Посвящается вам:
Элисон Габриэль Грэйлен Аннабель и ТК
Итак, теория гласит, что вселенная возникла и начала экспоненциально расширяться из одной точки, пространственно-временной сингулярности, вмещавшей в себя потенциальную энергию вещества; из некоего исходного особого события или независимого квантового процесса, до такого размера, что слово взрыв представляется неуместным, хотя сама теория носит название Большого Взрыва. Что следует крепко усвоить и иметь в виду, так это то, что вселенная взорвалась не в существовавшее прежде пространство, нет, это вспучилось само пространство, неся с собой все в неудержимом разбухающем потоке; то была беззвучная вспышка, которая через пару секунд превратилась в бушующую вселенную газа, вещества и света-тьмы, космическое превращение ничто в объем и хронологию пространства-времени. Согласны?
На протяжении последних пятнадцати, или около того, миллиардов лет история вселенной представляется своего рода эволюцией звездной материи, первичной пыли, туманностей, горения, сияния, пульсации и всеобщего, разлетающегося в разные стороны, хаоса.
Но каково значение того, что исходная сингулярность или сингулярная исходность, включавшая в свою субмикроскопическую сущность все пространство, все время, и приобретшая в мгновение ока объем, вылившись в монументальную форму, в концепции, которые мы способны понять или заучить — что при этом означают слова о том, что… вселенная не вырвалась в пространство, но само пространство, будучи свойством вселенной, вырвалось наружу со всем своим содержимым? Что означают слова о том, что пространство — это то, что расширялось, вытягивалось, текло? Во что? Вселенная и сейчас расширяется со всеми своими галактиками пылающих солнц, умирающими звездами, металлическими памятниками камню, облаками космической пыли, долженствующими заполнять… нечто. Если вселенная расширяется, то, значит, она имеет пределы, которые в настоящее время мы не способны измерить. Как выглядят события, происходящие в данный, настоящий, момент на краю вселенной? Что происходит за пределами непреодоленных, параметрически развертывающихся границ до тех пор, пока они не преодолены? Что должно быть преодолено, наполнено, оживлено, освещено? Или нет никакого предела, никакой границы, но лишь бесчисленное множество вселенных, проникающих друг в друга и расширяющихся одновременно? Тогда выходит, что расширяющееся расширяется без всякой пользы само в себя, свертывая темную материю призрачной бессмысленной бесконечности, лишенной каких бы то ни было свойств, объема, преобразующей энергию света, сил или пульсирующих квантов, будучи изобретением нашего собственного сознания, каковое само не имеет ни объема, ни физических качеств, будучи в конечном счете такой же бессознательной, холодной и бесчеловечной проекцией, как и вселенная наших заблуждений и иллюзий.
Хотелось бы мне отыскать астронома, чтобы поговорить с ним. Я часто думаю о том, как люди, пережившие заключение в концентрационном лагере, притупляли свои чувства, чтобы вынести это заключение. Не так ли астрономы умерщвляют себя, принося жертву звездной вселенной? То есть рассматривая ее просто как свою работу? (Не хочу этим оправдать остальное человечество, которое воспринимает как данность факт существования страшной бесконечной вселенной и, мимоходом подумав о ней, возвращается к обыденной жизни, словно вселенная не более чем экспонат музея естественной истории.) Понимает ли астроном, выполняющий свою обычную работу, что за теми небесными явлениями, которые он изучает, за расчетными данными радиотелескопов, не говоря о благоговейном трепете, который внушает его профессия, лежит столь устрашающая монументальная истина — этот конечный контекст нашего стремления, этот заключительный вывод нашего исторического интеллекта, ужасающий до невозможности помыслить о нем, — что даже обращение к Богу не может смягчить чувства ничтожности перед лицом такой глубокой, катастрофической, безнадежной бесконечности? Действительно, если Бог вовлечен в эту материю, в эту стихию, в эти очевидные понятия, то Он настолько страшен, что находится за пределами всякой человеческой мольбы об утешении, успокоении или искуплении, которые якобы снизойдут на нас по нашем приобщении к Его тайне.
Вчера за ужином; условное имя — Мойра. Наше с ней знакомство продолжалось год или два, встречи были мимолетны, а разговоры — коротки, но каждая встреча вызывала у меня одни и те же ощущения, и постепенно я почувствовал повышенную степень внимания или моментально возникающее стеснение в груди или род какого-то странного, несексуального возбуждения, которое через мгновение уступало место чувству потери, утраты моей собственной, вероятно, попусту растраченной жизни, или, что более правдоподобно, пониманию сопротивления самой жизни, которая отказывает нам в проникновении в ее смысл, как нам того хотелось бы… Оказавшись за ужином ее соседом, я понял наконец, почему имеет смысл нести тяготы светской жизни в этой безликой толпе.
Она не пользуется макияжем, не носит драгоценностей и является на вечера одетой в самые незамысловатые из вечерних нарядов; ее волосы почти всегда небрежно заколоты или причесаны, словно она торопливо приводит их в порядок в самый последний момент перед тем, как муж ведет ее на какой бы то ни было светский обед, на который принято являться в вечерних туалетах.
Первое, на что я обратил внимание с первой нашей встречи, — это безмятежное выражение ее лица: было такое впечатление, что она думает о чем-то своем, что она вообще не присутствует в этом пышном собрании. Поскольку она не требовала к себе внимания и не имела профессии, то могла показаться совершенно заурядной среди сногсшибательных женщин, окружавших ее. И тем не менее она всегда была предметом их плохо скрытого восхищения.
Стройная, с удлиненной талией, фигура. Изящные скулы и темно-карие глаза. Чувственный рот, цвет лица отличается палевым оттенком небеленого льняного полотна, ни единого отклонения от этой палитры, словно на лицо постоянно отбрасывается ровный, немигающий свет. Эта славянская гладкость, особенно характерная для лба, полуприкрытого прядью косо заколотых волос, хотя бы отчасти могла объяснить то царственное спокойствие, которое я всегда чувствовал в ней.
Она кивнула, улыбнулась, открыто взглянув мне в глаза, и села, излучая безмятежность бытия, ту уверенность, которую я всегда находил в ней столь притягательной.
Все шло хорошо. Позвольте, я поухаживаю за вами… Слова легко и непринужденно слетали с моего языка. Она оказалась благодарным слушателем, отзывчивым и все понимающим с полуслова. После третьего стакана бордо, увидев, что все соседи заняты разговором, я понял, что настало время попытать счастья. Мое признание исторгло из нее одобрительный, но уклончивый смех. Потом она покраснела, перестала смеяться и оглянулась на мужа, сидевшего за соседним столом. Она взяла вилку и с преувеличенным вниманием сосредоточилась на еде. Воротник ее блузки распахнулся; верхняя пуговица была не застегнута, и это весьма красноречиво говорило о ее характере. Мне стало ясно, что под блузкой у нее ничего не надето. Однако, несмотря на это, я не мог вообразить, что она может завести любовника; я погрустнел и даже застыдился своего признания. Явилась горькая мысль, уж не улучшает ли она нравственность всех мужчин, с которыми сталкивается.
Однако перед десертом всем посоветовали посмотреть на именные карточки, расставленные на столах, и занять заранее предназначенные места. Я оказался рядом с телевизионной журналисткой, которая за столом высказывала радикальные политические взгляды, чего никогда не делала с экрана. Я не слушал, чувствуя себя глупым и несчастным. Но когда я оглянулся и посмотрел на Мойру, то увидел, что… она смотрит на меня с напряженной серьезностью и почти гневно.
Мы встретимся за ленчем возле музея, а потом отправимся смотреть картины Моне.
Итак, все разлеталось в разные стороны пятнадцать, или около того, миллиардов лет, а потом стали формироваться и устанавливаться сродства, межзвездные связи, и звезды начали медленно, со всевозрастающей скоростью смещаться друг относительно друга, образуя вращающиеся группы звезд или галактики, в своем великом монументальном движении галактики еще более медленно свивались в скопления, и эти скопления, раскручиваясь, принимали форму спиральных цепей, гигантских скоплений, в которых от начала до конца пролегали расстояния в миллиарды световых лет. И вот среди этого величественного державного проявления космической сущности происходит незаметное случайное событие: столкновение атомов углерода и азота, преобразующее их молекулярную обособленность в ячейку, пятнышко органического распада, и, sacre bleu[1], мы имеем первую во вселенной реальную сущность, наделенную собственной волей.
Сообщение от отца:
Everett@earthlink.net
Привет, вот ответы на ваши вопросы по порядку: молитвенник; стихарь; воротник священника с красной сорочкой; при прямом обращении «отец», при непрямом обращении «преподобный такой-то» (о епископе надо говорить «его преосвященство»); моего пса зовут Тиллих, однако найдутся те, кто начнет прозывать меня Джимом Пайком. Украденный крест был бронзовым, высотой восемь футов. Вы меня нервируете, Эверетт.
Благослови вас Бог, Пэм
Кража
Сегодня в Бэттери-парке. Теплый денек, люди высыпали на улицу. Нежный ветерок ласково, как женщина, что-то шепчет мне на ухо.
Повсюду порхают беспечные голуби, их крылья покрыты городской пылью.
За моей спиной клонящееся к закату солнце превращает финансовый горизонт Нижнего Манхэттена в островной собор, религиоплекс.
Я прохожу мимо разносчика часов, человека с чудовищными клочьями волос и широкой призывной улыбкой. Он высок и одет в пурпур, как регент церковного хора. Впечатлению возвышенного не мешают даже новенькие белые кроссовки, в которые обуты его ноги.
— Их не надо подкручивать, в них можете лезть хоть в ванну, хоть в душ. С камнями, и все такое. Ходят точно, можно не подправлять.
Словно призрак, из сияющей поверхности покрытого мазутом залива, возникает судно — паром с острова Эллис. Я всегда охотно наблюдаю за судами. Паром разворачивается, все три его палубы прижимаются к причалу. Вода вспенивается, паром встал у презирающей все и вся нью-йоркской пристани. Уф. Скрипят надстройки, раздается треск, похожий на пистолетный выстрел.
Человек, прогуливающийся по набережной, думает, что в него стреляют, и удирает.
Туристы спускаются по грохочущим под ногами сходням. Фотоаппараты, видеокамеры, ошеломленные дети, сидящие в сумках, висящих на плечах родителей.
Господи, в зрелище нью-йоркского порта есть что-то выхолощенное. Такое впечатление, что естественный запах моря — это запах мазута, корабли — автобусы, а само небо — гараж, увешанный календарями с голыми девками, грядущие месяцы размещены на листах, захватанных грязными жирными пальцами.
Здесь я поворачиваюсь к похожему на хориста разносчику и говорю, что хочу посмотреть его товар и дам ему доллар, если он покажет мне паспорта часов. Улыбка исчезает.
— Ты что, спятил, мужик?
Он убирает поднос с часами, чтобы я не смог до них дотянуться.
— Иди отсюда, не хочу иметь с тобой дела.
При этом он нервно оглядывается по сторонам.
Я одет как мирянин — джинсы, кожаная куртка, клетчатая рубашка поверх футболки. Опознавательного распятия нет и в помине.
Я иду дальше и оказываюсь на Астор-Плейс, там, где стоят лотки с разложенными на них товарами: на пластиковой шторе для душа аккуратно разложены три тщательно отглаженных пурпурных одеяния хориста. Я беру одно и смотрю на воротник. Там есть этикетка и клеймо прачечной мистера Чана.
Продавец, серьезный молодой метис с характерной копной черных волос, хочет десять долларов за робу. Я нахожу цену разумной.
Они приезжают из Сенегала или с островов Карибского моря, из Лимы, Сан-Сальвадора, Оаксаки, находят свободный кусок тротуара и начинают работать. Мировая бедность захлестывает наши берега, как прилив разогретого всемирным потеплением моря.
Я помню, как во время поездки на Мачу-Пикчу остановился в Куско послушать уличные оркестры. Когда я обнаружил, что у меня пропал фотоаппарат, то мне сказали, что я смогу выкупить его наутро на рыночной улице позади собора. Милостивые Небеса, я просто кипел от гнева. Но скупщицами краденого оказались все те же милые, застенчиво улыбающиеся женщины Куско, одетые в пончо красного и охряного цвета. На их головах красовались черные котелки, а на спинах они носили своих детей… а англосы бродили среди прилавков с таким видом, словно отыскивали своих потерявшихся отпрысков. Как мог я, Господи Иисусе, не принять справедливость этого положения?
Именно так я поступил и здесь, на Астор-Плейс, в тени коричневого, с мансардами, каменного здания колледжа «Купер Юнион», на площади, с которой то и дело взлетали птички.
Еще квартал к востоку, церковь Святого Марка, дешевый магазинчик, продаются алтарные подсвечники и рясы — двадцать пять долларов пара. Там я купил полдюжины детективных романов в бумажных обложках. Только для того, чтобы понять, как их пишут.
Я лгу, Господи. Просто я всегда читаю эти проклятые книжки, когда дух мой подавлен. Детективные романы в бумажных обложках, говорит мне продавец. Его шесты с одеждой, развевающейся, словно вымпелы, действуют на меня успокаивающе. А его мир очерчен и определен наказаниями, которые настолько велики, что я не могу назвать их Твоими.
