Сейчас я думаю, что хотя доктор Кениг знал о существовании архива и одобрял действия своего заместителя, он не знал — или делал вид, что не знает, — о его коротковолновом приемнике, который хранился в двойной стене нашей спальни на чердаке совета. Два или три раза в неделю он по ночам взбирался по лестнице в нашу комнатку, и мы помогали ему вскрывать перегородку и вставлять вилку в розетку, хитроумно прикрепленную к проводам нашей единственной лампы. Несколько раз мы тренировались быстро прятать приемник. Один из мальчиков всегда дежурил у окна, а второй стоял на страже у двери, прислушиваясь к малейшему подозрительному шороху, который мог донестись снизу.
Невозможно переоценить то моральное воздействие, которое оказывали на нас эти ночные слушания, и, я думаю, Барбанель понимал это. Скрестив ноги, он садился на пол, надевал на голову наушники и, закрыв глаза, слушал ночную передачу британского радио. Мы внимательно следили за выражением его лица, стараясь понять, хорошо или плохо идут дела на фронтах. Он сидел неподвижно, то согласно кивая, то огорченно встряхивая головой, то молча сжимая кулак, в течение всех пятнадцати минут, пока передавали новости. Барбанель не испытывал страха, поглощенный тем, что слышал, и испытывая лишь духовную связь, которая в такие моменты соединяла его с остальным миром.
Слушал он старенький немецкий «грундиг», настольную модель с закругленными краями, матерчатой перепонкой, прикрывавшей динамик, и верньером, который вверх и вниз перемещал указатель на светящейся шкале коротких волн. Я чувствовал, что, глядя на мерцающую шкалу, смотрю в космос. Вид приемника наводил меня на философские мысли. Почему цифры на шкале нацистского приемника были понятны и мне, еврейскому мальчику? Потому что числа неизменны. Их порядок утвержден навеки, это универсальная истина. Даже нацисты вынуждены подчиняться этой истине. Но если числа означали одно и то же для всех без исключения людей во вселенной, то не запечатлел ли их в нашем мозгу сам Бог? И если так, то, наверное, для того, чтобы научить каждого природе истины. Верно, например, что два плюс два чего бы то ни было равно четырем. Не важно, что мы прикладываем к числам, сами они остаются незыблемыми и вечными, являясь сжатой до минимума истиной.
Мне не было нужды открывать свои сокровенные мысли отцу или портному Сребницкому. Но в темноте нашего чердака я самозабвенно вынашивал идею насчет того, что числа суть неистребимое и истинное творение рук Бога. (И нацисты никогда не поймут этого.) Я думал о том, что Он дал нам силу воспринять разумом это Его истинное неистребимое творение. Разум стал таким, что теперь мы будем в состоянии принять мессию, когда он явится, и его суть станет ясна нам, как два плюс два равняется четырем, и явление его принесет во вселенную узнаваемую, непреходящую и благотворную Божью истину всем и всему в мире на все грядущие времена. Таковы были детские мысли, которые посещали меня во тьме, сгущавшейся вокруг светящейся шкалы старенького «грундига».
Я хочу сказать, что Сара работает, она растит детей, ведет хозяйство. Она отошла от Эммануила и работает теперь только с тем, что осталось от их маленькой конгрегации. Но ее состояние гораздо глубже, чем простая скорбь. Я вам кое-что скажу — давайте еще повторим, прошу вас! — я скажу вам кое-что, эта женщина… Нет, не то чтобы она была ангелом, обладающим нечеловеческим совершенством… но в ней присутствует такая серьезность души, такая непомерно огромная внутренняя… не знаю, как назвать это… красота. То, о чем я говорю, не обычное благочестие, не святость, я ненавижу это слово, это больше похоже на то, как если бы она была одарена скромной городской благодатью — ну, как если бы… она живет в Нью-Йорке, но одновременно… в стране Тиллиха, в стране предельной озабоченности. Я не слишком бессвязно выражаюсь?
