами. Кроме того, в этом качестве могли фигурировать и владения мятежной знати, конфискуемые королем или его представителями в наказание за проявление неверности (infidelitas). Во всех этих случаях захватчик превращался в полноправного владельца[865].

В узком смысле пресура представляла собой акт публичного объявления лицом, совершившим захват, о факте установления им владельческих прав. Он подробно описан в ряде документов. Так, из текста грамоты, происходящей с территории современной Португалии и датированной 870 г., явствует, что воины-пресоры (priores), захватив земли, объявили об этом звуком рога и установили на завоеванном участке знамя короля как организатора и руководителя военной экспедиции: «…de presuria que preserunt nostros priores cum cornu et cum aluende de rege». После раздела каждый захватчик получил землю на правах наследственного владения[866].

Однако, несмотря на кажущуюся очевидность подобных свидетельств, к настоящему времени более широкое распространение получила точка зрения, всесторонне обоснованная на рубеже 40–50-х годов XX в. испанским историком А. Флориано. По его мнению, пресура была процессом хозяйственного освоения «scalidum» — «пересеченных, обрывистых земель, покрытых грязью и сорняками». Этимологически «scalidum» возводится к классическому «squalidus» — «грязный», «неопрятный». Процесс освоения, т. е. расчистки и распашки, обозначался будто бы глаголами «scalidare» и «stirpare»[867].

Выводы А. Флориано являлись развитием некоторых идей А. Эркулану. В начале 30-х годов XX в. их продолжил испанский историк права Л. Домингес Гиларте, который первым полностью отождествил понятия «presura» и «scalidum» и дал целостное описание экономической по своему главному содержанию и крестьянской по социальному составу участников природы колонизации VIII–X вв.[868] Разумеется, сам по себе военный аспект колонизационного процесса, связанного с Реконкистой, никогда не ставился под сомнение. Однако он рассматривался вне органической связи с пресурой, которая неизменно интерпретировалась как хозяйственное освоение участков и территорий. Именно так трактовал соотношение интересующих нас явлений в конце 40-х годов XX в. испанский историк И. де-ла-Конча-и-Мартинес[869]. В совокупности все эти взгляды легли в основу концепции истории раннего периода Реконкисты, сформулированной К. Санчесом-Альборносом[870].

Однако к началу 90-х годов XX в. ряд основополагающих положений этой концепции был подвергнут сомнению. Прежде всего это касается тезиса А. Эркулану — К. Санчеса-Альборноса о полной заброшенности в VIII–X вв. Готских Полей[871]. Этот тезис никогда не воспринимался как бесспорный. Среди его оппонентов были такие известные исследователи, как французский историк П. Давид[872] и выдающийся испанский филолог Р. Менендес Пидаль. Последний, в частности, отмечал, что круг понятий, связанных с колонизацией VIII–X вв. (и прежде всего глагол «populare»), свидетельствует не столько о заселении абсолютно пустующих территорий, сколько об организации системы власти в их пределах[873]. Правда, ограниченность количества письменных свидетельств не позволяла дать всеобъемлющую аргументацию, и оппоненты К. Санчеса-Альборноса подвергались активной критике за чрезмерный филологизм выдвигавшихся ими доводов[874].

Активизация археологического изучения интересующего нас района в 80 — начале 90-х годов XX в. позволила восполнить недостаток письменных источников. Данные, полученные археологами, сводятся к трем основным положениям:

1. Традиция поселений в долине Дуэро никогда полностью не прерывалась, начиная с римских времен.

2. Хотя VIII в., век арабского завоевания и начала Реконкисты, в истории этих поселений и ознаменовал наступление нового периода, он выразился не в запустении области Готских Полей, а в изменении характера их освоения. Сельские виллы и связанные с ними некрополи переместились с равнин на возвышенности, совершенствовалась система укреплений. Можно уверенно говорить об активизации военного аспекта в жизни населения региона.

3. Особенности колонизации долины Дуэро в VIII–XI вв. проявились вовсе не в хаотичном освоении территорий, чего следовало бы ожидать, будь колонизаторами мелкие землевладельцы, действовавшие по собственной инициативе, а, наоборот, в организованном основании новых поселений, с церквями и укреплениями при них[875]. Эти наблюдения придают новую актуальность замечаниям Р. Менендеса Пидаля и заставляют рассматривать самостоятельную роль мелких землевладельцев в процессе колонизации скорее как исключение, не опровергающее, а подтверждающее правило, согласно которому доминировавшее положение принадлежало могущественной астурийской знати[876]. В итоге встает вопрос о пересмотре самой концепции пресуры. Для решения такой задачи необходимо уточнить смысл явлений, обозначаемых в наших источниках терминами «scalidum» и «stirps», а также производными от них глаголов «scalidare» и «stirpare».

Прежде всего отметим, что в объяснении слова «scalidum» А. Флориано исходит из этимологических построений, предполагающих продолжение обозначения средневековой формой «scalidum» всего комплекса значений классической «squalidus», отраженных в сочинениях Исидора Севильского. Сочетание «squalidus ager» трактовалось испанским энциклопедистом как «заброшенный земельный участок», a «terra squalida» — как «необрабатываемая земля», в противоположность обрабатываемой — «tellus»[877]. Не выходя за пределы этих трактовок, А. Флориано довольствуется внешним соответствием с фрагментом одного-единственного документа, датированного 836 г. («…terras de iscalita factum est [var.: seu] calidum, et de monte fecimus campum»[878]), что представляется явно недостаточным.

Прежде всего замечу, что, используя слово «scalidum» для обозначения земельных участков, составители астурийских актов стремились подчеркнуть не необработанность этих земель, а лишь отсутствие у них владельцев, что отнюдь не одно и то же. Общий смысл всех имеющихся в моем распоряжении примеров, видимо, наиболее полно передает фрагмент из леонской грамоты конца IX в.: «…uillarem… desqualido adprehendisti nemine possidente» — «виллу… [которой] ты овладел заброшенной, не находящейся в чьей-либо власти». Отсутствие владельца делало возможным автоматический переход занятого владения в собственность оккупанта (разумеется, в римско-правовом смысле этого термина).

В роли таких оккупантов в абсолютном большинстве случаев выступали отнюдь не крестьяне. В частности, в цитированной леонской грамоте в этой роли фигурирует некий пресвитер Беат, который, несомненно, был могущественным человеком, поскольку акт, подтверждающий его владельческие права, составлен по приказанию короля Альфонсо III Великого[879]. Среди лиц, приобретавших владения «de scalido», вообще много знатных людей, которым едва ли правомерно атрибутировать не только самостоятельное проведение расчисток, но иногда даже непосредственное руководство ими. К их числу относятся, в частности, фигурирующие в документах разного времени король Альфонсо III, епископы Индискло и Фредульф, легендарный граф Кастилии Фернан Гонсалес и другие представители высшей светской и духовной знати[880].

Не менее показательны и данные документов, которые А. Флориано рассматривает либо как фальсификации, либо как поздние интерполяции, не заслуживающие полного доверия. Замечу, что даже в случаях откровенных подлогов мы не можем абсолютно игнорировать содержащуюся в них информацию: их составители ориентировались на формуляры подлинных актов, тщательно копируя содержащиеся в них клаузулы[881]. В этом смысле употребление интересующего нас термина в подложных и интерполированных документах весьма показательно. В частности, в качестве примера можно привести датированную 747 г. грамоту, которая на самом деле была составлена не ранее XII в. В ней в качестве лица, приобретшего владение «de scalido», фигурирует некий Эрмарий, брат епископа Одоария, бежавшего из мавританского плена и возродившего епархию в Луго[882].

Пресура «de scalido» иногда прямо выступает в документах как акт военного захвата. Это касается среди прочего грамоты Альфонсо III, который овладел правами на виллу Алькамин в Кастилии «de squalido de gente barbarica manu propia cum pueris nostris», т. e. в ходе военной кампании. То же относится к акту, в котором фигурирует епископ Индисклон, присоединивший к своим владениям виллу Виминеа-ад-Бефоркос в период захвата Асторги войском под командованием графа области Бергидо Гатона. Но нельзя найти ни одного документа, в котором «scalidum» столь же явно связывалось бы с экономическим освоением земель, порождавшим владельческие права на них. Более того, незаселенность могла быть результатом целенаправленных военных действий по «выдавливанию» противника из района будущей колонизации[883].

Какими еще выражениями мог обозначаться подобный акт установления владельческих прав, помимо «aprehenderé (prendere) de scalido»? Очевидно, что в качестве синонима в аналогичных случаях использовался глагол «scalidare» (squalidare, excalidare, escalidare), производный от «scalidum». Я разделяю точку зрения А. Флориано на значение глагола «scalidare» как на «противоположное тому, чем было "scalido"», но вкладываю в эту общую формулировку совсем иное содержание: если «scalidum» было землей, лишенной владельца, то «scalidare» должно было стать актом установления владельческих прав[884]. Как единый процесс, это явление было связано (но не смешивалось) с фиксацией знаков собственности на границах владения для закрепления свершившегося факта.

Последовательность двух взаимосвязанных действий четко прослеживается во многих документах. Но особого внимания заслуживает грамота, датированная 955 г., из архива кастильского монастыря Св. Петра в Карденье. В ее тексте мы видим интересный понятийный ряд, обозначающий комплекс однородных действий: «…prehendere vel scadare aut scalidare…» Первый из этих терминов означает проведение собственно пресуры-захвата (prehendere), третье подразумевает занятие «scalidum», т. е. участков, не имевших владельца, что подтверждается определениями «in locum heremum» и «sicut antiqua gens derelinquerunt». Второй же с трудом поддается интерпретации, поскольку имеет корень нелатинского происхождения. «Scadare» может быть объяснено лишь как производное от готского «scadan» (skaidan) — «разделение», «отделение»[885], т. е. как действие по выделению вновь приобретенного владения, что в реальности могло означать лишь установление пограничных знаков. Подобное использование термина готского происхождения уникально. Но оно вполне сочетается с выводами о значимости варварских истоков правовой концепции наследственного владения.

Данные документов подтверждают и мнение о том, что хозяйственное обустройство было следствием акта апроприации, а не предшествовало ей. К их числу относится и приведенный фрагмент из кастильской грамоты, на который ссылался А. Флориано. Я полагаю, что он подразумевает не единый процесс, а ряд последовательных действий: (1) «terras de iscalta factum est calidum…» — собственно установление владельческих прав и (2) «…et de monte fecimus campum» — расчистка и распашка нови. Замечу также, что хозяйственное обустройство пустующих земель было, как правило, не под силу действовавшим в одиночку мелким землевладельцам. Судя по данным актов, организующая роль чаще всего принадлежала духовенству, главным образом монашеству. Между прочим, в только что разобранном кастильском акте 836 г. в роли лиц, совершивших «scalidare», выступали основатели ряда монастырей некие Валерий и его сын пресвитер Карделл. Не случайно в связи с «scalidum» в наших документах чаще всего фигурируют аббаты[886].

Заселение нового владения начиналось с закладки церкви, нередко с монашеской общиной при ней, что характерно и для земель, права на которые приобретали знатные миряне. Представляется, что это в наибольшей мере объясняет организованный характер вновь основываемых поселений с обязательными церквами при них, засвидетельствованный археологически. Но необходимо четко различать два различных по природе процесса — правовой в основе своей акт «scalidare» и экономическое освоение приобретенных таким образом земель, не влиявшее на характер владельческих прав, во всяком случае изначально.