Я знаю, что на экране компьютера Ты со мной. Если Томас Пембертон теряет жизнь, то он теряет ее здесь, под надзором бдительного Божьего ока. Я помещаю Тебя не на плечах моих, не в стоячем воротнике моего англиканского сюртука, не в стенах пасторского дома, не в прохладе камней, обрамляющих дверь часовни, но здесь, в мигающем курсоре…
Стоя перед большим изображением водяных лилий, выдержанных в зелено-голубых тонах, мы строили планы, обсуждая, когда она может уходить из дому. У нее двое маленьких детей. Правда, есть няня, но все время так жестко расписано. Мы не прикасались друг к другу и не сделали этого, даже выйдя из Метрополитен. Мы спустились по ступенькам, и я остановил для нее такси. Ее взгляд, который она бросила на меня, садясь в машину, был почти скорбным, то был момент объявления мне полного доверия, и я ощутил его как удар в самое сердце. Я страстно желал этого и добивался всеми силами, но, получив желаемое, я вдруг осознал, что попал в зависимость, словно дал клятву на тайный брак, условия которого мне неведомы, а моя ответственность за него не определена. Когда машина тронулась, я был готов кинуться вслед за ней, крича, что это ошибка, что она неправильно меня поняла. Позже я мог думать только о том, насколько она прекрасна, какое удивительное взаимопонимание возникло между нами, и я не помнил, чтобы когда-нибудь в жизни испытывал такое сильное, такое чистое влечение, не думая о том, что нахожусь на грани начала любовного романа, но воображая, что смогу найти спасение в подлинной жизни с этой женщиной. Она живет в какой-то цельности, в которую почти невозможно поверить, эта женщина непостижимой привлекательности, к которой не смогла прилипнуть грубая идеология нашего времени.
Я брожу по городу, отбирая виды, словно художественный директор фильма. Беру на заметку церковь Святого Тимофея в Ист-Виллидж, в конце Второй авеню, там, где за углом расположены здание украинской общины и украинский ресторан. Должна же была в прежние дни быть в этой части города церковь, достойная белых англосаксов. Это было до того, как Манхэттен перебрался к северу, в более солнечные открытые пространства выше Четырнадцатой улицы… Церковь Святого Тимофея, епископальная, типичная нью-йоркская церковь коричневого камня, младшая сестра более величественной церкви Вознесения в нижней части Пятой авеню. Чтобы угодить Всеблагому Отцу, я не стал менять название и место действия. (На Шестой улице Ист действительно есть развалины старой церкви, но у нее не тот цвет — серый католический гранит, шпиц больше похож на купол, выпуклые витражи выбиты, а голубиный помет, словно подтеки дождя, красуется на каменных стенах. На ступенях стоят трое молодых людей, один из них смотрит, как я прохожу мимо, двое других безучастно глазеют по сторонам.)
Здесь, поблизости от Святого Тима, мне повстречалось множество самого разнообразного народа. На углу молодая девушка в футболке, без лифчика, в обтягивающих шортах; она пришла сюда со своим кавалером. Седой, переваливший на вторую половину жизни богемного вида мужчина, немного странный, обожающий свой конский хвост. Приземистая, коренастая латиноамериканка с толстым выступающим задом. Сутулый старик в домашних туфлях, бейсболке, грязных штанах, подпоясанных веревкой. Молодой негр с горящими глазами, самоутверждаясь, с видом повелителя, пересекает проезжую часть, не обращая внимания на уличное движение.
Вообще вся Ист-Виллидж до сих пор застроена шестиэтажными домами девятнадцатого века. Можно подумать, что город должен реконструироваться и перестраиваться каждые пять минут. Взять среднюю часть города, вся инфраструктура, кроме, быть может, моста Верразано, была построена в тридцатые годы. Последние главные линии метрополитена были проложены еще раньше, в двадцатые. Все мосты, туннели, большинство дорог и парков, реконструированных и нереконструированных, появились во время Второй мировой войны. Все, что напоминает девятнадцатый век, это Виллидж — Вест и Ист, Нижний Ист-Сайд, Бруклинский мост, Центральный парк, ряды домов Гарлема, окованные железом фронтоны Сохо…
План города, его костяк, был заложен в сороковые годы девятнадцатого века, и несмотря ни на что, мы и теперь живем по предначертаниям мертвецов. Мы ходим по улицам, по которым до нас прошагали поколения, поколения и поколения.
Но, господи Иисусе, стоит вам отлучиться из города на пару дней, как, вернувшись, вы неизбежно испытываете потрясение. Пожарные сирены. Вой полицейских автомобилей. Ритуальный стук пневматических молотков на авеню. Бегуны в шортах. Роликовые коньки. Посыльные. Шипение автобусных дверей. Подмостки, возведенные на тротуарах для съемок кинозвезд. Все места в ресторанах заказаны заранее. Младенец, вывалившийся из окна родильного дома. Фасад дома рухнул на мостовую. Прорвало водопроводную магистраль. Преступление полицейского. Ежедневно копы стреляют в черных парней, душат преступника, группы копов по ошибке врываются не в ту квартиру и заковывают в наручники всех находящихся там женщин и детей; департамент покрывает их, а мэр публично приносит свои извинения.
Нью-Йорк, Нью-Йорк, столица литературы, искусств, общественных притязаний, тупиков подземки. Торговцы недвижимостью с замашками наполеонов, величественные скупщики и продавцы хлама. Надутые от сознания собственной важности спортивные журналисты. Ушедшие на покой государственные мужи, осевшие на Саттон-Плейс и переписывающие заново свои достойные сожаления деяния… Нью-Йорк, столица людей, которые, не работая, делают громадные деньги. Столица людей, которые работают всю жизнь и заканчивают свою жизнь в нищете. Нью-Йорк, столица фешенебельных вилл и обшарпанных безымянных многоквартирных домов, в которых каждый день рождается гений.
Это столица всей музыки. Это столица засохших деревьев.
Обездоленные и несчастные эмигранты со всего света думают, что стоит им лишь попасть сюда, как они немедленно обретут почву под ногами. Будут содержать газетный киоск, винный погребок, водить такси, торговать вразнос. Работать дворниками, охранниками, содержать дешевые номера, посредничать, короче, делать все, что угодно, все, что приносит хоть какой-то доход. Им надо объяснить, что здесь не место для бедняков. Ограничительный расовый водораздел, проходя по городу, пересекает и наши сердца. Мы — заложники своей расовой и этнической принадлежности, подозрительные в отношении множества вторгшихся к нам культур; наши слова агрессивны, словно город, как идея, слишком тяжел даже для людей, живущих в нем.
Но я могу остановиться на пересечении любых двух деловых улиц, и передо мной проходят во всех четырех направлениях тысячи жизней, движущихся в центр города и на его окраину, пешком и на мотоциклах, на скейтах, в автобусах, в детских колясках, легковых машинах и грузовиках, в ревущих под моими ногами поездах метро… и как мне понять, что в такой момент я сам являюсь частью живописного феномена этого неестественного мира? В этом видовое узнавание, факт существования которого мы никогда не признаем. Сверхдуша приматов. При всей настороженности и безразличии, с которыми мы выторговываем для себя наше личное пространство, мы прежде всего полагаемся на людскую массу, окружающую нас, чтобы выделить себя. Город может начинаться с рыночной площади, промышленного производства, слияния рек, но втайне существование города зависит от потребности людей ходить среди незнакомцев.
И так каждый прохожий на этом перекрестке, каждый — грязный, рослый, приземистый, чудаковатый, толстый, или костлявый, или хромой, или бормочущий, или иностранец, или зеленоволосый панк, каждый грозный, сумасшедший, злой, безутешный человек, которого я вижу… это житель Нью-Йорка, столь же природные член этой диаспоры, как и я, участник нашего великого, трескучего эксперимента по созданию глобального общества, предложившего мир без наций, где у каждого будет только планетарный паспорт.
Это не значит, что вы не должны читать свою книжечку, сударыня.
Праздно и всуе текут бесчисленные миллиарды лет, пока этот одноклеточный организм, этот комочек органического разложения, этот субмикроскопический прорыв в оборонительных порядках нежизни, упорно эволюционирует, образуя вначале царства слизевиков и закованных в броню звероподобных чудовищ; потом он минует экспериментальные королевства лошадей ростом в два фута и летающих ящериц и образует в конце концов империю торжествующих, покрытых шерстью и способных к самоусовершенствованию двуногих, тех самых, с противопоставленными большим и указательным пальцами, которые вырвутся из тьмы предыстории, чтобы воплотиться в непоседливого подростка, сидящего за партой в средней научной школе Бронкса.
Из тех блистательных мальчиков, которых я знал в научке, и чьи мозги были самой природой предназначены для решения математических задач и вольного обращения со сложнейшими физическими проблемами, подавляющее большинство были недоделанными. Я встречал многих из них, когда они стали взрослыми, но в действительности продолжали оставаться теми же сопляками. Возможно, дело в том, что научный склад ума по природе своей является детским, ученый на протяжении всей жизни сохраняет способность ребенка удивляться и приходить в волнение, но при этом у него отсутствует способность к истинному проведению различий, он лишен печали и слишком легко приходит в восторг от собственного интеллекта. Есть, конечно, и исключения, например, физик Стивен Вайнберг, книги которого я читал. Этот человек обладал моральной серьезностью, какой мы ждем от настоящего ученого. Но я удивляюсь, почему, например, космологи и астрономы до такой степени склонны давать легкомысленные названия явлениям вселенной, которую они изучают. И это началось не с Большого Взрыва. Если некий объект не может преодолеть силу притяжения и схлопывается, то возникает Большой Всхлип. Если предмет не обладает плотностью и продолжает до бесконечности расширяться, то такое явление ученый назовет Большим Ознобом. Необъяснимая темная материя, которая с необходимостью должна существовать во вселенной, что следует из поведения галактических периметров, включает в себя нейтрино или слабо взаимодействующие массивные частицы, известные как WIMP[2]. Состоящие же из темной материи гало вокруг галактик называются массивными компактными объектами гало, или МАСНО[3].
Может быть, эти умные ребята просто дразнят самих себя? Не есть ли это образец американского торгового юмора, который они применяют из скромности, как англичане прибегают к самоуничижению в частных беседах? Или это — храбрость окопников, которые проявляют показную беспечность в траншее, когда над головой все время рвутся метафизические снаряды?
Я думаю, что они просто лишены чувства святого. Думаю, что дикий неграмотный жрец доисторической религии, разрывавший грудь человека, принесенного в жертву, и державший в окровавленных руках трепещущее сердце, в большей степени обладал этим чувством.
Кража
Вечер вторника
Еду в Ленокс-Хилл навестить умирающего. На эспланаде полно машин «скорой помощи» — резкие звуковые сигналы, слепящий свет вращающихся мигающих маяков. На приемном отделении светится надпись «Соблюдайте тишину». Машины врачей припаркованы с одной стороны, с другой масса каталок, на которых лежат доставленные в госпиталь больные. Из станции метро «Верхний Ист-Сайд» выплескивается на поверхность толпа молодых сообразительных рабочих.
В окнах жилого многоквартирного дома напротив зажигаются первые огни. Если бы я сейчас поднимался в одну из этих однокомнатных квартир… меня ждала бы смазливая женщина, вернувшаяся домой с интересной работы… откупорила бы бутылку вина, напевая… на ней не было бы противного нижнего белья.
В вестибюле, залитом мертвенным дневным светом, стоическая толпа ждет начала посещений. Вокруг сумки, пакеты, на коленях матерей плачут дети. И эта чума нашего времени — охранники в скучающих позах.
Палата моего умирающего снабжена табличкой «Вход воспрещен». Я открываю дверь и вхожу, мое лицо озарено широкой улыбкой.
Ты принес лекарства, отец? Ты вылечишь меня? Тогда мотай отсюда, у…ай, мне не нужны твои дерьмовые увещевания.
Огромные глаза — это все, что осталось от его лица и от него вообще. Костлявая рука, словно пистолет, наводит на меня пульт дистанционного управления. На экране телевизора улыбчивая девушка продолжает безостановочно вертеть большое колесо прялки.
Мой исцеляющий пасторский визит завершен. Я спускаюсь в холл, где несколько черных мужчин терпеливо ожидают своей очереди войти в отдельную палату. В руках мужчин дары. До моего обоняния доносятся совсем не больничные запахи… ароматы горячего, только из печки, фруктового пирога, супов, поджаренного хлеба. Я приподнимаюсь на цыпочки. Кто это? В море цветов, как на картине Гогена, на кровати сидит худенькая черная женщина. У нее царственная осанка, на голове тюрбан. Я не разбираю слов, но ее мелодичный глубокий голос, возносящий молитву, знает, о чем она говорит. Мужчины, склонив головы, держат в руках шляпы. Женщины с белыми платочками. Выходя, я спрашиваю о них сестру. Проповедь дважды в день, отвечает она. У нас здесь свой Сион. Единственное, что меня радует, так это то, что мне не придется идти в магазин. Вчера я принес домой жареные свиные отбивные. Вы не представляете себе, насколько они вкусны.
Еще одна заблудшая овца, у которой возникли проблемы с моими увещеваниями. Вдова Саманта. Из окна своей новенькой двуспальной квартиры она смотрит на бегущую внизу ленту рекламы «Кока-колы». Она только что читала Пагельса о раннем христианстве.
Все это сплошная политика? — спрашивает она меня.
Да, отвечаю я.
И от того, что кто-то выиграл, мы имеем то, что имеем?
Ну, если вспомнить Реформацию, то я полагаю, что да.
Она откидывается на подушку.
Значит, все это создано искусственно, это всего-навсего изобретение.
Да, говорю я и беру ее за руки. Но ты же видишь, что долгие века это действует.
Она пыталась развеселиться, посещая танцы в Бриэрли. Но не могла смеяться тогда, не может и сейчас. У Сэмми дар меланхолии. Кроме того, давят воспоминания об умершем муже.
Из всей моей старой паствы она, пожалуй, единственная, кто не считает, что я попусту растрачиваю свою жизнь.
Густые волнистые каштановые волосы, разделенные посередине прямым пробором. Блестящие темные глаза, может быть, слишком широко посаженные. Фигура не оформлена, вся она расслабленная и дряблая, слава в вышних Богу.