Нет, думаю, я все понял.
Вы были правы, меня влечет к ней. Вы это правильно ухватили. Я не помню, чтобы мне приходилось выражать это так многословно. Боже, я люблю ее и хочу быть с ней. Я обращусь в иудаизм, если дело станет только за этим. Но я не делаю никаких шагов. У меня такое чувство, что мое признание сделает меня тривиальным в ее глазах, я проявлю слабость, которую она, конечно же, немедленно простит, проявлю непонимание ее серьезного, улыбчивого, безвозвратного… вдовства.
И хотите верьте, хотите нет, я тоже оплакиваю его. Какое мужество принять вызов и сразиться с самим Богом в нашей современности, в нашем веке, с нашим религиозным самосознанием. Поиск Бога, в которого можно верить, как я хорошо его понимаю. Худощавый, жилистый, маленький Джошуа, настоящий бегун, он был истинным интеллигентом, но непритворно скромным. Он всегда хмурился — я не знаю, может быть, он строго судил себя? — у него была серьезная, добрая душа, опрятное, чистоплотное мышление, очень естественная для него отточенность ума, и именно это она любила в нем, как в супруге, как в отце своих детей. Я хочу сказать, что они оба приковали меня к себе, очаровали. Разве это не редкость? Где вы видите в наше время людей Божьих, рядом с которыми хочешь находиться всегда?
Как раз в это время несколько домов на южной окраине гетто превратили в небольшую больничку на тридцать или сорок коек; те же немцы, которые сожгли прежнюю больницу, решили, что больных инфекционными болезнями надо выявлять, изолировать, а потом разбираться с каждым в отдельности не столь расточительным способом, как сожжение лазарета. Доктор Кениг, вне всякого сомнения, был полон решимости никогда больше не госпитализировать в такую больницу ни одного инфекционного больного. Сильно рискуя, он лечил таких больных на дому, выставляя в их медицинских картах фальшивые диагнозы. Я уже говорил тебе о его храбрости, и это было одним из ее проявлений. Но это было далеко не все. Вместе с еще одним еврейским врачом и госпожой Марголиной Кениг иногда госпитализировал в лазарет отнюдь не больных, а людей, которым грозили поимка и казнь. В этой же больнице тайно принимали роды. Из-за всего этого больница была весьма уязвимым местом, и ее безопасность постоянно оставалась в центре внимания совета.
Однажды утром я, как обычно, пришел в больницу со спрятанным под рубашкой пакетом бумаг от Барбанеля. Госпожа Марголина в это время принимала в кабинете человека, который, судя по всему, изрядно действовал ей на нервы. Она посмотрела на меня и едва заметно качнула головой; я сразу понял, что сейчас не время передавать ей бумаги. Я прислонился к стене возле двери и принялся ждать.
— Вы не больны, — сказала сестра Марголина мужчине. — Ваше здоровье в полном порядке.
— Как вы можете так говорить? — Он обернулся ко мне, широко улыбнулся и оглядел меня с головы до ног — от фуражки гонца до стоптанных башмаков. — Как вы можете утверждать, что я здоров? Ведь вы меня даже не осмотрели.
У мужчины было уродливое лошадиное лицо, испорченные, почерневшие зубы. Говорил он на не совсем правильном идиш. Пациент был одет в крестьянскую одежду, а обут в тяжелые, заляпанные грязью ботинки. Мужчина был в шапке, хотя находился в помещении и в присутствии женщины.
— Вы должны осмотреть меня, если я говорю, что болен, — заявил он госпоже Марголиной.
— Вам надо обследовать голову, — ответила медсестра. — Возвращайтесь на работу, и если вы снова ко мне придете, то я донесу на вас.
Она открыла дверь в смежный кабинет, окинула посетителя холодным взглядом и вышла, закрыв за собой дверь. Было слышно, как она заперла дверь на щеколду.
