Нос надо сломать и увеличить, линию роста волос немного опустить — это можно сделать с помощью трансплантации, волосы надо коротко остричь и сделать седыми на висках, чтобы скрыть десятилетнюю разницу в возрасте. Челюсть расширим с помощью имплантата. Мне надо будет прибавить в весе двенадцать — пятнадцать фунтов, в обувь вставить супинатор…
Но историю не следует перегружать деталями. Она не может зависеть от реалистического представления тщательно выписанных подробностей, призванных усилить правдоподобие. Все эти детали слегка обозначаются при монтаже. Кино должно оперировать отвлеченными реалиями, в которых конкретная материя уступает место сверхъестественному резонансу с повседневной правдой жизни. Зло, в том виде, в каком оно совершается, всегда происходит из данности обыденной жизни, не только мотивация, но и форма возникают из структур существующих обстоятельств, а не из высоколобых злокозненных концепций, требующих изощренного планирования для их воплощения.
На самом деле фильм может начаться с кульминационной сцены, как ее мыслит любовник, с работы художественного представления, в ходе которого американский бизнесмен, человек, к которому он не испытывает никаких чувств, кроме, может быть, легкого раздражения, повергается на дно материального и психического краха. Муж подходит к двери квартиры, которую он считает своей, но его не узнает собственная жена. Она искренне отрицает свое знакомство с этим человеком. Двойник вызывает полицию и просит привлечь непрошеного гостя за бродяжничество. Охранники не пускают его на порог его же офиса. В отелях не принимают его кредитные карточки. Старые друзья в страхе отворачиваются от него. Адвокаты не отвечают на звонки. Паспорт его аннулирован как фальшивый. Дезориентированный, смутно догадывающийся, что все это кем-то подстроено, он будет шумно доказывать свою правоту, впадая в безумное состояние полного психического сдвига, изгнания из самого себя.
Может быть, думает любовник, муж сойдет с ума. Возможно, он попытается меня убить и кончить свои дни на принудительном лечении в клинике для социально опасных душевнобольных. Еще одна, превосходная, щекочущая нервы неопределенность касается меры моей власти над любовницей, меры, которая определяется тем, насколько я могу доверять ей. Если в ней, в форме жалости или ужаса, возобладает тлеющее под золой чувство преданности, и возобладает до такой степени, что она откроет правду, даже рискуя навлечь на себя судебное преследование, то все так великолепно задуманное и выполненное дело разлетится вдребезги.
Самое вероятное, конечно — да и как я могу утверждать, что не ждал этого с самого начала, — это то, что, совершив преступление узурпации чужой личности, я пойму, что даже это не развеет моей глубокой, хронической апатии, которую возможно облегчить, если только это возможно, оставив одержимую любовью и обожанием женщину с единственным, что у нее осталось, — с раздавленным мужем, которого она предала.
Такова светская версия Амфитриона эпохи Просвещения. И родилась она от вида миловидной, уверенной в себе женщины, которая оказалась рядом со мной на званом обеде. Моя лаборатория здесь, в голове, под сводом моего черепа.
Вороны на пристани? Итак, они тоже здесь. Мне никогда не приходилось слышать о воронах, живущих у соленой воды. Это очень плохо. Посмотрите на них. Три или четыре вороны пикируют вниз, подбирая клешни крабов и раковины моллюсков, оставленные чайками. Это только передовой отряд, авангард. Если им понравится еда, то через минуту стаи ворон с криками и карканьем усеют все прибрежные деревья, подняв треск, какой не снился какому-нибудь проклятому клубу рокеров, прости меня, Господи. Я вижу здесь иволг, мелькающих в зарослях черники, вьюрков, которые любят балансировать на водорослях, когда поднимается ветер, вижу краснокрылых трупиалов, пересмешников, трясогузок, кардиналов, крапивников, дятлов, ласточек, вижу водорезов, песочников и сгорбленных, как старухи, цапель с кривыми шеями… Вороны умнее, их больше, они поднимают страшный шум и живут стаями. Они возьмут верх и вытеснят отсюда всех, а это серьезно. Ими надо заняться вплотную. Вы должны убраться в пригородные леса Вестчестера, вороны. Вы жители суши, должны жить стаями на больших кленах и скакать по дорогам, подбирая трупы белок и сусликов. Вы плохо смотритесь на фоне голубого неба. Вороны на пристани — это меткая метафора.
Давайте на минуту задумаемся над замечаниями моего учителя из гимназии Луитпольда: что для того, чтобы уважать себя, ему требуется мое внимание и что Иисус был распят такими, как я. Итак, мы имеем здесь два элемента, которые теперь проникли друг в друга: авторитаризм и воинствующее христианство. А теперь я прошу вас принять во внимание возможность того, что благочестивые деяния христианских священников и королей, которые на протяжении веков демонизировали и расово обособляли еврейское население Европы с помощью аутодафе, погромов, экономических проскрипций, ограничения законных прав, депортаций и культивирования респектабельного антисемитизма, не пропали даром и результаты их достигли критической массы в классной комнате моей гимназии. Давайте представим себе, что это едва заметное тихое озлобление вкладывается в уши тысячи, миллиона детей моего поколения. Мгновение спустя происходит холокост. Ибо вы видите, что махина трагедии человеческой истории, увеличивая свою плотность и массу до такой степени, что ее становится невозможно сдержать, катится, сметая все на своем пути, конечно, не со скоростью света, но очень быстро.
Итак, что мы можем вывести отсюда, если хотим соблюсти правила логики? Мы должны заключить, что, учитывая события, происшедшие в европейской цивилизации на протяжении двадцатого века, мы не можем и дальше всерьез воспринимать традиционную религиозную концепцию Бога. Отсюда следует, что если я серьезный человек, а у меня есть основания полагать, что так оно и есть, то должен искать Бога где угодно, но только не в религиозных писаниях. Я должен попытаться понять определенные незыблемые законы вселенной, обусловливающие трансцендентное поведение. Бог, Один Старик, проявит себя именно в этих законах.
Весьма странно, что хотя мы имеем дело с холодными, вечными, не представимыми никаким воображением истинами, поскольку мы начинаем понимать их, с этими великими, безгласными, необозримыми масштабами вселенских измерений, мы можем тем не менее получить радость от их красоты. Мы можем познать наслаждение, осознав их, осознав, что они — непостижимым образом — постижимы!
Ибо помните, что они теоретически могут составить альтернативу сущему. Например, что будет, если исчезнет гравитация — фундаментальное свойство вселенной — давайте поставим такой мысленный эксперимент, — что получится в результате? Наша Солнечная система разлетится в разные стороны, воды Земли вырвутся из своих океанских бассейнов и полетят в космос в виде кусков льда, как летят куски угля по желобу, вся система темной материи и звезд, солнечный свет, органическая жизнь, клеточные деления, все взаимосвязанные между собой вещи, приводящие одна к другой в процессе развертывания необходимых и достаточных условий… перестанут существовать. Но что останется? Что будет? Возможно, через несколько триллионов лет в бескрайней черной бесформенности появится нечто органическое, что не будет зависеть от света или влаги для того, чтобы распространяться — это будут какие-то бесформенные эфемерные существа, питающиеся ничем, — и жизнь, если это можно назвать жизнью, будет определяться так, как она не может быть определена сейчас. Конечно, это куда более слабый стимул для нашего сознания, чем то, что мы имеем, видим и пытаемся понять сейчас.
Для того чтобы успокоить наши нервы, давайте восславим постоянство скорости света, вознесем хвалу силе тяготения, которая искривляет пространство, и воздадим ей должное, так как даже свет искривляет свою траекторию под ее воздействием, направляясь к небесным телам, рассеявшись в виде тонкой, золотисто-красной драпировки, одевающей эти тела. Подчинение света законам тяготения было доказано моим коллегой Милликеном через несколько лет после того, как мне в голову пришла моя теория. Открытие состоялось, когда было зарегистрировано, что свет, проходя мимо звезды Икс, смещается в сторону красного спектра, что неопровержимо свидетельствовало об искривлении его траектории. И это священно для нас, дорогие друзья, не правда ли? Первый священный символ, искривление траектории звездного света. Да. Искривление траектории звездного света.
Разговор Сары Блюменталь с ее отцом
Я был гонцом. В мои обязанности входило передавать сообщения или инструкции совета по домам, живущим в них семьям. Или сообщения от одного члена совета другому. Или стоять на часах у въезда на мост, на площади, чтобы дать знать членам совета, что на нее въехала открытая машина, за которой следует грузовик, набитый солдатами, а это означало, что нам грозит новая беда. Чтобы предупредить своих, я как ветер несся по боковым улочкам и темным аллеям. На мне лежала слишком тяжелая для моего возраста ответственность. Нас было семеро, семь мальчиков, служивших гонцами. Мы носили особые фуражки, похожие на полицейские, даже с военным околышем. На наших куртках, естественно, были нашиты звезды, так что мне было присуще — весьма, правда, извращенное — военное самоощущение. Я чувствовал себя в привилегированном положении: еще бы, ведь мои звезды были не такими, как у других, а свидетельствовали о моем воинском звании. Военное кепи и знание того, что должно было произойти, делало меня особенным в моих собственных глазах. Господин Барбанель, первый помощник руководителя общины, доктора Кенига, говорил, что я его лучший гонец. Для выполнения самых важных поручений он выбирал только меня. На моей куртке была звезда, а на голове военная фуражка, я был звездным гонцом, и именно так я думал о себе.
Прошу тебя, помни, что мне в то время было всего десять лет. Параллельно живя в мире иллюзий, я иногда втайне даже восхищался военной формой наших врагов, хотя и полностью осознавал, что происходит на самом деле. Да и как мог я не сознавать этого?
Повседневной обязанностью совета было формирование рабочих команд для военных заводов города. Если бы это не делалось, если бы немцы имели шанс подумать, что мы не слишком сильно стараемся, то это означало бы наш скорый конец. Мужчины и молодые женщины подписывались на работы в городе, а большинство других женщин и больные мужчины назначались на работы в гетто — в булочные, больницу, прачечную и так далее. Так что женщины тоже должны были сохранять хорошую форму. Если немцы обнаруживали беременную женщину, ее немедленно увозили и убивали. Или если рождался ребенок, то его убивали вместе с матерью. Беременные женщины так же, как старики, дети-сироты и больные, прятались в домах по всему гетто. Как только мы узнавали о готовящейся облаве, каждому гонцу вменялось в обязанность обойти несколько таких домов. Мне надо было пробраться к дому и постучать в дверь условным стуком. Это было сигналом к тому, чтобы люди прятались. Все делалось спокойно, без суеты, шума и крика. Окончив свое дело, я мог либо вернуться в дом совета, где было относительно безопасно, либо где-нибудь спрятаться, обычно на крыше пустого дома, съежившись за печной трубой. То, что было потом, могло вызвать только ужас. Нелегалы прятались в любые подходящие для этого места: посудные шкафы, пустые ящики из-под картошки, погреба, чердаки и чуланы, колодцы и подземные убежища. Мне же приходилось слышать, что происходило, когда некоторых все же находили. С нескольких направлений раздавался топот солдатских сапог, гортанные возгласы, а потом крик жертвы, а иногда пистолетный выстрел. На такие поиски немцы часто брали с собой еврейских полицейских гетто и на месте пытали их, чтобы узнать, что им известно. Людей находили и выволакивали из убежищ, с разных улиц доносились эти страшные звуки. Где бы я ни находился, даже пребывая в безопасности, я чувствовал непередаваемую ярость, она доходила до того, что я в самоубийственном порыве был готов выскочить из своего укрытия и напасть на солдат, прыгнуть им на спину, царапать, бить. От этого желания у меня сводило челюсти и начинали ныть зубы.
Когда я был назначен на площадь, где постовые солдаты проверяли подразделения рабочих, возвращавшихся с завода, моей задачей стало оповещение членов совета о чем-то необычном. Охранники были по большей части тупицами, настоящими олухами. Это были отбросы германской армии, в основном люди среднего возраста. В своей фуражке я был практически незаметен для них. Я мог бесконечное количество раз пересекать площадь, иногда даже прятался за кучей камней, чтобы наблюдать за проходящими. Если, например, солдаты вылавливали рабочего, который пытался пронести в гетто буханку хлеба или несколько сигарет, то это грозило большим скандалом, и мне надо было немедленно предупредить о происшедшем членов совета, чтобы они, не мешкая, начали переговоры о смягчении наказания. Иногда солдаты приставали к женщине из рабочей команды и под тем или иным предлогом пытались затащить ее в свою караулку, и с этим тоже приходилось разбираться членам совета. Днем, когда на площади было мало народа, я находился на соседних улицах, но всегда мог видеть или слышать, что происходит на площади. Я был ответственным мальчиком, но иногда, когда все было спокойно, не мог противостоять искушению, входил в один из заброшенных домов, вылезал на его крышу и устраивал там свой наблюдательный пункт. Большинство домов в гетто были жалкими лачугами, но были и двухэтажные строения, попадались среди них даже каменные, с амбарами, сеновалами, конюшнями, было несколько лавок с плоскими крышами и пара многоквартирных домов. Опасность пребывания на крыше, в теплой впадине между кровлей и трубой, нагретой солнцем, заключалась в том, что там можно было нечаянно уснуть и пропустить момент появления открытых машин, которые могли незаметно для меня проехать по мосту и выехать на площадь. Правда, обычно я был слишком голоден, чтобы уснуть, но грезы посещали меня часто. Я видел весь мост, а на противоположной стороне реки мог в подробностях рассмотреть улицы города, который когда-то называл своим. Магистрали города карабкались вверх, и я мог видеть кварталы многоквартирных домов и общественные здания и, в зависимости от того, где я находился, даже расположенные на холмах военные заводы, из труб которых в безветренные дни прямо к небу поднимались вертикальные столбы дыма.