Полные губы раздвигаются, и Саманта языком слизывает слезинку с щеки.
Какое странное утешение, Боже, получить в награду влажный соленый поцелуй.
Заметки к проповеди
Начать надо со сцены в больнице, с вида тех добрых и праведных людей, молившихся у постели своего священника. Их покорность, их вера излучали такой свет, что я ощутил почти физическую потребность… разделить их упование.
Но потом я спросил себя: должна ли вера быть слепой? Почему она должна проистекать из потребности людей верить?
Мы все жалки в нашем желании освободиться от гнета, мы бросимся в объятия христианства или любого другого института власти Бога, если он заявит о своем намерении освободить нас. Оглянитесь вокруг. Власть Бога ограничивает, уничижает нас, какое бы место мы ни занимали в этом мире, каких бы традиций ни придерживались, до нищенского подчинения.
Так где найти истину? Экуменизм политически корректен, но в нем ли суть дела? Если вера полноценна во всех своих проявлениях, то не является ли наш выбор Иисуса чисто эстетическим? И если вы ответите на этот вопрос «нет», и, конечно же, нет, то тогда мы неизбежно должны спросить: кто те благословенно избранные, шествующие путем спасения, и кто те другие, кто идет неверным путем? Можем ли мы ответить? Знаем ли мы ответ? Мы думаем, что знаем — конечно же, мы думаем, что знаем. Но как мы отличаем нашу истину от заблуждения других, мы, придерживающиеся истинной веры, на чем основана наша вера, как не на сказке, которую мы заботливо пестуем? Нашей сказке о Боге. Но, друзья мои, я спрашиваю вас: разве Бог — сказка? Можем ли мы, каждый из нас, если исследует нашу веру — я имею в виду ее чистую сердцевину, а не утешение, не обычаи, не ритуальные священнодействия, — то сможем ли и дальше в глубине души своей верить в то, что наша вера в Бога есть не что иное, как наша сказка о Нем? Предполагать, что Бог обитает в нашей христианской сказке, держать Его в этой клетке, описывать Его, который сотворил все, что мы можем понять, и все, чего мы понять не в состоянии… нашей сказкой о Нем? О Ней? О КОМ? Что, во имя Христа, мы подразумеваем под тем, о чем говорим!
Среда, ленч
Итак, отец, я слышал, что ты снова начал чудить.
Откуда ты черпаешь сведения, Чарли? От моего маленького дьякона или от моего капельмейстера?
Шутки в сторону.
Нет, действительно. Я же не думаю, что ты установил жучки в церкви Святого Тимофея. Я говорю так, потому что там нет никого, кроме нас, покорных цыплят. Дай мне приход в жилых кварталах на окраине города — почему ты этого не делаешь? — там, где от подземки не трясутся стропила. Пусть это будет эстрада для показа Господа среди набожных богатых и знаменитых, и тогда ты увидишь, что такое настоящее чудачество.
Ладно, слушай, Пэм, говорит он. Это непристойно. Ты говоришь и делаешь вещи, которые начинают меня всерьез тревожить.
Он хмурится и смотрит на порцию копченой рыбы с таким видом, словно недоумевает, как она сюда попала. Тщательно выбранное «Пино-Гриджо» бессовестно забыто. Чарли задумчиво отхлебывает из стакана ледяную воду.
Скажи, о чем я должен говорить, Чарли, если не об испытании нашей веры. Мои пять прихожан серьезные люди, они все понимают правильно.
Он откладывает нож и вилку, собирается с мыслями.
Ты всегда был себе на уме, Пэм, и раньше я втайне восхищался той свободой, которую ты сумел обрести в церковной дисциплине. Мы все тобой восхищались. При том, что ты заплатил за эту свободу, мы оба это понимаем. По таланту и уму, по тому, как ты учился в Йеле, ты, вероятно, должен был бы быть моим епископом. Но в другом смысле, мне тяжело делать то, что я делаю, это трудно — быть властью, которую такие, как ты, постоянно испытывают на прочность.
Такие, как я?
Прошу тебя, подумай об этом.
Он возвысил голос, в нем чувствуется гордость интеллекта. Здесь что-то не так.
Он смотрит на меня обезоруживающим взглядом своих голубых глаз. Мальчишеская прическа, хотя волосы седые. Спадающая на лоб челка. Потом его лицо освещается знаменитой улыбкой, которая тотчас испаряется, то была просто гримаса отвлечения от административных мыслей.
То, что я знаю об этих вещах, Пэм, я знаю хорошо. Саморазрушение — это не один акт. Это вообще не акт. Оно начинается исподволь и проявляется в мелких незначительных вещах, но когда оно набирает импульс, то человек разлетается во все стороны, на все триста шестьдесят градусов.
Аминь, Чарли. Как ты думаешь, не пора ли заказать двойной эспрессо?
Да, а чего стоит еще одно его замечание: мы в абсолютной растерянности, отец, видя, что происходит в твоей душе. Но я уверен, что ты не воспользуешься этой разрушительной силой.
Это может случиться, епископ, должен был ответить я. Но по крайней мере я пока не хожу к психоаналитику.
В полдень в мою дверь тихо постучали. Вначале она вела себя неловко и неуклюже, рассматривая книги, репродукции на стене и завалы бумаг на столе. Она пила только воду из-под крана. Очарованный ее умиротворенностью, я не стал много говорить. Она прошла в спальню и закрыла за собой дверь. Все происходило в полном молчании. Наконец я последовал за ней. Она лежала в постели, натянув простыню до подбородка. Вела себя застенчиво, неловко, все время отворачивая голову, уклоняясь от поцелуев, и мне пришлось принудить ее к ним. Пришлось держать ее для того, чтобы сделать то, ради чего она пришла ко мне.
После того, как все свершилось, я чувствовал себя так, словно к моей коже прилипли мокрые сине-зеленые лилии из пруда Моне.
Кража
Пятница
Все верно, старый мудрый пес Тиллих, Паулюс Тилликус. Как он строит проповедь? Подбирает текст и делает из него черт знает что. Обнюхивает слова, пробует их лапой: когда ты доберешься до сути, демон? Говоришь, что хочешь спастись? Что это означает? Когда ты молишь о вечной жизни, то, как ты думаешь, о чем ты, собственно, просишь? Паулюс, филолог Божий, Мерриэм-Вебстер докторов богословия, пастырь… немецкий. Неопределенность, в которой он нас держит, приводит нас на грань секуляризма — мы начинаем размахивать руками и бряцать оружием. Конечно, он каждый раз спасает нас, вытягивая из бездны, и все становится на свои места, мы вновь обретаем Иисуса. До следующей проповеди, до следующего урока. Потому что если Бог жив, то и слова нашей веры должны быть живыми. Слова должны возродиться.
Но мы для него просто паства. Запись продолжается.
Мы возвращаемся в лоно христианства, Паулюс. Возрождаются люди, а не слова. Ты можешь убедиться в этом, если посмотришь телевизор.
Суббота, утро
Ведомый интуицией, Божественный Детектив набрел на магазин ресторанного оборудования в Боуэри, ниже Хьюстона, где оживленно торгуют паровыми подогревателями, холодильниками, грилями, мойками, кастрюлями и наборами ножей. Куда до этой распродажи недавно открытой Тайпэйской торговой компании. Здесь продавали даже антикварный холодильник, работающий на газе. На его дверце остался отпечаток моей подошвы, дверь пришлось как следует пнуть — она никак не хотела закрываться. В одной из корзин мне удалось обнаружить набор чайных приборов из нашей буфетной, вспомоществование дорогих покойных дам. Приборы из светлого серебра, позеленевшие по краям.
Я сам назначил цену, Господи. С бесплатной доставкой. Ворованного.
Вечер
Выхожу на Томпкинс-сквер, нахожу своего друга-дилера на скамейке.
От такого зрелища можно остановиться, говорю я ему.
О, ну и намутил же ты воду.
А ты бы не намутил?
Мои знакомые попы так не поступают.
А я-то думал, что мы понимаем друг друга, что между нами взаимное уважение.
Да, так оно и есть. Садись.
В сумерках скамьи облеплены воробьями.
Я же говорил, что ты здесь даром теряешь время, но я поспрошал, как и обещал. Никто здесь не грабил Тим.
Никто?
Да, так точно, никто.
Почему ты так уверен?
Это управляемая территория.
Управляемая! Забавно.
Нет таких, кто выказывает неуважение. Те, о ком мы толкуем, мой приход. Церковь Приятного Прозрения. Они кормятся около меня, опираются на меня, слышишь, что я говорю? Я известен своим состраданием. Мне никто не лжет. Имеешь ведь дело с иностранцами и всякими подобными, вот что я тебе скажу.
Ах, черт. Наверное, ты прав.
Нет проблем.
Он открывает кейс.
Вот, мой персональный табак. Бесплатно. Расслабься.
Спасибо.
Следуют изъявления моей преданности.
Понедельник, ночь
Я ждал на балконе. Если что-то зашевелится, то я просто нажму кнопку своего шестивольтового пугающего медведей «Суперлуча», который ударит по алтарю со скоростью сто восемьдесят шесть тысяч миль в секунду — крейсерской скоростью перста Божьего.
Янтарный, предупреждающий преступников свет уличных фонарей делал из моей церкви идеальное место преступления. Уединенное место, где сам воздух приглушает свет под сводчатыми потолками. Фигуры на цветных витражах пожелтели в своей мрачной древности. Сколько лет уже эта церковь является моим домом? Но все, что я должен был делать — это сидеть там по нескольку часов, чтобы постичь истину ее бесстрастного безразличия. Слышать, как скрипят дубовые скамьи. Как, подчиняясь эффекту Допплера, завывают в двух тональностях полицейские сирены, крик которых оседает в толще церковных стен.
Потом, признаюсь тебе, Боже, я задремал. Отец Браун никогда бы не позволил себе этого. Потом раздался грохот, словно кто-то уронил ящик с тарелками. Опять буфетная — я-то думал, что покушаться будут на алтарь. Подняв фонарь, словно дубину, бросился вниз по лестнице. Кажется, я что-то кричал. Что-то вроде: «Плачь, Господи, о Томми, Англии и святом Тиме!» Как долго я спал? Я остановился в дверях и нашел выключатель, но в этот момент у меня работало единственное чувство, которое работает в такие моменты, — чувство обоняния. В пустой буфетной висел густой запах гашиша. Пахло мужским телом. Чувствовался и дразнящий аромат женских феромонов. Было что-то еще, что-то еще. Что-то похожее на губную помаду или леденцы.
Посудные шкафы — расколотые стекла дверок, на полу разбитые чашки и блюдца, одна чашка до сих пор качается.
Выход в переулок открыт. Мне чудится, что там движется какая-то масса. Под моими ногами раздается металлический лязг, я бегу к выходу. Кто-то выругался. Это я сам споткнулся обо что-то, шаря лучом фонаря. Я смещаю луч и вижу четкую прямоугольную тень, которая в тот же миг исчезает за углом.
Я снова бегом возвращаюсь в церковь и включаю неяркий свет. За алтарем, где должно быть большое бронзовое распятие, осталась только тень Твоя, Господи, на фоне старой, не исчезнувшей еще картины — свидетельства дурного вкуса моего предшественника.
Вот что сказал мне настоящий детектив: послушайте, что я вам скажу, падре. Я работаю здесь уже десять лет. Они ограбили бы синагогу и взяли там, как ее, Тору. Она написана от руки? Это не печатное издание? Она принесет, как минимум, пять кусков. Но стоимость вашего распятия — ноль. Nada[4]. Это не проявление неуважения, падре. Мы с вами родственные души, я — католик, хожу к мессе, но на улице ваш крест — не более чем металлолом. Господи Иисусе, что за банда недоумков.
Вторник
Обращение в «Таймс» было ошибкой. Такой симпатичный молодой человек. Я сказал ему, что ничего не понимал до тех пор, пока они не взяли крест. Я думал, что они просто сумасшедшие, которым нужно несколько долларов. Может быть, они сами не понимали, что им нужно. Рассержен ли я? Нет. Я привык к тому, что меня грабят. Когда епархия забрала у меня еду, приготовленную для бездомных, и раздала ее в другой части города, я потерял большинство прихожан. Это было большое искушение. Ну а теперь какие-то люди, не знаю, кто они, стащили наш крест. Сначала это меня обеспокоило. Но сейчас я начинаю смотреть на это другими глазами. Тот, кто украл распятие, просто должен был это сделать. И разве его не надо благословить за это? Разве Христос не направляется туда, где в нем есть нужда?
Среда
Телефон звонит так неистово, что едва не срывается со стены. В трубке голос епископа, охваченного холодной яростью. Но он в меньшинстве. Поступают предложения поддержки и реальные чеки, последнее от старых прихожан, нынешних приятелей моей дражайшей супруги, которая находила весьма странной мою дикцию, утверждая, что слушать меня — это то же самое, что слушать Моцарта, исполняемого на ударных. А сейчас Томми сыграет нам несколько пассажей на своей виоле да гамба. Я насчитал девятьсот с мелочью. Господи, я же сказал тебе, что эти люди сами не понимают, что творят. Что я должен сделать? Обнести церковь колючей проволокой? Взять ее под охрану, как рейхстаг?
В дверь ломится толпа телевизионщиков. Стучат в дверь. Сейчас я открою окно, выпрыгну на булыжник стоянки, пройду под окнами «Экстатических распутниц», где дама с толстыми ляжками каждое утро, пыхтя, перебирает ногами по беговой дорожке, и исчезну. Благодарение толпе в метрополитене.