— Ты знаешь, чем я болен! — закричал мужчина. — Я — человек, который заболел от любви к тебе!
Он посмотрел на меня; улыбки как не бывало.
— Что ты на меня уставился? — злобно спросил мужчина.
Совершенно обнаглев, он подошел к столу, оглядел лежавшие на столе бумаги, прочитал висевшие на стене объявления и сунул нос во все углы кабинета. Я не двигался с места, кожей чувствуя спрятанный под рубашкой пакет. Меня охватили противоречивые чувства: я боялся мужчину и одновременно испытывал гнев и желание защитить Грету Марголину. Надо было бежать, но я надеялся, что даже присутствие постороннего человека, пусть даже мальчика, заставит его уйти. Спустя минуту он беззаботно свистнул и направился к двери, по дороге он ловким движением натянул фуражку мне на глаза.
Во всех детективных историях и фильмах шпионы — умные и хитрые бестии, и требуется целый рассказ или фильм, чтобы разоблачить их. В соглядатаях гетто не было ничего хитроумного, от них пахло провокацией за версту, даже если они не были немцами.
В тот же вечер (а может быть, и на следующий) господин Барбанель усадил меня в своем кабинете и сообщил, что архивные материалы, которые он с таким трудом собрал и которые прячет медсестра Марголина, нельзя больше хранить в гетто.
— Их надо перенести в другое место, — сказал он. — С этой минуты все надо делать по-другому. Ты понимаешь, насколько это важно?
Я кивнул. Я все понял. И я, кроме того, сразу понял, почему именно мне он доверил такую важную тайну, ведь разве не я был его лучшим гонцом?
Мой притупившийся маленький умишко буквально ожил, взволнованный опасностью того, что мне предстояло отныне делать. Я скажу, что это было нездоровое, лихорадочное чувство, возбуждающее лекарство, амфетамин; чувство опасности подстегивалось тем, что я, мальчик, знал: если меня поймают, то будут пытать, а потом расстреляют.
Однако в действительности, зная Барбанеля, ты можешь понять, что мои экспедиции были, насколько это возможно, безопасны. Весь архив, едва помещавшийся в большом шкафу, был (с помощью неизвестных мне уловок или взяток) уже переправлен через мост в город. Мне предстояло выносить из гетто текущие материалы, завернутые в клеенку и прикрепленные липкой лентой к груди и спине. В течение многих недель, с конца лета до глубокой осени, я сделал семь или восемь ходок. Я почувствовал себя в большей безопасности, когда похолодало и я мог прятать свою контрабанду не под рубашкой, а под свитером и курткой.
Ты можешь смеяться, но когда твой отец был мальчишкой, у него была густая шевелюра. Тебе придется поверить мне на слово. Меня коротко остригли и осветлили волосы. Я не стал блондином, но превратился в светлого шатена. Это было, пожалуй, самое трудное — сделать меня незаметным и не похожим на еврея, чтобы я не бросался в глаза в городе. Меня одели в одежду моего размера, а не в те тесные лохмотья, которые я носил в гетто. Естественно, я не носил звезду и фуражку. Мне выдали пару крепких ботинок. Эти ботинки висели у меня на шее, когда я покидал гетто по акведуку, такому древнему, что немцы не подозревали о его существовании. Эта труба открывалась в подвале старинной каменной мельницы. Было не особенно удобно ползти по этой трубе, словно крыса, которых было там великое множество, вдыхая холодный запах гнили, ржавого железа, земли и крысиного помета. Правда, ползти было не далеко. Акведук заканчивался у кучи щебня и булыжников на берегу реки в полукилометре вверх по течению от колючей проволоки, огораживавшей гетто. В этом месте река делала поворот, к тому же здесь была отмель с галечным дном, поэтому я мог незаметно перебраться на другой берег под прикрытием деревьев и кустарника, растущих по обе стороны излучины.
