Если бы еще вчера Любе сказали, что такое может случиться, она бы не поверила. Приснись ей это во сне, она бы даже не слишком напугалась, настолько нелепым показался бы ей этот сон. Вся ее двадцатилетняя жизнь до этого текла настолько ровно и просто, что, кроме школьных отметок, не было, кажется, и других поводов для переживаний. Она привыкла и не представляла себе жизни иной. Когда-то в прошлом были войны, революции, голод, кровь и страдания, но теперь все устроилось, все живут нормально, и никаких особых несчастий быть не должно. Лишь бы атомной войны не было. Иногда она даже испытывала смутное чувство вины за это свое благополучие, но ведь в школе ей с первых же классов объяснили, сколько люди боролись за лучшее будущее — вот оно теперь и наступило.
В школе она училась хорошо, учителя на нее не жаловались. Потом поступила в библиотечный техникум, и здесь учиться было легко, интересно. В самодеятельности участвовала: читала со сцены стихи Есенина и Маяковского. Из-за мальчиков никогда не страдала, всегда нравилась им. Юлька иногда расстраивала ее своим языком, но ведь понятно было, что та болтает из зависти. Хотя с чего бы, кажется, ей завидовать? У самой вон отец завбазой, такие тряпки ей достает, золота на ней — а все чего-то не хватает. И после техникума все сложилось у Любы удачно — работа в библиотеке ей нравится, коллектив дружный, все хорошо к ней относятся. У других девчонок с парнями вечные проблемы, а у нее никаких — вот и замуж выходит.
Она настолько привыкла к своему скромному благополучию, что другого и не представляла себе. И потому беда, настигшая ее, была как жестокая и горькая обида, которую она нисколько не ожидала и не заслужила ничем. Ну что она такого сделала? Почему так внезапен и чудовищно жесток был переход от безмятежного существования к страшному горю? Почему именно ее настигла эта беда? И, содрогаясь в тяжких рыданиях, она чувствовала себя уничтоженной, раздавленной этим страшным нежданным ударом, бездушным, в слепой несправедливости настигшим ее…
В детстве она очень любила отца. Иван много возился с дочерью, не хуже матери купал и кормил ее с ложечки, а, укладывая спать, рассказывал сказки, которые придумывал сам. Тогда отец казался ей интереснее матери. Он знал все и умел делать множество вещей удивительных: мастерил замечательные игрушки, катал дочь на великолепно трещавшем мотоцикле, да так быстро, что дух захватывало, подбрасывал ее сильными руками под потолок и ловил так уверенно и крепко, что почти не страшно было, а очень весело. Он работал на огромном рычащем бульдозере, на который смотреть-то и то было страшно, а отец одним движением руки заставлял его срезать целые косогоры или разравнивать огромные кучи песка.
Но постепенно, но мере того как подрастала, у нее больше с матерью находилось общих интересов, чем с отцом. С матерью можно было запросто поболтать о тряпках, посплетничать о подружках, о мальчиках. Мать доставала ей модные вещи, а отец не только ничего не умел доставать, но и сердился, когда слышал об этом. Мать легко смотрела на школьные двойки, иной раз носила подарки, чтобы задобрить учительницу; отец же всегда был суров, требовал старания в учебе и ничего не хотел слышать о придирчивых учителях и трудностях школьной программы. Отец считал, что слишком рано она увлекается нарядами и танцульками, мало думает о серьезных вещах и много о прическах, а она обижалась: все подружки так живут, и что же, ей одной синим чулком оставаться?
В последние годы отец очень много работал, и у себя на стройке, и дома выходными, по вечерам. Неделями не снимал с себя рабочей одежды, что-то строя и перестраивая в доме, бесконечно копаясь в саду. Потому, наверное, стал прихварывать в последнее время, заметно постарел и ссутулился. На бульдозере ему уже нельзя было работать, врачи запрещали, но он все тянул да тянул: нужно было еще рассчитаться за машину, за новый гарнитур, который он не хотел, но мать достала, где-то кому-то переплатив.
А у нее, у Любы, были свои дела, свои интересы, в которых отец, ей казалось, ничего не понимал. Было не до него в девичьих переживаниях и развлечениях, а в последнее время перед свадьбой он и вовсе как-то стушевался, стал чем-то вроде тихого незаметного подсобника в этой предсвадебной суете и горячке. Каждый день нужно было решать какую-то проблему, где-то что-то найти и достать, а он таких проблем решать не умел, достать ничего не мог, и потому казался совсем бесполезным. Иногда лишь Люба замечала его грустный и нежный взгляд издали, будто теперь, когда она стала невестой, отец уже не решался подойти, обнять и заговорить с ней, как прежде. Она отворачивалась с какой-то неловкостью, не зная, чем ответить на этот его взгляд.
Теперь, вспоминая, как он смотрел, она обливалась слезами. Она так и не могла до конца поверить, что отец погиб, что его больше нет, но в отчаянии всем существом своим уже чувствовала какой-то пронизывающий озноб незащищенности. Будто рухнула стена, которая всю жизнь надежно, привычно прикрывала ее, без которой жить страшно. И, всю ночь содрогаясь в рыданиях, кусая мокрую от слез подушку, она все твердила про себя: «Папочка, милый, не надо!.. Папочка, ну зачем же ты?!» — с какой-то детской верой, что отец услышит и, может, еще вернется к ней, понимая, как он ей нужен.
Когда родственники вошли в Любину комнату, она лежала на кушетке, отрешенно уставясь в потолок безжизненным взглядом. Скомканное свадебное платье вместе с фатой валялось на стуле в углу.