Со смешением правовых и экономических факторов мы сталкиваемся и в трактовке А. Флориано терминов «stirpare» и «extirpe». Первый из них он рассматривает как процесс хозяйственного освоения земель, соотносимого по основной сути со значением глагола «scalidare». Я.Ф. Ниермейер, стремясь дифференцировать значения этих терминов, попытался развить точку зрения испанского исследователя и объяснил «extirpe» как распашку нови, тогда как «stirpare» в его известном словаре стало обозначать действие по выкорчевыванию деревьев и кустарников, т. е. как разновидность расчисток, а «stirps» приобрело значение корчевья[887].

Проверим эту точку зрения. Итак, глагол «stirpare». Он не встречается в документах, квалифицируемых издателем астурийских актов как подлинные, и упоминается лишь в двух грамотах явно позднего происхождения. Обе они являются частью комплекса грамот, связанных с так называемым завещанием епископа Одоария, сфабрикованным в XII в. по указанию овьедского епископа Пелайо в ходе спора о первенстве с браккарской кафедрой. Однако и пелагианские фальсификации должны были ориентироваться на модель подлинных актов.

Форма «stirpare» в тексте сочетается с другой формой — «stipare». Последнюю, как представляется, следует рассматривать в качестве синонима, встречающегося там же и употребляющегося в аналогичном контексте «populare»: классическое значение слова «stipare» — «заполнять», «наполнять». Связанное с ним выражение «…villas stipatas de familia mea» (виллы, заселенные моими зависимыми людьми) полностью соответствует другому — «familia mea populavi». Использование всех перечисленных выражений не имеет каких-либо отличий и всегда сочетается со словом «familia». При этом указания на распашки и тем более корчевья, а также другие аналогичные им акты отсутствуют. Процесс заселения выглядит как закономерное следствие пресуры: «villa… de mea praessura stipata de mea familia»[888]. Таким образом, точка зрения А. Флориано на значение слова «stirpare», представляющего собой лишь вариацию написания слова «stipare» в двух документах общего происхождения, выглядит необоснованной.

Форма «stirpare» должна быть, на наш взгляд, четко разграничена с термином, которому испанский исследователь приписывает общее с ней происхождение, — «extirpe». Ученый опирается главным образом на выражение, встречающееся лишь в одном акте (кастильская грамота начала IX в.) — «exirpe radice»[889]. Но этот случай отнюдь не предполагает единого толкования «расчистив (или раскорчевав) склон горы». Тщательный анализ более широкого круга документов (всего их пять[890]) позволяет выявить иное значение выражения «ех stirpe» (extirpe).

Оно, по моему мнению, наиболее ясно прослеживается в документе, датированном 899 г. (А. Флориано считает его поздней интерполяцией.) Альфонсо III Великий передал несколько вилл епархии Сантьяго-де-Компостела. Прежде (nuper) эти виллы находились в собственности некоего Пелагия, сына Петра, который по королевскому приказанию овладел ими путем пресуры. Из последующих владельцев он и был первым, он владел виллами «изначально» — «от (ех) начала (stirpe; stirps — «корень, начало, источник»)», а уж затем король получил их в результате сделки обмена: «…villam… quam nuper Pelagius filius Petri per nostram ordinationem extirpe prehendidit, et nos illam ex eo per conmutationem accepimus»[891].

Акцент на изначальности владельческих прав не менее ясно прослеживается в фальсифицированной (по А. Флориано) грамоте, датированной 800 г. Там речь идет об основании трех базилик аббатом Витулом и его братом Эрвигием на землях, приобретенных путем пресуры. Ранее никаких храмов в этих местах не было: «…et omnes nostras presuras quam sub sedis Dei auxilio accepimus… ibi plantavimus extirpe ipsas baselicas predictas…»[892]. Интересно, что в фальсифицированном завещании епископа Одоария рассказ об аналогичном по своей сути акте основания епископом Луго нового монастыря Св. Стефана сопровождается синонимичным по содержанию замечанием «ex radice»: «…monasterium Sancti Stephani… quod… ex radice fundamentavi»[893]. Видимо, опираясь на все эти данные, можно дать иное объяснение и примеру, приводимому А. Флориано, где речь также идет об основании новых храмов: в тексте «…cum nostras proprias ecclesias… que manibus nostris extirpe radice fecimus…» «radice» следует понимать как указание места действия отдельно от выражения «extirpe».

Указания на изначальность акта основания виллы, церкви или монастыря в той или иной мере были созвучны встречавшемуся в других документах выражению «de prima pres(s)ur(i)a» и свидетельствовали о преобладании прав осуществившего пресуру лица в силу его первенства, а также об отсутствии прежних законных владельцев. Иногда употребление этого выражения в документах сочеталось с указаниями на факт ранее совершенной пресуры. Об этом наиболее ясно говорит выражение «ex presuria adquisivi, et ex stirpe… populavi», встречающееся в завещании Одоария и отражающее последовательность действий.

В развернутом же виде подобная закономерность прослеживается в фальсифицированном акте, издание которого приписывается королю Альфонсо III. В нем подробно описывается якобы имевшее место основание епископства в Оренсе. Описание безусловно воспроизводит реальную модель колонизации, пусть и не имевшую отношения к истории оренсийской епархии. Область будущего диоцеза поставил под свой контроль еще отец Альфонсо III король Ордоньо II, изгнав оттуда мавров. Но еще долго эти территории оставались неосвоенными и бесхозными (exscalido), пока их положением не озаботился молодой монарх. Он и передал владения изгнанному «варварами» из «провинции Кельтиберия» и явившемуся в Оренсе епископу Себастьяну, «так как изначально все это принял» для их освоения и заселения "secundum ex stirpe omnia accepimus"»[894].

Последний пример, хотя и взятый из фальсифицированного акта, вновь указывает на насильственный характер пресуры. Явления, выраженные словами «stirpare» и «extirpe», никак не противоречат этому. Но в еще большей мере отмеченной закономерности отвечает морфологически связанное с ними выражение «de stirpe». При внешней близости с «extirpe» оно имеет иное значение, которое отмечал и А. Флориано в комментариях ко второму тому своего издания, вышедшему после первого через два года (1949–1951). За это время точка зрения испанского исследователя претерпела изменения. Правда, они не отразились на общей трактовке слов «presura» и «scalidum», но явно проявились в отношении слова «stirps». Теперь А. Флориано был склонен вывести этот термин из системы хозяйственных реалий. В астурийских документах, датируемых 870–910 гг. и вошедших во второй том, «stirps» фигурирует, по его мнению, как явление, относившееся к системе родственных отношений, обозначая совокупность предков лица или лиц, упоминаемых в документе[895].

Я склонен разделить тезис о принадлежности исследуемого понятия к обозначенной выше сфере, но при этом его смысл нуждается в существенном уточнении. Прежде всего, как я постарался показать выше, выражение «extirpe» — «ex stirpe» следует исключить из круга терминов, относящихся к области родственных связей. Как известно, уже в римский период слово «stirps» отличалось заметной многозначностью. С его помощью могли обозначаться разные типы родственных связей и коллективов, от потомков до предков, от семьи до рода. Но все же изначально оно обозначало нижнюю часть ствола дерева с корнями, а в переносном смысле — «первоначало», «источник», «основание». Тот факт, что широта спектра значений слова находит отражение и в астурийских документах, следует признать вполне объяснимым. Таким образом, наблюдения А. Флориано могут быть отнесены лишь к случаям использования «de stirpe» и единственный раз встречающемуся «ad stirpem».

В терминологии родственных связей, употребляемой в астурийских актах, «stirps» отнюдь не означает предков: с этим выводом, в частности, несопоставимо выражение «terminos… que ad stirpem adprehendimus»[896], которое в противном случае должно было бы означать передачу предкам вполне конкретного владения в указанных в документе границах: такой вариант следует признать невозможным. Разумеется, значение родовой традиции в астурийском обществе было весьма велико. Им во многом определялось социальное положение индивида, а потому указывать на свое происхождение от знатных предков было естественным — так было в тот же период и за Пиренеями.

Но в актах, а также хрониках астурийского времени указания такого рода сопряжены совсем не с термином «stirps». В этом качестве употреблялось иное слово — «prosapia»[897]. Именно им обозначался род в широком смысле как совокупность предков и потомков. Принадлежность к их числу определяла репутацию, а следовательно, и социальный статус каждого из сородичей. Эта норма была характерна для всех категорий свободных (ingenui) — от короля до простого человека. Что же касается термина «stirps», то под ним подразумевался род в более узком смысле, а именно как реально существовавший коллектив родственников, не включавший предков.

Наследственные владения, принадлежавшие его членам, насколько это можно понять из имеющихся в моем распоряжении текстов, располагались на ограниченной территории[898]. Так, в галисийской грамоте 951 г. упоминается о захвате (пресуре — prehediderunt) комплекса расположенных по соседству вилл «de stirpe antico», совершенном некими графами и видными воинами (fondores). Бывшие владельцы были изгнаны, а их земли поделены между захватчиками[899]. Подобные примеры имеются и в документах более раннего времени, причем наследственные владения, приобретаемые «de stirpe antico», по своему характеру коренным образом отличаются от «scalidum» и в некоторых актах противопоставляются последним: к моменту захвата они уже заселены и освоены, а их границы установлены издавна — «villa… que prendimus de stirpe antiquo… per terminos antiquos, ex omne circuita»[900].

Узы, объединявшие членов такого «stirps» в единое целое, были весьма тесными и обеспечивали прочное закрепление ограниченной территории за родственной группой. В условиях постоянной военной опасности не только со стороны мавров, но и со стороны конкурентов из враждебных кланов соотечественников это явление выглядит вполне объяснимым: родственная взаимопомощь превратилась в единственный действенный механизм сохранения владельческих прав. Человек, лишенный поддержки родственников и близких, оказывался совершенно беззащитным перед угрозой захвата принадлежавшей ему собственности.

Свидетельства, подтверждающие действенность этой закономерности, можно обнаружить в источниках разных типов. В качестве примера приведу эпизод из биографии известного государственного и церковного деятеля и писателя Сампиро, жившего во второй половине X — начале XI в.[901] Из его завещания, составленного в ноябре 1042 г., следует, что во второй половине X в. (но не позднее 977 г.) будущий епископ вел мирскую жизнь в г. Нуманции или в его окрестностях, где имел собственное наследственное владение (т. е. был «ereditarius»). Когда мавры напали на город, вместе с проживавшими по соседству сородичами он принял бой. Все члены «stirps» были истреблены или попали в плен, и лишь будущему писателю удалось избежать этой участи. Оставшись один и лишенный родственной поддержки, он вынужден был уйти из родных мест в Леон и стать зависимым человеком короля Бермудо II[902].

Интересные сведения о родственной взаимопомощи можно почерпнуть и из «монашеских пактов» IX–X вв. — договоров между аббатом и братией, заключавшихся при образовании новой обители[903]. Вступая в монастырь, обращаемые в качестве вкладов среди прочего вносили и свои наследственные владения. Власть аббата над каждым из принадлежавших к братии была практически абсолютной, а любое его указание — законом. Естественно, в таких условиях ни о каких связях с кровными родственниками, а тем более об их помощи вступившему в обитель речи быть не могло. Но какая же помощь имеется в виду? Источники не оставляют сомнений в ее природе — под помощью понимается открытое вооруженное давление: с мечами и дубинами в руках, не считаясь ни с какими законами (ut ad exemplum Iudee), «члены его семейной группы» (propinqui), «друзья» (amici) и «сородичи» (consanguinei) врывались на территорию монастыря, чтобы защитить того, кого считают обиженным[904]. Сложно предположить, что такие сцены были редкими, если составители пактов считали необходимым специально оговаривать описанную возможность, выделяя ее в ряду других вероятных видов родственной взаимопомощи (судебной, материальной и др.). Наоборот, перед нами характерный эпизод из жизни общества, проникнутого насилием, в котором реальная сфера деятельности государственных институтов предстает крайне ограниченной.