В рассказе все это звучит гораздо драматичнее, чем было на самом деле. В действительности я просто шел по дороге, доходил до маленького поселка в предместье города и садился в трамвай. При мне были деньги и сумка со школьными учебниками, я знал литовский язык и имел при себе фальшивое удостоверение личности на чужое имя. Не один раз во время этих походов я бывал на грани разоблачения. При этом я никогда не удостаивался пристального внимания со стороны литовских полицейских или немецких солдат, чаще меня разглядывали женщины среднего возраста, и в их взглядах прочитывались повышенное внимание и даже подозрительность. В ответ я лучезарно улыбался, прикасался к шапочке и даже желал им доброго дня.
Таким был Йегошуа Икс, секретный агент «Таинственный мальчик» в действии. Мои походы были спланированы таким образом, чтобы я попадал в центр города в конце дня, когда улицы полны народа. Но каждый раз, когда я приезжал в город, меня снова и снова ждало там ужасающее открытие. Нет слов, шла война, город был оккупирован, по улицам проносились военные машины, с фасада магистрата свисали полотнища нацистских флагов, в магазинах и лавках не было обилия товаров и еды, на улицах редко встречались упитанные, счастливые лица, люди угрюмо спешили по своим делам… но сам вид и звуки города, города, в котором я родился и в котором ходил в школу, вид улиц, застроенных каменными домами с уютными двориками; электрические провода и рельсы трамвайных путей, дорожные знаки и вывески над головой, воспоминание о том, что существует многовековая, исторически обусловленная цивилизация, даже в таком изуродованном и антисемитском виде… неизбежно вызывал во мне сравнение с тем убогим маленьким лагерем рабов, в котором прозябали мы, с нашими жалкими, лишенными всяких удобств лачугами, в которых мы жили, как загнанные животные, изолированные от мира, выселенные со своих мест и привыкшие к ужасу такого состояния, когда утром не знаешь, доживешь ли до вечера… такое впечатление — несчастье для любого человека, не говоря о ребенке; прибавьте к этому жесткий приказ в тот же день вернуться в гетто. Я хочу сказать, что если бы не задание Барбанеля и не необходимость совершать вылазки в город, то я не чувствовал бы так остро эту ужасную потерю и не понимал бы с полной ясностью величину и трагичность той катастрофы, которая произошла и продолжала происходить…
Целью моего путешествия был маленький католический костел в рабочем районе недалеко от железнодорожной станции, каменная церковь и маленькое кладбище перед ней. К сожалению, я не помню названия церкви. Костел был не так велик, как собор в центре города, но мне он казался громадным, и должен сказать, что тот момент, когда я открывал тяжелую дубовую дверь и входил в костел, был самым тяжким моментом моего путешествия. В церкви было темно, отчетливо видны были только мерцавшие свечи, свечи, которые прихожане ставили Богу и которые напомнили мне о ярцейте, о тех свечах, которые зажигали мы, поминая погибших в гетто. Я не понимал, зачем нужны врата, которые, словно тюремная решетка, отделяли алтарь от людей, молившихся в нефе. Иногда там можно было увидеть одного-двух немецких солдат, но больше всего было женщин в старушечьих платках. Женщины и свечи казались мне очень еврейскими, но это была лишь странная мысль, навеянная алебастровым Христом на распятии, стоявшем в апсиде за алтарем. По лбу, рукам и ногам Иисуса струилась кровь, изображение было очень реалистичным.
Ритуал, которому меня обучили, требовал, чтобы я преклонял колени, крестился, а потом шел в одну из исповедален в боковом нефе. Там мне приходилось ждать несколько минут того момента, когда церковь пустела и ксендз, отец Петраускас, выводил меня в свой дом.