Стоило мне повернуть голову на восток, как я видел террасы холмов, переходящие в их подножия, горы с ущельями, густо поросшими соснами и березами. Эти склоны гор и ущелья казались мне магическими, потому что там прятались еврейские партизаны, с оружием в руках совершавшие нападения на немецкий гарнизон. Я верил, без всяких, впрочем, оснований, что там, среди героев еврейского сопротивления, находятся и мои родители. Я верил в это, зная, что они мертвы. Я верил и в то, и в другое одновременно. Я объясню тебе эту свою веру, потому что тогда ты поймешь, как я стал гонцом.
Перед германским вторжением и изгнанием евреев мой отец, твой дедушка, преподавал в университете экономику сельского хозяйства. Его специальностью были урожайность, сельскохозяйственное производство и тому подобное. Именно поэтому он стал тайным консультантом совета гетто. Членам совета надо было постоянно высчитывать, как распределить продукты, поставляемые немцами. Конечно, этих продуктов всегда не хватало. Именно мой отец осмотрел два пустыря и составил план разбивки там огородов для общины, с которым члены совета собирались обратиться к немцам, чтобы добиться его утверждения.
Моя мать имела степень доктора по английской филологии и литературе в том же университете. Когда нас переселили в гетто, с прежней жизнью было покончено. Вначале мой отец ежедневно ходил через мост в город на работу: он стал сборщиком на конвейере авиационного завода, а мать назначили учительницей в школу гетто. Но в нашей тогдашней жизни было мало стабильности, ограничения и ужесточения следовали одно за другим, и нормальных проявлений обыденной жизни с каждым днем становилось все меньше и меньше. В один прекрасный день немцы закрыли нашу школу, и моя мать, так же, как и отец, была приписана к рабочей команде городского завода.
Меня предупредили, чтобы я без необходимости не показывался на глаза. Большую часть времени я поэтому проводил дома. Мать уберегла от конфискации несколько книг и принесла их домой. Книги хранились за двойной стенкой в моей комнате. Это был чулан с маленьким оконцем, и чтобы выглянуть в него, мне приходилось вставать на колени. Я жадно читал эти книги: английскую и французскую хрестоматии, задачники по математике и книги по истории европейской цивилизации. Я пристрастился к сложным книгам, и мне нравилось овладевать их содержанием. Мама давала мне задания и даже устраивала мне контрольные работы. Я любил эти контрольные, любил слушать ее голос, когда она читала вслух мои работы и выставляла мне за них оценки. Я любил смотреть, как она, приготовив ужин, склоняется за кухонным столом над моими тетрадками.
Конечно, у меня были друзья. Йозеф Либнер, который учился в школе на один класс старше меня и отец которого был пекарем в булочной гетто, и еще один мальчик по имени Николай, который снабжал меня ковбойскими романами на немецком языке. И была еще блондинка, девочка Сара Левина, чья красивая мать Мириам преподавала музыку и как-то раз сказала моей маме, что Сара положила на меня глаз. Это была новость, к которой я отнесся с деланым равнодушием. Кстати, каждую неделю, по вторникам, я ходил к госпоже Левиной учиться играть на скрипке. Скрипка хранилась в ее доме, хотя и была моей. Естественно, у меня не было времени практиковаться в игре. Моей практикой была игра во время самого урока. Урок проводился, когда в расположенной по соседству плотницкой мастерской работали, и визг пилы и стук молотков заглушали пение скрипки. В эти часы Сара Левина сидела в комнате, тоненькая девочка со светлыми волосами и огромными глазами, и смотрела на меня взглядом, который, как я убеждал себя, был мне ненавистен… Но я, конечно, изо всех сил старался играть хорошо.
Все же большую часть времени я был один. Я ждал родителей, моля Бога, чтобы они вернулись домой после своих тяжких трудов в городе. И когда они в самом деле приходили, впуская в дом холод, да еще с хлебом, который им удалось выменять у литовцев, то мне казалось, что со мной пребывает благодать Его.
Именно в тот период моей жизни, наблюдая за отцом и матерью, я понял, что такое любовь взрослых людей. Я понял, что ее можно поддержать — мужская сила отца, красота матери, ее ожидание его, ее ласки, которыми она награждала его в постели, — даже в рабстве, лишенные всей жизни и всех ее радостей. Я не видел ничего более замечательного в течение многих лет, которые прошли с тех пор. Но тогда я только накапливал свои знания. Сильное притяжение их друг к другу не имело ничего общего со мной. Моя мать не могла наглядеться на своего мужа. Когда он приходил к нам на кухню, она пребывала в каком-то трансе. Я видел, как порывисто вздымалась в такт дыханию ее грудь. Я замечал, как сильны руки отца, одетого в рубашку с закатанными рукавами. Я видел, как он останавливался у выхода из дома, прежде чем позволить ей выйти вместе с ним. Когда они на рассвете собирались идти на работу, отец всегда помогал матери надеть пальто, а потом она, попросив его повернуться, поправляла ему воротник куртки. На одежде у них спереди и сзади были нашиты куски желтой материи.
Однажды ночью я проснулся, как мне показалось, от завывания ветра, дующего сквозь щели между досками чердака. Но это был не ветер, а крик. Крик доносился не с близкого расстояния, не из нашего дома, нет, я слышал голоса родителей, которые озабоченно переговаривались, думая, что я их не слышу. Я опустился на колени и приник к окошку. На нашей улице было тихо, в домах темно, но небо за домами, казалось, взлетело вверх. Я увидел, что на моей ночной рубашке пляшут отблески пламени, и позвал родителей. Пожар, пожар! Через мгновение мать была наверху. Она обняла меня и повела назад, в кровать. Ш-шш, ш-шш, приговаривала она, все хорошо, мы не горим, тебе ничего не грозит, иди в кроватку, спи. В поисках спасения я завернулся в одеяло, накрыл голову подушкой и принялся напевать, чтобы не слышать тех криков. Я видел, как за моими прикрытыми веками медленно угасал отблеск пожара. Я уснул, но и во сне меня продолжали преследовать страшные крики, превращавшиеся в ветер и словно возносимые Богом к небесам.
Утром пошли разговоры о том, что немцы сожгли больницу. Когда я говорю: больница, не надо представлять себе современное высокое здание, к которым мы привыкли здесь. Это были несколько домиков, их обнесли временными стенами и соединили в один, поставив бревенчатые перегородки, построив некое подобие трех отделений — мужского, женского и детского. Были там комнаты для осмотра, плохо оборудованная операционная и кабинет для амбулаторного приема. Немцы окружили больницу, заперли окна и двери — со всеми шестьюдесятью пятью людьми, находившимися там, — из которых двадцать три были дети, и подожгли здание. Эти числа неразделимы в моей памяти. Шестьдесят пять. Двадцать три. Некоторые пациенты болели тифом, и немцы боялись эпидемии, которая сократила бы число работающих на военных заводах, то была бы настоящая децимация рабочих команд. Итак, решение было найдено — сжечь всех живых в больнице. Включая персонал. Весь следующий день над городом стлался дым. Небо было затянуто его клубами, и на улице было неестественно тепло. Дым прилипал к земле, словно туман. Я кашлял, чтобы избавиться от дыма, проникавшего в легкие. Я воображал, что вдыхаю пепел мертвецов, и, наверно, это действительно было так. На рассвете все, как обычно, должны были идти на работу. Вечером, после возвращения из города, хотя собираться группами было строжайше запрещено, несколько человек пробрались в дом раввина, чтобы прочитать кадиш по убиенным душам.
Это была далеко не первая так называемая акция немцев. Были и будут другие, когда внезапно обыскивают дом, а всех живущих в нем увозят на запад, за реку, в форт, где убивают. Таковы были припадки старательности палачей. Однако именно после той ужасной ночи отец отказался от своей роли при совете. Он понял, что для него больше невыносима роль покорного, согнутого рабством человека, влачащего жалкое существование под ярмом в состоянии полной беспомощности. На следующий вечер после пожара состоялось тайное заседание совета, и когда отец вернулся, я был наверху, притворяясь спящим, но в действительности я бодрствовал так, как никогда в жизни. Было тихо, пока мать резала хлеб и наливала суп. Он отодвинул тарелку.
— Завтра состоится регулярная ежемесячная встреча с немцами, — сказал он ей. — Совет заявит формальный протест. Это будет что-то вроде увещевания неуправляемых сил террора.
Голос был свинцовым, нехарактерным для отца, каким-то бесцветным.
— Что же вы должны делать? — Мать говорила так тихо, что я с трудом слышал ее слова.
— Кроме того, что они подвергают нас систематическому рабскому унижению, им еще нравится поражать наше воображение, — ответил отец. Голос его стал громче, в нем появились гневные ноты. — Они обожают забавляться. Шмиц, этот шакал, который заправляет всеми делами… —
Это был главный эсэсовский офицер. — Как может совет смотреть на него, говорить с ним, словно он — человек? Это ритуальное притворство, якобы признание того факта, что все мы — люди… Мы цепляемся за это притворство, словно надеемся побороть их! Словно мы — сиделки, приставленные к сумасшедшим, которые ни в коем случае не должны знать, что они безумны. Шмиц и иже с ним будут внутренне смеяться, ведя прочувствованный цивилизованный разговор. Они скажут, что время военное, что этот инцидент весьма прискорбен, но, к сожалению, он был неизбежен. После этого снова перейдут к обсуждению следующего пункта повестки дня — проблем с мукой и картошкой.
— Ари, ша, — сказала мать. — Ты его разбудишь.
— Я не могу больше это терпеть.
Я никогда не забуду этот крик отчаяния, и не только потому, что мое детское сердце сжалось от сознания того, что мой отец не может защитить меня, но и потому, что мое сознание осветилось пониманием того, что все мое физическое существование есть не что иное, как предмет игры хищников. Отец продолжал говорить, он рассказывал о странном феномене нашей истории, о том, что мы были вынуждены жить среди них, христиан, поколение за поколением, только для того, чтобы видеть, как они гнут и выкручивают нас, подгоняя под форму своей ненависти. Им пришлось превратить нас в евреев, чтобы остаться христианами.
Я не могу точно сказать, что произошло после этого. После пожара прошло два или три месяца, чувства и воспоминания притупились. Потрясение растворилось в рабочей обыденности, тайных сходках и молитвах верующих. Вернулась надежда, что их удастся пережить, что мы сможем дождаться прихода освободителей. Пошли слухи о поражении нацистских армий в Африке. Именно тогда случилось так, что мои родители не вернулись с работы. До сего дня мне неизвестны обстоятельства их исчезновения. Однажды утром, на рассвете, он, как обычно, подал ей пальто, а она поправила ему воротник — на улице было очень холодно, и они оба поцеловали сына. Потом они открыли дверь и шагнули в темное морозное утро и закрыли за собой дверь, с тех пор я никогда их не видел.
Я знаю только, что как раз в это время в гетто было обнародовано объявление немцев, в котором говорилось, что властям нужны сто представителей интеллигенции для работы в каталогах городского архива. Мама и папа обсуждали это предложение. Она была против принятия этого предложения, говоря, что немцам нельзя верить. Папа же, напротив, утверждал, что это вполне разумный риск и что он хотел бы вызваться на такую работу. Он полагал, что работа позволит ему связаться со знакомыми людьми, которые выведут его на представителей Сопротивления. Мать возражала, что она хочет, чтобы мы все выжили. Мой отец говорил, что любое их решение может оказаться последним, но одно он знал твердо — то, чем все закончится для оставшихся в гетто.
Ну, что ж, моя мать оказалась права, предложение работать в архиве оказалось еще одним смертоносным обманом немцев: интеллигентов, которые представили свои документы, собрали, вывезли в форт за рекой и расстреляли. Но если среди них был и мой отец, то куда в таком случае делась мать, которая не хотела предлагать себя для работы в архивах? Или в конце концов она все же подписалась на это? Однако это было бы слишком безрассудно с их стороны — поставить на кон свои жизни, оставив в гетто маленького мальчика. Вероятно, если он подписался, то ее изолировали и увезли раньше, чем она успела бежать. Возможно, что они были убиты по другой причине, не связанной с тем вопросом. Этого я не знаю.
Но была и другая возможность — возможность того, что они живы, что им удалось бежать и присоединиться к партизанам. Наш сосед раввин Гриншпан сказал мне об этом в тот вечер, когда мои родители не вернулись домой.
— Собирайся, тебе нельзя оставаться здесь, — сказал он. — Формально ты сирота, хотя твои родители живы и находятся в лесу и вернутся за тобой, если Господь, будь благословенно имя Его, укажет им путь.
— Они ушли к партизанам?
— Да, — ответил он после секундного колебания.
— Но почему они не взяли меня с собой?
— Они решили, что для тебя безопаснее остаться здесь. Быстрее, не трать время на разговоры. Нацисты не терпят беспризорных детей. Тебя всем обеспечат, не бери книг, захвати свитер, трусы, заверни все это в пальто и идем со мной.