Но рассмотренным не исчерпывается спектр значений выражения «adprehendere (prendere) de stirpe». Оно встречается и в контекстах, отличных от указанного выше, и на первый взгляд не согласуется с положением о насильственной природе пресуры. Так, в леонской грамоте, датированной 874 г. и содержащей подтверждение владельческих прав некоего пресвитера Сиснанда королем Альфонсо III, способ приобретения владения, обозначенный как пресура «de stirpe» (ecclesiis quas de stirpe adprehendisti), в значительной степени противопоставляется другим типам пресур, совершение которых прямо или косвенно связывается с насилием. Во-первых, это пресура-захват, осуществленный некогда самим королем: «…uillam… quas modo temporibus nostris adprehendimus et dilatauimus, id est… uilla… cum parietibus destructis». Во-вторых, это пресура-оккупация «scalidum», в результате которой ряд владений был приобретен самим Сиснандом: «…monasterium… quod… prehendisti nemine possidente»[905].

Совершенно очевидно, что сущность первого из трех перечисленных способов приобретения владений не может быть объяснена исходя из выражения «adprehendere (prendere) de stirpe», предложенного выше: мы не видим признаков прямого захвата владений у «stirps», контролировавшего их ранее. Но выявленное несовпадение не выглядит неразрешимой проблемой, если учесть некоторые контексты употребления «stirps» за Пиренеями, в области распространения аллодиальных владений классического типа.

Оно упоминается в связи с наследственным владением прежде всего в одной из редакций «Салической правды», в подробно рассмотренном выше титуле LIX, в котором речь идет о франкском наследстве — аллоде. Ранее уже говорилось о том, что древнее право салических франков изначально не знало института завещания, а устанавливало передачу имущества по наследству «ex lege», т. е. членам родственного коллектива согласно традиционному порядку, отраженному в титуле LIX. Этот широкий коллектив, к которому относились не только ближайшие родственники, но и сородичи по боковой линии, вплоть до внуков и правнуков, так же как и в астурийских грамотах, именуется «stirps»[906].

В северо-западных районах Испании в VIII–X вв., насколько это можно судить по актовому материалу, наследование также осуществлялось главным образом «ex lege», что говорит об ощутимой вульгаризации правовых институтов, поскольку завещание было прекрасно известно праву вестготского времени. В связи с актом наследования «hereditas» свободный человек включался в широкий родственный коллектив, по составу сопоставимый со «stirps» «Салической правды». Каждый из сородичей мог получить не только земли родственников по прямой линии (de parentela)[907], но и «дедовские владения» (de auolenga < auus — «дед»)[908]. Указания на оба этих пути приобретения наследственных владений нередко фигурируют в наших источниках одновременно и никогда не смешиваются[909]. Видимо, существование института «дедовских владений» было связано с эмансипацией сыновей: приобретая права на такие владения, сын становился самостоятельным собственником и выходил из-под родительской власти.

Но не только лица, связанные кровными узами, составляли круг потенциальных наследников. Сюда же относились и «усыновленные», включенные в число наследников в результате акта усыновления (profiliatio). В документах он выступает в качестве формы введения лица, не связанного кровным родством с владельцем «hereditas» (extraneus), в круг обладателей наследственных прав — «mittere in hereditatem». Следствием такого «усыновления» было введение усыновляемого под родительскую власть усыновителя — «in loco filios»[910]. Однако иногда «profiliatio» было лишь юридической оболочкой, дававшей возможность бесплатно получить земли «усыновителя»[911]. В любом случае устанавливалась теснейшая связь между актом передачи «hereditas» и членством лица в составе «stirps»[912]: получить наследственное владение иным путем было невозможно. Это подтверждается даже аллегорическими образами. Небесный мир, подобно земному, представлялся организованным на основе принципов наследственного владения, и вступление в Царство Небесное для праведников означало разделение наследственных прав в системе «stips», возглавляемого самим Богом. Грешников же ждало вечное наказание — включение в клановую группу «Иуды, предателя Господа»[913].

Соответственно, выражение «adprehendere (prendere) de stripe» в контексте рассмотренной выше леонской грамоты 874 г., так же как и в аналогичных по содержанию контекстах других документов[914], закономерно интерпретировать как акт получения «hereditas» по наследству. В рамках этого акта, как и при отстаивании своих владельческих прав с оружием в руках, свободный человек действовал в тесной связи с широким по составу родственным сообществом — «stirps», к которому он принадлежал по рождению или в которое был включен, уже будучи совершеннолетним, как это было, в частности, в случае «усыновления»[915].

Тесная взаимозависимость двух названных вариантов выглядит несомненной: реализация прав на получение наследственного владения меняла социальный статус человека. Он превращался в самостоятельного воина, способного, наряду с другими полноправными членами своего «stirps», ходить в походы в составе королевского ополчения, обеспечивать защиту принадлежавших им владений военным путем или же в качестве пресора способствовать их расширению. Не случайно у франков, тюрингов и некоторых других варварских народов подобное вступление во владение «hereditas» сопровождалось символическим ритуалом вручения копья или пики.

Явная близость содержания и следствий описанных правоотношений позволяет предположить, что подобный ритуал мог иметь место и в астуро-леонском обществе VIII–Х вв., а некоторые косвенные данные как будто свидетельствуют о его связи с готскими истоками правовой концепции наследственного владения[916]. Таким образом, при всем разнообразии различные варианты пресуры «de stirpe» восходят к единому началу — спектру функций родственного сообщества (stirps), вне учета роли которого непредставима система военной организации христианской Испании за пределами Испанской Марки Карла Великого в VIII–Х вв. Оба способа употребления выражения «adprehendere (prendere) de stirpe» выступают как проявления общей, насильственной, природы института пресуры.

В качестве формы установления прав на наследственные владения пресура, пусть и в меньших масштабах, сохраняла свое значение и в более поздний период, в том числе в XII–XIII вв., в феодальную эпоху. Она продолжала ассоциироваться главным образом с насильственным захватом[917], который являлся одним из наиболее распространенных путей приобретения земельных владений. Это недвусмысленно отразили нарративные источники феодального времени, что, может быть, наиболее ярко прослеживается в тексте «Песни о моем Сиде». В идеальном обществе воинов-рыцарей, образ которого создал неизвестный автор, завоевание рассматривалось как способ установления собственности, достойный идеального рыцаря. Так, завоевав Валенсию, Кампеадор превратил ее в свое наследственное владение и на аналогичном праве раздал земли воинам, участвовавшим в осаде вместе с ним. Законность такой формы установления прав владения рассматривалась как естественный факт и признавалась всеми действующими лицами эпоса, в том числе королем[918].

В хрониках XIII в. встречаются даже примеры, когда статус «heredad» априори признавался за землями, которые еще не были завоеваны: будущий собственник заранее получал гарантии признания его владельческих прав после осуществления им успешного захвата[919]. Таким образом, характер наследственного владения как владения прежде всего военного, тесно связанного с системой военной организации, сохранился и в феодальную эпоху.

Соотношение свободного характера наследственных владений и личной зависимости их обладателей в VIII–XI вв.

Все сказанное выше о свободном характере наследственных владений и их тесной связи с военной системой организации находится в полном соответствии с правовой концепцией традиционного германского аллода. Но «hereditas» астуро-леонского периода имела и существенные отличия от аллодиальной собственности классического типа. В результате длительной эволюции она утратила одну из главных черт изначального аллода — его обязательную принадлежность лично свободному человеку. В документах IX — начала XI в. в качестве обладателей наследственных владений наряду со свободными фигурируют и несвободные, несшие службу непривилегированного характера, наиболее часто именуемую в источниках «servitium». В терминологии, использовавшейся для передачи понятия службы в классической и раннесредневековой латыни, именно это понятие, этимологически и по существу изначально связанное с «servus»[920], применялось для обозначения наиболее жестких форм зависимости[921].

Столь значительная эволюция правовой концепции «hereditas» вызвана комплексом причин. В их числе следует выделить два аспекта, неразрывно связанных с институтом пресуры. Первым из них стало массовое привлечение зависимых людей (servi) в систему военной организации[922]. Широкое распространение этой практики отмечается уже в последнее столетие готской Испании, в VII в., но пресура наложила на нее особый отпечаток. Под вторым аспектом мы подразумеваем обусловленную той же пресурой форму колонизации. В ее рамках освоение и заселение новых территорий оказались тесно сопряженными с распространением отношений личной зависимости.

Массовое привлечение несвободных в систему военной организации в VII в. произошло вследствие глубокого кризиса ее традиционного типа, сложившегося в эпоху Великого переселения народов[923]. Во второй половине V в. в эдикте вестготского короля Эвриха (467–485) встречаются упоминания об участии в войске магнатов, приводивших в поход своих вооруженных рабов[924]. Трудно сказать, насколько распространенной была подобная практика до конца VI в., но после принятия готами ортодоксального христианства при короле Рекареде Католике (589 г.) в систему ополчения (expeditio publica) наряду с варварами в полной мере включались и испано-римляне, а вместе с тем и практика использования их частных военных отрядов[925]. По мере развития кризисных явлений в системе военной организации и обострения проблемы комплектования войска личным составом, при массовых уклонениях простых воинов от несения службы (подобные явления в тот же период были характерны и для государства франков), все большую роль в системе военной организации стали играть контингенты, состоявшие из лиц, которые находились под патронатом, или даже рабов[926].

Последние активно привлекались к военной службе и ранее[927], однако отныне эта практика приобрела доминирующий характер. Как магнаты, так и слабая королевская власть во многом опирались на несвободных. В частности, сервы короля (servi dominici, servi fisci) были задействованы в административной и военной системе, например в качестве должностных лиц, осуществлявших созыв войска, — «compulsores exercitus»[928]. Переломным периодом стала последняя треть VII в. Крупнейшая из усобиц испанской знати — мятеж узурпатора дукса Павла (672–673), события которого известны по сочинению толедского епископа Юлиана[929] — совпала с началом правления короля Вамбы (672–680). Насколько можно судить по имеющимся источникам, в ходе подавления мятежа оформились контуры новой военной системы, закрепленные законодательно.

По изданному Вамбой [а затем дополненному его преемником Эрвигием (680–687)] закону L Vis. IX.2.8 каждый знатный человек, дукс, комит или гардинг, а также имевший собственных зависимых людей королевский серв должен был являться в войско по призыву монарха, приведя с собой не менее десятой части своих сервов, вооруженных за счет господина. Среди предписанных предметов вооружения фигурировало не только легкое оружие (пращи, копья, луки и стрелы), но и дорогостоящее вооружение и снаряжение — кольчуги (zavae, loricae), мечи и боевые ножи (spatha, scrama). Следует отметить, что приобретение такого оружия было недоступно большинству простых свободных, и преимущество в вооружении стало одной из главных причин торжества новой системы. Кроме того, магнаты несли личную ответственность за явку своих людей для участия в походах, что делало созыв войска более организованным[930].

Тенденция ко все более активному включению зависимых воинов в военную систему сохранилась и в астуро-леонский период, хотя судить о масштабах ее распространения в VIII в. достаточно сложно. Впрочем, и те ограниченные данные о положении «servi», которые находятся в моем распоряжении, позволяют говорить о существовании среди них лиц, обладавших значительным влиянием. Их роль в военной организации нельзя недооценивать даже в это раннее время[931]. В любом случае у нас нет оснований для разделения точки зрения К. Санчеса-Альборноса, полностью отрицавшего участие зависимых воинов в военной организации Астуро-Леонского королевства[932], хотя временное повышение роли свободных воинов в VIII — начале IX в. вовсе не кажется невероятным.