Все дело просто в том, что… ускользающее, невидимое, до сих пор существующее только теоретически нейтрино имеет определимую массу. Но как это доказать? Это культ верующих в нейтрино физиков. По всему миру они понатыкали огромные резервуары с тяжелой водой, разместив их внутри гор, под Эгейским морем, на дне озера Байкал в Сибири, в туннелях под Альпами и ледяной шапкой Антарктиды… и все это для того, чтобы наблюдать летящее нейтрино, которое без всяких усилий может пролететь сквозь земной шар — так летучая мышь пролетает у вас за ухом и шевелит ваши волосы ветром от взмахов своих крыльев, — наблюдать с помощью сверхчувствительных сенсоров, регистрирующих ничтожно малое напряжение, генерируемое при столкновении нейтрино с молекулами в огромных баках с чистейшей тяжелой водой… Некоторые утверждают, что сам Энрико Ферми вычислил, что нейтрино просто обязаны существовать. Возможно, это он дал нейтрино его название, но никто, кроме меня, не знает, что оно было открыто в средней школе Бронкса, в учебном классе в один прекрасный день 1948 года, когда некий толстый сопливый увалень по фамилии Зелигман списал у меня домашнее задание по алгебре, а взамен осчастливил сообщением о том, что он открыл существование субатомной частицы, не имеющей тем не менее никаких физических свойств. Я был очень неприятно поражен тем, что именно меня он решил огорошить своим открытием. С другой стороны, мы оба получили за домашнее задание по сто баллов.
Но если нейтрино есть нечто обладающее массой и присутствующее во вселенной повсеместно, то почему… оно не может быть той самой темной материей? И нельзя ли предположить, что космос не пуст, что он не емкость, измеряемая расстояниями между объектами, но и сам является обладающей качествами субстанцией, которая недоступна нашим органам чувств, как, например, свист собаки или призраки, что, невзирая на нашу хваленую науку, мы только начинаем понимать суть вещей и, мало того, находимся в самом начале этого начала? Этим я хочу сказать, что если вселенная имеет такую массу, то не прекратится ли со временем ее расширение? Это будет момент покоя, максимума приливной волны, все остановится, а потом, с тихим стоном и скрипом, начнет сморщиваться и уменьшаться, сначала медленно, а потом со всевозрастающей скоростью, всасываясь обратно, по направлению к самому себе. И что потом? Не забудьте о Большом Всхлипе. Но что останется после такого сокращения? Ничто? Но как может существовать ничто? Как раз именно это хотел знать Лейбниц: как, вопрошал он, может быть ничто? И что, если нейтрино, обладая массой и всеми свойствами темной материи и силой тяготения направляя движение вселенной… суть души умерших? Думали ли об этом самые горячие головы в средней школе Бронкса?
Господи, я, кажется, схожу с ума.
Джаз-квартет «Мидраш» играет свой репертуар
Me and My shadow,
Strolling down the avenue.
Me and my shadow
Not a soul to tell our troubles to…
And when it’s twelve o’clock
We climb the stair
We never knock
For nobody’s there
Just me and my shadow
All alone and feeling blue.
В песне говорится о человеке, которого,
словно тень, преследует одиночество.
Певец, исполняющий песню,
может быть, и есть та самая тень самого себя.
Он мог бы спеть:
«Я и я, которое есть моя тень,
Мы вдвоем здесь, на безымянной авеню.
И люди все попрятались в дома,
Оставив весь этот проклятый город моей тени и мне».
Он говорит о Падении Человека в бездну несчастья:
«I hear no footsteps but my own
And the avenue goes straight on down between the tall buildings
For miles and miles, and the lights turn green
And the lights turn red,
As if it mattered, as if there were metered taxis and trucks and cars and buses
Bumper to bumper, hellish ruckuses
Of horns blowing, cops blowing their whistles
A river of people, eddying souls
The avenue flowing as far as you can see with millions of folks none of them me.
But that’s not what I see.
I’m all alone I’m casting my shadow on a sunny pavement
Scuttling along in the street of my enslavement chained to my shadow, bone by bone».
Потом певец слышит, как часы бьют двенадцать раз:
Но что это —
Полдень или полночь?
Не есть ли это конец времен, конец срока терпения Его?
Путь ведет певца на небо — это открываются двери космоса.
Он размышляет: что, если за дверью нет неба? И нет ничего для бедного смертного?
Зачем же тогда приведен я сюда?
И во имя чего живу?
(Робкие аплодисменты.)
Но задумайся на мгновение, что знаменует собой тень:
Солнце на небе — вот что значит это знамение.
Не тот это мир, что в твоих струнах,
Но мир Божий,
Святость и грех,
И вновь и вновь
Приходится нам отличать
Одно от другого.
Твоя тень означает лишь одно:
Свет Господа не проходит сквозь тебя,
Ты и плоть твоя непрозрачны,
И непрозрачность эта твердит тебе истину во имя Его!
В двенадцать часов — когда время мое подойдет к концу? —
Начнется восхождение мое по лестнице Его!
Я услышу: не стучи, волнуя сердца свое,
Ибо врата отворены!
Я восчувствую, как Его теплый небесный свет
Падает на меня.
Я обернусь, и тени не будет!
Она уйдет, чтобы привести с собой еще одну душу!
О, как счастлив тот день, когда зазвонит колокол
По всем несчастным душам.
И говорю вам, что не испытают печали,
Когда поймут, что пришли они
К славе Его!
(Восторженные аплодисменты.)
Певец говорит: «Of all the troubles I’ve seen
The last and worst is the trouble of never again having someone to tell my troubles to».
В действительности же он говорит: «I’d be trouble-free
If I had someone to listen other than me».
Мы слышим печальную песнь об утраченной любви,
Воспоминание о времени былого счастья,
Когда был он половиной прекрасной,
Высоко парившей пары,
Радовавшейся покою неспешного пути…
Но теперь сопровождает его лишь бледная тень.
И это не просто праздничная сцена —
Вся в цветах. Звучит живая песнь,
И другие прекрасные пары
С флагом шествуют в свой шабат,
Купаясь в тепле утреннего солнца,
Словно это пасхальный крестный ход,
на который вышли люди града.
Охваченные благодарностью. Весь град обратился к лучшему;
Но он — одинокий, поющий погребальную песнь
по роману души своей,
Увядший в расцвете, он расстроен
И достигает назначения всех затененных существ.
Дверь самого таинственного и молчаливого дома
Распахивается прежде,
Чем он успевает постучать в нее;
И он шагает во тьму
Тени, отброшенной Богом.
И певец вынужден признать,
Входя в эту дверь:
In His shadow I am nothing, don’t even have my shadow anymore».
(Несколько неуверенных хлопков.)
Тень я,
ты — тень,
что станет делать
эта тень…
Восстает на рассвете,
тает к полудню,
приходит вечер,
и с ним луна
Нисходит к земле
беззвучно
грустно
уходит тень, уходит навсегда.
— А что, если это не небеса, а обычная дверь?
— У меня нет больше тени…
— Мы сами не понимаем славы, к которой движемся…
— Исчезла тень, исчезла…
Me and My shadow,
Strolling down the avenue.
Me and my shadow
Not a soul to tell our troubles to…
(Дикое одобрение.)
То, что вселенная, включая наше о ней представление, начала свое существование благодаря счастливой случайности, то, что эта темная вселенная немыслимой величины возникла в результате случайного самозарождения… представляется еще более абсурдным, чем идея Творца.
Эйнштейн был одним из немногих физиков, которые легко уживались с концепцией Творца. Бога он называл не иначе как Один Старик. Альберт не был стильным писателем, но тем не менее сумел подобрать самые точные слова для выражения понятия. Так или иначе, но Бог действительно очень стар… потому что еще в пятидесятые годы археологи обнаружили в Помптинийских Полях на тирренском побережье Западной Италии священное захоронение в неандертальской пещере. Там был найден череп мужчины, помещенный в каменный саркофаг. Верхушка черепа была спилена, нижняя челюсть отделена, а все, что осталось, использовалось как чаша для питья. Вот насколько стар Бог. Что же касается Единственности… то это правильно хотя бы в силу того, что невозможно создать двойника Бога, он вмещает в себя все сущее и к тому же лишен пола. Так что фраза оказалась в высшей степени точной: Один Старик. Естественно, это не было большим откровением. Свою работу физика Альберт видел в том, чтобы следовать за Богом, словно Бог обитал в силе тяготения, или, подобно челноку, метался между слабыми и сильными ядерными взаимодействиями, или мог быть наблюдаем одновременно и здесь, и там, перемещаясь со скоростью сто восемьдесят шесть тысяч миль в секунду… Конечно, это не тот Бог, которому люди возносят свои молитвы, но, черт возьми, это начало, это нечто, если не все, что нам надо хотя бы для того, чтобы оставаться верными самим себе.
Кража
Среда
Я появился, когда Триш давала обед. Буфетчик, впустивший меня, подумал, что я — один из запоздавших гостей. Теперь, когда я вспоминаю свой визит, мне кажется, что я пролетел через обеденный зал за какую-то миллисекунду. Или мне это только показалось? Но за этот кратчайший миг я успел рассмотреть все до последней мелочи: столовое серебро, стол, украшенный цветами. Парадный обед с телятиной и серебряными ведерками. «Шато Латур» в штейбеновских графинчиках. Какая расточительность. Здесь же присутствовали два подающих надежды дарования, французский дипломат, поверенный при ООН, гениальный менеджер фонда взаимопомощи. Странное занятие для француза. Другие были совершенно ослепительны. Достойно удивления, сколько шума могут произвести десять человек, собравшихся за одним столом. В ту же миллисекунду, при неярких свечах, я уловил взгляд Триш, брошенный на меня поверх бокала, который она в тот момент поднесла к губам. Эти скулы, удивленные голубые глаза, завитые, замороженные лаком волосы. Той доли секунды, пока я проходил через обеденный зал, ей вполне хватило на то, чтобы, окинув меня взглядом, понять, почему я крадучись ухожу домой. Но разве это не ужасно, что даже теперь, когда между нами все давно кончено, нервы продолжают выстреливать в мозг мучительные залпы своих импульсов? Что ты скажешь об этом, Господи? Со всеми своими проблемами, которые возникают У нас из-за Тебя, мы не можем даже на йоту приблизиться к пониманию Твоих мелких капризов. Я хочу сказать, неужели одно-единственное мгновение достаточно велико, чтобы живо вместить в себя весь наш интеллект, всю нашу способность к пониманию? То же самое происходит с нашей проклятой тупой биологией, когда при встречах с другими женщинами даже кончики моих пальцев твердят мне, что они — не Триш.
Однако происшедшее в обеденном зале можно считать сущей мелочью. Я долго брел по холлу, пока не вошел в комнату для гостей, где служанки собирались уходить домой на выходные дни.
Мы так долго были подключены к батарее, что я забыл о судорогах переменного тока. Я так устал, прости меня, Боже.
Электронная почта
Дорогой отец если хошь узнать где твой крест поди к 2531 зап 168 улицу кажись 2А где стоит церквуха в которой отец гадает на раковинах и режет курам глотки.
Дорогой Преподобный, мы — двое миссионеров Церкви Иисуса Христа Святых Последних Дней (мормоны), приписанные к Нижнему Ист-Сайду Нью-Йорка…
Дорогой отец, я — представитель группы людей, живущих в соседнем Нью-Джерси. Мы дали торжественную клятву защищать нашу республику и имя Господа нашего Иисуса Христа от всех пришельцев язычников, откуда бы они ни появились. И мы будем защищать нашу страну с помощью единственного средства, которое понимают эти люди. Мы умело защитим Республику силой Оружия, которое держим в руках по праву свободных белых американцев…
В этот день мы лежим рядом в постели, и Мойра рассказывает мне о себе: она выросла в Пенсильвании, в рабочей семье. Отучившись два года в столице штата, она бросила университет и переехала в Нью-Йорк. Мойра решила, что самое подходящее для нее — это работа в издательстве, но денег не хватало, и она устроилась на временную работу в штаб-квартиру одной корпорации, там шефом был ее будущий муж, который, что называется, положил на нее глаз. Конец истории она могла бы не рассказывать: он перевел ее в свой секретариат, назначил несколько свиданий, сделал предложение и занялся разводом, решив, что его двадцатилетний брак несколько затянулся. Руководители крупных фирм одинаковы. Жизнь для них — это бизнес. Эта деловитая жестокость жалуется им вместе с положением. В другую эпоху, эпоху дуэлей и цилиндров, он скорее всего выбрал бы себе для услады хористку из театра, но в наше время пылкость поубавилась. Теперь мы культурны, на стенах наших офисов висят настоящие картины, на обедах мы собираем романистов и кинорежиссеров, и даже знаем, кто такой Витгенштейн.
Со своей стороны Мойра окончательно оборвала все и без того ослабевшие связи со своей семьей, не пригласив родителей на торжество по случаю бракосочетания.
Такова генеалогия ее безмятежной уверенности и очаровательного равнодушия, которое она проявляла к своему положению среди этих людей, равнодушия, которое делало ее столь интригующей в глазах мужчин и женщин нашего склада, включая и меня самого.
Я был обманут не ею, а исключительно ее внешностью: насколько важна она в моей Америке. При этом я не испытывал никакого сочувствия к ее мужу, которого едва знал. Он был могущественной фигурой в бизнесе, его мнения относительно положения в экономике часто цитировали крупные газеты. Но Мойра говорила, что он ребенок, требовавший от нее непрестанного восхищения и постоянных похвал. Он все время беспокоился за свое положение в деловом мире, и ей приходится выслушивать его раздраженные разговоры о вещах, в которых она ровным счетом ничего не понимает. Муж изводил ее своими переходами от самовосхваления и гордыни к жалобным сомнениям в своих силах. Его преследовали беспричинные безликие страхи, по ночам он покрывался холодным потом и часто говорил, что боится того дня, когда все, что он сделал для себя, все, чем он владеет, будет у него отнято. Включая и меня, добавила Мойра в заключение.