После этого я жил с убеждением, что мама и папа умерли, но я все же верил, что они вернутся, чтобы спасти меня. Я знал, что они умерли, потому что понимал: родители не могли оставить меня одного в гетто — они не могли представить себе, что для одинокого маленького мальчика жизнь в гетто может быть безопасной. Но я все же думал, что они живы, потому что раввин подтвердил то, что говорил раньше отец о своем желании связаться с Сопротивлением. Я довольно долго жил в таком смущенном состоянии ума, сердцем чувствуя, что родители мертвы. Однако, что бы я ни делал, я постоянно ждал, что они вот-вот придут за мной. Прошло много времени, прежде чем я совсем перестал думать о них.
Если Альберт прав, то большое утешение думать, что мы произошли от планет. Например, утешение можно найти в том, что они все круглые, что ни одна из них не имеет форму кубика или игральных карт с линялыми и мятыми рубашками. Стоит только подумать об их образовании — как из аморфной, яростно крутящейся космической пыли и газа, вращаясь, вырисовывалось все сущее, организуясь и превращаясь в оперирующую гравитацией Солнечную систему… О том, что то же самое, очевидно, происходило всюду, что существуют миллиарды галактик со звездами, которым несть числа, так что даже если вокруг ничтожной доли этих звезд обращаются планеты с лунами… и хотя бы на нескольких из этих планет есть вода в количестве, необходимом для разумной жизни, в той же мере, что и мы, страдающей от метафизического кризиса, который так сильно расстраивает нас. Итак, у нас есть это, чтобы хорошо себя чувствовать.
Разговор Сары Блюменталь с ее отцом
Раввин привел меня в здание совета. Там было несколько детей. Некоторые из них плакали. Я сел среди них на пол, прижался к стене и принялся смотреть и слушать. Члены совета попросили всех соблюдать тишину. Один мужчина за столом печатал на машинке. У него была машинка, потому что это совет. Мне понравился отчетливый сухой стук клавиш машинки. На какое-то время я уснул. Когда я проснулся, других детей в комнате не было, было тихо, около меня на коленях стояла какая-то женщина.
— Теперь у тебя новое имя, — сказала она, улыбаясь. — Это очень хорошее имя. Йегошуа. Ну-ка, повтори.
— Йегошуа.
— Правильно. Йегошуа Мендельсон. Теперь это ты. Это имя, на которое ты должен отныне откликаться, оно проставлено в твоем удостоверении, в котором сказано, что теперь это ты, и ты должен всегда носить удостоверение с собой, в кармане, хорошо? Вдруг кто-нибудь попросит тебя его показать? Ты живешь на улице Демократу. Сейчас я тебя туда отведу. Там хорошо, окна выходят на огород.
Женщина подхватила мой узелок и, взяв меня за руку, словно я был младенцем, повела меня по гетто. Ладонь ее была потной от страха, но она явно не собиралась отпускать мою руку. Женщина остановилась перед дверью какого-то маленького домика.
— У тебя есть дедушка, — сказала она мне и постучалась.
Так называемый дедушка оказался портным по фамилии Сребницкий, тощим желчным мужчиной, немного сутулым, с седыми волосами, которые, завиваясь, торчали из-под шапки. Он был узкоплеч, и рубашка с курткой висели на нем как на вешалке. От него пахло плесенью, и я решил, что так и должно пахнуть от дедушки. У Сребницкого были светло-голубые, водянисто поблескивавшие глаза. Однако больше всего меня поразило то, что он оказался совершенно чужим мне человеком.
Дом был разделен на две комнаты — переднюю и спальню, в передней находился небольшой альков, служивший кухней. Там же, в передней комнате, стояла тахта, на которой мне предстояло спать, днем же в этой комнате Сребницкий занимался своим ремеслом.
— Вот у меня появился внук, — без тени улыбки сказал старик. — Значит, такова воля Бога. Может быть, я могу рассчитывать, что Он даст мне еще и дочку с зятем? И почему бы Ему не одарить меня женой, коли уже Он занялся этим делом?
Говоря все это, он обращался не ко мне, а к своей работе, точнее даже, к рукам, которые эту работу выполняли. Руки у него были длинные, гладкие и проворные, они завораживали, потому что казались гораздо моложе своего хозяина. Иголка летала над материей — туда, сюда, туда, сюда — и оставляла за собой идеально ровный шов, удлинявшийся с поразительной быстротой.
Шли недели, у меня появилась обязанность — подметать комнаты, собирая остатки ниток и обрывки материи.
Впрочем, ничего не выбрасывалось, все обрывки и клочки складывались в корзину. Портному приносили протертые до ниток пальто, платья, брюки, которые он либо латал, либо рвал и переделывал заново, пользуясь для этого кусочками, собранными в корзине. Главное было так подлатать вещь, чтобы ее можно было еще хотя бы недолго поносить. Денег заказчики не платили, оставляя долговые расписки. Чаще, однако, имел место чистый бартер, за которым не могли уследить немцы. Например, плотник, которому Сребницкий починил куртку, укрепил расшатанный ставень. Одна женщина в обмен за подновленное платье принесла немного супа.
Единственной книгой в доме была Библия, и я принялся ее читать. Некоторые места озадачивали меня. Поняв, что старик был весьма набожным, я стал задавать ему вопросы. В такие моменты в водянистых глазах Сребницкого появлялось торжествующее выражение. С видимым удовольствием он указывал мне на противоречивость и абсурдность библейских текстов.
— Внимательно присмотрись к тому, что ты читаешь, — говорил он. — Тебе все скажут даты. Когда случилось то, когда произошло это. Самуил не мог написать о Самуиле больше, чем Моисей мог написать о Моисее. Как они сами могли знать, когда именно они умерли? Притчи чушь, все без исключения. Благочестивый обман. А в самом начале? Что там? Кто об этом говорит, к кому он обращается? Кто при этом присутствовал? Где свидетели? Люди, которые все это сочинили, знали еще меньше, чем мы. Ты хочешь познать Бога? Не ищи его в Писании, лучше оглянись вокруг, посмотри на планеты, созвездия. Посмотри на жуков и мух. Посмотри и на рукотворные чудеса, включая нацистов. Именно так Бог общается с тобой.
Каким бы странным это ни показалось, но его слова были мне приятны. Я и сам давно сомневался в библейском Боге, сомневаюсь и сейчас, о чем ты хорошо знаешь, и надеюсь, прощаешь меня за это. Отношение старика к религии напомнило мне об отце, который был сионистом и ученым, но в то же время соблюдал шабат и святые праздники. Кроме того, я испытывал признательность к старику за то, что он относился ко мне как к взрослому, уча меня доверять только своему разуму и не принимать ничего на веру, хотя я был тогда совсем еще мальчиком.
Разговаривали мы, однако, редко и мало. Он часами сидел за своим маленьким рабочим столом у окна и шил, его удивительные руки не знали устали, ведя свой особый разговор с кусочком материи, на который было устремлено все внимание старика. Думаю, что то внимание, с каким Сребницкий присматривался к ловкой беседе, которую вели его руки с работой, помогало ему сопротивляться всей лжи о Боге, не поддаваться отчаянию, которое волнами, словно лихорадка, поминутно охватывало гетто.
Швейная машина была конфискована, по поводу чего старик каждый день цедил сквозь зубы проклятия. Все, что ему оставили, — это ножницы, иголки, коробочки со всякой необходимой мелочью и мотки ниток. Остались у него и два манекена на колесиках — мужской и женский торсы, изготовленные из проволоки. Они-то и стали предметом моего искушения. Манекены были прозрачны, но мне они зачастую представлялись реальными существами. Я осознал, как мало надо для того, чтобы притвориться человеческим существом. Иногда Сребницкий переставлял манекены, и я, входя в комнату, в первый момент принимал их за живых людей. В моих фантазиях я наделял манекенов равнодушием к судьбе; действительно, им невозможно причинить боль. Их можно повесить, расстрелять, расплющить молотком, превратив в смятый клубок проволоки, можно вытянуть эту проволоку, но они не почувствуют ровным счетом ничего, им будет все равно. Состояние моего ума было, можно сказать, трансцендентным, я начал завидовать неодушевленным предметам. Но в то же время я без труда представлял себе, как манекены разговаривают друг с другом. Мне нравилось ставить их «лицом» друг другу и воображать, что они беседуют. Я делал это перед сном, когда Сребницкий заканчивал работу: да, вот настал вечер, мужчина разговаривает с женщиной, как и положено. Да, она ответит ему, а завтра снова, как и всегда, взойдет солнце и согреет нас своими ласковыми лучами.
Заметки Пэма по поводу епископского экзамена
Чувство Бога в нас есть всеобъемлющее ощущение, данное живому существу в его целостности. Это вдохновленное откровение. Таков обычный ответ, который дают взыскующему священной истины интеллекту, который сам по себе не способен ее познать. Но не входит ли и интеллект в целостность существа, будучи его частью? Разве цельность человеческого существа не вмещает в себя и интеллект? Почему свет славы Божьей не может сиять человеку через его разум?
Я считаю, и такова моя позиция, что истинная вера — это некое сверхъестественное знание. Она не может пренебрегать интеллектом. Она не смеет отвечать на его вопросы покровительственной усмешкой. Я ищу здесь равенства. Я не стану утверждать, что ваши утверждения об обладании добродетелью — иллюзия, если вы не будете убеждать меня в том, что мой интеллект не играет в познании Бога никакой роли…
Библейские истории, евангельские истории были отражением объективного понимания, они были научными и религиозными одновременно, они были всем, что знал тогда кто бы то ни было. Но они оказались написанными не сами собой. Нам необходимо выразить благодарность авторам этих историй и притч за их труд.
Если не во всех библейских историях вообще, то во всех мистических историях авторы развертывают события в обратном порядке. Конец истории известен, и вся задача автора заключается в том, чтобы довести историю до этого конца. Если вы знаете, что все люди Земли говорят на разных языках, то вот вам история о строительстве Вавилонской башни. Знание конца жизни — смерть: история Адама и Евы приводит нас именно к такому знанию конца. Почему мы рождаемся на страдание и смерть? Вот история Сада, который…
Конец истории заставляет предполагать, что конец мог быть и иным. В этом-то и заключается дешевый трюк. Вам позволено видеть, что хотя события развивались именно так, а не иначе, они тем не менее могли бы развиваться совершенно по-иному. Вы создаете конфликт и неопределенность, которые вовсе не имели места. Вы превращаете условия существования человека в последовательность повествований о том, как все произошло.
Если я правильно понял прочитанное в Библии, то могу утверждать, что Бог играл краплеными картами. У Адама и Евы не было ни единого шанса. История Грехопадения — это иносказание славы и мук человеческого сознания. Но это и есть единственное содержание истории…
Боже мой, существуют ли более опасные люди, чем рассказчики историй? Хотя нет, я не прав, еще опаснее редакторы. Августин, который правит вторую и четвертую главы Книги Бытия, где толкуется понятие первородного греха. Какой остроумный акт разрушения — передать первородный грех детям, передать, как ВИЧ. В качестве доктрины о всеобщем проклятии Грехопадение становится инструментом социального подавления. Бог назначает своих агентов, которые уполномочены решать — дать людям спасение или лишить их его. Не знаю, как вы отнеслись к этой истории, дорогие коллеги, но на мою веру она пролила беспощадный свет. Мы связаны теологией по рукам и ногам, будучи вынужденными противостоять скепсису здравого смысла. Не так ли, например, младенцы, умершие некрещеными в католической вере, обречены на вечные муки во внешнем круге ада? Я хочу сказать… впрочем, какие бы обозначения мы ни применяли, факт остается фактом, наказующая фантазия первородного греха породила и продолжает порождать поколения запуганных детей и преследуемых за инакомыслие взрослых, именно об этом напоминают протестантские кладбища Новой Англии, при посещении которых воображение рисует картины сожжений ведьм, бичеваний и самоотречения от мирских радостей, к которым, в силу врожденной естественной предрасположенности, столь подвержен непредвзятый ум свободного человека…
Как, имея такую прискорбную историю, полную всякого вздора, осмеливаемся мы превозносить наше религиозное видение над делами рационального разума?
Старый портной относился ко мне как к взрослому квартиранту, который вполне может позаботиться о себе сам. Тем не менее, когда я вырастал из своих вещей, он неизменно шил или находил мне новые. Когда я начал хромать, потому что ботинки стали мне малы, Сребницкий выменял для меня пару деревянных башмаков. Обычно он варил картофельный суп, резал хлеб и, не говоря ни слова, жестом приглашал меня к столу. Мы садились и молча ели. Все это я воспринимал как самое лучшее из того, что могло случиться со мной. Я действительно был квартирантом. Старик не был мне даже дальним родственником, и я никогда не думал о своем положении иначе как о временном.