Он был добрый человек, тот патер, он кивал мне и искренне улыбался, здороваясь со мной. Во рту у него не хватало нескольких зубов. Голова была выбрита, лицо изборождено таким количеством морщин и складок, что производило впечатление пергаментного. Глаза казались щелочками, окруженными лучиками морщин. Черный костюм, облегавший его тело, неправдоподобно блестел. Потом я снимал рубашку, а отец Петраускас осторожно отлеплял липкую ленту от моего тела, стараясь не причинить мне боль. Он забирал пакет, я надевал рубашку, застегивался, а потом священник кормил меня хлебом с джемом или супом, садился напротив меня и смотрел, как я ем. Я не хочу очернять Католическую Церковь, но потом многие годы мне не раз приходило в голову, что отец Петраускас был евреем, перешедшим в католицизм. Не могу сказать, почему я так думал, во всяком случае, у меня не было никаких оснований для этого. Этот человек был знакомым Барбанеля, верным другом, который, учитывая, какое тогда было страшное время, рисковал жизнью во имя некой абстрактной идеи, во имя исторической хроники, беспомощной во всем, кроме сохранения памяти.
Уходил я, когда темнело, и повторял свой путь в обратном порядке, добираясь трамваем до окраины города, выходя не доезжая одной остановки до моего угла либо на следующей после него, а потом шел по дороге до своей переправы. Там я снимал ботинки литовского мальчика и вползал в акведук, ведущий в гетто. Совершенно вымотанный, я возвращался к Барбанелю и докладывал об успехе своей очередной вылазки, потом переодевался, как актер после сыгранного спектакля, и надевал на голову фуражку гонца.
Птиц можно наблюдать в Канадской Арктике, тамошним коротким летом. Из Йеллоунайфа самолетом Ди-Си-3, который, летя на бреющем полете, распугивает стада карибу[6], вы попадаете в Батхерст. Там вы располагаетесь лагерем в неприступной тундре и вместе с иннуитами[7], народом, населяющим те места, совершаете вылазки на лодках с подвесным мотором. Летом вся низинная часть арктических районов Канады превращается в море, и эскимосы на своих открытых лодках возят вас на разные острова: на этом обитает орел, на других плавунчики, а вот здесь бережет свой выводок кречет. Арктика заселена скупо, и все живое там очень заметно. Когда на лице нашего стоявшего на румпеле гида появлялось выражение неподдельной радости при виде проносящихся мимо полярных гагр, мне казалось, что он испытывает какое-то корпоративное чувство единения с этими птицами. Некоторые из маленьких островков, на которых мы останавливались, кажутся состоящими из яичной скорлупы, перьев и гуано. Это незнакомое царство жизни, не имеющей ничего общего с нами. Иннуиты, которые не ушли в города, а остались здесь, ведя жизнь своих предков — конечно, модифицированную; например, они зимой гоняются за волками на снегоходах, — эти иннуиты охотятся и рыбачат, а их база находится на острове, похожем на лицо, смотрящее в небо. Лицо похоже на индейское, а гора в центре острова напоминает нос, откуда и пошло прозвище местных иннуитов: Люди Носа.
Просидев полдня у гнезда кречета, мы наконец увидели мать, она летела над долиной, неся в когтях необычайно большую добычу — гофера, которого птица, шумно хлопая крыльями, уложила в свое гнездо, устроенное на выступе скалы. Небо отливало ледяной синевой. Птенцы верещали, мои спутники лихорадочно щелкали затворами фотоаппаратов, а я испытывал странную возбуждающую радость от вида этого прекрасного хищного создания, которое до меня с такой же радостью наблюдал Йитс. В тот момент мне показалось странным, что можно жить, не плавая в лодке по арктическому морю и не видя птиц.