Улыбаясь, она повернулась ко мне. Включая и меня, шепнула она еще раз и пощекотала мне ухо кончиком языка.
Когда песня стандартна и привычна, ее можно воспроизвести из любой составляющей ее части. Если вы начнете произносить слова, то на ум неизбежно придет мелодия. Если же вы начнете мурлыкать мелодию, то в памяти неизбежно всплывут слова. Это показатель необычайной системы перекрестных взаимоотношений, физическим эквивалентом которых могли бы выступить регенерация конечности или клонирование живого существа из одной клетки. Стандарты любого периода нашей жизни заложены в системе перекрестных ссылок и могут вызываться в мозг целиком или частями и даже являться в сознание непрошеными. Ничто иное не могло бы с такой мучительной ясностью оживить в памяти взгляд, ощущение, запах. Мы пользуемся стандартами в сокровенных уголках нашего сознания как знаками поступков и отношений. Эти стандарты могут стать дешевыми средствами психотерапевтической диагностики. Если вы, к примеру, сильно влюблены, все время думаете о ней и с нетерпением ждете встречи, то обратите внимание, что вы при этом напеваете. Это не песенка типа «Одного из многих»? Если да, то ваш роман скоро закончится.
Кража
Вчера, понедельник
Голосовое сообщение раввина Джошуа Груэна из синагоги эволюционного иудаизма, что на Девяносто восьмой улице Вест: В ваших интересах встретиться со мной как можно скорее. Ясно, что это не розыгрыш. Я звоню в синагогу. Рабби сердечен, но не хочет говорить о существе дела по телефону. Все правильно, Господи, так поступают все детективы: они расследуют. По голосу это серьезный молодой человек, один религиозный деятель обращается к другому. Какой наряд предпочесть — мирской или клерикальный? Я выбираю пасторский стихарь.
Синагога — здание из красного кирпича, расположена между Вест-Эндом и Риверсайд-Драйвом. Крутая гранитная лестница взлетает к входной двери. Видимо, эволюционный иудаизм включает в себя занятия аэробикой. Войдя внутрь, я понимаю, что, похоже, это действительно так. Джошуа (мой новый друг) оказывается коротко стриженным спортивным парнем ростом пять футов девять дюймов в свитере и кроссовках. Крепко жмет мне руку. Ему тридцать два — тридцать четыре года. Хорошо очерченный подбородок, благородный лоб. На черных вьющихся волосах нет никакой ермолки.
Прихожая, комната собрания, противоположный от входа конец увенчан аркой, посередине большой стол для чтения Торы, на стенах полки с молитвенниками и несколько рядов кресел, и все. Это и есть синагога.
Второй этаж. Джошуа представляет меня своей жене. Она кладет телефонную трубку на рычаг, встает из-за стола и пожимает мне руку. Она тоже раввин, Сара Блюменталь. Блузка, слаксы, милая улыбка, высокие скулы, никакой косметики — впрочем, она в ней и не нуждается, светлые волосы уложены в недорогой парикмахерской, старомодные очки, Бог в ее сердце. Она — помощник раввина в храме Эммануила. А если бы Триш носила воротник и совершала со мной евхаристию? Это забавно, но когда я думаю об этом, мне не смешно, совсем не смешно.
Третий этаж. Меня знакомят с детьми. Мальчики, двух и четырех лет, в своей родной обстановке. Потертые дверцы стенных шкафчиков, набитых мягкими игрушками. Дети жмутся к темнокожей гватемальской няне, которую тоже представляют как члена семьи…
К задней стене площадки третьего этажа приставлена железная лестница. Джошуа Груэн карабкается по ней наверх, открывает люк, вылезает на крышу. Спустя мгновение его голова появляется на фоне синего неба. Он жестом манит меня к себе, меня, бедного взвинченного Пэма, почти уничтоженного стрессом и твердо намеренного обойтись без больших усилий. Ни о чем ином я просто не в состоянии думать.
Но вот я стою на плоской крыше. По обе стороны квартала вырисовываются очертания многоквартирных домов Вест-Энда и Риверсайд-Драйва. Утыканные каминными трубами кирпичные крыши. Я прилагаю все силы, чтобы перевести дух и не перестать улыбаться. От стояния на крыше меня охватывает лихорадочное веселье и легкое головокружение. В реальный мир меня возвращает озадаченный вид рабби. Он смотрит на меня с удивлением. Почему я не спрашиваю, зачем он притащил меня сюда, на крышу? Да, действительно, зачем вы притащили меня на крышу? Засунув руки в карманы, Джошуа подбородком показывает мне направление. Что он мне показывает? Фасад дома, выходящий на Девяносто седьмую улицу. Вот он, на пропитанной битумом плоской крыше, перекладина параллельно фасаду, основание впрессовано в гранитное подножие. Да, это он — восьмифутовый полый бронзовый крест из епископальной церкви Святого Тимофея. Лежит, тускло поблескивая в лучах неяркого осеннего солнца.
Мне следовало сразу догадаться о причине звонка рабби, лишь услышав его голос. Я наклонился, чтобы лучше рассмотреть находку. Старые царапины и зазубрины. Несколько новых. Оказалось, что распятие сделано не из цельного куска бронзы. Поперечные перекладины крепились к стойке шипами. Я приподнял его на фут. Не очень тяжело, но оно слишком распятие, чтобы таскать его по станциям подземки.
Как рабби Джошуа узнал об этом?
Анонимный телефонный звонок. Мужской голос. Хэлло, рабби? У тебя горит крыша.
Горит крыша?
Если бы в этот момент дети были дома, то я вывел бы их на улицу и вызвал пожарную команду. Но в тот момент я схватил на кухне огнетушитель и поднялся наверх. Это было глупо. Конечно, никакая крыша не горела. Но какая она ни есть, это все же синагога. Место молитв и размышлений. И, как вы видите, на верхнем этаже живет еврейская семья. Так ошибся ли тот, кто звонил?
Отвернувшись от креста, он закусывает губу. Для него это отвратительный символ. Бушующий пожар в его синагоге. Крест прожигает ее этаж за этажом, словно накладывая на молитвенное собрание отпечаток христианской церкви. Я хотел сказать ему, что являюсь членом Комитета экуменической теологии межрелигиозного товарищества, а также Национального совета христиан и иудеев.
Все это весьма прискорбно. Я действительно сожалею о случившемся.
Это не ваша вина.
Я знаю, говорю я. Но с этой минуты город стал для меня еще более зловещим.
Раввины предложили мне чашку кофе. Мы уселись за кухонный стол. Я чувствовал, что мы близки, оба наших дома поклонения осквернены, испачкано все иудео-христианское наследие.
Эта банда охотилась за мной много месяцев. Но что они получили за свои усилия, я хочу сказать, они не могли выручить больше, чем от простой карманной кражи. Послушайте, рабби…
Джошуа.
Джошуа, вы читаете детективы?
Он откашлялся и покраснел. Сара Блюменталь улыбнулась. Пустяк, он читает их почти все время.
Ну что ж, давайте думать вместе. Здесь мы столкнулись с двумя тайнами.
Почему с двумя?
Эта банда. Я не могу поверить в то, что они заранее хотели совершить антисемитскую выходку. У них не было такого намерения. Они не из такого теста. Тащить распятие из Нижнего Ист-Сайда в Верхний Вест-Сайд? Нет, мы слишком многого от них хотим.
Значит, был кто-то еще?
Обязательно должен быть. Кто-то забрал у них распятие, если, конечно, этот кто-то не нашел его на помойке. Вот этот второй — или вторые — уже имел ясно очерченное намерение. Но как его затащили на крышу? И никто их не видел, никто не слышал?
Слышала Анхелина. Вы, как мне кажется, познакомились с ней на третьем этаже. Однажды утром она услышала на крыше какой-то шум. Да, это было как раз тогда, когда я ездила к матери, сказала Сара, посмотрев на Джошуа и ожидая подтверждения своим словам. Но шум продолжался недолго, и Анхелина перестала думать о нем, решив, что это была ремонтная бригада. Мы полагаем, что они прошли с соседней крыши. Дома стоят вплотную друг к другу.
Вы не прошли по кварталу? Не зазвонили в колокола?
Джошуа отрицательно покачал головой.
А что говорят копы?
Муж и жена обменялись быстрыми взглядами. Я вас умоляю, произнес Джошуа. Конгрегация новая. Пока это просто учебная группа, мы в самом начале пути. Мы — молодой побег. И нам меньше всего нужна реклама такого рода. Кроме того, кто бы они ни были, они хотели именно этого.
Мы не хотим рядиться в тогу жертв, сказала Сара Блюменталь, глядя мне в глаза.
И вот теперь, Господи, я сижу в моем кабинете, на голых, разрушенных хорах, и мне очень жаль себя. В этот вечер мне не хватает общества Сары Блюменталь. Это не вожделение, и ты знаешь, Господи, что я не стал бы скрывать от тебя этого. Нет, сейчас я думаю о том, как быстро я привязался к ней, как мне было уютно, с каким неподдельным радушием меня приняли в этих трудных для меня обстоятельствах. В этих людях есть свежесть и честность, я имею в виду их обоих, они так прониклись участием, эта чудесная молодая пара, ведущая спокойную, посвященную делу жизнь. Какой у них прочный семейный союз и, о Боже, какой он счастливый раввин, коли имеет рядом такого преданного друга.
Очевидно, что инициативу сообщить мне о пропаже проявила именно Сара. Он как раз сидел в доме и мучительно думал, что предпринять, когда она пришла домой с какой-то конференции. Он рассказал ей о происшествии и о том, что лежит на их крыше, а она сказала, что это, видимо, и есть то самое пропавшее распятие, о котором она прочла в газете.
Я этого не читал и отнесся к словам жены скептически.
Ты думал, что это очень странно, когда новость сама падает тебе на колени, сказала Сара.
Это верно. Новости — это всегда то, что случается не с тобой. А как понять и осознать то, что тебе известно больше, чем какому-то репортеру? Но мы нашли заметку.
Он не разрешает мне ничего выбрасывать, сказала Сара.
В данный момент это оказалось большой удачей, ответил муж.
Мы живем как в Библиотеке Конгресса.
Итак, благодаря Саре мы имеем законного владельца.
Она посмотрела на меня и слегка покраснела. Она сняла очки и пальцами потерла нос. Я увидел ее глаза и успел рассмотреть их за то краткое мгновение до того, как она водрузила очки на прежнее место. Близорукие глаза, как у той девочки, в которую я влюбился в выпускном классе.
Я очень вам благодарен, говорю я своим новым друзьям. Кроме всего прочего, это настоящая мицва. Могу я воспользоваться вашим телефоном? Мне надо пригнать сюда фургон. Мы можем разобрать распятие, завернуть каждую часть и вынести из парадного подъезда, и никто не догадается, что именно мы выносим.
Я готов разделить расходы.
Спасибо, это совершенно лишнее. Мне не следует этого говорить, но в последнее время моя жизнь превратилась в сущий ад. У вас отличный кофе, но, может быть, найдется и какая-нибудь выпивка?
Сара подходит к стенному шкафу. Виски подойдет?
Джошуа, вздохнув, откидывается на спинку кресла. Мне приходится пить в одиночестве.
Представьте мое положение: распятие разобрано и словно строительный материал лежит за алтарем. До воскресного богослужения я не успею смонтировать и повесить его на место. Прекрасно, я прочту проповедь и без него. На апсиде, на месте, где оно висело, остался довольно четкий отпечаток. Мы вознесем молитвы Богу во имя его единосущного Сына Иисуса Христа. Неплохо, Пэм, ты еще можешь доставать голубей из шляпы, если захочешь.
Я почти убедил себя в том, что имею дело с какой-то новой сектой. Я думал: хорошо, я стану сторожить, глядя на храм с противоположной стороны улицы, и смотреть, как они будут разбирать Святого Тима по кирпичику. Может, я помогу им. Его восстановят где-нибудь в другом месте как народную церковь. Как выражение веры. Я буду иногда заходить туда, слушать проповеди. Может быть, чему-нибудь научусь…
Есть еще одна идея, совершенно паранойяльная: все закончится установкой креста в Сохо. Мне остается подождать несколько месяцев, может быть, год, а потом я посмотрю с улицы в окна галереи и увижу его там, установленный и украшенный должным образом подобранными высказываниями. Такова светская версия. А я-то думал, что предусмотрел все возможности. Что я хочу сделать из этой ночной культуры вороватых идиотов… этих безмозглых похитителей бесценного, которые, гогоча, шляются по улицам, неся — что? что бы то ни было! — по водянистым волнам городского нигилизма… в тусклых проблесках их сознания брезжит что-то, имевшее некогда значение, которое они, смеясь, не могут вспомнить. Иисусе, это даже не святотатство. Собака, крадущая кость, лучше их знает, зачем крадет.
Мойра, женщина, переступившая грань между классами, превращается в рассказ. Он немного сноб, не правда ли? Мне не очень нравится, что по вечерам он часто ходит в Метрополитен. Он был шокирован, когда она пощекотала язычком его ухо. Его возмутила отнюдь не вульгарность, а само действие человека, которого ты представлял себе совершенно иным.
Единственный способ справиться с таким положением — это перевернуть моральную природу и снабдить ее мотором. Но тогда вся история превращается в кино.
Кино: Парень начинает любовную интрижку с элегантной трофейной женой делового руководителя — все трое в кипящем котле нью-йоркского общества, состоящего, как известно, из издателей, художников всякого рода, рекламных магнатов, журналистов и дельцов с Уолл-стрит.