Живя в подполье, я уже не мог, как раньше, видеться со своими друзьями, прекратились и мои уроки у госпожи Левиной, я перестал видеться с маленькой Сарой, которая буквально сходила из-за меня с ума. Время от времени к нам приходила та женщина из совета, которая привела меня к Сребницкому, чтобы узнать, все ли в порядке. Обычно она приносила старому портному несколько сигарет и баночку шнапса. Он принимал эти подношения как должное. Новоиспеченному Йегошуа Мендельсону она приносила то расческу, то карандаш, то тетрадку. Однако самое большое сокровище, которое я получил однажды от этой женщины, была американская юмористическая газетка с комиксами. Газетный лист кто-то использовал для того, чтобы завернуть посылку, каким-то чудом попавшую в гетто. Я тщательно разгладил страницы и начал снова и снова перечитывать текст, стараясь понять английские слова, написанные возле голов нарисованных человечков. Одна история рассказывала о рыцаре в доспехах, который ехал на белом коне по деревенским дорогам. На других картинках был нарисован полицейский в желтом плаще и с пистолетом в руке, бегущий за преступником по крышам вагонов мчащегося поезда. Меня совершенно не расстраивал тот факт, что я не мог прочесть продолжение историй, поскольку на странице уместилось не больше шести — восьми картинок каждой, мне было достаточно того, что я видел этих героев, а их приключения я мог воображать и сам. Картинки рисовали истории из разных времен, герои происходили из разных мест, каждый из них сражался со своими опасностями. Комиксы будили во мне приблизительно такие же мысли, как и слова раввина, которые он сказал, тайно собрав детей по случаю Хануки: «Бог, да будет благословенно имя Его, дал нам Тору, дал нам сострадание, смирение и силу выстоять перед лицом тех, кто хочет лишить нас веры. Он испытывает нас точно так же, как испытывал Он Маккавеев, которые, отвоевав храм у язычников, зажгли светильники, в которых масла было налито на один день, но которые, благодаря Богу, да будет Он благословен, горели восемь дней. И мы разорвем наши цепи и поразим угнетающих нас, как это сделали Маккавеи».
Каждое утро, просыпаясь, я выглядывал в окно и видел огород на другой стороне улицы, огород, разбитый моим отцом для общины. Стояла холодная осенняя погода, земля смерзлась, из нее торчали стебли высушенных холодом растений, а сам огород был разделен бороздками на грядки, и, глядя на них, я представлял себе, как отец обдумывал план, решая, что и на каких грядках надо сажать. По вечерам, когда становилось достаточно темно, я любил выходить на огород и бродить по нему. Никто мне не мешал. Стоявшие на посту часовые от холода потеряли бдительность и заботились только о том, чтобы согреться. Но потом выпал снег и покрыл поле погребальным саваном. Рельеф пропал, на месте огорода вырос могильный холм, сияющий нестерпимой холодной белизной. Эта белизна слепила глаза, не давала смотреть, и тогда я расплакался, впервые с тех пор, как потерял родителей. Вид сверкавшей белизны с ужасающей беспощадностью заставил меня понять, что память о них начала стираться, исчезать… я начал забывать их внешность, их голоса.
Время шло, и, как я ни старался, единственное, что я помнил, это фрагменты их нравственной природы, запечатленные в моем образе мыслей.
Однажды, вернувшись домой после моих обычных блужданий, я застал Сребницкого за работой. Он кроил куски из большого отреза роскошной черной материи замечательного качества. Откуда она взялась? Надо было спросить об этом у портного, но он был полон такого сосредоточенного внимания, что слова застыли на моих губах. Губы старика шевелились, словно он разговаривал сам с собой. Вид у него был сердитый и злой. Работал он, однако, быстро и четко. Я сел рядом и принялся наблюдать за его руками. Наконец он поднял готовый кусок и надел его на мужской манекен, который тотчас же превратился в эсэсовского офицера.
Сребницкий отступил на несколько шагов, чтобы рассмотреть свою работу.
— Видишь, твой дедушка становится местной знаменитостью. Слава о его искусстве достигла ушей Его Высокородия штурмбаннфюрера СС Шмица. Я зря согласился удостоиться такой чести? — спросил он, указывая на манекен.
— У вас не было другого выхода, — ответил я с детской прямотой.
— Да, пожалуй, это так, но я сказал себе, что это обнадеживающий знак. Это первое возмущение в их развитии. Эти головорезы дошли до того, что один из них решил вступить со мной в обычную сделку.
С этими словами он снял чехол с ножной швейной машины.
— Они вернули мне машинку. Понял? Ты, кажется, что-то сказал?
Я отрицательно помотал головой, но он продолжал говорить так, словно я собирался ему возражать:
— Если бы не искусство Сребницкого, его бы здесь давно не было. Запомни это. Эти руки, на которые ты смотришь с таким восхищением — да, да, я заметил это, хотя сам ты, голубая кровь, никогда не станешь портным, — так вот, эти самые руки сохранили жизнь старому Сребницкому. И если ты не ставишь это ни в грош, то знай, что эти же руки сохранили жизнь и тебе, Йегошуа Мендельсон! Йегошуа Мендельсон, — пробормотал он и снова принялся за работу.
Конечно же, в тот самый момент я осознал, что не только этот человек чужой мне, но и то, что — я не его внук. Ты же поняла, не правда ли, что мне дали имя погибшего внука портного? Он никогда не говорил мне, что случилось с его семьей, и я узнал все подробности намного позже, от членов совета. Это было в самом начале войны, когда русские отступили на восток, но немцы еще не пришли… Воспользовавшись отсутствием власти, наши соседи литовцы решили устроить маленький погром. Сребницкий с дочерью, зятем и внуком жил в квартире на улице Витовта. В тот день, когда он был на работе в мастерской на другом конце города, толпа вломилась в его квартиру, выволокла на улицу зятя, дочь и внука и забила их насмерть. Вокруг происходило то же самое, толпа избивала евреев и тащила из домов мебель, ковры, посуду, радиоприемники и вообще все, что попадало под руку. Сребницкий примчался домой и обнаружил на мостовой трупы дочери, ее мужа и своего внука. Потом пришли немцы и восстановили порядок, выселив всех евреев в трущобы на противоположном берегу реки. Так возникло наше гетто. Немцы, конечно, сделали это отнюдь не для того, чтобы защитить нас, нет, просто им нужна была рабочая сила для военных заводов. Я и сам помню то время, как я прятался на чердаке нашей квартиры. Меня спасло то, что дверь была надежно забаррикадирована тяжелым столом. Помню я и то, как нас переселяли, как мои родители толкали по дороге тележку с мебелью и скарбом, который нам разрешили взять с собой. Сребницкий, единственный, уцелевший из всей семьи, совершал этот скорбный путь в одиночестве.
Естественно, то, что пережил Сребницкий, ни в коем случае не было исключением, но много лет спустя, обдумывая поступок, приведший его к смерти, я пришел к выводу, что хотя любого человека можно довести до состояния полного пренебрежения к жизни, в случае со Сребницким это было не просто желание умереть, это было стремление к самотрансценденции, стремление, которое, будучи однажды осознано, ставит человека на грань смерти. Это разные, абсолютно несопоставимые причины. И если смотреть на вещи с такой позиции, то становится ясно, что ставшие ординарными невыносимые мучения, которые нам всем пришлось пережить, являются действительно исключительными, поскольку по-разному преломлялись в каждой отдельно взятой душе.
Заметки Пэма по поводу епископского экзамена
Вероятно, Буркерт был одним из самых выдающихся исследователей древних религий — что вы знаете о его работах? Он стремился понять природу жертвоприношения, что само по себе является ересью. Он показал нам ящерицу, которая отрывает себе хвост, оказавшийся в пасти хищника, лису, которая перегрызает себе лапу, попавшую в капкан. Вы спросите, какое все это имеет отношение к Богу. В этих запрограммированных биологических ответах заключается идея жертвенности. Вы жертвуете частью, чтобы спасти целое. Древние мифы полны рассказами о том, как люди ускользали от чудовищ, оставляя им куски тела, чтобы замедлить преследование или направить его по ложному пути. Орест жертвует пальцем, так же поступает и Одиссей. В глазах греков палец считался большой жертвой. Но по большей части с течением времени жертвоприношение стало ритуалом, символом. Не надо было уродовать и калечить свое тело. Вместо пальца на алтаре можно теперь оставить кольцо, символизирующее палец. Вы приносите в жертву агнца, выгоняете в пустыню козла отпущения. Но когда на карту ставится судьба общины, то выбирают одного, который должен прыгнуть в пропасть, чтобы она не поглотила всех остальных. Выбирают одну девственницу, чтобы бросить ее в бездонное озеро. Когда за санями гонится волчья стая, волком бросают одного из сидящих в этих санях. Иону бросили в море, чтобы спасти корабль и экипаж. И как стадо пасется в безопасности некоторое время после того, как лев пожрет одну из овец, так же и человечество чувствует себя спасенным от бесформенного и безымянного ужаса, если в жертву ему приносится один из людей, если один должен заплатить за всех, отдать часть за целое, лапу за лису, попавшую в капкан.
Задумайтесь над этим. Мы ведем интеллектуальный разговор. Мы ищем возможную биологическую природу жертвенности, того, что в наивысшей степени свято для нас, нашей великой идеи воплощенного Бога, который снова и снова умирает от одного Воскресения до следующего, во имя того, чтобы все остальные могли обрести спасение.
Разве все это не существенно?..
Пагельс, работая со свитками, найденными в египетской пустыне Хаммади в 1945 году, нашел, что раннее христианство было расколото на две части: те, кто предлагал создать Церковь согласно завещаниям апостолов, Церковь, основанную на буквальной интерпретации воскресения Иисуса, и те, кто отвергал воскресение, считая его духовной метафорой гнозиса, познания, которого надлежит достичь эмоционально и мистически, знания вне обыденного знания, восприятия, лежащего выше или ниже повседневной истины… Это было великое противостояние. Гностики и синоптики соревновались друг с другом, выставляя в качестве аргументов противоречившие друг другу Евангелия. Гностики, отрицавшие необходимость Церкви, отрицавшие потребность в священнике и епископате, были разгромлены, — при отсутствии церковной организации, которую они, согласно своим взглядам, отрицали и таковой не имели. Наряду с тем, что христиане-институционалисты были, по понятным причинам, озабочены созданием системы, необходимой для защиты своей преследуемой секты, системы, действующей по правилам строгого порядка и общей стратегии выживания, для чего, например, была создана концепция мученичества, призванная извлечь нечто позитивное из самого факта ужасных гонений, — верно и то, что борьба за Иисуса была борьбой за власть, что идея действительного воскресения Христа, которую выдвигали институционалисты и высмеивали гностики, обеспечила первым власть в управлении Церковью, и что борьба вокруг права определения, кто такой Иисус, и канонизации его слов или интерпретации его слов другими, была чистой политической борьбой, настолько страстной и священной, насколько она могла быть, и что стремление во что бы то ни стало увековечить власть Иисуса вылилось в Реформацию и создание протестантских сект, в которых уцелевшие принципы гностиков выдвигались как протест против узурпации святости верхушкой церковной бюрократии, — вот что ныне представляет собой христианство, со всем резонерством о вере и богатой и сложной культуре, это — политическое здание, имеющее чисто политическую историю. Из конфликта времен раннего христианства была создана фигура торжествующего политизированного Христа, и этот политизированный Христос существует и доныне, пережив время обращения императора Константина в четвертом веке и долгую историю европейского христианства, поскольку мы рассматриваем историю Католической Церкви, ее Крестовые походы, ее инквизицию, ее соперничество и союзы с королями и императорами, с подъемом Реформации, историю активного многообразного участия христианской Церкви в войнах между государствами и в управлении народами. Это история власти…
Прошу прощения. У вас есть ко мне вопросы, а я начал говорить об элементарных вещах, хорошо вам известных. Но я только сейчас начинаю понимать истинный вес этих вопросов и прописных истин. Но еще более высокая критика обрушивается на христианство на протяжении последних ста пятидесяти лет. Мы должны противостоять тому, что уже давно смотрит нам в глаза. Разница между нами заключается в том, как мы оцениваем эти… отвлечения интеллекта. Вы рассматриваете их как несущественные. Я же хочу, чтобы вы усмотрели в них вызов. Наша традиция отличается большой широтой. Нас объединяют святыни, но водораздел проходит в том, что касается доктрины, и мне кажется, что мы обязаны признать это. Все те чудеса, о которых мы твердим, ложатся на меня невыносимым гнетом. Тем не менее я считаю себя добрым христианином. Это призвание веры. Я надеюсь, что вы не изгоните из своих рядов человека моего поколения, который пронес через свою жизнь идеалы шестидесятых годов. Благодарю вас.
Sometimes I wonder why
I spend the lonely night
dreaming of a song?
The melody haunts my reverie,
And I am once again with you
When our love was new,
and each kiss an inspiration,
But that was long ago: now my consolation
is in the stardust of a song.
Beside a garden wall, when stars are bright,
you are in my arms
The nightingale tells his fairy tale
of paradise, where roses grew.
Tho’ I dream in vain
In my heart it will remain:
My stardust melody,
The memory of lovers refrain.
Певец спрашивает, почему он тратит свои ночи,
стремясь к утраченной любви,
о которой он мечтает, как о песне. Конечно, он знает почему.
Он одержим, он ничего не может с собой поделать.
От него осталась только слезливая оболочка его разума.
Должно быть, она сияла для него, словно звезда,
если песня, которую он слышит в своей душе, подобна звездной пыли.
Это очень своеобразно — взывать во имя утраченной любви к сгоревшим продуктам ядерных реакций.
Однако это его проблема, его метафорическое отчаяние.
Остается только удивляться его сентиментальности.
Надо же было сделать вид, что он — в раю, в саду Эдема, где все длится вечно, и розы никогда не перестают цвести,
и его возлюбленная по вечерам исполняет дуэты
с певчей птичкой из китайских императорских садов, —
он делает вид, что его предок не ел запретного плода со знаменитого древа,
что любовь может быть вечной,
а жизнь не кончаться смертью.
(Вялые аплодисменты.)
Если то, что ты поешь себе, — не песня,
но лишь мечта о том, что должно быть песней,
то, конечно, это неверно.
Песни разбиваются, точно так же, как мечты,
и все, что, как тебе казалось, ты знал,
уходит навсегда,
каждая нота твоего плача.