Ко второй половине IX в., когда появились первые сведения о сервах — обладателях наследственных владений, сложился комплекс условий, способствовавших формированию этого внешне парадоксального по содержанию института. Прежде всего речь идет о самой концепции зависимости, особенно наиболее жесткой ее формы, т. е. рабства. Общая тенденция к варваризации правоотношений не могла не затронуть и статуса лиц. Применительно к рабству это означало усиление черт патриархальности, когда явно выраженные грани между положением простого свободного и раба в пределах семейной группы постепенно стирались (хотя и не исчезали полностью). В частности, интимная связь между лицами свободного и рабского статусов больше не рассматривалась как преступление. «Servi» — рабы де-факто, судя по данным источников, были достаточно автономны в хозяйственной сфере: если бы не столетия существования римско-правовой концепции рабства на испанской земле, можно было бы подумать, что речь идет об отношениях между рабами и господами в древнегерманском обществе, описанные Тацитом[933].

Одним из следствий подобной патриархальности отношений между свободными и несвободными была особая теснота связей зависимых людей с теми кланами (stirpes), к которым принадлежали их господа. В общей массе зависимых особую роль играли представители той категории, которая была непосредственно связана с несением военной службы. Их статус напоминал положение франкской челяди (gasindi), нередко получавшей землю на правах «hereditas» вместе с проживавшими там рабами в награду за верную службу[934]. Существуют прямые свидетельства вовлеченности несвободных воинов в пресуру и даже самостоятельного совершения ими этого важнейшего акта, основания ими вилл и руководства их заселением (разумеется, с санкции хозяев)[935].

Из этой пресуры несвободных воинов, по всей видимости, и рождался тот специфический тип наследственного владения, который в наших источниках в наиболее общей форме характеризуется как «hereditas servi», первые упоминания о которой датируются второй половиной IX в.[936] Важнейшей чертой этого парадоксального института являлось сохранение статуса свободного владения: «hereditates» несвободных не могли быть автоматически присвоены их хозяевами в качестве «res servi». Такое присвоение становилось возможным лишь в результате «усыновления», как это было и в случаях, когда владельцами выступали свободные лица. Отсюда парадоксальные примеры «усыновления» господ их зависимыми людьми, что отразилось в документах IX–X вв.

При этом наследственные права детей несвободных не должны были ущемляться: господа вводились в число наследников наряду с законными детьми зависимых людей, а не помимо них[937]. Таким образом, потомки сервов наследовали своим родителям как свободные, не получая собственно свободного статуса: их наследственные права рождал акт пресуры. С разрешения хозяев они могли продавать и даровать свои наследственные владения с тем лишь ограничением, что это требовало подтверждения господином[938]. Оставаясь вне круга полноправных свободных, зависимые люди, подобно предкам, должны были нести службу, в том числе и военную: материальные возможности для этого им давало владение собственными «hereditates». Наиболее распространенным термином для обозначения такой службы был «servicium»[939].

В «servi» выделялись лица, входившие в ближайшее окружение короля и продолжавшие традицию могущественных «servi dominici» испано-готского периода. Одна из таких наиболее ярких фигур — серв-майордом Ансур, живший в X в. и обладавший обширными владениями, часть которых была завещана им незадолго до смерти саагунскому монастырю[940]. Роль людей, подобных Ансуру, в процессе складывания основ феодальных отношений в Астуро-Леонском королевстве следует признать весьма значительной. Вливаясь в круг «maiores natu» и будучи связанными с монархами наиболее жесткими узами личной зависимости, они стали одним из важнейших элементов формировавшейся феодальной знати.

Тем не менее число «servi» — обладателей наследственных владений едва ли было значительным даже в IX — середине XI в., когда они фигурировали в документах. Впрочем, не будучи широко распространенным, институт «hereditas servi», тем не менее, должен был сыграть роль важной модели в эволюции правовой концепции наследственного владения. В последней произошло слияние свободного статуса владения, с одной стороны, и несвободного статуса владельца — с другой. Это явствует из норм «фуэро Леона» — свода постановлений, принятого не ранее 1017 г. в собрании светской знати и высшего духовенства Астуро-Леонского королевства, созванном королем Альфонсо V. В городе и примыкавшей к нему округе (alfoz), судя по тексту памятника, сосуществовали наследственные владения разных типов. Среди них были и принадлежавшие сервам короля, Церкви и светских магнатов. Свободный и тем более знатный человек не имел права приобретать такие «hereditates»[941]. Полные права владения можно было получить лишь при покупке «hereditas» у лица, равного по положению, в данном случае — у такого же знатного (nobilis) или просто свободного (homo de benefactoría)[942].

Круг обладателей наследственных владений включал не только свободных и сервов. Наряду с ними в этом качестве выступали и хуньоры (iuniores, дословно — «младшие»). По своему статусу они занимали промежуточное положение между свободными и сервами. С одной стороны, ряд признаков сближал их с первыми; более того, свободные и хуньоры могли приобретать «hereditates» друг у друга. Правда, в этом случае действовали ограничения: право купли-продажи не распространялось на усадьбы (точнее — участки для их постройки — solares) и приусадебные хозяйства (hortus). Тем самым законодатель несомненно стремился исключить проживание лиц обеих категорий в пределах одного поселения-виллы. Об этом же свидетельствует и смысл другого ограничения — запрет на покупку более половины наследственного владения, причем покупаемая земля должна была находиться за пределами соответствующей виллы — «hereditas de foris»[943].

Эти ограничения объяснялись вполне конкретными причинами: вилла хуньоров была поселением, основанным на королевской земле и переданным в управление особому должностному лицу — королевскому мэрино (maiorinus regis). Лица, проживавшие в ней, должны были нести службу (servicium), несопоставимую со статусом свободного человека[944], и эта служба носила наследственный характер. Указанная норма несомненно сближала статусы хуньоров и сервов. Однако она не могла служить исчерпывающим свидетельством их низкого социального (но не формально-правового) положения. Подобно некоторым сервам, зависимым де-юре и могущественным и влиятельным де-факто, хуньоры занимали весьма заметное место в социальной иерархии. Оно обеспечивалось их военными функциями, связанными с несением привилегированной военной службы в коннице. Следует отметить, что на рубеже X–XI вв. боевой конь был дорогостоящим и престижным объектом, обладание которым было одним из главных признаков высокого социального положения, прежде всего знатности. Владение им не позволяет отождествить категорию хуньоров с зависимым крестьянством, несмотря на авторитетность такой точки зрения в литературе[945].

Сходство положений хуньоров и сервов не дает оснований для утверждения, что первые как особая группа сформировались в результате прямой эволюции правового статуса последних. Можно говорить лишь о влияниях. Главным же образом следует обратить внимание на патриархальную суть изначального содержания термина «iunior», т. е. «младший». За Пиренеями использование этого термина изначально подразумевало пребывание под властью домохозяина в качестве родного или приемного сына либо клиента[946]. Такая патриархальная зависимость существовала и в Испании. Ее отдельные элементы сохранялись и позднее, в феодальную эпоху, что отмечал, в частности, португальский историк права П. Мереа[947].

Для обозначения службы, востребовавшейся с младших членов семейной группы, в документах астуро-леонского периода использовалось уже упоминавшееся слово «servicium». Исполнение связанных с ней обязанностей было неотъемлемым условием будущего акта эмансипации, т. е. вступления в число собственников «hereditates», что позволяло покинуть дом патриархального отца и стать самостоятельным домохозяином[948]. Эта норма полностью распространялась на «усыновленных» — на тех, кто некогда являлись «посторонними» (extranei), а затем были поселены на земле «усыновителя» и автоматически введены в систему отношений личной зависимости, связанной с несением «servicium». Отказ нести подобную службу неизбежно влек за собой аннулирование акта «profiliatio»[949].

Выше уже отмечалось, что подобное усыновление нередко было формальным, в частности в случаях «усыновления» несвободными своих господ. Но еще более важны примеры использования той же процедуры для распространения отношений зависимости, когда целью ее применения становилось обращение свободного человека в зависимого, несшего «servicium» и поселенного в наследственном владении «усыновителя»[950]. Такие примеры позволяют разобраться в сути статуса поселенцев (populatores).

Осевшие на чужих землях, они автоматически становились зависимыми от землевладельца — светского или духовного магната, а также короля, который выступал инициатором заселения и освоения (populatio) своих владений. В IX — первой половине XI в. этот порядок выглядит прочно установившейся нормой — «sicut usualia illis adfuit», как говорится в леонской грамоте, датированной 915 г.[951] Жалуя свои владения Церкви, король и знать передавали их вместе с поселенцами. При этом специально оговаривались формы зависимости, автоматически распространявшиеся и на лиц, обосновавшихся в этих местах позже акта пожалования[952]. В формально-юридическом плане описанная система окончательно оформилась на рубеже X–XI вв. На территории Леона эта мера связывается главным образом с именами королей Бермудо II и его сына Альфонсо V, инициатора издания «фуэро Леона»[953]. Видимо, одновременно с этим формировался и наследственный статус земель, находившихся в пользовании «populatores» на принципах, ранее выработанных применительно к институту «hereditas servi».

Широкому распространению такой модели отношений между владельцем и поселенцами, сочетавшей зависимый статус и собственность на наследственные владения, должно было способствовать начало активной колонизации в конце IX — начале X в. К этому времени институт «hereditas servi», по всей видимости, достаточно прочно утвердился на вновь осваиваемых территориях. В первое столетие Реконкисты, в VIII — начале IX в., расселение сервов на землях, приобретенных в ходе пресуры их хозяевами-магнатами, являлось обычной практикой. Во всяком случае, они упоминаются в этом качестве гораздо ранее, чем «populatores» свободного происхождения[954]. Подобные примеры нередко встречаются и в XI в.: даруя земли Церкви и монастырям, короли и светские магнаты нередко оставляли за собой право и в дальнейшем поселять на них в качестве «populatores» лиц, связанных с ними прочными узами личной зависимости[955]. Более того, практика укоренилась настолько глубоко, что ее следы проявляются и в текстах начала XIII в.[956]

Служба, которую несли поселенцы, обосновавшиеся на землях, приобретенных магнатами путем пресуры, по своему содержанию не отличалась от той, которую изначально несли сервы, жившие по соседству, возможно, даже в границах той же виллы. Об этом говорит как использование аналогичной терминологии для ее обозначения (прежде всего «servicium» и «obsequium»), так и наполнение служебных обязанностей, и прежде всего то важное место, которое, судя по документам, в них занимали военные повинности[957]. Поэтому, подобно сервам, поселенцы должны были получать и собственные наследственные владения, иначе несение ими военной службы было бы попросту невозможным. Таким образом, четко определенный тип зависимости выступал в роли первичного фактора, определявшего введение в права собственности.

Эту закономерность отразил статус хуньора в «фуэро Леона». Получение полных владельческих прав на «hereditas» в границах населенной хуньорами зависимой виллы было невозможно вне принадлежности к этой социальной группе. Потенциальный покупатель обязывался клятвенно подтвердить этот факт в присутствии управляющего виллой королевского мэрино и трех «добрых людей» из числа хуньоров («ex progenie inquietati»). Однако в системе формирования феодальных отношений хуньоры оказались промежуточной категорией. Ее существование имело смысл лишь в ситуации, когда бок о бок с зависимыми виллами располагались виллы свободные, населенные свободными пресорами («homines de benefactoría») и их потомками. В районах же, заселенных исключительно зависимыми людьми, группы, подобной хуньорам, возникнуть не могло. Таким районом была кастильская Эстремадура — территория в Центральной Испании, в границах которой располагались и Сепульведа, и Куэяльр. Не менее важным представляется и тот факт, что в этом регионе впервые зафиксировано правило «год и день», являющееся одним из важнейших объектов исследования в настоящей главе.