После некоторого поощрения она превращается в пылкую любовницу, не знающую ни моральных ограничений, ни чувства вины, ни морального самоосуждения. Он не может изобрести ничего такого, чему бы она воспротивилась. Он изобретателен. Она приветствует любое его извращение, не сердится и не злится. Ничто не вызывает ее недовольства.
Исходя из условий, которые он диктует, она учится не требовать от их отношений больше, чем он сам готов ей дать. Он завоевывает над ней неограниченную власть. Он единолично решает, когда они встретятся, как они проведут время, какую новую позу он заставит принять ее, охваченную жаркой лихорадкой самоунижения. Ей же достаточно того, что она встречается с ним, прощает их обоих и возвращается домой до следующего раза.
Но ее полное подчинение его воле и стабильность романа начинает надоедать любовнику. Он распространяет свой контроль на ее отношения с мужем: когда она должна иметь с ним секс, а когда воздерживаться от секса, какую одежду она должна носить, какими духами пользоваться, какие обеды она должна заказывать своему повару, какие рестораны она должна посещать с мужем, куда она должна с ним ездить и на каких простынях спать в супружеской постели. И так далее, вплоть до количества супа в супнице. Возможность пользоваться любовницей как пультом дистанционного управления личной жизнью мужа, оживляет его.
Сейчас я вижу, что он — полное дерьмо. Почему я должен иметь с ним что-то общее? Однажды, по его указанию, муж оказывается с женой на Мауи, и пока он — муж — загорает на частном пляже, любовник в его номере стаскивает с жены купальник, выковыривает из ее паха мелкие песчинки и кончиками пальцев вдавливает их в самые нежные части ее тела. Она задыхается, она впала в зависимость от опасности, которую представляет собой ее любовник, от угрозы ее благополучию, самоуважению, самой жизни.
Такой негодяй, как этот парень, должен быть настоящей звездой. Я хочу сказать, что если на месте любовника окажется жирный лысый тип, страдающий одышкой, то публика вспыхнет от негодования и потребует назад свои деньги. Итак, он худощав, тренирован, заботится о себе, как заботятся все люди, лишенные искренней веры. Он бегает по утрам, работает с почти религиозной страстностью только для того, чтобы поддерживать себя в надлежащей форме, именно это является его жизненной обязанностью. Он мало пьет, не допускает излишеств, единственное исключение — интриги, в которых он большой мастер. Он не делает ни малейших усилий, чтобы завоевать благосклонность других, не снисходит до праздных разговоров, предназначенных только для того, чтобы показать, что он никому не угрожает. Он никогда не повышает голоса. Когда он забавляется — он высокомерен, когда злится — становится тихо угрожающим. Его эгоизм настолько равномерно проникает во все аспекты его жизни, что почти незаметен и кажется просто налетом снобизма, некой надменностью, которая при ближайшем рассмотрении оказывается видимой безжалостностью. Это привлекает женщин. Это привлекло и ее.
Теперь я понимаю его игры высшего класса, игры человека, ищущего компенсацию в вине, лошадях, яхтах и прочем; эти игры — наследие его прежней профессии. Раньше он занимался планированием тайных операций ЦРУ, занимая посты в заграничных резидентурах. Как он мог стать иным? Он выказывает снисходительность человека, находившегося за кулисами геополитических событий холодной войны по отношению к обычным людям, черпавшим сведения из газет.
Он такой же представитель среднего класса, как и она, родился на севере штата Нью-Йорк, хотя, возможно, я не прав, поскольку вся его подготовка располагает к тому, чтобы ничего не помнить ни о своем происхождении, ни о месте рождения, не привязываться ни к месту проживания, ни к семье. Точнее было бы сказать, что его нигилистический дар, а возможно, недостаток кинематографического времени, ограниченного двумя часами, стер любую вторичную компенсацию характера, которая определяется религиозными или этическими качествами.
Теперь он настолько сильно опутал свою любовницу, что получил доступ к частным телефонным разговорам мужа с ней, он научился распознавать его слабость, понимать по интонациям голоса, испытывает ли он страх или вину, чувствует вожделение или любовь. Муж под всей своей броней очень мягок, в самые тяжкие моменты жизни ему нужна мама, он желает, чтобы его жена высказывала по отношению к нему только похвалы и восхищение. Живя с ним, она чувствовала себя узницей. Драма жизни мужа напоминает дубину. Жена понимает, что его горделивое внимание к ней, которое он показывает на публике, это род самоудовлетворения, точно так же, как он никогда никуда не выходил и не принимал никаких приглашений, которые не сулили ему почестей или не подтверждали его высокий статус.
Она сама не осознает, почему ее сумел пленить любовник с черной душой; но в действительности она реагирует на то же, на что реагировала, когда ее руководящий муж ухаживал за ней; в обоих случаях она хотела подняться на волне, способной вознести ее к высотам немыслимой свободы, к такой свободе, которую она не могла даже полностью себе представить. Но в конце концов она стала такой же игрушкой в руках любовника, какой была в руках мужа, ее свобода обернулась подчинением; вот идея свободы, желание достичь которой оплачивается только ценой крушения.
Итак, в этих трех ролях мы видим три жизни, которые в разной степени оторваны от реальности, каковой факт и делает их достаточно живыми. Любовник со своей стороны предвидит грандиозный финал этого опасного предприятия, настолько опасного, что его прошлая жизнь кажется ему скучной, отчужденной и лишенной каких бы то ни было конфликтов, и такой финал может служить искуплением, представленным в виде своеобразной художественной формы.
Моя лаборатория здесь, в голове, под сводом моего черепа. Уверяю вас, она весьма скудно обставлена. Действительно, по сути своей моя работа свелась к освобождению от лишнего оборудования. Я выбросил мензурки, весы, вытяжные шкафы, устаревшие книги. Когда я в какой-то степени преуспел в своем начинании, в лаборатории остались некоторые вещи, с которыми я при всем желании, кажется, никогда не смогу расстаться: с идеей о том, что наша вселенная построена по заранее подготовленному плану, что существует несколько простых правил или законов — физических законов, из которых можно вывести все многообразные процессы, происходящие в живой и неживой природе. Так что, как видите, меня вряд ли можно назвать подрывающим устои революционером, каковым меня пытались представить нацисты Гитлера.
Естественно, та вселенная, которую мы все знаем с детства, едва ли может быть объяснена положениями великого, почитаемого сэра Исаака Ньютона. Вселенная со всеми звездами в небесах, планетами, обращающимися по своим орбитам, ночью, следующей за днем, действиями и противодействиями, телами, падающими вниз по закону всемирного тяготения, прекрасная вселенная, все это хорошо звучит, но не для ума, подобного моему, ни в коем случае не хочу сказать, что он — единственный. Дело в том, что механическая модель уважаемого мною сэра Исаака покоится на одном или двух допущениях, которые не могут быть доказаны. Идея абсолютного движения и абсолютного покоя, например, идея, заключающаяся в том, что нечто может двигаться в абсолютном смысле, безотносительно чего-то другого. Ясно, что это невозможно, такая концепция не может быть доказана эмпирически, то есть в соотнесении с опытом. Корабль, плывущий по морю, движется относительно суши. Или, если угодно, относительно другого корабля, движущегося с большей или меньшей скоростью. Или относительно дирижабля над головой. Или относительно кита в глубине моря. Или относительно морского течения. Движение всегда совершается по отношению к чему-то. И это верно также и для всей планеты. Нельзя доказать, что какое-то тело во вселенной движется абсолютно, безотносительно чего-то иного, или, что по сути то же самое, безотносительно вселенной во всей ее целостности.
Теперь я перейду к очень простому требованию, на котором покоятся мои дальнейшие рассуждения. Такое абсолютное движение и абсолютный покой являются ложными концепциями, которые не могут быть доказаны. Но вы уже поняли, что мое упрямое требование заключается в том, что мы можем рассматривать предметы постольку, поскольку они могут быть доказаны. Сейчас я вам все покажу, это очень просто. Мы проделаем маленький мысленный эксперимент…
Допустим, что я лечу сквозь пространство в ракете со скоростью миллионы миль в час… и вы догоняете меня в своей ракете, замедляете работу двигателей и начинаете лететь с такой же скоростью, что и я. Мы летим рядом, борт к борту… На каждом из наших кораблей находится по одному спящему человеку. Они просыпаются, когда наши ракеты летят рядом с одной и той же скоростью. Проснувшиеся открывают глаза и смотрят в окна соседнего корабля… при этом они не видят метеоритов и кусочков звездной материи, которые проносятся мимо… они видят только каюты соседнего корабля. Эти люди будут не в состоянии сказать, движутся ли космические корабли с одинаковой скоростью или просто стоят на месте. В обоих случаях опыт будет говорить одно и то же.
Видите, как все просто? Я вообще простой человек и начну с вопроса, который задаст вам даже ребенок. Например, я был ребенком, когда впервые заинтересовался тем, что будет, если я полечу со скоростью света. Ничто во вселенной не может двигаться быстрее света. Вы понимаете, что это значит? Это означает, что в нашей вселенной невозможны мгновенные процессы, потому что ничто не может превзойти по скорости свет, а ему тоже требуется время для перемещения из одной точки в другую. Это означает также, что никто не может одновременно присутствовать в двух местах одновременно. Например, невозможно существование призраков, которых обожает столь много людей, поскольку существование привидений означает, что есть некто, кто может внезапно появляться и исчезать, словно ему не требуется времени на перемещения. Итак, главное, что я понял, задав себе этот вопрос, было то, что если я полечу со скоростью света, держа перед собой зеркало, то я не смогу увидеть в нем свое отражение, поскольку отображение моего лица приближается к зеркалу со скоростью света и точно с такой же скоростью зеркало удаляется от лица. Таким образом, я ничего не увижу в зеркале, которое буду держать перед своим лицом. Однако в этом есть какая-то неправильность. Кажется, здесь что-то не так. Вы чувствуете, что так не может быть, не правда ли? Это весьма пугающая идея; действительно, если я двигаюсь со скоростью света, то не могу получить подтверждения моего существование из такого объективного источника, как зеркало, отражающее свет. Я стал бы призраком вселенной, материальное существование которого нельзя было бы верифицировать в потоке времени.
Итак, из этого простого мысленного эксперимента я вывел следующее: ни один предмет, ни зеркало, ни человек, даже более тонкий человек, чем я, такой, который не позволяет себе излишеств в виде тортов, чая с малиновым вареньем или бутербродов с маслом, даже наитончайшая личность из всех живущих под солнцем, не может двигаться в пространстве вселенной со скоростью света. Не может, потому что мы всегда можем видеть себя в наших зеркалах и непосредственно лицезреть друг друга; мы обязаны двигаться медленнее, хотя сам свет движется от поверхности наших обожаемых лиц и от зеркал с одной и той же постоянной предельной скоростью. Но мы — медленнее. Даже в самых быстрых ракетных кораблях. Вы понимаете, что произойдет, если мы начнем двигаться, ускоряясь до субсветовых скоростей, скажем, от нуля миль в час до ста восьмидесяти трех миллионов миль в секунду? Вы знаете, что с нами произойдет? Боже мой, мы нальемся свинцом, становясь все тяжелее и тяжелее по мере возрастания скорости, до тех пор, пока наша огромная масса, или плотность, не станут настолько гигантскими, что пространство, окружающее нас, начнет сворачиваться и искривляться вокруг; мы будем всасывать его в себя, сжимая до такой немыслимой плотности, что чем быстрее мы будем двигаться, тем меньше будет у нас шансов достичь световой скорости, потому что со скоростью станет увеличиваться масса, а чем больше масса, тем больше сопротивление движению. Так продолжится до тех пор, пока божественные небеса, искривленные небывалой массой, не изуродуют себя и нас до полной неузнаваемости.
Основываясь на этих простых, может быть, даже идиотских мыслях, я открыл законы, физические законы, которые встревожили людей до такой степени, что они решили, что человека с улицы невозможно заставить понять, о чем я говорю, оценить ту революцию, которую я, по их мнению, совершил. Что я в своем роде гений, которого надо уважать или даже чтить, а вы чешете голову и говорите: Господи, помилуй его. Посмотрите, какой он смешной, его волосы торчат в разные стороны, это оттого, наверное, что он пытался со своими зеркалами летать со скоростью света. Посмотрите на его свитер и неглаженые брюки, ведь дело не в том, что это удобно для работы, дело в том, что его нежелание носить пиджак и галстук неопровержимо свидетельствует о том: он — гений. Мел, которым он пишет на доске свои формулы, даже мел ломается в его руках! Таким способом газеты и радио отвлекли вас от мысли о том, что я в действительности хотел сказать. Это оскорбляет не только меня, но и вас, потому что человеческий ум всегда находит истину, потому что, как бы ее ни прятали, она все равно со временем обнаружится. Нет ничего революционного в том, что я открыл, потому что я ищу только то, что есть сейчас и, как я понимаю, будет всегда. Просто наше восприятие стало более… восприимчивым.
Итак: в конечном итоге мы можем с уверенностью сказать о вселенной Одного Старика лишь следующее: нет ничего постоянного, кроме скорости света.
О пространстве мы можем сказать с уверенностью лишь то, что его можно измерить линейкой.
Время — это нечто, что можно измерить с помощью часов, и это все, что мы можем сказать о нем.
И прошу вас, не возлагайте на меня ответственность за теологические прозрения, крики, визг и ужас, которые мое открытие породило в наших умах.