Вот где кроется настоящее горе души:
Ум твой расстроен, и ночь и день слились так, что их не различить.
Словно Бог, придя в ужас, решил вернуть мир к началу.
И там, где стоит любящий, объятый песнями и мечтами, нет райского сада.
Там молнии, там ливень,
там небесное пламя, там сталкиваются миры
и песнь любви отдается эхом в музыке небесных сфер.
(Равнодушные аплодисменты.)
Самое худшее, что происходит,
когда он остается один в ночи,
это то, что она не уходит,
она остается с ним.
Он вспоминает время,
когда они были едины,
что было единственным раем,
которого стоит желать,
хотя счастье мимолетно,
как время цветения розы.
Они давно покинули Сад,
когда он был единственным юношей на свете,
а она — единственной девушкой,
но они сидят теперь на разных стульях в гостиной,
он держит в руках газету и делает вид, что читает,
а она склонилась над книгой или Библией,
и им нечего сказать друг другу,
они лишь стараются выполнять предписания врачей.
Если он попробует обнять ее сейчас,
она вырвется и убежит, потрясенная таким бестактным поступком,
и, может быть, он мысленно смотрит в окно
и видит проходящих стройных девушек
и думает при этом словами поэта:
«Когда-то я знал более красивую женщину, чем любая из вас».
Но это небольшое утешение.
Не более, чем вид звезд на ночном небе,
великих и ярких,
но это лишь уголья,
которые гаснут в пепле его беспамятства.
(Весьма редкие аплодисменты.)
Мы поем блюз,
Нанизываем слова
Чтоб подражать
Поющим птицам
В садах единения
Жизнь гладка и странна
Она не в его объятиях,
Они ищут Бога
Пригоршня звезд
Превратилась в пыль
И вот я здесь
В потерянном мною раю.
— Певец рождает песню сновидением
— каждая нота — плач
— А мы сидим в гостиной на разных стульях
— здесь, в потерянном раю.
Sometimes I wonder why
I spend the lonely night
dreaming of a song?
The melody haunts my reverie.
And I am once again with you
When our love was new,
and each kiss an inspiration…
(Благодарные аплодисменты.)
И вот однажды утром, зимой, буквально через несколько минут после того, как Сребницкий пришил погоны к плечам, а петлицы к отворотам мундира, к дому подъехала машина, и в дверь вошел эсэсовский офицер, заказавший работу. Это был сам штурмбаннфюрер СС Шмиц, комендант гетто и главный исполнитель всех ужасов. Я убежал в заднюю комнату и выскользнул за дверь. Предприятие портного не на шутку беспокоило меня с самого начала, поскольку нарушало правило оставаться как можно более незаметным и анонимным и ни в коем случае не высовываться. Если правда, что его искусство и умение владеть иглой спасло нам жизнь, то также верно и то, что это же умение подвергло нас весьма большой опасности быть убитыми. Логика нашего извращенного положения уверила меня в том, что в условиях гетто любое самое простое предложение одновременно содержало в себе свою противоположность.
Я остановился возле штакетника, окружавшего огород, на некотором расстоянии от дома. Стояло холодное пасмурное утро. Среди зимнего убожества, среди жалких хижин и труб, из которых шел серый дым, штабная машина, сиявшая лаком, казалась роскошным явлением из какого-то другого мира. Это был черный «мерседес», седан, с кубической кабиной, длинным-предлинным мотором, прикрытым черным капотом, заканчивавшимся впереди хромированным решетчатым радиатором. Огромные фары сверкали серебром. Машина блестела, словно ее не могли испачкать ни снег, ни слякоть, ни пепел. Вокруг автомобиля суетился шофер с тряпкой, стирая с капота едва заметные пятна. Когда водитель бросил на меня взгляд, я понял, что могу безнаказанно подойти, чтобы я, еврейский мальчишка, мог воочию убедиться в торжестве германской цивилизации, способной создать такое чудо техники и взрастить такого блистательного шофера. На солдате была надета форма служащего войск СС, а на боку красовалась кобура с пистолетом.
Конечно, к машине меня потянуло не потому, что я хотел полюбоваться ее красотой и великолепием, нет, все было проще: двигатель автомобиля излучал благодатное тепло. Я подошел и стал свидетелем того, что произошло в доме. Когда штурмбаннфюрер Шмиц вышел на улицу, на нем красовался новый мундир и щегольская фуражка, лихо заломленная набекрень. Шмиц был осанистый мужчина с широкими бедрами. За ним семенил Сребницкий со старым мундиром, перекинутым через руку. Шофер подскочил к крыльцу, чтобы взять старую форму, потом открыл заднюю дверь для коменданта, переднюю для себя и начал аккуратно укладывать на переднее сиденье старый мундир. Шмиц, наслаждаясь новой формой, блестя черными сапогами и упершись руками в бока, стоял на крыльце, презрительно ухмыляясь.
— Но вы не заплатите? — застенчиво и робко спросил Сребницкий.
Офицер рассмеялся.
— Ни единого пфеннига за прекрасную работу Сребницкого, за ровные рукава, за двойную строчку? — Старик тоже смеялся. — Вы не дадите даже сигареты старому портному, который сделал такую хорошую работу, художнику, так украсившему славного офицера Третьего рейха?
Они стояли и оба смеялись этой шутке: еврей требует платы. Внезапно Сребницкий нахмурился, плечи его приподнялись, он взглянул на мундир так, словно увидел его впервые. В руке портного блестели ножницы.
— Простите, ваше превосходительство, тут маленькая ниточка, один момент, я сейчас.
Портной прикоснулся к груди офицера, который мечтательно уставился в небо, стараясь продлить ощущение своего превосходства. Сребницкий схватил отворот мундира, поддел ткань острием ножниц и сделал резкое движение сверху вниз. Рывок был столь быстрым, что спустя мгновение кусок отрезанной ткани, развернувшись, упал на колени эсэсовцу. Мундир был безнадежно испорчен.
— Тогда шей его сам, вор! — закричал портной. — Вор, вот ты кто, вы все воры! Воры нашего труда, воры нашей жизни!
Штурмбаннфюрер словно окаменел, мне даже показалось, что он вскрикнул от страха, но шофер не растерялся, он подскочил к старику, сбил его с ног ударом рукоятки пистолета и принялся бить ногами.
— Ты осмелился напасть на германского офицера! — орал он. — Ты осмелился поднять на него руку!
Он направил пистолет на распростертого у его ног старика и уже был готов пристрелить его, но Шмиц остановил своего ретивого шофера. Придерживающий края разрезанного кителя офицер был в этот момент похож на стыдливую женщину, прикрывающую грудь. Он быстр оглянулся, словно для того, чтобы удостовериться, что никто не видел его унижения, и слава богу, что он не успел увидеть меня, потому что я быстро шмыгнул в проулок между домами. Спрятавшись в тени, я видел, как отъехала машина. Когда шум мотора стих, я бросился к Сребницкому, который так и остался лежать на снегу. На голове зияла кровоточащая рана, он кашлял и хватался за горло, пытаясь заговорить. Я опустился рядом с ним на колени. Он затряс головой, попытался улыбнуться, но снова закашлялся и захрипел, глаза его едва не вылезли из орбит. В этот момент кто-то грубо схватил меня за плечо и рывком поставил на ноги. Это был один из соседей.
— Ты что, не соображаешь? Твоему старику конец. Вставай, беги отсюда! — С этими словами он убежал в дом и захлопнул за собой дверь.
Я хорошо понимал, что хотел сказать этот добрый сосед. Если глава семьи совершал преступление или по какой-либо другой причине подлежал казни, то убивали всех его иждивенцев, такова была немецкая политика. Вот почему, когда мои родители не вернулись домой, меня немедленно отвели в совет, чтобы дать другое имя. Вот и сейчас я побежал в совет, на этот раз, правда, сам.
Мой приход парализовал занятых делом взрослых людей; они хорошо понимали, что означает бледное лицо насмерть перепуганного ребенка. Я все рассказал им, и это вывело их из оцепенения. Нескольких мальчиков тотчас же послали оповестить о происшедшем всех неизвестных немцам людей в домах и лавках. Этим несчастным надо было немедленно скрыться. Я тупо сидел, глядя, как мальчики, к которым мне предстояло присоединиться, побежали выполнять задание. Уже через несколько минут все обитатели гетто знали, что сделал портной. Потом пришло известие, что старика забрали в гестапо. Главный вопрос заключался в том, как немцы отреагируют на преступление. На улице, перед зданием совета, стали собираться люди. Начали рождаться слухи — за поступок Сребницкого придется заплатить тридцатью, пятьюдесятью, сотней еврейских жизней. Господину Барбанелю, главе совета, пришлось несколько раз выйти к людям, чтобы уговорить их разойтись и заняться своими делами.
В противоположность толпе, которая с минуты на минуту приходила все в большее возбуждение, члены правления совета сохраняли полное спокойствие. Самым спокойным человеком, служившим, кроме того, и источником спокойствия для других, был председатель совета, доктор Кениг, красивый, исполненный собственного достоинства мужчина шести футов роста, разменявший шестой десяток. Через некоторое время он вышел на крыльцо, и один его вид успокоил собравшуюся перед зданием маленькую взбудораженную толпу. Кениг сказал людям, что ждет сообщения от коменданта, который скажет, что надлежит делать, и что он не ожидает непосредственной опасности от действий штурмбаннфюрера. Он говорил, не повышая голоса, почти шепотом. Стоя за его спиной в дверях, я с трудом улавливал его слова. На нем не было ни пальто, ни шляпы. Казалось, холод совершенно не беспокоит его. На докторе Кениге был надет серый двубортный костюм, чистая сорочка и галстук. Мне еще тогда следовало понять, что это был его единственный, изрядно поношенный костюм, и я видел это, глаз мой был наметан после долгого пребывания в доме портного, одежда висела на докторе, он сильно исхудал. Воротник сорочки был слишком велик, черные ботинки тоже были порядком стоптаны, и я заметил, что на правом стекле очков была трещина, от которой глаз казался изломанным. Тем не менее все в нем говорило о чистоте и опрятности. Он был чисто выбрит, а его великолепные серебристо-седые волосы крупными волнами аккуратно зачесаны назад. Мне казалась поэтичной его прическа, она напоминала развевающееся знамя, под которым средневековый рыцарь отправлялся на битву. Он вернулся в свой кабинет, не удостоив меня взглядом. Но я и не рассчитывал на внимание со стороны столь выдающегося человека.
Приблизительно в полдень к зданию совета подъехал немецкий солдат на мотоцикле и привез письменное распоряжение, которым предписывалось выделить еврейских плотников для сооружения виселицы на площади у моста. Вскоре после того доктору Кенигу удалось дозвониться до коменданта, который приказал председателю, чтобы все евреи на рассвете собрались на площади, чтобы присутствовать при казни портного Сребницкого. У всех, кроме меня, этот приказ вызвал громадное облегчение. Теперь, когда вопрос о моем подставном дедушке был решен, совет начал спокойно думать о том, что делать со мной. Просмотрев все записи, они пришли к неутешительному выводу, что в гетто в настоящий момент нет семьи, где бы недавно умер мальчик, место которого я мог бы занять.
Господин Барбанель, второй человек в совете, человек, которого я должен почитать, подошел у скамье, на которой я сидел, и опустился рядом на корточки. Ему было около тридцати пяти, он был самым молодым в совете — и самым толстым, с открытым честным лицом, копной черных волос и темными глазами, спрятанными под густыми черными бровями, большим ртом и широким славянским носом, который казался расплющенным молотком. Он умел шутить, этот Барбанель, и он умел разговаривать с детьми.
— Итак, Йегошуа Икс, таинственный мужчина, секретный агент, готов ли ты приступить к выполнению следующего задания?
В руке у Барбанеля была такая же фуражка, какие носили другие мальчики. Без всяких церемоний он нахлобучил фуражку на мою голову, и я стал полноправным гонцом, попав под крыло совета. Я стал просто Йегошуа, лишившись фамилии, перестав быть Мендельсоном и не вернув себе прежней фамилии. У меня не было удостоверения, единственным моим документом являлась фуражка с желтым околышем, такого же цвета, как желтая звезда на моей куртке.
Думаю, что лишь для того, чтобы избавить ребенка от грустных размышлений, совет сразу же заставил меня приступить к исполнению обязанностей гонца, приставив меня к Мике, рослому, хулиганского вида подростку, который уже успел оповестить многих «клиентов», как он называл их, что они должны на рассвете собраться на площади. Через некоторое время Мика послал меня самого разносить эту весть. Я справился. Старик будет повешен, и теперь я бегаю по округе и говорю всем, чтобы они шли утром на площадь смотреть, как его будут вешать. Я ощущал в себе нечто роковое, от этого чувства у меня кружилась голова, словно я бегал по кругу. Я перестал быть подставным внуком, но теперь я стал подставной личностью — безымянным общественным поверенным? Гонцом совета? Я не знал ответа, но в любом случае я стал мальчиком, который знал, как надо прятаться, если человеку грозят неприятности, и который знал, как приказать каждому прийти и посмотреть на неприятность, в которую человек может влипнуть.
Первую ночь я провел на чердаке совета, в спальне гонцов над кабинетом совета, в объятиях леденящего страха. Это было ужасно — видеть, как старика сбивают с ног и начинают избивать. А потом он лежал в снегу с вылезшими из орбит глазами. Мне надо было тогда помочь ему, а не убегать прочь. Я должен был остаться с ним хотя бы недолго и во всяком случае помочь ему вернуться в дом.