«Post unum annum et unum diem… sicutpredicitur in foro de Sepulveda et de Stremadura»: правило «год и день» в системе установления отношений поземельной зависимости

Для дальнейшего рассуждения принципиально важен тот факт, что основные принципы правового режима, действовавшего на территории Эстремадуры, оформились при заселении Сепульведы в первые десятилетия X в. и отразились в тексте латинского фуэро после окончательного присоединения города к Кастилии в конце XI в. Судя по документам того времени, колонизация Сепульведы носила организованный характер[958]. Территория для поселения определялась владельцем земли — королем, сохранявшим за собой право пересмотра ранее установленных границ. Среди прочего об этом свидетельствует содержание грамоты Альфонсо VI, датированной 1076 г., по которой кастильскому монастырю Св. Доминика в Силосе передавалось местечко Сан-Фрутос близ Сепульведы, где и поныне существует знаменитый еремиторий Св. Фрута. Помимо имен проживавших по соседству с ним 26 человек из числа первых поселенцев Сепульведы документ упоминает о «determinatores» — королевских должностных лицах, которые занимались размежеванием участков, выделенных сепульведским «populatores».

Точно так же в 1143 г. при заселении района виллы Роа, осуществлявшегося по сепульведской модели, король Альфонсо VII в специально изданной грамоте определил территорию, передаваемую поселенцам. Они получали земли «hermis et populatis», т. е. как пустовавшие, так и находившиеся в пользовании ранее обосновавшихся здесь людей, права которых при этом урезались. Кроме того, он предоставил им права по хозяйственному использованию соседних территорий, даже если они уже использовались жителями соседних с Роа поселений, поскольку все они, как и вновь заселяемая вилла, находились на королевской земле — «regalengo». Показательно, что вся земля, находившаяся в установленных границах, именуется в грамоте «hereditas», т. е. наследственное владение монарха, которая и выступает в качестве объекта заселения[959].

Заселением Сепульведы и ее округи руководил представлявший монарха мэрино: нам даже известно его имя — Педро Хуанес. Получив от короля «potestas populandi», он выделял участки каждому из поселенцев. Впоследствии его решения утверждались монархом[960]. Такой порядок во многом совпадал с организацией власти в «mandado» — зависимой вилле, известной, в частности, по «фуэро Леона», вопрос о поселении в которой также решался королевским мэрино. Эти должностные лица, назначавшиеся из числа лично зависимых от «хозяина (господина) земли» людей, действовали в Сепульведе и Куэльяре в начале XIV в., подчиняясь непосредственно королю.

Получение участка от мэрино как представителя владельца заселяемой территории автоматически означало и распространение на поселенца зависимого статуса, что подразумевало прежде всего несение обязательной службы — «servicium», а также сохранение личной верности (fidelitas) землевладельцу. Однако в отличие от земли свободного воина-пресора занятый участок не становился собственностью поселенца немедленно. До его превращения в наследственное владение должно было пройти некоторое время. Все это время «populator» был обязан нести «servicium» в пользу владельца земли. Подобно серву, он становился несвободным раньше, чем получал владельческие права. И лишь по прошествии определенного срока, когда зависимость приобретала характер прецедента, участок превращался в его «hereditas», обладавшую всеми внешними признаками аллода, — «libera et ingenua», «franca» и т. п. (если использовать язык документов).

Зависимый статус владельца и связанная с ним обязательная служба сохранялись. Это касалось даже случаев, когда поселенец или его потомок, сохранив за собой право на землю (обязательное условие!), переселялся в другое место. Такое положение предопределялось сроком, проведенным в качестве «serviens»[961]. Продолжительность этого срока зависела от местных традиций и могла варьировать от символических «полдня и полчаса»[962] до пяти лет[963]. Однако наиболее распространенной в кастильской Эстремадуре стала норма «год и день», которая, как считалось, была изначально зафиксирована именно в фуэро Сепульведы: во всяком случае, позднейшие документы ссылаются именно на сепульведский прецедент[964].

Интересно, что в дошедшем до нас тексте фуэро Сепульведы — как раннего, латинского, так и позднего, старокастильского, эта норма отсутствует (что, впрочем, вовсе не означало, что она там не практиковалась на уровне прецедента). Срок «год и день», изначально зафиксированный в фуэро Сепульведы, определял формально-юридическую грань между свободой и несвободой поселенцев и их потомков как в самой Сепульведе, так и в тех общинах, которые получили ее фуэро впоследствии. Таким образом, в истории частной с первого взгляда правовой нормы проявилась принципиальная закономерность, определившая специфику распространения отношений личной зависимости в эпоху Реконкисты.


4. Наследственное владение, свобода и зависимость в системе отношений «рог naturaleza» в XII — середине XIV в.

К началу исследуемого периода, т. е. к XIII — середине XIV в., сложная эволюция концепции наследственного владения, основные этапы которой были рассмотрены выше, завершилась. С конца XI — начала XII в. законодатели перестали выделять отдельные типы таких владений, и «hereditas»-«heredad» предстает как единая по характеру форма, не связанная со статусом владельца. Следовательно, можно уверенно констатировать и единый характер зависимости, распространявшейся на всех обладателей наследственных владений. Более того, такая зависимость должна была играть определяющую роль в системе феодальных отношений, поскольку «heredad» заняло центральное место в ряду форм организации владельческих прав.

Какие же формулы феодального права характеризовали интересующий меня тип зависимости? Кто из субъектов этого права контролировал связанные с ней права и обязанности? Для ответа на этот вопрос обратимся к тексту «Песни о моем Сиде», которую я уже неоднократно использовал в качестве своеобразной энциклопедии феодальных правовых норм. Прежде всего необходимо отметить, что главный герой эпоса, а также его друзья и вассалы предстают в качестве обладателей наследственных владений. Уход в изгнание означал для Кампеадора утрату прав на его многочисленные «casas, heredades & palatios». Та же норма распространялась и на его людей.

Что же стало причиной опалы, повлекшей столь серьезные последствия? Сохранившийся текст «Песни…» не дает ответа на этот вопрос: как известно, его начало, содержавшее описание предыстории изгнания, было утрачено. Однако основные события, связанные с этим эпизодом, могут быть восстановлены на основе данных других источников, в пертую очередь «Истории Родриго», латинской хроники, написанной не позднее середины XII в. неизвестным автором, возможно из Сарагосы (Леона?), возможно, одним из сподвижников Сида, по всей вероятности, клириком[965]. Важно, что основная сюжетная линия «Песни…» и «Истории…» почти совпадает.

По словам автора хроники, причиной опалы стало необоснованное обвинение Руя Диаса в нарушении норм верности королю: «nоn erat ei fidelis bassallus». Это нарушение выразилось будто бы в принципиальном отказе Кампеадора явиться на помощь своему монарху для деблокирования осажденного альморавидами замка Аледо. На верного вассала, объявленного предателем и злодеем (traditor et malus)[966], было распространено действие института «королевский гнев» (ira regia)[967]. В итоге монарх приказал отнять у Кампеадора его феоды (honores); более того, он нарушил неприкосновенность его наследственных владений (suam propriam hereditatem)[968]. Что же касается текста «Песни…», то там говорится о конфискации «heredades» Сида и его людей — «desheredar»[969].

Таким образом, зависимость Руя Диаса, его друзей и вассалов от короля была сопряжена с их правами на наследственные владения, а одной из важнейших связанных с ней обязанностей выступает личная верность. К этому перечню добавлю еще одну характеристику: исследуемый тип зависимости отличался чрезвычайной жесткостью и занимал центральное место в ряду иных ее форм. На это указывает подчеркнуто унизительный характер ритуала восстановления уз, связывавших короля и Сида. Заметим, что только после его совершения герой эпоса вновь обретал свои владельческие права.

Сцена примирения с королем происходит близ границы со стороны Кастилии. Кампеадор пересекает ее в сопровождении 15 рыцарей из своей свиты. Видя короля, все они спешиваются. Далее Сид опускается на колени и касается земли руками. Горько рыдая от волнения (буквально «плача из [обоих] глаз» — ¡orando de los ojos), он берет в рот стебли травы, а затем припадает к ногам короля-сеньора, намереваясь поцеловать их. Правда, монарх предотвращает это действие: «Встаньте же на ноги, Сид Кампеадор! (воитель. — О. А.) // Целуйте руки, но не ноги. / Если же Вы это сделаете, то никогда не обретете моего расположения (amor)!». Но Руй Диас не поднимается с колен до тех пор, пока не получает королевского прощения, объявленного публично. И такое прощение следует: «…я здесь Вас прощаю и дарую Вам мое расположение / С этого момента живите на моей земле (regalego)». Далее следует формула принятия Сидом королевской милости и ритуал поцелуя рук монарха. Наконец, Кампеадор встает, и король целует его в губы. При этом автор считает необходимым специально оговорить: «Все остальные [присутствовавшие] видели это»[970].

В этом описании сочетается ряд процедур феодального права. Прежде всего, это «испанский обычай», уже охарактеризованный выше. Далее, это ритуал примирения в узком смысле как прекращения вражды, символизируемый взаимным «osculum pacis» — поцелуем мира[971]. Однако совсем не первое и не второе выступают в качестве определяющей черты происходившего. Эмоциональный и правовой акцент совпадает с действиями, подчеркивающими унижение Кампеадора: коленопреклонением, взятием в рот травы, простиранием ниц перед королем и, наконец, поцелуем ног, который Руй Диас пытается совершить. Отметим, что герой эпоса идет на это унижение вполне сознательно, и автор всячески подчеркивает это: «Так он сумел унизиться [дословно: «проявить (воздать) унижение»] перед Альфонсо, своим сеньором» («Asi sabe dar omildançajà Alfonsso so señor»).

Роль этих унизительных элементов в описании сцены примирения станет еще более ясной, если принять во внимание, что королевский запрет поцеловать ногу не стоит переоценивать, как это делают ряд известных исследователей[972]. От имени Сида поцелуй ноги короля неоднократно изъявляют желание совершить (и совершают) вассалы Руя Диаса, передавая ему просьбы о прощении и верноподданнические дары Кампеадора. Из трех попыток две оканчиваются неудачей[973], и лишь третья, совершаемая Альваром Аньесом Минаей, главным из вассалов Сида, вместе с племянником Руя Диаса Пером (Педро) Бермудесом, завершается согласием. Решивший, наконец, примириться с изгнанником, монарх милостиво позволил им, ставшим на колени и поцеловавшим землю, запечатлеть поцелуй и на королевской ноге. При этом посланцы публично объявили, что совершают свои действия от имени сеньора, т. е. Кампеадора[974]. Отметим, что в замене сеньора вассалом при совершении особо унизительных действий (прежде всего именно поцелуя ноги) не было ничего необычного. Подобные примеры известны по северофранцузским и итальянским источникам[975].

Все сказанное не оставляет сомнения в том, что королю принадлежало верховное право распоряжения наследственными владениями, расположенными на земле его королевства (regalengo) — той земле, к которой униженно припадал Сид и которую целовали его вассалы, просив разрешения вновь жить в ее пределах. Монарх определял условия службы, которую обязаны были нести ему все собственники «heredades». В тексте «Песни…» об этом говорится непосредственным образом. Например, прощая всех людей, присоединившихся или готовившихся присоединиться к Рую Диасу, монарх позволяет им нести службу за их расположенные в Кастилии «heredades» вместе с Кампеадором: «Siman le los heredades do fuere el Campeador»[976].