Земля вращается вокруг своей оси, а земные воды вспучиваются по своей периферии приливными волнами, словно края роговицы дальнозоркого глаза. В то же самое время обращение Земли заставляет воды морей вращаться в противоположных направлениях — на запад в Северном полушарии и на восток — в Южном, так что если бы вода могла заплетаться, то Земля обрела бы длинную сине-зеленую косу. Если бы по каким-то причинам вращение Земли вдруг в достаточной степени замедлилось, то воды ее, покинув свое океаническое ложе, кристаллизовались бы в ледяное синее кольцо, которое, постепенно истончаясь, улетело бы в космос, образовав огромную комету со всем планктоном, крабами, китами, двустворчатыми моллюсками, кальмарами и остатками затонувших кораблей, замороженными мгновенно и навеки. Планета, от которой остались бы только скальные породы ядра и расплавленная магма, сверкнув на мгновение янтарным блеском, столкнулась бы с Луной, превратившись в большую дымно горящую массу распадающейся руды, и эту массу солнце засосало бы, как угорь засасывает в свою пасть беспомощный криль. Так что возблагодарим Бога, что эта система космического равновесия, несмотря на свою видимую эксцентричность, продолжает исправно работать. А также за то, что существуют Альпы, Гималаи, Анды и Скалистые горы и подводные хребты, которые поражают еще более грандиозными размерами. И так же, как на поверхности земли есть глубокие каньоны, по которым текут залитые солнечным светом реки, так же и на дне морском есть глубокие трещины. И так же, как у нас на поверхности есть плоскогорья и пустыни, так же и в океанической бездне есть глубинные бескрайние равнины. И так же, как у нас есть горные козлы, которые словно прикованные стоят, невзирая на страшный ветер, на зубчатых утесах высочайших гор, так же и в непроглядном мраке безвоздушного океанского дна, там, где давление воды достигает нескольких тонн на квадратный дюйм, живут трубчатые черви и морские черти, морские пауки и морские лилии, чье слизеобразное тело колеблется в беззвучной черноте и чьи разинутые, обрамленные щупальцами ротовые отверстия жадно ловят разорванные мертвые останки, которые словно снег падают на дно из сине-зеленых вод океана, расположенного над этими лилиями. Некие безымянные твари, состоящие только из усиков с присосками или стволов с пастями, или черви с ядовитыми жалами и приспособлениями для выброса в воду чернил, передвигающиеся с помощью водяных реактивных двигателей, все эти создания воспринимают как милость Божью постоянное падение на свою голову смерти, которая сохраняет их жизнь и позволяет заниматься нелегким промыслом. Все это часть Вселенского Плана. Нас учат, что жизнь не требует воздуха, света и тепла. Нас учат, что какие условия Бог ни создаст, всегда найдется такая тварь, которая изыщет способ жить в этих условиях. Для живого не существует раз и навсегда заданной морфологии. Нет и обязательных условий для жизни. Тысячи неведомых растений и животных обитают в черной и холодной глубине каньонов, и у этих тварей есть свои развлечения. Их биомасса во много раз превышает массу всех растений и животных, обитающих на залитой солнечным светом и богатой водой поверхности нашей планеты. На самом дне моря, из дымящихся отверстий выделяется сульфид водорода, в котором процветают некоторые бактерии, над которыми выстраивается пищевая цепь из бородавчатых двустворчатых моллюсков и слизневиков, медуз и остистых угрей, обладающих поразительной способностью испускать флуоресцирующий свет, когда на них нападают или когда им самим надо осветить возможную добычу. У Бога есть разумные основания для всего этого разнообразия. Есть одна рыбка, она называется рыбка-топорик, живущая во тьме глубин; у нее выступающие, как протуберанцы, глаза на покрытой роговыми чешуйками голове, а кроме того, она обладает способностью освещать электрическим светом свой задний проход; это ослепляет подкрадывающегося сзади хищника. Электрифицированный задний проход — это не врожденная особенность. Просто в заду этой рыбы живут светящиеся бактерии-симбионты. В этом тоже есть Цель, хотя мы этого еще не поняли. Но если вы верите в суд Божий и допускаете реинкарнацию, то, вероятно, разумно будет предположить, что определенный вид бактерий, живущих в заду страшно древней рыбки-топорика, обитающей в океанской бездне, есть не что иное, как утилизированная и все ощущающая душа Адольфа Гитлера, которая жалко мерцает в грязи клоаки, питаясь этой грязью и купаясь в ней.