Нет научных песен, о которых можно было бы поговорить. Ни одна песня не скажет вам, что сила тяготения есть произведение масс двух тел, деленное на расстояние между ними. Однако наука может сказать нам кое-что о песнях: научные формулы описывают законы, которыми оперирует вселенная, в уравнениях предполагается, что равновесие возможно, хотя реальные предметы могут находиться в очевидном дисбалансе. То же самое делает песня. Песни — это компенсация, возмещение. Когда певец спрашивает: зачем ты так поступила со мной, зачем ты разбила мне сердце?.. то формула подразумевает, что степень предательства эквивалентна красноречию крика боли. Чувства претерпевают превращения столь же быстро и прихотливо, как субатомные частицы, и когда достигается критическая масса, песня вырывается в мир, хотя общее количество чистой энергии остается постоянным. Если песня хороша, то мы воспринимаем ее как выражение истины. Как и формулу, ее можно приложить к каждому, а не только к певцу.
Необычная картина на пристани. Большая голубая цапля внимательно смотрит вдаль, стоя почти спиной к спине со снежно-белой эгреткой, глядящей в противоположном направлении. Ради такого зрелища каждый должен время от времени выезжать из города.
Мне интересно, как они уживаются рядом, имея, по всей видимости, одинаковые источники пищи. Но факт налицо. Вот они стоят рядом, не обращая внимания друг на друга. Я не смотрю, но знаю, что ты здесь. Эгретка, вытягивая шею, первая срывается с места, похожий на штык желтый клюв выставлен вперед. Как великолепна в полете эта птица, обтекаемая, как гидроплан, но с беспощадными глазами… голубая цапля выглядит взъерошенной со своими круглыми черными пятнами на плечах, перистым телом, скорее серым, чем голубым, длинными ногами и черным клювом. Она не столь миловидна, как эгретка, но голубая цапля, раскрывшая в громадном размахе свои крылья и скользящая над самой поверхностью воды, становится похожей своими очертаниями на мощный авиалайнер. Во взгляде этой птицы угадывается печаль, это самец, одинокий холостяк, который, как я, иногда привлекает внимание женщин, и это поднимает время от времени его дух.
Кража
Звонок рабби Джошуа:
Если уж мы собрались быть детективами… то начнем с того, что нам известно, разве это не то, чем занялись вы? Как я понимаю, начать надо с того, что ни один еврей не украл бы ваше распятие. Ему бы это просто не пришло в голову… даже в состоянии тяжелого наркотического опьянения.
Я так не думаю, ответил я, поразмыслив. Почему Джошуа исключает такой вариант?
В полиции мне сказали, что ваш крест на улице ничего не стоит. Но если кто-то захотел его иметь, то, значит, он все-таки обладает какой-то ценностью.
Например, для яростного, ждущего своего часа антисемита.
Да, это вполне вероятно. Здесь живут очень разные люди, представители самых разных субкультур. Есть люди, которым очень не нравится соседство синагоги. Меня не ставили об этом в известность, но я понимаю, что это возможно.
Правильно.
Но возможно также… что положили ваш крест на мою крышу, да, это вполне могли сделать ультраортодоксы, фанатики. Это тоже возможно.
Господи!
Я не утверждаю, что это так. Я просто пытаюсь проанализировать все возможности. Есть люди, для которых то, что мы с Сарой делаем — попытки переосмысления, переоценки наших традиций, — не что иное, как отступничество.
Это не пойдет, говорю я, то есть я имею в виду, что это маловероятно. Зачем им это надо?
Вы помните, я говорил о человеке, сообщившем, что у меня горит крыша? Так вот, такая шутка в еврейском духе. Конечно, я не могу утверждать это наверняка, может быть, я ошибаюсь. Скажите мне, отец…
Том.
Том. Вы старше, вы больше видели, вероятно, вы больше размышляли об этом. Куда ни посмотри, сейчас Бог стал принадлежать людям, страдающим атавизмом. Они столь яростны, эти люди, они так уверены в себе и в том, что Бог принадлежит только и исключительно им, словно все человеческое знание, накопленное после Писания, не есть такое же откровение Божье! Я хочу спросить, не является ли время петлей? Нет ли у вас такого же ощущения, что и у меня — что все возвращается назад? Что цивилизация движется вспять?
О мой дорогой рабби. Джошуа. Что я могу сказать вам? Если это верно и Бог действительно принадлежит людям, страдающим атавизмом, значит, такова вера и таково действие веры. А мы изгнаны — вы и я.
Понедельник
Парадная дверь на замке. В пасторской кухне, откинувшись на спинку стула, балансирующего на двух ножках, и читая журнал «Пипл», сидит классически праздный, недавно нанятый частный охранник.
Успокаивает меня также вид женщины из клуба «Экстатических распутниц». Она здесь, как всегда, шагает по движущейся дорожке с головными телефонами на ушах; ее большие ягодицы, обтянутые черным трико, ритмично поднимаются вверх и тяжело, как сизифовы камни, падают вниз. Когда сгустятся вечерние тени, ее фигура распадется на части в преломленном зелено-лавандовом свете церковного витража.
Все как должно быть. Мир на своем месте. Тикают стенные часы. Мне не о чем беспокоиться, кроме того, что я скажу экзаменаторам епископа, которые скоро определят ход моей дальнейшей жизни.
Вот что я скажу для начала: «Мои дорогие коллеги, то, что вы хотите сегодня исследовать, не есть духовный кризис. Давайте сразу объяснимся. Я не сломлен, не расколот, не выжжен и не опустошен. Верно, что моя личная жизнь разрушена, моя церковь выглядит как разбомбленный дом, и все же я не ищу психоаналитика и не стремлюсь записаться в группу взаимной поддержки, хотя Бог, как и всегда, не обращает ни малейшего внимания на мои к нему обращения (не прими это за оскорбление, Господи), и поэтому я чувствую себя одиноким. Я признаю даже, что последние пару лет, а лучше сказать, несколько лет я не нахожу более подходящего средства справляться со своим хроническим отчаянием, чем прогулки по Манхэттену. Тем не менее мысли, которыми я хочу с вами поделиться, имеют под собой некоторое реальное основание, и хотя вы, может быть, найдете некоторые из них тревожными, я все же молю — предлагаю, рекомендую, советую — да, я советую вам судить о них по их достоинствам, а не по внешним проявлениям, которые могут показаться вам свидетельством психологического упадка ума, к которому вы некогда относились с пониманием, — я хочу сказать, ума, который вы когда-то в некоторой степени уважали».
Это подойдет, не правда ли, Господи? Таким образом донести до них то, что я хочу сказать? Может быть, это даже немного трогательно. В конце концов, что может быть у них на уме? В порядке убывания: первое: предупреждение; второе: формальное порицание; третье: цензура; четвертое: месяц лечебного отпуска с последующим блестящим назначением в такой отдаленный приход, откуда меня уже никто и никогда не услышит; пятое: принудительная отставка со всеми почестями; шестое: понижение; седьмое: лишение сана. Черт возьми!
Кстати, Господи, что это за «имеющие реальные основания мысли»? Эта фраза сорвалась у меня с языка совершенно случайно. Так что помоги мне немного. При моем сегодняшнем ослаблении внимания мне не нужно оценки девяносто пять. Я могу обойтись двойкой или тройкой. Главное заключается в том, что они встревожатся, независимо от того, что именно я скажу. Нет ничего более потрясающего в Церкви, чем ее доктрины. Именно поэтому они и охраняют их, не щадя живота своего, так ведь? То есть они, не задумываясь, выкинут на стол карточку со словом «ересь». Предполагается, что это должно потрясти Тебя, но вряд ли еретик заслуживает Твоего внимания больше, чем бедолага, которого выселяют из кооперативного дома за то, что он упрямо играет на фортепьяно после десяти часов вечера. Итак, я молю Тебя, Господи, пусть я заслужу лишь порицание. Пусть я хорошо сдам экзамен. Скажи мне что-нибудь. Пошли мне весточку по E-mail.
Однажды слышали, как Ты говорил,
Ты сам есть слово, хотя некоторые
думают, что Ты невыразим устами,
Говорят, что Ты — Слово, и я не сомневаюсь, что
Ты — Последнее Слово.
Ты — наш Господь, Сказитель, сотворивший текст из ничто, во всяком случае, так гласит наша история о Тебе.
Вот твой слуга, преподобный доктор Томас Пембертон, который уже почти и не пастор епископальной церкви Святого Тимофея, обращается к тебе в одном из твоих изобретений, в твоей интонационной системе щелчков и хрипов, гортанных толчков и певучих трелей.
Оставишь ли Ты его своими милостями, эту бедную душу, измученную ностальгией по твоему единственному Единородному Сыну? Этот Пембертон не смог стать детективом и не смог разрешить простейшую головоломку.
Может ли он следовать за Тобой? Богом? Таинством?
Для того чтобы еще больше уверить вас в том, что я не гений, чьи идеи слишком трудны для того, чтобы их поняла большая часть человечества, позвольте мне поделиться с вами моим личным. Вы увидите, сколь ординарным было начало моей жизни и как я, подобно всем другим, жил бок о бок со страшной историей моего времени. Я очень долго молчал и заговорил только на четвертом или пятом году жизни, язык не повиновался мне, даже когда мне исполнилось девять лет, я все еще говорил очень медленно, словно изъяснялся на чужом наречии, что, как выяснилось впоследствии, было истинной правдой. Хотя по сути все языки мира — это перевод какого-то иного содержания, и я прожил в этом ином содержании семьдесят три года.
Первое мое зрительное воспоминание — мостовая Ульма, по камням которой я ползал, будучи младенцем, при этом я помню, как повисал, едва не выворачивая запястье, пытаясь вырваться из крепко державшей меня папиной руки. Каждый круглый камень, о который я спотыкался, возвращал удар всей своей неотвратимой массой. Я недоумевал, каким образом можно было так аккуратно уложить столь тяжелые камни, ровно, как ряды хлебов в печи булочника? Потом я обнаружил на камнях следы резцов, которыми рабочие изменяли форму камней, делая их похожими друг на друга. Каждый камень имел свою историю, на нем запечатлелась летопись человеческого труда, все камни являли собой бесконечность разнообразных решений, подчиненных одному плану: сделать улицу проходимой. И они добились своего, улица взбиралась вверх по склону холма, разбегаясь бесчисленными лучами от площади с собором, который тоже был сложен из камня. Весь мир был сложен из камня. Телеги и кареты прокатывались мимо меня хотя и с устрашающим громоподобным грохотом, но не причиняя мне никакого вреда, в мое поле зрения попадали сапоги, шелестели дамские юбки, все трудолюбие города зиждилось на этих камнях, которые давным-давно были аккуратно уложены в ровные плотные ряды. В тени большого черного кафедрального собора я испытал чувство ребенка, которому явилось откровение, что он ходит по мыслям давно умерших людей. Так мостовая моей средневековой родины Ульма — не материнская грудь, не до боли любимые игрушки — стала моим первым воспоминанием — дорога, улица, которую я исходил вдоль и поперек.
Механическая мастерская моего отца находилась на соборной площади. Здесь отец и мой дядя Якоб изготовляли электрические моторы. Они издавали чудесный жужжащий звук, мягкий, не слишком громкий, но глубинно мощный, язык тотальной элизии, с неразделенными словами, с мгновенно рождающимся, хотя и не полным, смыслом.
Единственное, что напоминало мотор, была дренажная канава, проложенная за нашим домом и впадавшая своеобразным маленьким притоком в реку Блау. Моя мать очень нервничала от шума, который производили дети, бросавшие в канаву сучья и пускавшие по ней бумажные кораблики, а потом с криками бежавшие вслед этим судам, несшимся по течению. Однако я был малоподвижным, тихим ребенком. Было такое впечатление, что я не желал быстро двигаться из-за своей слишком большой головы. Я просто стоял и слушал, как бежит по своему руслу вода, черным блеском ложась на камни, шипя и пенясь на своем пути, словно подражая торопливому разговору бюргеров из иного мира, которые горячо обсуждают свои дела.
Из этого рассказа вы можете заключить, что я придаю очень большое значение моему детству. Конечно, да, как и все мы. Мы постоянно колеблемся, все время ревизуя свое сознание. Вся проблема ума и сознания заключается в громадном интересе, который мы к ним проявляем, и в нечеловеческом мужестве, которое требуется для того, чтобы обитать в них. Ум, который анализирует сам себя; при одной мысли об этом я содрогаюсь. Сознание слишком велико, это пространство вне измерений, наполненное космическими событиями, молчаливыми и нематериальными. Чтобы сохранить душевное здоровье, Бога надо искать во внешнем мире.
Во время Второй мировой войны Ульм был, конечно, разрушен. Правда, задолго до той войны отец и дядя перевели свой нехитрый маленький бизнес в Мюнхен, где они собрались производить динамомашины, дуговые лампы, трансформаторы и другое электрическое оборудование для нужд муниципалитета. Некоторое время все шло хорошо. Мы жили в большом доме, окруженном глухой стеной, во дворе был сад с большими деревьями. Весенними вечерами воздух был напоен ароматом цветущих яблонь, и это здесь, в том самом городе, где зародился нацизм. Но тогда я играл в саду с сестренкой Марией, которая была на два года моложе меня, и с неразлучной подругой Майей, чьи огромные карие глаза казались и мне очень смешными. Я ловил для нее сверчков и плел ожерелья из одуванчиков.