В каком же качестве король распоряжался этими правами? Здесь эпос о Сиде не оставляет сомнений. Речь идет о властных прерогативах короля как сеньора по рождению. Не случайно, обращаясь к Минайе, Руй Диас произносит: «Хочу направить Вас в Кастилию, туда, где мы имеем наследственные владения, / К королю дону Альфонсо, моему "сеньору по рождению"»[977]. Подобная же прямая связь между статусом короля как сеньора по рождению и категорией наследственного владения фиксируется и в феодальных обычаях, отраженных «Старым фуэро Кастилии». Оно закрепляло наследственный характер власти сеньора по рождению над территорией «regalengo» и утверждало его право на изгнание с нее лиц, нарушавших обязательства, связанные с сеньорией по рождению, с приостановкой прав на наследственные владения. Замечу также, что правило «год и день» рассматривалось в едином комплексе как с особыми сеньориальными прерогативами короля, так и с концепцией «heredat»[978].

В своем качестве сеньоров по рождению короли Кастилии и Леона выступали преемниками традиции, заложенной кастильскими графами. Начиная с IX в., расширяя территорию своего графства — своей земли, графы выступили в качестве верховных пресоров. Одновременно с этим они привлекали сюда поселенцев, обретавших здесь наследственные владения, но вместе с тем и наследственную зависимость. Именно в этом процессе видны истоки верховенства сеньориальных прерогатив короны над правами всех остальных феодальных сеньоров, власть которых была вторичной и возникала лишь в результате уступки короной части своих врожденных прав в виде феодального держания.

Все сказанное о концепции наследственного владения возвращает нас к теме консехо, включенного в систему зависимости от сеньора по рождению — зависимости «por naturaleza».

* * *

Эволюция правовой концепции наследственного владения — основной формы организации владельческих прав на землю в системе территориальной общины — позволяет понять истоки феодальной зависимости самого консехо. В ходе этой эволюции, основные этапы которой заняли период VII–XI вв., наследственное владение прошло путь от свободного аллода до специфической формы владения, сочетавшей свободный характер владельческих прав и зависимый статус их обладателя, обязанного нести службу, прежде всего военную. Наследственный характер такой зависимости предопределил формирование специфической формы сеньориальной власти кастильских королей — сеньории по рождению. Ее основу составило передаваемое по наследству право верховного контроля над режимом наследственных владений всех субъектов феодального права, в том числе и членов консехо.

Остаются, однако, неясными формы фиксации обязательств, проистекавших из факта зависимости «por naturaleza» — по рождению. Их объяснение следует искать в реалиях эпохи, в которую сочетание свободного статуса наследственных владений с личной зависимостью владельцев из исключения стало превращаться в правило. Я имею в виду период X–XI вв. — время, когда формировался и институт территориальной общины, ставшей одним из главных инструментов реализации королевской сеньории по рождению.


Глава 3. Концепция наследственного владения и природа института консехо

1. Термин «concilium» в эпоху раннего Средневековья. «Concilium» и консехо

Термин «concilium», использовавшийся для обозначения консехо в источниках, написанных на латинском языке (к этому термину этимологически восходит ст. — каст, «conçeio»), в античности и раннее Средневековье имел широкую сферу применения. К ней относились разнородные институты, сходные лишь в самом общем смысле, проявлявшемся в этимологии слова: «concilium» < «concedere» — «собираться (по зову)» < «calo, as» — «созыв»[979]. Иначе говоря, речь идет о собраниях различных типов.

Так, в Риме, в эпоху ранней Республики, этим словом обозначались сходы плебеев в противоположность комициям патрициев[980]. В период Империи под «concilium» могли пониматься провинциальные собрания, наиболее активно созывавшиеся в западных провинциях и имевшие как сакральные (связанные с почитанием гения Рима и императорских культов), так и политические (передача петиций присутствовавшему здесь императору или его представителю) функции[981]. После принятия Миланского эдикта словом «concilium» стали обозначаться церковные соборы разного уровня: вселенские («concilium oecumenicum (universale)») и провинциальные («concilium provinciale»)[982].

Вместе с тем тот же термин в раннее Средневековье мог использоваться и для обозначения собраний мирян, в том числе военных и судебных собраний варваров (что прослеживается уже у Тацита)[983]. В источниках периода готской Испании присутствует весь набор подобных значений. Так, во второй половине V в. хронист Идаций (Гидаций), епископ Лемикийский, применял его для обозначения народного собрания свободных воинов-готов (Исидор Севильский, излагая тот же эпизод, использовал близкий по смыслу термин «colloquium»)[984]. Это значение прослеживается и в астурийскую эпоху[985]. Подобные собрания-«concilium» испано-готского и астурийского времени, несомненно, связаны с традицией германских военных сходов. Но известны и примеры обозначения таким же образом собраний испано-римлян. Так, сохранившиеся фрагменты из «Сарагосского хроникона» под 529 г. упоминают о «concilium», состоявшемся в Жероне, в ходе которого был смещен с должности некий «префект Испаний» Стефан: едва ли лицо, занимающее этот пост, могло быть отстранено в собрании воинов-готов без участия испано-римлян и вне соблюдения норм еще живой римской традиции[986].

Термин «concilium» получил распространение и в сфере раннесредневекового судопроизводства. Правда, упоминания об обозначаемых таким образом судебных собраниях встречаются лишь в астурийских документах, но их состав и полномочия позволяют с полной уверенностью утверждать, что этот институт существовал и ранее. Прежде всего, речь идет о королевском суде. В присутствии короля, восседавшего на престоле, и окружавших его епископов, аббатов и графов суд вершили назначенные монархом судьи (judices). В качестве судебных исполнителей действовали королевские сайоны. Разумеется, здесь рассматривались лишь иски знати, главным образом касавшиеся конфликтов по поводу владельческих прав[987].

Под «concilium» могли подразумеваться и судебные собрания более низкого уровня, т. е. суды епископов и графов, разбиравшие дела простых свободных людей. Собиравшиеся под председательством графа или епископа либо назначенных ими судей (iudices) при обязательном участии сайона, они рассматривали и иски, в содержании которых фигурировали права на наследственные владения. Кроме того, в таких собраниях публично скреплялись грамоты, оформлявшие передачу владельческих прав в результате совершения сделки купли-продажи, дарения и подобные им. Санкции составлявшихся в таких случаях грамот предусматривали среди прочего отказ прежнего владельца от обжалования результатов сделки «in concilio», в смысле признания ее окончательной и полностью соответствующей закону[988].

Подобными же функциями было наделено и консехо XIII — середины XIV в., о чем уже говорилось выше. Кроме того, местные «concilia» были несомненно связаны с определенной территорией в пределах графства или епископства и объединяли лиц, живших по соседству. Большинство исследователей, начиная с Э. де Инохосы, именно в этих собраниях и видели истоки раннего консехо. Но сколь бы значительными ни были черты внешнего сходства, все-таки эта интерпретация не может быть принята: местные судебные собрания не были территориальными организациями, т. е. собственно общинами. Относившиеся к судебной сфере, они не обладали местным правом — фуэро, а пользовались законами готского времени — «Вестготской правдой» и постановлениями толедских соборов. Наконец, самое главное, в этих собраниях отсутствовала черта, без которой консехо было непредставимо, а именно служба сеньору и связанные с ней признаки зависимости. Разумеется, местные судебные «concilia» X в. сыграли свою роль в становлении института территориальной общины. Но не они были его непосредственными предшественниками.

Совершенно иными были другие «concilia», первые известные нам упоминания о которых встречаются в кастильских документах второй половины X в. Они объединяли зависимых людей кастильских графов и собирались под председательством графских министериалов — мэрино. В особо важных случаях в таких собраниях присутствовали и сами графы. Собравшиеся были жителями одного или нескольких расположенных по соседству поселений, объединенных принадлежностью к личным владениям графа. В подобных собраниях, как и в «concilia» свободных людей, могли обсуждаться вопросы, касавшиеся прав местных жителей на наследственные владения, но налагаемые судебные штрафы относились к категории сеньориальных платежей — «cautum».

Таким, например, было собрание жителей кастильской виллы Агусин (972 г.), присутствовавших в полном составе: «…maiores et minores, iubenes et senes…» В присутствии кастильского графа Гарсия Фернандеса, которого собравшиеся именовали своим сеньором (dominus noster), было скреплено решение о передаче графу огороженного пастбища (defesa), расположенного на горе Ломба. Причиной же совершения акта стало освобождение агусинцев от повинности по сооружению замков. В случае нарушения постановлений собрания граф как «хозяин земли» (dominus terre) должен был получить «cautum» (10 либр золота). Документ об этом был скреплен подписями присутствовавших, среди которых были два представителя духовенства и графский сайон Бермудо[989].

Очевидно, что население Агусина состояло из зависимых людей, обязанных нести тяжелые и непривилегированные повинности. По всей видимости, вилла располагалась на недавно отвоеванных землях и постройка укреплений еще не завершилась[990]. Однако зависимость жителей поселения имела вполне конкретные пределы: граф не мог, руководствуясь одним своим желанием, отбирать в личное пользование понадобившуюся ему часть угодьев. Он вынужден был собрать жителей и в «concilium», подобно тому, как это происходило в среде свободных людей, на основе взаимной договоренности документально оформить передачу нужного ему участка. Откуда же происходила необходимость договоренности? Этому можно найти единственное объяснение: жители виллы, подобно свободным, несли военную службу, что косвенно подтверждается документом. В качестве границы передаваемого пастбища упоминается и та, которая проходила вдоль «via de Fossato» — «дороги похода», т. е. пути, по которому, надо полагать, по призыву графа жители этих мест традиционно выступали на войну. Вероятно, в сходах участвовало и взрослое мужское население Агусина.

Известны и прямые данные подобного рода. Так, в одной из кастильских грамот, датированной 955 г., излагаются результаты собрания (concilium), аналогичного по составу сходу жителей Агусина: «мужчины и женщины, старые и молодые, большие и меньшие, все вместе». Эти люди проживали в трех расположенных по соседству виллах — Сан-Садорнин, Бербехо и Баррио. Центральное место среди собравшихся занимали обладатели наследственных владений (hereditarii); некоторые из них перечислены поименно[991]. Об особом характере схода можно говорить, исходя из факта присутствия на нем легендарного графа Фернандо Гонсалеса, основателя графства Кастилия, его жены доньи Урраки и епископа Вальпуэсты дона Диего. Они прибыли, чтобы рассмотреть просьбу жителей названных вилл к графу как к владельцу территории о предоставлении фуэро (forum).

Фуэро Сан-Садорнина, Бербехо и Баррио является наиболее ранним по времени издания из сохранившихся неоспоримо подлинных документов подобного рода. Но, как видно из содержания грамоты, это фуэро не было первым, во всяком случае в Кастилии. Обращаясь к графу, присутствовавшие явно апеллировали к уже сложившемуся прецеденту и выдвигали конкретные предложения. Они хотели более действенной защиты от посягательств на их жизнь и имущество, освобождения от ордалий (calda), запрета вступления на их территорию сайона и мэрино, назначенных королем. Упоминание о мэрино свидетельствует о том, что жители всех трех вилл были зависимыми людьми и ранее и, скорее всего, зависели от короля. Этот зависимый статус следует подчеркнуть особо, поскольку, наряду с простыми вилланами, здесь проживали и люди более высокого положения — инфансоны. И тем не менее и они должны были подчиняться единому правовому режиму.

Требования собравшихся не противоречили интересам графа, и он пошел им навстречу. В той же мере, что и жители вилл, «domninus terre» исходил из стремления распространить на Сан-Садорнин, Баррио и Бербехо те основные нормы, которые были приняты в его кастильских владениях. Это совпадение и способствовало достижению договоренности. Таким образом, договорное начало выступает в качестве определяющего уже в природе ранних фуэро.