Ночью, когда на землю падает тьма, все предстает в своем истинном свете. Я не пытался оправдать себя, потому что был ребенком.
Кроме того, я никогда так близко не соприкасался с делами управления гетто, хотя, конечно, слышал критические отзывы отца о работе совета. И в ту страшную ночь, лежа в кровати на чердаке совета, я думал о том, что видел в кабинете председателя, и испытывал при этом смешанное чувство. Со мной достаточно хорошо обошлись, и не это тревожило меня. Меня беспокоило и возмущало общее спокойствие, конформизм, хладнокровие тех, кто находится внутри, за кулисами, и может видеть целостную картину. Несомненно, это было необходимым условием хоть какой-то работы совета. Но тогда я смотрел на происходящее детскими глазами, и спокойствие членов и руководителей совета возмутило мои чувства, мне показалось, что они стремятся внушить людям, будто все происходящее — не более чем рутина, что ужасающая власть немцев над нами — это норма.
Доктор Кениг, подавленный грузом своей ответственности. Мне могло тогда показаться, что он работает на уровне немцев, что он равен им по положению. У него было настолько развито непоколебимое чувство собственного достоинства, что на немцев он производил точно такое же впечатление, и чтобы убедить себя в его ложности, они наградили его издевательским титулом «главный жид», эта насмешка давала ему понять, кто он и где его место. Конечно, он был не глупец, и ему не надо было описывать его положение. Он понимал все. Он никогда, ни для себя, ни для других членов совета, не боролся с искушением думать, что роль совета не была морально двусмысленной. За каждый дополнительный паек, за каждое послабление правил они платили уступками. Это был жестокий счет тел, работы, еды, топлива, здоровья и болезни. Я не намерен сейчас обсуждать честь, мужество и благородство доктора Кенига. Он был вынужден взять на себя руководство, так как пользовался большим авторитетом и уважением среди членов общины. Он проявлял большое мужество, добровольно оказываясь во многих опасных положениях, что я понял во всех подробностях гораздо позднее. Но в то время он не сделал ничего, чтобы помочь портному, который попал в отчаянное положение. Конечно, доктор Кениг не мог ничего изменить. Но в душе десятилетнего ребенка, измученной сознанием собственной вины, все представлялось в совершенно ином свете; мне казалось, что и доктор, и все остальные готовы примириться с несчастьем, которое случилось с господином Сребницким, покинув его на произвол судьбы. Я много думал об этом. То спокойствие, которое столь сильно озадачило тогда мою детскую душу, есть, конечно, первейшее качество врачей, которые близко сталкиваются со смертью и привыкли быть собранными перед ее лицом. Зигмунд Кениг был прежде всего врачом. Но речь, кроме того, идет о способности отвечать прагматизмом на вещи, выходящие за пределы реального, способности, присущей взрослым, но которой, как правило, начисто лишены дети. Вот здесь-то и начинается двусмысленность.
Конечно, позднее я избавился от этих прельстительных мыслей, когда сам погрузился в атмосферу администрации совета и проникся драматичностью своих обязанностей.
На рассвете немцы осветили площадь светом прожекторов и автомобильных фар. Собралось довольно большое количество жителей — тысяча или полторы. Во всяком случае, площадь была заполнена, к удовлетворению властей. Стояла абсолютная тишина, нарушаемая лишь работающими моторами грузовиков. Почетные места заняли Шмиц со своим штабом, чины литовской полиции, солдаты и прочие. Господин Барбанель посоветовал мне остаться в спальне и не ходить на площадь до тех пор, пока все не закончится, но я отказался от его предложения. Наоборот, я пробрался сквозь толпу поближе к виселице.
Вывели портного. Он висел на плечах двух еврейских полицейских из гетто и был уже наполовину мертв. Ноги старика волочились по земле, он не мог идти, мне показалось, что у него сломаны ноги. Полицейские подняли старика по ступеням на помост и держали его под руки, пока еще один полицейский связывал ему руки за спиной и накидывал петлю на шею. Его руки, эти ловкие искусные руки, которыми я так восхищался, были изуродованы и покрыты запекшейся кровью. Когда настало последнее мгновение и полицейский был уже готов выбить табурет из-под ног господина Сребницкого, старик словно очнулся от своего мучительного беспамятства. Он поднял голову и, я уверен в этом, ясно увидел сцену, оценив ее величие; это был час его славы. Ты спросишь, откуда я могу это знать, и я отвечу: я видел, и мы все видели обгоревшие останки погибших в больнице, мы знали о безымянной машине смерти, которая из пулеметов расстреливала людей в форте. Сейчас я думаю, что в глазах старика вспыхнул огонь торжества, когда палач выбил из-под его ног табурет и его невесомое хрупкое тело повисло на веревке, затянутой на шее. Не было ни единой судороги, он не боролся со смертью, и жизнь покинула его почти мгновенно. Высокие чины расселись по машинам и уехали, солдаты разошлись, а рабочие команды построились, вышли в ворота и направились к мосту. Какой-то эсэсовец повесил на грудь старика грубо написанную табличку: «Этот еврей осмелился поднять руку на немецкого офицера».
Начало светать. Я задержался на площади. Мне хотелось, чтобы господин Сребницкий видел меня, видел, что я не забыл его. Я долго сидел, прижавшись спиной к подножию виселицы.
Он мог бы своими ножницами заколоть коменданта. В какой-то момент я так и подумал, видя его ярость. Но потом я пришел к выводу, что он не сделал этого, потому что знал, какую катастрофу навлечет на остальных обитателей гетто. Итак, ты видишь, что то, что он совершил, было неким видом самопожертвования, обдуманным актом сопротивления, таким же искусным и точным, как его мастерство портного.
И сейчас, когда я думаю о том, что привязывало меня к этому сварливому и придирчивому человеку, то мне кажется, что дело в том, что он надставлял мою одежду, когда я вырастал из нее, и покупал мне новые башмаки, когда старые становились мне малы.
После этого случилось еще кое-что: немцы приказали, чтобы тело оставалось на виселице для всеобщего обозрения в течение двадцати четырех часов. Ортодоксальный раввин нашел это недопустимым святотатством. Он пришел в совет и потребовал, чтобы руководство попыталось что-нибудь сделать. Господин Барбанель вышел из себя.
— Святотатство! — закричал он. — Скажи мне, что не святотатство! Его убили, это что? Ты можешь найти для этого другое слово?
Раввин повернулся и выбежал вон. Он явился на площадь еще с одним человеком, помощником, который нес лестницу. Они взобрались на помост и начали резать веревку, когда немецкий часовой поднял свой карабин и застрелил их обоих.
Планета Земля благословенна водой, огромными ее лужами, волнующимся тоннажем соленых океанов и морей, прозрачными синими озерами и трепещущими от рыбных косяков реками, потоками, ручьями, ключами, родниками, горными водопадами, дождями, туманами, инеем и тропическими ливнями. Когда мы родились миллиарды лет назад, аморфное нагромождение нестерпимо сверкающих звезд вышло из бешеного вращения, и мы растворились в оплавленном по краям ядре из железа и никеля, образовали на поверхности его горячую каменную мантию и минеральную кору. Мы сразу начали остывать, породив громадные облака пара, который дождями обрушился на великие кратеры и бескрайние углубления, и дождь лил на скалы до тех пор, пока все эти пустоты не заполнились морями. Камень рассыпался в почву, раскрошился на морском дне, крупицы на морском дне просолились и произвели первые, пузырящиеся, бурлящие азотом и кислородом формы слепой, оцепенелой жизни. Мертвый клеточный материал, поднявшись со дна морского, удобрил каменистую почву. Мы — голубой оазис в черном пространстве, окутанный, словно коконом, атмосферой питающих нас газов. Мы выглядим очень мирно, но не являемся таковыми в действительности. Мы — планета воды и камня, осадочных пород и перегноя. Тектонические плиты под корой земли движутся и перемещаются, ломая массу суши на континенты, которые плывут, меняя свою форму на протяжении геологических эпох. Плиты сталкиваются, наползают друг на друга, трескаются, и громадные пространства морского дна поднимаются вверх в виде высочайших горных хребтов, гигантские вулканы, извергаясь со дна моря, образуют острова в океане, кора земли сотрясается, раскалывая нас на фрагменты немыслимой формы, мы гнемся и расщепляемся, бури колеблют наши небеса, с наших гор с громоподобным шумом обрушиваются в долины снежные обвалы, наши арктические и антарктические льды раскалываются на льдины, которые, словно кости Бога, плывут по океанам, наши дюны, гонимые ветром, грозят похоронить нас под собой, маниакальные смерчи взметают нас в воздух и распластывают по земле, как тряпичных кукол, потоки вязкой пылающей лавы погребают под собой наши селения, и во всей этой ярости планетарного самоутверждения мы преспокойно вращаемся вокруг своей оси и обращаемся вокруг солнца, наши океаны выталкиваются на сушу и откатываются назад под действием лунных приливов и отливов, океаны перекатываются от берега к берегу волнами, которые существуют независимо от воды, на которой они возникают, наша атмосфера простреливается на электромагнитных частотах, а мы стоим на границах наших земельных владений, скованные магнитным полем железного ядра, и видим, как по ночам небо озаряется всполохами от столкновений с астероидами и как на нем повисают светящиеся пологи полярных сияний, возникающих от напора солнечного ветра, — они светятся, как горящие глаза саблезубых тигров, которые в нетерпении бродят во тьме вокруг нашего костра.
Этим все сказано, мы обитаем на весьма веселенькой планете. Но признайтесь, разве она не пригодна для жизни?
…пегий зимородок, маленький ныряльщик, птичка с большой, можно даже сказать, величественной головой и поистине царским, нелепо выглядящим на этом тщедушном тельце черным ожерельем на шее: вот он ловко выуживает из воды мелкого луфаря и несколько раз бьет его об опоры причала. Стук-стук. Добыча мертва. Птичка поднимается в воздух и подбрасывает мертвого луфаря вверх, ловит его на лету и мгновенно заглатывает. При таком навыке крошечный зимородок имеет полное право считать себя важной птицей. Нет, конечно, не настолько важной, чтобы претендовать на завидное сравнение с ныряльщиками, превосходящими его по размерам в пять раз, например, со скопой, которая неподвижно висит высоко в воздухе, едва шевеля крыльями, чтобы, заметив тень в воде, камнем упасть с неба на добычу.
Естественно, легенда об Амфитрионе не могла быть секулярной. Правдоподобное перевоплощение в образ мужа возможно только с помощью чуда, которое мог совершить лишь злокозненный и упрямый бог, такой, как Зевс. Для того чтобы подобными амбициями мог обладать смертный человек, даже такой одаренный и порочный, как наш герой, надо сделать историю простой и даже неуклюжей, сюжетная линия должна вломиться в сценарий, словно тяжелый танк, сокрушая все на своем пути и вырубая просеку в густых джунглях интриги. Именно так делается кино. В конечном итоге все должно выглядеть так: наш самозваный соблазнитель провел какую-то часть своей жизни в племени Хиваро — племени охотников за головами, обитающем в верховьях Амазонки на границе между Перу и Эквадором. Обычаям племени нашего героя научил один из старейшин. Теперь обратимся к обездоленному мужу. Он становится постоянным источником раздражения; этот пылающий мщением борец за правду не в состоянии признать свое поражение. Он находит возможность раздобыть подержанный микроавтобус и живет в нем, каждую ночь паркуя его перед имением жестокосердной парочки. Он доказывает в суде, что имеет полное право, как гражданин, парковать машину на улице в дневное время, и отстаивает правомочность пикетировать дом, выставляя плакаты и рукописные лозунги с описанием обрушившихся на него несправедливостей. Поведение мужа — залог продолжения истории, он привлекает всеобщее внимание настолько, что местная газета публикует заметку об этом интересном эксцентричном чудаке… Самозванец выведен из себя и замышляет покарать мужа способом, который никогда не пришел бы в голову человеку, не жившему на дикой окраине цивилизации.
Великодушный узурпатор приглашает униженного и ограбленного финансиста в свой дом и без лишних церемоний убивает бывшего соперника. Любовник обезглавливает труп и избавляется от тела. Как он это делает — не важно. Гораздо интереснее то, что он проделывает с головой.
Череп, естественно, не нужен. Делается надрез от шеи до макушки, и лицо вместе со скальпом снимается с костей. Это трудоемкий и длительный процесс — лицо должно сохранить свои черты. Череп вместе с зубами и глазами выбрасывается, а убийца начинает заниматься оставшимся сырым материалом.
Злодей выворачивает кожу лица наизнанку и зашивает веки. После этого несколько стежков накладываются на губы. Потом кожа головы еще раз выворачивается, на этот раз налицо, а разрез зашивается. В итоге мы имеем мешок размером с голову. Полученный продукт закладывается в кипящую воду, к которой добавлены нужные травы… я не стану называть их, чтобы фильм не послужил инструкцией для какого-нибудь идиота… предупреждающие выпадение волос. Через несколько часов голова уменьшается в размерах приблизительно на две трети.
Уменьшенная, съежившаяся голова несчастного финансиста лежит на вытянутой ладони. Любовник демонстрирует голову похищенной, обращенной в рабство жене, которая, прежде чем покончить жизнь самоубийством, звонит в полицию и сообщает, что ее нынешний муж убил странного чудака, жившего на улице в машине, и что все доказательства полицейские найдут висящими у нее на шее. Однако, по злой иронии судьбы, сморщенное личико своими чертами больше похоже на лицо любовника, каким он был до косметических операций, чем на настоящего мужа, каким он был до убийства. Но воистину Бог есть воплощение иронии; наступает кульминация: самозванца, который считается пропавшим без вести после всех пластических перевоплощений, привлекают к суду за убийство самого себя.