Киношники заполонили Нью-Йорк. Добрались они и сюда, снимают какую-то сцену в моем квартале. Это должно было когда-нибудь случиться. Воздух наполнен рокотом сознания собственной важности. Полицейские патрули перекрыли движение. Кабели, софиты, подъемники с кинооператорами, отражательные экраны. Звезды прячутся в вагончиках. Толпа напряженно ждет, когда режиссер тяжеловесно утвердит кинематографическую достоверность моей улицы.
Теперь я припоминаю. Однажды, возвращаясь с утренней пробежки, я наткнулся на двух мужчин, которые с серьезным видом фотографировали квартал. Было это несколько месяцев назад. Мне кажется, что это были европейцы. Они любят узкие улочки Сохо. Камни мостовой девятнадцатого века. Узкие проулки идеально подходят для съемок прохода конницы.
Один мужчина снимал, а второй заряжал кассеты и таскал сумки. Во мне взыграли собственнические чувства. Снимут ли они древний гараж, откуда не сможет теперь выехать ни одна машина? Попали ли в кадр мои китайские кроссовки? Как им нравятся те два чахлых деревца? Чувствуют ли они урбанистическую пыль, пропитавшую души всех, кто живет здесь, пыль, которая присутствует в городе даже тогда, когда в ясное весеннее утро по улицам проезжают, вздымая радужные брызги, поливальные машины санитарного департамента?
Только что рассвело, и косые лучи низкого солнца подчеркивали незыблемый геометрический объем металлических решеток, утопленных дверей и оконных амбразур.
Вечером фотографы вернулись. Вид улицы разительно изменился. Свет солнца касался теперь расчлененного на части массива, движение транспорта взметнуло в воздух пыль, из-за которой стали видимыми лучи заходящего солнца, они, словно прямые столбы пламени, опускались в узкие расщелины улиц между домами на противоположных сторонах, матово отражаясь в больших чердачных окнах, сверкая на гранитной бельгийской брусчатке мостовой и втягиваясь в темноту дверей старинного гаража и в черноту отверстий водостоков на углах крыш.
Так вот кто это был. Киношный разъезд. А теперь смотрите: армия расположилась на биваке. Маркитанты, генераторы, портозаны. Все, что нужно войску на марше. У них есть все, что нужно армии, которая не дислоцирована в стране, а время от времени ее оккупирует.
Улица вдруг стала яркой и чистой. Я понял, что ее вымыл нестерпимый свет софитов. Обычные люди пошли по своим делам. Резко остановилась машина, из которой выскочил мужчина, схватил за плечо шедшую мимо подъезда женщину и развернул ее лицом к себе. Это был очень агрессивный жест, хотя и обузданный рамками кинематографического приличия. Они о чем-то говорят, а я, наблюдая сцену с пятого этажа, вижу нежелание женщины разговаривать, это видно по ее позе. Действие закончилось, они разошлись в разные стороны, словно все то, что они друг другу наговорили, не имело ни малейшего значения. Еще до того, как все это случилось, я осознал, что сцена кончилась, софиты сейчас погаснут, а машина сдаст задним ходом в исходное положение.
Теперь начали распоряжаться люди с портативными рациями. Команда рабочих принялась раскладывать на тротуаре мусор. Весь остальной город словно перестал существовать, важна была только та его часть, которую снимали на широкую пленку.
Наступила тишина, снова вспыхнул свет. Завизжали тормоза, машина встала как вкопанная, открылась дверца, из нее выскочил мужчина и схватил женщину за плечо.