По сравнению с агусинской грамотой в документе 955 г. более четко прослеживаются черты консехо. В обоих указанных случаях видна территориальная организация, объединенная общей подчиненностью власти сеньора и состоявшая из зависимых людей, среди которых главное место принадлежало обладателям наследственных владений. Но грамота 955 г. более явно воспроизводит признаки особого правового режима, закрепленного изданием фуэро. Его сутью было то жесткое противопоставление местных жителей посторонним, которое прослеживается и в системе консехо XIII — середины XIV в. Особо высокие суммы судебных штрафов (60 солидов) были установлены за проявления насилия со стороны чужаков «из долины Эрсеси» (de plano de Erceci), которая, видимо, не принадлежала Фернану Гонсалесу. Именно такое противопоставление, а отнюдь не льготы новым поселенцам[992] занимает центральное место в хартии Сан-Садорнина. Этот вывод следует распространить и на природу фуэро в целом.


2. Наследственные владения и оформление комплекса служебных обязанностей их обладателей в системе консехо (вторая половина X — середина XIV в.)

Несомненная важность акта предоставления хартии-фуэро в процессе становления консехо заставляет уделить ему особое внимание. Прежде всего обратимся к терминологии. Изначальное значение латинского слова «forum» (к нему восходит и ст. — каст, «fuero») тесно связано с публичностью, публичным собранием, самым непосредственным образом сближаясь с основным содержанием слова «concilium».

Классический смысл термина «forum» хорошо известен. В Риме, а по его образцу и в местных муниципальных общинах этим словом обозначалась торговая площадь за пределами (foris) городской черты, одновременно бывшая местом проведения судебных разбирательств и важнейших публичных актов. Это значение форума как публично значимого места в той или иной мере сохранилось и в период Средневековья. На форумах в эпоху Толедского королевства происходили собрания воинов, созывавшиеся королями[993]. При этом, судя по латинским текстам XIII в., средневековый форум оставался и местом торговли. В частности, рыночная площадь, расположенная близ городских ворот Вальядолида, стала в 1217 г. местом провозглашения Фернандо III Святого[994] королем Кастилии.

Использование слова «forum» для обозначения места проведения публичных собраний естественным образом распространилось и на одобренные этими собраниями соглашения. Так, «cautum» — фиксация акта публичного соглашения системы сеньориальных гарантий неприкосновенности территории монастыря Свв. Петра и Павла в Карденье в кастильской грамоте 972 г. содержит выражение «…foro vel cauto», в котором эти слова выступают как синонимы (изначальная близость «forum» и «cautum» (ст.-каст. «fuero» H «coto») сохраняется и в фуэро XIII — середины XIV вв.)[995].

Данные документов X в. свидетельствуют, что режим «cautum» (coto) мог устанавливаться лишь на основе взаимного соглашения сторон — гаранта (в его роли выступал «dominus terre») и местных жителей. На факт такого соглашения указывают и положения грамот, фиксировавших тексты фуэро. В частности, об этом говорится в фуэро Кастрохериса (974 г.). Согласованное консехо, с одной стороны, и «хозяином земли» — графом Гарсия Фернандесом — с другой, оно завершается санкцией, распространявшейся на все категории потенциальных нарушителей договоренностей, в том числе и потомков графа: «…et si aliquis homo venerit de filiis meis aut de nepotibus qui dominator fuerit, non sit ausus frangere pactum meum…» Особо наказывалась попытка необоснованно обойти или оспорить зафиксированные условия в судебном порядке (calumnia)[996].

В грамоте 974 г. для обозначения взаимного соглашения использовался термин «pactum». Но наряду с ним в этом же значении использовалось и другой — «placitum». Шла ли речь о договоренностях разного типа? Отвечая на этот вопрос, прежде всего заметим, что оба термина существовали уже в классическом римском праве. Однако в дальнейшем их первоначальное содержание претерпело изменения, и к VII в. различение «pactum» и «placitum» вызывало трудности, отмеченные Исидором Севильским. Он предпочитал понимать «pactum» как взаимное соглашение между сторонами «ех расе conveniens» — «сошедшимися во имя мира». Оно способствовало миру между конфликтовавшими и отвечало их добровольному стремлению. В то же время «placitum» трактовалось как соглашение, навязанное одной из сторон и заключенное ею вопреки желанию, в частности при принятии обязательства явиться в суд в качестве ответчика[997].

Примеры, говорящие о близости двух терминов, мы видим и в дальнейшем. В грамотах VIII — Х вв. нередко встречаются формулировки «pactum vel placitum» либо «pactum et placitum»[998]. Однако это не означало смешения сути: смысловая граница проводилась именно в том месте, где предлагал Исидор. Под соглашениями-«placitum» в абсолютном большинстве случаев понимались такие договоренности, которые достигались в результате судебного разбирательства при посредничестве судей. В их рамках ответчик признавал свою виновность и изъявлял готовность понести наказание, прежде всего заплатить соответствующий штраф.

Стимулом для такого признания обычно являлась неспособность обвиняемого подтвердить свою невиновность в установленном порядке, т. е. принесением индивидуальной или коллективной судебной присяги. Фиксация акта признания в тексте документов обязательно содержала глагол «placere» — «быть угодным», «устраивать» или производные от него формы (complacere и т. п.)[999]. Замечу, что и Исидор связывал слово «placitum» с «placet», что было отнюдь не случайным: судебные учреждения раннего Средневековья были ограничены в наборе инструментов принуждения и чаще всего стремились не к жесткому давлению на ответчика, а к достижению его согласия с приговором, выраженного публично. Иначе нельзя было гарантировать исполнения решения суда.

В то же время соглашения-«pactum» всегда предполагали полную добровольность стремления сторон к соглашению, даже если речь шла об установлении отношений подчинения и личной зависимости. Кроме того, обязательства всегда должны были быть взаимными[1000]. В качестве примера можно привести монашеские пакты (pacta monastica) — договоры между аббатом и братией, вступавшей во вновь основываемую обитель. С одной стороны, они устанавливали жесткое подчинение монахов настоятелю, а с другой — ограничивали возможности для произвола последнего[1001]. Отдельно следует указать на пакты, суть которых совпадала с древнейшим и изначальным смыслом слова «pactum», восходящим к глаголу «pacisci» — «восстанавливаю мир». Их заключение завершало конфликты, в том числе и вооруженные, связанные с пролитием крови (нанесением ран, увечий и т. д.)[1002].

Сказанное полностью распространяется на случаи параллельного упоминания слов «pactum» и «placitum». Все известные примеры свидетельствуют, что они использовались для обозначения совершенно различных правовых актов, пусть и осуществленных одними и теми же лицами. Наиболее наглядно эти различия прослеживаются в документах, фиксирующих результаты судебных разбирательств. Под «placitum» в них подразумевалось соглашение, содержавшее признание вины одной из сторон, которая брала на себя обязательство внести судебный штраф. Достижение этой договоренности, зафиксированной публично, в судебном заседании, в присутствии судей и сайона, было непременным условием оформления нового соглашения, ликвидировавшего конфликт и восстанавливавшего мир между истцом и ответчиком. Это, второе, соглашение и именовалось «pactum»[1003].

Как и в римскую эпоху, пакты оставались соглашением внесудебным: итоги судебного разбирательства могли быть лишь стимулом к их заключению. Сами же пакты оформлялись не в судебном заседании, а вне его, при обязательном присутствии «добрых людей». После того как проигравшая сторона вносила соответствующий штраф, истец и ответчик заявляли о восстановлении мира между ними и брали на себя обязательства не возбуждать новых исков по рассмотренному делу, совместно устанавливая особую плату (pena placiti uel securitatis) за нарушение условий договора. Именно такой результат и был конечной целью раннесредневекового судопроизводства. Все остальное было лишь средством для его достижения. Поэтому иногда встречаются документы, содержащие судебные решения, которые определяются как «pactum». Описание акта заключения «placitum» опускается в них как естественная предыстория, а главное внимание обращается на конечный результат.

Действия, сознательно препятствовавшие достижению главной цели, т. е. противостоявшие пакту, именовались «calumpnia» (calumnia, kalumpnia), а лицо, их совершившее, — «calumniator»[1004]. Это слово, означающее «клевета», «оговор», «навет», в более широком смысле — «ложное обвинение», «клеветничество»[1005], использовалось в документах, фиксировавших судебные решения, в том же значении, что и в рассмотренном выше фуэро Кастрохериса (974 г.). Чаще всего к «calumnia» относились случаи возбуждения судебных исков по ложному поводу, т. е. клеветнические проявления, что аналогично употреблению рассматриваемого слова в грамоте графа Гарсия Фернандеса. Однако содержание «calumnia» подразумевало и намеренное нежелание ответчика признать свою вину, что могло существенно осложнить или даже сорвать достижение соглашения. Подобные действия вынуждали судей прибегать к специальным процедурам — коллективной судебной присяге или даже ордалиям [calda (kalda, kalida)], т. е. к испытанию котелком с кипящей водой.

Примеры позволяют более четко уяснить изложенный смысл слова «calumpnia». Так, в грамоте 1041 г. зафиксированы результаты дела, ответчиками по которому выступали некий Фредино и его жена Леобина, поскольку их сын Эрмехильд нанес рану молодому человеку по имени Патер. Первоначально ответчики пытались отрицать обоснованность обвинения. Эрмехильд принес клятву, что не наносил раны пострадавшему, но, когда ему предложили подвергнуться ордалии, он признал свою вину, «вместо того, чтобы положить руку в котелок». В итоге Фредино и Леобина были вынуждены признать не только факт совершения преступления их сыном, но и намеренное создание им препятствий при проведении судебного разбирательства. Соответственно, они внесли за него как установленный судебный штраф (10 солидов), так и особую плату в качестве компенсации за «calumnia» клятвопреступника Эрмехильда. Лишь тогда мир между сторонами был восстановлен и заключено соглашение-«pactum»[1006].

Внесение судебных платежей, в том числе «calumnia», т. е. действия, способствовавшие миру, нередко обозначались производным от «pactum» глаголом — «pactare», «рассаге» или «peccare»[1007]. В старокастильском языке к XII–XIII вв. прочно утвердился восходящий к этим формам глагол «pechar»[1008]. Он встречается в текстах всех фуэро, написанных по-старокастильски, и в большинстве случаев обозначает действие по внесению судебного штрафа, что характерно и для «Королевского фуэро», и для пространного фуэро Сепульведы[1009]. Аналогичное явление прослеживается и в отношении значения производного от этого глагола существительного «pecho». В обоих фуэро под ним понимается совокупность основных, в том числе судебных, платежей. Это значение полностью совпадает с объяснением интересующего меня термина, приводимым Родриго Толедским в его хронике: «…multam, quae Hispaniae pecta dicitur»[1010].

Данные документальных источников позволяют конкретизировать спектр значений термина «pecho». В актах из архивов Куэльяра и Сепульведы к этой категории причисляются все виды королевских платежей, в том числе военных — фонсадеры, марсадги (marçadga), платившейся консехо в год, когда оно не призывалось в королевское войско[1011]. Тесная связь этих платежей с прямым и непосредственным исполнением королевских военных повинностей заставляет отнести к категории «pechos» и сами повинности. Они востребовались на основе взаимного и добровольного соглашения между королем и консехо, это соглашение соответствовало духу и сути латинского слова «pactum».

В документах Сепульведы и Куэльяра ординарные, т. е. предусмотренные пактом, платежи и повинности (pechos) последовательно противопоставляются экстраординарным, не упомянутым предшествующими договоренностями. К последним относятся «pedidos» (дословно — «просьбы», «запросы») и «ayuda» (дословно — «помощь»)[1012]. Как правило, их востребование не означало введения абсолютно новых платежей. Чаще речь шла о смещении сроков и форм получения соответствующих сумм. Все подобные случаи специально обосновывались королевской властью, поскольку рассматривались как превышение прав, полученных монархом по пакту с консехо. При этом согласие общины или ее представителей с предлагаемыми мерами было обязательным и достигалось предоставлением ей компенсирующих неудобства льгот. Подобным же образом (при согласовании позиций сторон) разрешались все противоречия, возникавшие в процессе взимания собственно «pechos»: сборщики королевских платежей и представители консехо решали взаимные претензии в ходе судебного разбирательства (pesquisa)[1013].