Вот так история, которая должна была стать воплощением подсознательного экзистенциального ужаса, превратилась в грубо сработанную мелодраму, в которой автор так же, как и его злодей, получает по заслугам. И если правда то, что социально опасный психопат не может остановиться в своих преступлениях и продолжает совершать их со все большим размахом до своего собственного уничтожения, то справедливо и то, что автор продолжает поощрять идеи своего героя, давая ему волю полностью проявлять свою несостоятельность до тех пор, пока не наступит жалкий конец.
1. Я нумерую свои мысли, чтобы добиться их ясности, чтобы каждая из них, как колокол, звенела своей неповторимой и отчетливой тональностью.
1.01. Другими словами, я предлагаю мыслить исключительно фактами. (Что само по себе не является фактом.)
2. У меня есть имя — Людвиг Витгенштейн.
3. Людвиг — распространенное немецкое имя.
4. Однако я полагаю, что меня назвали в честь Людвига ван Бетховена.
5. Хотя истинность (4) не может быть доказана, моя вера в нее является истинным фактом.
5.01. Мое убеждение основано на том факте, что моя мать была пианисткой и считала, что музыка — самое главное в жизни…
5.11…и на том, что мой старший брат Пауль стал концертирующим пианистом…
5.21…и на том, что мой старший, покончивший с собой брат Ганс был одарен необычайным музыкальным талантом…
5.31…и на том, что мои сестры Термина, Елена и Маргарита были талантливы и обучены музыкальной грамоте…
5.41…и на том, что Брамс и Малер, будучи друзьями моих родителей, музицировали в нашем доме.
5.51. Брамс, Малер, мои родители и все, кого я знал, считали непреложным фактом, что Бетховен был величайшим из всех музыкальных гениев.
5.61. Я был убежден в том, что поскольку меня назвали в честь гения, то и я сам предназначен для того, чтобы стать гением.
6. Фактом является то, что мои родители, братья и сестры не разделяли этого моего убеждения.
6.01. Они пришли к такому заключению на основе того факта, что я заговорил только в возрасте четырех лет.
7. Я обладал способностью говорить раньше, но был настолько потрясен окружавшим меня миром, что предпочитал молчать.
7.01. С тех пор, занимаясь философией, я всегда четко отличал истины, которые могут быть высказаны, от истин, которые существуют только в молчании.
7.02. С тех пор, занимаясь философией, я всегда стоял на том, что высказанные вслух молчаливые истины перестают быть истинами.
8. Мое первое воспоминание — большая лестница в моем доме на Аллеегассе в Вене.
8.01. В этой лестнице было тридцать четыре мраморных ступени шириной десять футов.
8.02. Ворс роскошного ковра, покрывавшего ступени, был выкрашен в красные, зеленые и белые цвета — цвета флага Австро-Венгерской империи.
8.03. У основания каждой ступени ковер был укреплен сверкающим бронзовым стержнем.
8.1. Перила, обрамлявшие лестничные площадки, держались на балясинах, выполненных в форме изящных ваз.
8.12. Стены лестничных пролетов, выложенные розовым каррарским мрамором, подобно зеркалам, отражали поднимавшихся в огромное фойе людей, создавая у них иллюзию бесконечности.
8.2. Потолки были отделаны искусной позолоченной лепниной.
8.21. Плафоны были украшены персидским орнаментом.
8.3. На стене верхней лестничной площадки висел гигантский ковер с изображением кавалеров в шелковых панталонах и дам в широкополых шляпах и кринолинах с зонтиками на фоне леса. Картину венчало бледно-голубое небо с розовыми облачками.
8.4. Перед ковром стояла большая ваза дрезденского фарфора, в которой каждое утро меняли живые цветы.
8.5. По обе стороны вазы располагались бронзовые китайские статуи лежащих собак.
9. Барочное великолепие дома-дворца на Аллеегассе вызывало у меня тошноту тогда и вызывает ее сейчас, когда я вспоминаю родительский дом.
9.01. Тошнота свидетельствует о том, что в желудке находятся неперевариваемые вещи, которые надо исторгнуть.
9.02. Память, которая содержит тошнотворные неперевариваемые предметы сознания, не может быть исторгнута.
9.03. После очередного перистальтического криза болезненное чувство слабости лишь разливается по всему организму.
9.04. Память о величественной лестнице дома-дворца на Аллеегассе символизирует для меня отчаяние культуры fin de siecle[5], культуры моей юности.
10. Мои родители положили свою жизнь на то, чтобы подняться по этой лестнице.
10.01. Их предки были евреями, перешедшими в католицизм.
10.02. В технической школе, куда я поступил, через два года начал учиться Адольф Гитлер.
1. Вернувшись домой с Великой войны, я отписал своим братьям и сестрам огромное состояние, доставшееся мне в наследство.
12. Для своей сестры, за чье душевное здоровье я сильно опасался, я построил преувеличенно простой, спроектированный на принципах кубизма, лишенный украшательства, вычурности и орнаментов дом на Кундмангассе.
13. Я отказался от наследства, решив жить в бедности трудом своих рук.
13.01. В начальной школе я учил арифметике крестьянских детей.
14. Меня тянуло в философию.
14.01. Я понял, что язык западной философской мысли захлебнулся претенциозными барочными цацками, такими, как дом моих родителей на Аллеегассе.
15. Я купил тетрадь с линованными страницами.
16. Я удалился в хижину на берегу норвежского фьорда, и одиночество мое показалось мне невыносимым.
17. Я плакал, чтобы услышать звук человеческого голоса.
18. Вглядываясь в бесконечную тьму норвежской ночи, я размышлял о новой физике Эйнштейна.
19. Тогда я записал в своей тетради, что даже если удастся ответить на все научные вопросы, то наши проблемы останутся даже не тронутыми.
«У ньюйоркца» с Пэмом:
Я включу диктофон, ничего?
Не возражаю.
Произошло ли еще что-нибудь?
Вы хотите спросить, я все еще священник? Болтаюсь на ниточке. Поскольку это дело коснулось их самих, то как могли они не проявить милость к одному из них или к тому, кто когда-то был одним из них? И я не уйду. Я боюсь уйти. Хотя это и выглядит бессмыслицей, но я думаю о своем служении как о предотвращении отступничества. Это распятие, висящее у меня на шее, защищает меня от меня же.
Продолжайте…
Не смейтесь. Даже когда у меня была семья и я жил на Парк-авеню, я никогда не заходил так далеко. Моя бродячая натура преследует меня, словно тень. И всегда преследовала. Мой истинный дом — городские улицы. Я хожу по ним пешком. Они что-то для меня значат, в них есть что-то мистическое, не обязательно связанное с моими материальными интересами… Еще одной причиной, по которой я не уйду, служит то, что я до сих пор молюсь. Я все еще делаю это. Вы молитесь?
Нет.
Вам надо попробовать. Хотя бы для того, чтобы придать своей жизни драматизм. Непобедимый драматизм. В вашей душе зазвучит тихая мелодия, отдающаяся эхом мелодия возможностей вашего голоса. Это то же самое, что петь в душе. [Смеется.]… Мне не следовало этого говорить. Почему я не могу воспринимать мир, не касаясь всех этих вещей? Истина заключается в том, что я все еще надеюсь на что-то… на то, что в конце долгого пути мне удастся обратить себя к какому-то общему убеждению. Скажем, к католицизму или лютеранству. Вроде великого епископа Пайка, который был сначала католиком, потом протестантом, потом вертел тарелки на спиритических сеансах… Но, наверно, это не самый удачный пример, пример еще одного великого ума, который не выдержал и разрушился под тяжестью непосильной ноши.
Что с большим крестом, Пэм, с крестом из Святого Тима?
А что с ним?
В последний раз, когда мы виделись, вы намекнули, что есть иное объяснение. Что-то такое, что я упустил в главе о краже.
Я что-то говорил?
Говорили.
Ну, может быть, это есть в главе, просто вы не заметили.
Продолжайте, Пэм, это очень важно.
[Едва слышно.]… Позвольте, на этот раз я заплачу за обед.
Почему?
Я не нищий. Кроме того, меня нельзя так дешево купить, я стою гораздо дороже.
Вы думаете, что я стремлюсь получить преимущество?
Нет, нет, вы же понимаете, что это не так. Это мы уже исключили. Я говорил, что не нуждаюсь в королевских почестях и твердо стою на этом, но, поймите, я нервничаю. Для меня это очень важный вопрос, вопрос всей моей жизни.
Господа?
Что мы пьем?
«Абсолют» на скалах.
А мне «Столи кристалл»…
Итак?
Возможно, я захочу сам написать книгу. [Смеется.] Смотрите-ка, мы побледнели.
Нет, нет, отчего же. Вам действительно стоит написать книгу.
Это будет не то, что делаете вы. Документальная проза. Документальная проза о художественном вымысле. Противоположное тому, что делаете вы.
Вы так думаете. Я могу дать вам свои наброски и исследования по этому вопросу.
[Смех.]
Мне нравится всеобщее внимание, признаюсь в этом. Если вы сделаете свое дело, то требование, чтобы я изложил свою историю, станет очень большим. Вы ткнете меня в спину, как лошадиной мордой. Какие перспективы перед издателями. Ой-ой-ой.
Давайте вернемся к делу. Можно?
«Столи» для вас, «Абсолют»…
Лe-хаим… Дело в том, что я, видимо, ошибся и распятие украли вовсе не обкуренные недоумки, как я сначала думал. Те, кто закинул распятие на крышу синагоги Эволюционного Иудаизма, не были ни антисемитами, ни иудейскими ультра. Бедняга Джошуа тоже склоняется к такому же мнению.
Но кто тогда? Я не понимаю. Но так или иначе, кто бы это ни сделал, такую выходку можно расценивать только как вызов.
Может быть, да, но, может быть, и нет.
Кто еще мог это сделать?
Это точка зрения Сары. Она остается в высшей степени рационалисткой.
Ну, что ж, в этом я на ее стороне. Разве не вы, священники, учите, что христианство есть религия преемственности? Итак, к чему, по мнению воинствующего христианина, может привести эволюция эволюционного иудаизма, если не к кресту? И к чему может привести та же эволюция, по мнению ультраортодоксального иудея, если не к отступничеству? В любом случае это грех и порок.
Я напомню вам, что поздний Витгенштейн утверждает, что смысл присутствует даже в тех предположениях, которые нельзя доказать.
Витгенштейн? Какое отношение он имеет к предмету нашего разговора?
Вы же знаете, конечно, что христианство изначально было иудейской сектой. Это все знают.
Так, но что общего это имеет…
Прошу вас. Разве не я ваш Божественный Детектив?
Ну, хорошо, хорошо.
Попробуйте последовать за мной в моих рассуждениях. Павел, ну, вы же знаете Павла. Того, которого по дороге в Дамаск хватил удар?
Удар? [Смеется.]
Почему не назвать это ударом? Я хочу сказать, что это прозрение сильно ударило его, он ослаб и заболел. У него был удар, повредивший зрение. Сейчас таких ударов не бывает. Сегодняшние удары называются инсультами и приводят только к инвалидности. Но Павла удар преобразил. Ведь до этого Иисус был отвратителен для него. Вы следите за ходом моих мыслей?
Пытаюсь.
Павел воспламенился, он обрел своего мессию. Вот что он проповедовал. В большинстве своем слушатели не принимали его проповеди. Но были среди них и язычники, которые держались на заднем плане. Там, среди них, он нашел более радушный прием. Но язычники боялись обрезания, и никто не станет осуждать за это взрослого мужчину. Тогда он сказал им, что им не надо обрезаться для того, чтобы стать иудеями. Вы знали это? Вот оно, именно тогда это и произошло.
Что именно?
…[едва слышно]… и вышел он, с сумой и имуществом. И язычники были с ним. Я хочу сказать, что это были работающие обстоятельства, вкрапленные в историю обстоятельства. Вас может посетить откровение, прекрасно, но что дальше? Новая религия, вот что. В любом случае. Новое видение восстает из старого, секта откалывается от Церкви и сама становится Церковью, идеи Бога размножаются, как вирусы. Снова и снова… [едва слышно]… снова и снова люди пытаются возражать против включения Бога в историю, говоря: Нет, это не так, нет, это не так. Ибо Бог не историчен. Бог — внеисторичен. В действительности, по-видимому, Бог и религия — несовместимые утверждения.
Но библейский Бог действует на фоне истории.
Конечно, Он действует на фоне истории.
Вы отрицаете ценность всех откровений?
Каждое следующее откровение уничтожает предыдущее. Позвольте мне спросить вас: вы верите, что Бог дал Моисею скрижали с Десятью Заповедями на горе Синай?
Это великолепный рассказ. Думаю, что я могу судить о качестве рассказов, так вот, это великолепный рассказ.
Все такие рассказы великолепны. Десять Заповедей по своей структуре и происхождению представляют собой модель договора между господином и вассалом. Такие договоры заключались в то время в Древнем Междуречье как типовые. Вы знали об этом?
Нет.
Вы верите, что Иисус был восставшим из мертвых сыном Божьим? Вы знаете, что доминирующей культурой во время Его жизни была греческая культура? Вы знаете, что господствующим языком во всей Римской империи был греческий? В скольких мистических греческих культах рассказывается о воскрешении из мертвых?