— Здравствуй, голубушка, — ласково запела вошедшая первой Галина. — Выросла, похорошела, прямо не узнать. — Она поцеловала Любу в лоб, наклонившись. — Год не видела, а встретила бы на улице, ей-богу, не узнала… Ой! — всплеснула она руками. — Платье прелесть какая! Только вот измялось немного… Где у вас утюг, я мигом…
Она схватила свадебное платье с фатой и вышла в другую комнату. Женщины обступили Любу, о чем-то заговорили с ней. Лица и голоса у них были фальшивые, и это раздражало, но ей стало легче среди людей. Она поднялась, зябко кутаясь в халатик, ее поддержали, словно больную, повели на кухню. Она покорно пошла, умылась холодной водой из-под крана. Выпила стакан крепкого чая, с отвращением отмахнулась от притянутого бутерброда. Еще больше народу толпилось в кухне, и все как-то странно, натянуто держались с ней, стараясь не выказывать ни радости, ни печали… Потом ее привели в зал, закрыли дверь на задвижку, чтобы никто из мужчин не вошел, стали одевать. Обряжая ее в свадебный наряд, женщины нахваливали его, но сдержанно, негромко, и ходили бесшумно, словно боясь кого-то разбудить.
Люба помнила, что у нее сегодня регистрация с Жоркой, но это казалось таким неважным теперь, словно договорились вместе в кино сходить. Она не понимала, почему все так суетятся, так старательно обряжают ее, почему вообще надо идти. Не понимала, но, будто заведенная, будто неживая, позволяла себя одевать. Лишь раз, встретив заплаканный материнский взгляд, спросила: «Зачем?» — И мать грустно ответила взглядом: «Надо, доча, надо…» Все эти обступившие ее, хлопотливо занятые ее убором женщины всегда были взрослые для нее, с детства она привыкла их уважать, считать, что они все понимают и знают лучше ее. И теперь по привычке слушалась, покорно делая, что велят. Она ведь молода, сама ничего не понимает, а после бессонной ночи вообще плохо соображает, глаза сами собой закрываются, и какой-то туман в голове.
Ей расчесали и уложили волосы, надели фату. Длинное платье путалось в ногах, колени подгибались на слишком высоких каблуках. Но женщины сдержанно заохали, восхищаясь ею: «Да ты посмотри, сама посмотри, какая ты красавица!» Но смотреться было некуда: и трюмо, и зеркало на стене были завешены черными накидками. Галина торопливо сдернула накидку с трюмо, и в длинной прямоугольной раме его Люба увидела себя вдруг всю в белом, от фаты и до пят, с бледным лицом, белее фаты, сухими бескровными губами и помертвевшим незнакомым взглядом. Дикая мысль, что ее обрядили хоронить, вдруг пронзила ее. И, не узнавая себя, не сознавая, что делает, она сорвала фату, кинулась в свою комнату, упала на кушетку.
— Не хочу! Не надо! Мамочка, не хочу, — рыдала она в истерике.
Женщины обступили ее в растерянности. Но ведь невесты всегда плачут перед венцом, и они быстро пришли в себя, принялись утешать и уговаривать ее. С улицы под окном раздались короткие автомобильные гудки.
— Вот и женишок приехал, — говорила Галина, ласково поднимая ее с тахты. — Быстрей собирайся, а то опоздаем. Вот та-ак… Дай-ка я тебе фату поправлю. Вот та-ак!..
Ее вывели на улицу, и она болезненно зажмурилась от полуденного солнца, режущего глаза. Во дворе возле длинной вереницы машин толпились гости, у распахнутых на улицу ворот собрались какие-то люди, заглядывая во двор. В костюме с галстуком, в лакированных туфлях Жорка возле первой машины покуривал, о чем-то болтая с приятелями. Увидев ее, он торопливо затянулся еще разок и выбросил сигарету. Копысов с полотенцем через плечо, с широкой улыбкой, пятясь перед ней, открыл дверцу вишневой «Волги» с двумя золотыми кольцами. Люба села между Жоркой и им, и машина тронулась, а за ней другие с гостями и свидетелями.
…Ее ввели в пустой и гулкий зал, провели по ковровой дорожке, поставили перед покрытым кумачовой скатертью столом с большим чернильным прибором и кожаными папками на нем. Из-за стола вышла женщина в синем костюме с широкой малиновой лентой черев плечо. Она остановилась, строго выжидая, пока все вошедшие разместятся на дорожке позади молодых, потом приветливо улыбнулась и сказала сильным приподнятым голосом:
— Рады приветствовать дорогих гостей в этом светлом зале!.. В добрый час вы подали руки друг другу, Любовь и Георгий… Под мирным небом нашей Родины советский народ светлой дорогой идет в коммунистическое грядущее. Вы, дети нашего народа, его надежда и будущее, сегодня вступаете в брачный союз… Готовы ли вы, Любовь, быть всю жизнь верным другом Георгию?..
От нее ждали ответа, а она замешкалась немного, забыв, что именно нужно отвечать. Она даже лоб наморщила, но тут вспомнила и сказала «да». Она все переносила покорно, с таким чувством, что, чем старательней будет делать, что положено, тем скорее все это кончится… Ее подвели расписаться к столу… Ей надели на палец холодное блестящее кольцо и заставили поцеловаться с Жоркой… Несколько раз резануло по глазам яркой вспышкой — это снимал суетившийся здесь же фотограф.
Она ждала, что на этом все кончится, но в соседней комнате все сгрудились вокруг другого стола, ее заставили взять бокал шампанского, и фотограф ослепил вспышкой еще раз. От шампанского сводило рот и кололо горло. Она так же послушно, как и все делала в это утро, попыталась выпить, протолкнуть его в горло, но не смогла. С невольной извиняющейся улыбкой, боясь, что делает что-то не так, когда гости допили и составили пустые бокалы на поднос, она сунула незаметно свой невыпитый в общую кучу.