Возможность проведения подобного разбирательства предусматривалась изначально, и зафиксирована она уже в тексте фуэро Кастрохериса (974 г.). Именно в связи с ним упоминалось о санкциях против необоснованного выдвижения исков — «calumnia». В старокастильской форме это же слово [calonna (caloña)] неоднократно фигурирует и в фуэро XIII–XIV вв., в том числе и в пространном фуэро Сепульведы и «Королевском фуэро». Оно в полной мере сохраняло значение, выявленное выше на материале актов X–XI вв.[1014] Частота его употребления (так, в тексте пространного фуэро Сепульведы — в 69 титулах, а в «Королевском фуэро» — в 19)[1015] является неоспоримым свидетельством пактовой природы этого типа законодательных памятников.

Оформляя отношения с консехо на принципах, восходивших к римскому пакту, короли — сеньоры по рождению — выступали как прямые преемники традиции кастильских графов. Последние в качестве хозяев земли не позднее середины X в. начали заключать подобные соглашения-фуэро со своими зависимыми людьми. Важнейшим следствием этого акта становилось формирование локального правового режима. Черты этого явно проявлялись и в поздних пространных фуэро. Требование единого права (unum forum) для всех жителей территории, охваченной действием соглашения, было закреплено в латинском фуэро Сепульведы 1076 г. и повторено в позднем, пространном. Исключения из этой важнейшей нормы не делалось даже для магнатов (ric'ombres): поселившийся на королевской земле не мог не стать зависимым человеком монарха[1016]. Из локального правового режима вырастал институт консехо как некая целостность, как сообщество лиц, связанных пактом с сеньором по рождению.

Ядро общины XIII — середины XIV в., как и раннего консехо X в., составляли обладатели наследственных владений, которые были наиболее тесно связаны с территорией, охваченной действием фуэро. Статус землевладельцев предопределял их положение как реальных субъектов договорных отношений. Более того, через посредство землевладельцев в XIII — середине XIV в., так же как и в X в., в систему королевской службы (прежде всего военной) включалось и остальное население консехо, в первую очередь безземельные слуги-«апанигуадо», проживавшие на чужой земле и лично зависевшие от ее хозяев как патронов.

От заключения пакта-фуэро выигрывали обе стороны. Сеньор по рождению обретал механизм, обеспечивавший стабильное и относительно бесконфликтное предоставление ему службы (serviçios) и платежей, заменявших ее отдельные виды (о роли консехо как инструмента поддержания внутреннего мира уже говорилось выше). В свою очередь, зависимые люди, объединенные в общину, заручались гарантиями от актов произвола со стороны сеньора. Они получали возможность оспаривать правомерность таких актов как не соответствовавших букве и духу соглашения. В крайних же случаях, когда монарх-сеньор пытался игнорировать волю общинников, консехо могло проявить и открытое неподчинение. В частности, «Латинская хроника королей Кастилии» приводит примеры ухода отрядов территориальных общин из королевского войска даже в разгар военной кампании, если истекал установленный в фуэро срок военной службы (обычно он составлял два-три месяца в году)[1017].

Взаимная заинтересованность сторон в соблюдении положений пакта обусловливала его фундаментальный характер. Будучи однажды оформленным в виде фуэро, статус членов консехо и общины не подлежал произвольному изменению: нерушимость этого принципа прослеживается уже в графский период истории Кастилии[1018]. Разумеется, это не означало, что содержание фуэро вообще не подлежало пересмотру: изменения в общественной и политической жизни не могли не затрагивать и системы местного права. Но при этом корректировка устаревших норм и положений выражалась не столько в исправлении действовавших текстов, сколько в принятии новых, дополнительных, фуэро, не отменявших, а дополнявших старые.

Не случайно в документах слово «фуэро» нередко употребляется в форме множественного числа — «fori», «foros», «fueros»[1019]. История местного законодательства Сепульведы и Куэльяра свидетельствует об одновременном существовании нескольких вариантов равноправных правовых текстов. В Сепульведе первое фуэро было оформлено во второй половине X в. при графе Фернане Гонсалесе. Оно действовало и во времена графов Гарсия Фернандеса и Санчо Фернандеса. Последний, как нам хорошо известно из хроник, предоставил Сепульведе дополнительные «добрые фуэро» (foros bonos).

Затем, около 1076 г., действие фуэро возобновил король Альфонсо VI. Текст этого фуэро дошел в грамоте короля Фернандо IV от 1305 г., подтвердившего нерушимость его норм[1020]. Так или иначе, латинское фуэро сохраняло законную силу в период между концом XI в. (Альфонсо VI) и началом XIV в. (Фернандо IV). Ранее, в 1272 г., Альфонсо X Мудрый, подтверждая фуэро, привилегии и вольности консехо, упоминал и о подтверждениях, сделанных его предшественниками — королями Альфонсо VIII и Фернандо III[1021]. Но к 1305 г. законную силу имел и еще один текст — «Частичный старокастильский перевод» (название дано издателем Э. Саэсом), воспроизводивший основную часть содержания латинского фуэро[1022].

К этому следует прибавить и третий памятник: я имею в виду фуэро, впервые упоминающееся в документе, датированном 29 апреля 1300 г. В этот день «книга фуэро» была вручена вступившему в должность королевскому алькальду Рую Гонсалесу де Падилье. Поскольку раннее фуэро как в его латинской, так и в старокастильской версии не представляли собой книгу — по объему и оформлению они соответствовали лишь грамотам, — речь могла идти лишь о пространном фуэро, на что обоснованно обращает внимание Э. Саэс[1023]. Таким образом, к 1300 г. в Сепульведе в равной мере действовали три текста, из которых два — латинское и пространное фуэро — были совершенно оригинальными, хотя последнее и вобрало в себя часть содержания первого.

Но тремя перечисленными текстами — известными и опубликованными — совокупность сепульведских фуэро далеко не исчерпывалась. Как минимум, должен был существовать и четвертый текст, который упоминается в арагонской грамоте 1233 г. Этот акт, изданный майордомом Арагона Бласко де Алагоном и содержавший условия заселения виллы Морелья, уже рассматривался выше. В нем, в частности, говорится о наличии в «фуэро Сепульведы и Эстремадуры» правила «год и день»[1024]. Между тем в тексте латинской хартии, содержащейся в привилегии Фернандо IV, подобная норма отсутствует. Следовательно, Бласко де Алагон ссылался на какой-то другой, возможно уже утраченный к 1305 г., вариант, следы которого сохранило лишь пространное фуэро.

В итоге в разное время (а иногда и одновременно) в Сепульведе должны были действовать не менее четырех различных текстов фуэро, частично совпадавших по содержанию, но имевших и некоторые, иногда весьма существенные, различия. Вместе с королевскими привилегиями они и составляли ту многообразную совокупность «всех фуэро и добрых норм и добрых обычаев» (todos los fueros & buenos usos & buenas costumbres), о которой говорится в грамоте короля Энрике II Трастамарского (1366–1379), подтверждавшей их действенность. Подобно аналогичным актам его предшественников, это подтверждение, изданное в 1367 г., по своей сути было пролонгированием действовавшего договора между королем и консехо по взаимному согласию сторон[1025].

Аналогичные закономерности отличали и правовую историю Куэльяра, где «Королевское фуэро» отнюдь не было первым по времени издания. Есть все основания полагать, что в 1256 г. Альфонсо X санкционировал не первое местное фуэро, а лишь «fuero complido» — пространное фуэро[1026]. При всех очевидных нюансах оно должно было выполнять здесь ту же роль, которую в Сепульведе выполнял судебник, известный с 1300 г. При введении в действие «Королевского фуэро» монарх не заявлял о денонсации более ранних норм местного права, текст которых, по всей видимости, не дошел до настоящего времени. В этом не было ничего странного: гораздо более поздняя по времени издания куэльярская «книга фуэро», содержащая «Королевское фуэро», также не сохранилась.

Следует также обратить внимание на дополнения к тексту фуэро, изданные Альфонсо X в 1256 и 1264 гг. Не вызывает сомнения, что инициатором их составления выступило консехо, прежде всего куэльярское рыцарство. Оно могло действовать самостоятельно или же вместе с другими общинами, как это было в 1264 г., когда куэльярцы в числе «рыцарей и "добрых людей" Эстремадуры» обратились с подобной просьбой к королю. Однако общим во всех этих случаях оставалось главное: петиции неизменно содержали вопросы, относившиеся к сфере королевских «seruiçios», а их составление мотивировалось стремлением к улучшению условий несения королевской службы на основе введения принципов, выгодных как общине, так и монарху[1027]. Пожалуй, договорная природа отношений сеньора по рождению и консехо в этих примерах проявляется наиболее ярко.

Таким образом, можно уверенно говорить о том, что Куэльяр и Сепульведа, несмотря на все отличия действовавших на их территориях локальных правовых режимов, в равной мере были включены в единую систему оформления отношений, связывавших короля как верховного сеньора и территориальные общины его королевства.

* * *

Все сказанное в этой главе позволяет констатировать факт изначальной зависимости консехо как института власти. Оно оформилось во второй половине X в. с началом договорной фиксации отношений между кастильскими графами и зависимыми людьми, проживавшими на земле их графства. Специфика такой зависимости состояла в ее наследственном характере и неразрывной связи с владельческими правами. Она была обусловлена чертами военной организации раннего периода Реконкисты, с одной стороны, и особенностями колонизационных процессов — с другой.

Широкое участие контингентов, состоявших из зависимых воинов, в завоевании и заселении территорий (так называемой пресуре) предопределило слияние черт свободного аллода (наследственного владения — лат. «hereditas») и несвободного статуса воинов указанной категории («servi»). В результате этой эволюции оформился специфический тип владений, обозначаемый в документах как «hereditas servi». Связанные с ним отношения наложили значительный отпечаток на систему колонизации Кастилии, прежде всего района р. Дуэро.

Лица, поселявшиеся в этих местах, на земле, отвоеванной кастильскими графами, теряли свою личную свободу, зато обретали владельческие права. К концу XI в. подобная система приобрела широчайшее распространение. Обладание наследственными владениями в ее рамках оказалось неразрывно связанным с передаваемой по наследству службой хозяину земли. Его власть (графа, а затем короля Кастилии) над зависимыми людьми также была наследственной. Около середины XII в., с возникновением зрелой системы феодальных отношений, она оформилась в виде концепции сеньории по рождению как высшего типа сеньориальной власти.

Содержание служебных обязанностей зависимых людей, и прежде всего обладателей наследственных владений, начиная с середины X в. определялось содержанием договоров (фуэро) между хозяином земли (позднее «сеньором по рождению») и лицами, проживавшими на территории его домена. Такие соглашения в основном соответствовали модели римского пакта, т. е. договора, заключенного по взаимной инициативе сторон с целью достичь взаимовыгодного мира между ними. Черты пакта в полной мере проявляются и в содержании поздних, пространных, фуэро, не отличающихся в этом смысле от ранних.

Основное место в текстах памятников местного права уделялось тем служебным обязанностям, которые прямо или косвенно были связаны с военной сферой. В этом проявлялась основная суть кон-сехо, которое изначально формировалось как сообщество зависимых воинов и оставалось таковым и в XIII — середине XIV в. Механизм реализации этой главной для территориальной общины функции и связанный с ним статус местного рыцарства как наиболее боеспособного военного контингента в рамках консехо станет предметом исследования четвертого раздела книги.


Загрузка...