Я плохо помню греческие мифы.
В десятках. Евангелисты были писателями. Что, говорите вы, делают писатели? Составляют композицию? Кое-что вставляют, кое-что выбрасывают. Для светского человека, такого, как вы, это не новость, во всяком случае, не плохая новость. Но если вы религиозный человек, как я, и к тому же не фундаменталист, то у вас возникнут проблемы. Не обращаете ли вы истины своей веры в некий род поучительной поэзии? В этом случае вы — религиозный шизоид, правое полушарие вашего мозга верует, а левое лишь получает от веры удовольствие. И Иисус как избранный сын становится не более ценным в ваших глазах, чем иудеи как избранный народ. И какая роль во всем этом отводится Богу?
Вы полагаете, что люди в то время мыслили по-иному?
Мышление у тогдашних космологов было таким же блестящим, как и у нынешних. Оно было сложным, политически проницательным и обладало способностью устанавливать порядок в общественных отношениях. Избавляло общество от тотального террора. Способ его? Не знаю. Люди тогда пользовались тем, что имели в своем распоряжении. Видениями, галлюцинациями. Сейчас наука точно так же использует в своих целях то, что имеет в своем распоряжении. Вот так обстоят дела. Я все сказал. Давайте еще выпьем. Мисс? Мы можем повторить?
Подождите секунду, Пэм.
Пожалуйста, все, что вы хотите.
Вы никогда не знали этого раньше?
Я всегда знал все это. Мы все это знаем. Чтобы приобрести иммунитет, студенты-богословы читают Ницше. Многие из нас после этого не могут с ним расстаться… Но уж коли мы заговорили о модальностях, то я скажу, что у меня есть. Я скажу, что я чувствую в глубине своей души и в самых сокровенных глубинах моего сознания и что больше всего приближает меня к откровению. Это же счастье, что я до сих пор уязвим для одного из аспектов древнего понимания мира. Я узнаю знамение, если увижу его.
Что это значит?
Я говорю о знамении, а не о запрещающем дорожном знаке, мой добрый светский друг.
Ага. Но что вы хотите сказать после всего того, что вы сказали…
Я понимаю, что это тяжело.
…об отношении иудеев к Иисусу? Именно это вы пытаетесь мне сказать?
Эверетт, черт возьми, дайте мне передохнуть… дело не в «Евреях за Иисуса» или еще в каких-нибудь жалких хреновинах, которые вы можете себе вообразить! Почему я вообще поднял этот вопрос! Говорить об этом нельзя, это разрушает, обращает святыни в дерьмо, впрочем, как и все остальное.
Но я не могу [едва слышно]…
Послушайте: не имеет значения, какие маньяки и зачем бросили туда распятие, неужели это до вас не доходит? Знамение есть знамение. Этого достаточно. Только так вы и можете его распознать. Знамение не может иметь мгновенного значения. Оно не вспыхивает вдруг, как реклама на Бродвее. Его не ищут, оно приходит само. Только так происходят знамения, они сами являются тебе. В момент их прихода ты понимаешь, что случилось то, чего ты ждал всю жизнь. Это громоподобная в своем молчании вещь. Я сделал ошибку, что вообще заговорил об этом с вами.
Может быть, поговорим о земных частностях?
Не сейчас, мой дорогой, сейчас мы будем пить… Я не должен был говорить об этом, да и вам не следовало. Давайте предадим все забвению…
Продолжайте, отец.
Слушайте, я скажу вам еще одну вещь. Если вы кладете большое бронзовое распятие на крышу синагоги, то что вы тем самым делаете? Так вот, вы одним блистательным ударом делаете все то, о чем я рассказывал вам, переводя смысл происшедшего на обычный человеческий язык.
Иоэль, он был самым маленьким гонцом… Исайя, Дов, Мика — все они со временем начали выходить в город. Когда мальчик вырастал, и у него начинал ломаться голос, и он становился пригодным для работы на военном заводе, для него придумывали новые документы и он куда-то исчезал. Даниил, Соломон… Наверно, в некоторых случаях это были такие же вымышленные имена, как мое имя Йегошуа. Не знаю. Но все мы были надеждой наших еврейских родителей, которые сиротами оставили нас в гетто, сонмом царей и пророков, которые ждали на чердаке совета исполнения своего предназначения.
Не могу сказать, что среди нас царил дух товарищества. Все мы переживали личные утраты, и у всех нас дух был в той или иной мере сломлен. Кроме того, большую часть времени мы голодали. Нам все время хотелось есть. Нашим растущим организмам не хватало еды, и это делало нас сонливыми. Когда мы были не заняты, то спали. С нами не было проблемы шума, так как мы не затевали на улицах обычных мальчишеских игр. Мы были тихими, спокойными, что называется, себе на уме. Каждый из нас обладал секретами, которыми мы ни с кем не делились, даже друг с другом. Мы никогда никому не рассказывали о том, что знали, или о том, куда ходим и что делаем.
В таких условиях мы росли стоиками, неестественно терпеливыми для нашего возраста. Поэтому даже сейчас, хотя я выжил и стал взрослым, хотя я удостоился благословенных милостей, у меня была твоя дорогая покойная мать и есть ты, мое великое утешение, хотя я могу, как свободный человек, ходить по американским улицам, несмотря на все это, меня не покидает тень моего непрожитого прошлого, мальчик с чужим именем, воплощение моей несостоявшейся истории.
Когда огород моего отца вновь зазеленел, немцам понадобилось восполнить рабочую силу на своих заводах, и по мосту потянулись длинные колонны беженцев, бредущих с котомками и чемоданами в руках. Вновь прибывших строили на площади, потом эсэсовцы проверяли их и присылали отобранных людей в канцелярию совета для определения на жительство. Прежде всего гонцы отводили переселенцев в вошебойку. Вши были вечной проблемой гетто, были они и у меня. Это было опасно, потому что вши переносят болезни, например, тиф.
Тем, кто по каким-то причинам не подходил для работы, приказывали забраться в кузов открытого грузовика. Когда кузов наполнялся до отказа, машина уезжала, увозя за реку людей. Я не мог смотреть на них.
К лету население гетто увеличилось до шести-семи тысяч человек. Стало трудно соблюдать положенный рацион питания. Больших усилий требовали санитарные мероприятия. К работе в совете привлекалось много дополнительных людей: у немцев прибавилось бюрократических дел. Очень часто теперь мне приходилось со скоростью ветра бежать в канцелярию совета, чтобы оповестить его членов, что штабная машина с развевающимся нацистским флажком на радиаторе пересекает мост, направляясь к нам. Совету приходилось регистрировать все новых и новых людей, называвших имена — свои или вымышленные. Приходилось господину Барбанелю делать и совершенно секретные записи. Многие из беженцев принесли с собой весть о судьбе других еврейских общин. Недалеко от Каунаса людей выводили в поле, загоняли в заранее вырытые ямы и расстреливали из пулеметов, потом прямо на трупы загоняли следующую партию, и снова в ход шли пулеметы, из ямы раздавались крики боли и ужаса, мужчины, женщины, дети, истекающие кровью, частью погребенные заживо, погибли в этих ямах. Было их десять тысяч, и погибли они в течение одних суток. Несколько разных свидетелей подтвердили это число.
Когда господин Барбанель получал сообщения, он либо дословно записывал то, что ему говорили, либо просил собеседника записать самого. Барбанель вел дневник, в который заносил все происшедшие в гетто события, переписывал туда важные документы, последние распоряжения, постановления, приказы о казнях, свидетельства о смерти, подробности заседаний совета, приказы, подписанные негодяем Шмицем, списки заложников, протоколы переговоров, бланки личных документов — все мыслимые пункты заносились в эту хронику. Я часто видел Барбанеля пишущим. Он использовал при этом любой клочок бумаги, который попадал ему под руку, например, неиспользованные ученические тетрадки. Даже сейчас я закрываю глаза и вижу, как Барбанель пишет мелким красивым почерком на идиш. Мелкие буквы ложатся аккуратными стежками на белый лист бумаги, слова, слетающие с пера, ложатся ровными строчками, в которых воплотилось его страстное желание поведать о том, что происходило каждый день в нашей жизни, жизни пленников, малозаметная, глубокая решимость записать все, зафиксировать события как нечто неделимое, словно это был документ громадной человеческой важности. Впрочем, так оно и было на самом деле. И останется таким навсегда. Конечно, его деятельность была нелегальной. Немцы прекрасно сознавали преступность своих деяний и запретили вести дневники и фотографировать. Все фотоаппараты были конфискованы. Но Барбанель был первым помощником и правой рукой доктора Кенига, и по обязанности он должен был писать множество документов, поэтому Барбанелю было относительно легко совмещать ведение хроники с выполнением повседневных обязанностей.
Сидя в кабинете Барбанеля и видя, как он беседует с вновь прибывшими или как он складывает в портфель приказы немцев за истекшую неделю, я постепенно понял, чем он занимается, и однажды спросил его, не был ли он до войны историком. На мгновение он удивленно вскинул брови, но потом улыбнулся и, покачав головой, сказал: «Ты смышленый парнишка, Йегошуа. Да, я — историк, по необходимости. Но ты ведь никому не расскажешь об этом». Это было утверждение, а не вопрос. Я поклялся, что не скажу, и мы пожали друг другу руки.
До войны Барбанель торговал пиломатериалами. Мне кажется, что в делах совета он занимал более решительную позицию, чем доктор Кениг, в силу своей молодости. Это было большой моральной поддержкой для нас, мальчишек, — насмешки Барбанеля над немцами, издевательские замечания по поводу врагов. Он говорил так, словно главной характеристикой нацистов была не власть над нами, а их непроходимая тупость. Он не проявлял угодливости в присутствии немцев, вел себя сухо и по-деловому. Барбанель не делал никаких усилий чтобы скрыть свое презрение, но немцы по каким-то причинам терпели его отношение.
Теперь, узнав о существовании архива Барбанеля, я стал пользоваться еще большим доверием. Каждую неделю он вкладывал мне в руки пакет, завернутый в клеенку и перевязанный шпагатом. «Это для Марголиной, — говорил он. — И смотри будь осторожен». Я засовывал пакет под рубашку и бежал с ним в больницу, к медсестре Грете Марголиной, которая была его другом и, как я понял, когда стал старше, любовницей.
Госпожа Марголина была почти такой же храброй, как Барбанель. Ее мужество проявлялось не только в том, что она хранила дневники, но и в том, что медсестра Марголина выводила из гетто беременных женщин. Однажды она ухитрилась даже принять роды и спрятать куда-то (куда, я не знаю) и мать, и новорожденное дитя. Она была настоящей медицинской сестрой, единственной настоящей сестрой в больнице. Мне кажется, что тогда ей было за тридцать, и, конечно, я был без памяти влюблен в нее. Я стремился в больницу и с нетерпением ждал каждого очередного похода туда, хотя эти задания были самыми опасными из всех, какие мне приходилось выполнять. Грета… нет, дело было не в том, что эта женщина отличалась красотой, нет, хотя ее лицо с высокими скулами, обрамленное прямыми соломенного цвета волосами, было миловидно… все дело было в том теплом свете, который излучали ее глаза, когда она улыбалась мне. У Греты была очаровательная, врачующая улыбка, она появлялась на лице спонтанно, она была пронизана чувством, что никакое несчастье не может омрачить отношения между нами, двумя бесценными человеческими созданиями, что самое главное на земле — это любовь, которая естественна, как воздух, которым мы дышим. «Йегошуа, дружок мой, где же ты пропадал столько времени?»
Я мог восхищаться господином Барбанелем, доверять ему и преклоняться перед ним, даже не догадываясь об этом, но в нем всегда чувствовалась спешка, он постоянно находился под прессом дел, которые надо было сделать, или уклониться от их выполнения. Напротив, Грета Марголина в своем белоснежном, безупречно выглаженном халате излучала неторопливое достоинство и собранность, я вспоминаю это ощущение и понимаю, что так в моей мальчишеской душе преломлялась ее физическая привлекательность. В моих глазах она была самой прекрасной женщиной на свете. Я внимательно смотрел на ее руки, когда она брала свертки с рукописями, и иногда мои руки касались ее. Я приходил от этого в страшное волнение и, смутившись, убегал, слыша за спиной тихий смех Греты.
Она хранила рукописи Барбанеля в неизвестном мне месте, но догадываюсь, что сама должность медицинской сестры предоставляла ей какие-то возможности для передачи архива куда-то на волю, за реку, в потайное место в городе или в его предместьях.
К тому времени, когда я узнал о существовании дневника Барбанеля, он, должно быть, содержал уже тысячи страниц, целые тома, грузовик материала. И поскольку ни он сам, ни Грета не рассчитывали, что им удастся пережить уничтожение гетто, то все документы к тому времени были зарыты в землю Восточной Европы, в ее обломки, в пыль и остатки ее христианской традиции.
Сам я не писатель и не могу передать то чувство, которое внушала эта пара, не могу передать их живое присутствие, их дыхание, всепобеждающее ощущение радости жизни, которое они внушали всем, кто находился рядом с ними. Память о моем преклонении перед этими людьми скрывает истину: они ничем не выделялись из общей массы и, не будь войны, вели бы весьма скромную жизнь. В них не было бы ровным счетом ничего необычного — в Иосифе Барбанеле и Грете Марголиной, не больше, чем в моих родителях или в любом из нас.