В этом доме, по настоянию матери, я начал учиться играть на скрипке. Моя мать была музыкантом, пианисткой, и очень решительной и серьезной женщиной. По ее мнению, музыка была главным в образовании любого человеческого существа. Я послушно отдался на волю герра Шмида, мрачного типа, который в подражание Паганини отрастил до плеч свои редкие волосы и пальцы которого были желты от табака. Сколько лет прошло до того, как я понял, что ноты — это интервалы, соотношения чисел и что звук есть свойство этого соотношения? Но в конце концов мне стала ясна система, на которой построена музыка, и я буквально дрожал, впитывая ее красоту, каждую мельчайшую долю предложенной мне самодостаточной и логической конструкции. Я начал учиться музыке всерьез. Мне захотелось привнести в игру точность; как интеллектуальную необходимость я искал чистейшего резонанса для каждой ноты, искал радости творения музыки, особенно вместе с другими людьми; я ощущал музыку как ментальное путешествие по абсолютно надежному космосу. Бах, Моцарт, Шуберт — они никогда не подведут вас. Если вы правильно исполните их творения, то они приобретают характер неизбежности, подобно творениям великих математиков, которые кажутся созданными из предвечной истины.
Для контраста я расскажу вам о том, чему я выучился в школе. У меня был учитель в гимназии Луитпольда. Когда он входил в класс, мы вставали, а когда он, поклонившись, касался лацканов своего бархатного сюртука, мы садились. Это считалось абсолютно нормальным. Но я всегда думал, что дисциплина была для них средством наложения интеллектуальных шор и поддержания готовности принять любую идею. Именно поэтому в этой смешной школе мы не ходили, а маршировали, вставали и садились все разом и хором произносили склонения латинских существительных так, словно давали племенную клятву. По моему мнению, это было оскорбительно, может быть, даже смертельно. После одного-двух семестров мальчики теряли последние проблески разума, любопытство выбивалось из них буквально дубиной, личности погребались заживо, и на переменах, сидя, прислонившись спиной к стене, я наблюдал, как они бегают наперегонки, борются или играют в футбол, но во что бы они ни играли, они подсознательно и неотвратимо старались убить друг друга. В их бесшабашности, в сложенных аккуратными стопками (как бы не испортить) форменных куртках чувствовалась слепая, беспомощная, пылающая ярость, растекавшаяся среди этого товарищества. Итак, я смотрел на них и держался особняком, погруженный в свою работу, которая была достаточно непритязательной для того, чтобы избегать двусмысленности возможной дружбы, поскольку я считал ее разрушительной из-за неукоснительного соблюдения ими порочного германского принципа образования через тиранию. Я сидел в классе, и ум мой блуждал. Мне тогда дали книгу брата моей матери об основах евклидовой геометрии. Я читал ее так, как другие люди читают романы. Для меня это была освежающая, полная новизны книга. В то утро я блаженно улыбался, сидя за партой и вспоминая чудесное доказательство замечательной теоремы Пифагора. Возле меня тотчас появился учитель и ударил указкой по парте, чтобы привлечь мое внимание. Когда урок закончился и я собрался вместе со всеми уйти, он окликнул меня и заставил встать посреди классной комнаты. Все это время он смотрел на меня с высоты своей кафедры. У него было круглое красное лоснящееся лицо, у этого учителя. Оно напоминало румяное яблоко. Казалось, что стоит укусить это красное лицо, как раздастся хруст румяной кожуры и сладкой мякоти. Ты плохо влияешь на класс, Альберт, сказал он. Я хочу перевести тебя в другую школу. Я не понял и спросил, что я сделал не так. Ты сидишь за партой, блаженно улыбаешься и думаешь о чем-то постороннем. Если я не могу добиться полного внимания от каждого ученика, то как я могу после этого уважать себя? Услышав его слова, я понял, в чем заключается сущность любого деспотизма.
Тот же самый учитель или другой, это не имеет значения, ибо все они были одинаковы: однажды он принес в класс ржавый гвоздь и показал его нам, зажав между большим и указательным пальцами. Такими гвоздями прибили к кресту руки и ноги Иисуса Христа, сказал он, пристально глядя на меня.
Я скажу здесь о бедном Иисусе, об этом еврее, и о системе, освященной его именем, и о том, какую чудовищную шутку сыграла с ним история.
Уолт Уитмен уверяет нас в необычности сутолоки и шума Нью-Йорка, в возвышенной, бьющей через край надменности живых моментов его бытия. Но не лгут ли картинки? Те старые, потемневшие от времени дагерротипы… телеги и кареты, трамваи, вагоны надземной железной дороги, парусные суда у причалов… Деловой город, громадные, окруженные деревянными лесами стройки, улицы выравнивают по натянутой веревке. Люди, стоящие на коленях, укладывают в мостовые булыжник, большие, плохо освещенные цеха с женщинами, строчащими на швейных машинках, мужчины в котелках и черных жилетах, стоящие в дверях галантерейных магазинов, бесконечные ряды клерков за высокими конторками, женщины в длинных юбках и блузках у досок школьных классов, приветствующие друг друга пары, прогуливающиеся по Пятой авеню, закутанные конькобежцы, катающиеся по льду озера в Центральном парке… Вот он, наш выстроенный город, неоспоримая география наших душ, но эти люди — не мы, они, правда, населяют наш город, они как будто принадлежат ему, в каждом их жесте, в каждом взгляде сквозит их первородное право на гражданство, но это не мы, они — чужестранцы, поселившиеся в городе, хотя и смутно знакомые, как незнакомцы, которых мы часто видим во сне.
Я ощущаю покой, тот покой, какой испытываешь, слушая историю, конец которой тебе хорошо известен. Я смотрю на времена, когда люди воплощали сказку, а улицы, по которым они ходили, были говорящими. Что за слово инфраструктура? Это слово, которое доказывает, что мы утратили свой город. Наши улицы предназначены только для транзита. Наши сказки развенчаны, небоскребы, потеснившие нас, насмехаются над самой идеей культуры, достойной доверия.
Боже, какая это ошибка считать Бруклинский мост, Сохо или ряды гарлемских домов признаками непрерывности нашей истории. Произошло нечто страшное. Словно эти фотографии не молчаливые мгновения прошлого, но предостерегающие символы, призраки, существующие одновременно тогда и сейчас, навязчиво пророчествующие утрату нами их мира, который просто дал нам время на иллюзию процветания, период которого закончится тем, что нас тоже расставят по местам на фотографиях рядом с незнакомцами из сновидений, но наши лица будут плохоразличимы, если вообще видимы.
Том Пембертон дает о себе знать, и мы встречаемся за выпивкой «У ньюйоркца» на углу Девятой улицы и университетской площади.
Теперь он не носит стихарь, его не лишили сана, но и не дали нового назначения. Работает он в хосписе для безнадежных больных на острове Рузвельта. Он отяжелел, с тех пор, как я видел его последний раз, на крупном его лице появились новые морщины, но оно осталось открытым, честным, красивым, как дикий цветок. Светлые, широко посаженные глаза беспокойно оглядывали зал, словно Том искал человека, способного осчастливить его душу.
Вы достаточно хорошо пишете, говорит он, но ни один писатель не в состоянии воспроизвести настоящую фактуру ткани реальной жизни.
Даже Джойс?
Мне приходится еще раз пристально посмотреть на него. Но теперь, когда я вижу несхожесть, так сказать, изнутри, мне кажется, что стоит более настороженно отнестись к литературе.
Хорошее начало.
Вы оскорблены. Но я говорю только, что вы — типичный писатель. Это комплимент. В конце концов, я мог бы мелом вычеркнуть вас из списка моих знакомых, как никудышного писателя. Это очень расстраивает — читать рассказ о самом себе, написанный изнутри моего сознания. Еще одно потрясение еще одной веры.
Ну хорошо, наверно, мне стоит опустить эту тему.
Бога ради, вы вовсе не нуждаетесь в моем одобрении. Я согласен с этим, все в порядке, не нужно никаких вожжей. Я даже не стану просить вас исключить из повествования истории с моими девочками. Теперь они, конечно, стали старше, живут своей жизнью.
Считайте, что я это сделал.
Триш снова вышла замуж… Почему вы не сказали, кто ее отец?
Я сделаю это позже.
Я продолжаю слушать его. Обычная высокомерная усмешка, хотя должен сказать, что ему нравится иметь в семье умиротворяющего пастора.
Отличный образ.
Вероятно, да. Но послушайте, вы же используете настоящие имена, хотя сами говорили мне…
Знаю. Я изменю их. Но сейчас это самые подходящие имена. С другой стороны, это единственно возможные имена. Так что это прогресс.
И не только «Таймс» напечатала историю об украденном у меня распятии. Она была лишь одной из независимых газет.
Понимаете, отец, когда что-то сочиняешь, то занимаешься именно этим, то есть создаешь сочинение. Сдвигаешь время, изменяешь обстоятельства, что-то вставляешь, что-то выбрасываешь. Ты не можешь поклясться оставить в сочинении все. Или допустить, чтобы что-то произошло так, как оно произошло в действительности. Факты могут оказаться удручающими. Действительность исключается, она несущественна.
Несущественная действительность?
Надо сделать так, чтобы часы шли.
Нет, здесь явно что-то не так.
О мой мальчик! Что именно, Пэм?
Вы же понимаете, что я не диктую вам, что писать, а что не писать. Руки прочь. Но епископ ополчился на меня не из-за проповеди в церкви Святого Тимофея. Да и то, что вы вложили в мои уста, не соответствует реальности.
Вы сами дали мне ту проповедь…
И да и нет — я уже думал об этом, — все дело в моей проповеди в Ньюарке. Именно тогда он почувствовал, что это последняя соломинка. Правда, я в этом не уверен. Кстати, там Церковь вообще шире и свободнее. Они принимают женщин, геев… они либеральны в спорах. Как и я. Не стоит упрощать, конечно. Всем заправляют англиканцы. Вообще они дают большую свободу действий таким людям, как я, но Церковь ценят не за это.
Что вы сказали?
Что?
О соломинке вашего епископа.
О, это достаточно просто. Я только спросил их об уроне, который нанесла христианству спланированная бойня евреев в Европе. Нашей истории об Иисусе Христе. Я имел в виду, учитывая худосочный ответ на этот вопрос наших ребят, является ли холокост проблемой только для иудейских теологов? Но кроме этого, я попросил их — а там собралась большая толпа, после пустой церкви Святого Тимофея мне казалось, что я выступаю в Радио-Сити, и толпа эта была на моей стороне, — так вот, я попросил их вообразить… какое умерщвление плоти, какой ритуал, какая практика может быть соразмерным ответом христианства на эту катастрофу. Что-нибудь, что уверило бы нас в том, что наша вера не является неким успокаивающим самообманом. Что-нибудь, убеждающее нас в истинности нашей религиозной истории. Что-нибудь столь потрясающее, как Освенцим и Дахау. Что это будет? Массовое отшельничество? Пожизненное самоотречение и паломничество по всему миру миллионов христиан? Уход христиан на тысячи миль от тех мест, где находились лагеря смерти? Я сказал им, что не знаю, каким должен быть правильный ответ, но я узнал бы его, если бы увидел.
Именно это вы и сказали?
Для начала.
Я понимаю.
Да. Это был крах.
Простейшая техника компьютерного взлома позволяет получить доступ к делам мужа: посредничество и банковские счета, страховые полисы и медицинские осмотры, платы по закладным, досье об учебе в школе и службе в армии, размеры кредитов и взносы в кассы политических партий. Ко всему, что можно получить и со временем отнять. Служба поддержки, адвокаты, бухгалтерия, советы по инвестициям. Кто и где. Средства сообщения. Анализ почерка. Анализ голоса — легко узнаваемый филадельфийский гнусавый тембр. Анализ расходов по кредитной карте, счета за телефонные разговоры, раскрытие тайной стороны жизни — поиск: любовница, мать на содержании. Ничего. Никакой незаконной торговли алмазами или цветами; муж — чистый, как слеза ребенка. Нарцисс, единственная любовная интрижка — с самим собой. Но эта страсть всепоглощающая.
Будучи старше их обоих на десять — пятнадцать лет, муж являет собой нечто вроде корпоративного чуда, члена правления корпорации, производящей компьютеры под крылышком японского конгломерата, включающего в себя холдинги спутниковой связи, электроники и компаний, производящих прохладительные напитки. Любовник понимает, что на таком уровне эффективный менеджмент не требует знания конкретной специфики производства. Он подговаривает любовницу убедить мужа принять вызов — поселиться в другом городе, совершать регулярные поездки в Японию, завоевывать новые рынки… Это делается. Потом, пока муж пакует чемоданы, прощаясь со старой работой, стараясь сохранить сердечные отношения — бизнес переменчив и никогда нельзя сжигать за собой мостов, жена/любовница отправляется на Тихоокеанское побережье, чтобы ознакомиться с местом, найти дом в подходящем окружении и тому подобное.
Любовник летит с ней в новый город, выбирает дом, мебель, предметы обстановки, вникая в мельчайшие детали. Она превратилась в рабыню своего любовника настолько, что все их действия выглядят вполне естественными и нормальными.
Она привозит с собой несколько фотографий мужа — от любительских карточек до фирменного корпоративного портрета. Отобрав цифровую фотографию, переведенную в голографическое изображение, любовник летит в Будапешт, к хирургу «фирмы», которого он знает еще по старой своей службе и которому ничего не говорит о своем положении, давая врачу понять, что продолжает служить в разведке. Таким образом удается гарантировать соблюдения кодекса и сохранение секретности. Вы не слишком сильно отличаетесь друг от друга, говорит врач, рассматривая голограмму. И это верно, думает любовник: ее влечение ко мне определяется тем же, чем вообще определяется ее влечение к худощавым мужчинам, таким, которых она бессознательно полюбила когда-то в детстве. Я не имею в виду комплекс Эдипа, это не обязательно, но каждый из нас ищет внедренный в наше сознание в раннем детстве образ чистого притяжения. Перенос существует даже в столь нежном возрасте, когда модельная личность запечатлевается на всю жизнь как образец, который следует любить. Этот образ запечатлевается столь глубоко и неотъемлемо, что в его присутствии вы буквально расцветаете, как гелиотроп.