Для съемок фильмов используют города, деревни, моря и горы. Когда-нибудь отснимут каждый дюйм нашего мира. Планету расплющат на громадном мотке пленки. Темное ночное небо будет служить нам исключительно экраном. Фильмы будут неистовствовать, виться, плыть и извиваться, как по ленте Мебиуса, разворачиваясь в необъятных просторах галактической вселенной. Жизнь перестанет быть многоплановой и одновременной, она станет последовательной, одна история последует за другой, словно вся ДНК всех живых существ раскрутится в одну бесконечную нить, бит за битом, и так до бесконечности.
Киноверсия: какой-то парень возвращается утром с пробежки и видит, что на его улице расположилась съемочная группа. Идет сцена: женщина выходит из подъезда, рядом резко останавливается машина, из машины выскакивает мужчина и хватает женщину за плечо, она пытается отпрянуть, ее сопротивление, его ярость… все это кажется парню до боли знакомым, как будто сцена взята из его собственной жизни.
Все утро сцену снимают и переснимают. Он наблюдает из окна. Парню становится ясно, что сцена, которую снимают внизу, очень… точна. Ее просто невозможно снять по-другому. Он сделал то же самое, когда, возвращаясь домой, столкнулся с выходившей из подъезда женой. Актер, который играет его, пожалуй, повыше, и волосы у него погуще, но вообще он такого же сложения, да и лицо у него такое же — худощавое, с выступающей челюстью. Актриса просто точная копия жены: блондинка, красивая, подтянутая, со стройными бедрами.
Парень не может понять, что происходит, кто снимает кино, с каким сценарием они работают. Неужели она его написала? Но каким образом? Она живет на пределе своих сил, наполняя жизнь поступками своей неутомимой животной цельности, при полном презрении разумного интереса к самой себе. Что могла она написать о нем, об их связи, об их неудачной связи? Да и зачем ей такие хлопоты?
Его мансарда с большими незанавешенными окнами была без всяких видимых усилий обставлена по ее безошибочному импульсивному желанию. Даже теперь беззаботное совершенство обстановки удерживает его от того, чтобы передвинуть с места на место какую-нибудь вещь. Эта заданность и неизбежность обстановки создает у него иллюзию ее присутствия, продолжения их совместной жизни. Она нашла себе дом и живет одна, а он въехал в мансарду. Это была ее мансарда, она все еще живет здесь, и это ее улица и ее квартал, хотя ее самой давно здесь нет.
Удивительно, почему он остается здесь, зачем испытывает судьбу на удачу.
Съемочная группа внизу тем временем заканчивает свою работу, пакует вещи, и через короткое время после полудня улица пустеет. Парень думает, что слишком много работал в последнее время, переутомился и увидел поэтому множество совпадений в отснятой сцене, но он не способен отделаться от мыслей о фильме, и в течение нескольких дней обдумывает предположение о том, что его жизнь или их с женой совместная жизнь послужили основой для сценария. К своему ужасу, он понимает, что может проследить перемещение съемочной группы по городу, угадывая, где они могут быть, зная, в каких местах надо снимать следующие сцены. Он находит киношников в «Коламбия джорнализм», где обосновался ее босс, он видит их на Девятой авеню, в итальянском ресторане, где недавно сделали ремонт и восстановили декор, бывший до смены владельцев. Они даже выбрали тот самый столик — в углу под светильником с черным плафоном.
Попытка поговорить с режиссером легко пресекается помощником с портативной рацией и охранниками. Нельзя сказать, что парень хочет сделаться знаменитостью. Дело в другом. Он смотрит на актрису, и в каждой следующей сцене она все больше и больше напоминает ему его жену. Он не знает, что делать. Съемки идут то в аэропорту Кеннеди, то в Линкольн-центре, то в Бэттери-парке. Наконец наш герой перестает следовать за группой, возвращается в свою мансарду и начинает ждать. Наконец происходит то, что, по его убеждению, не могло не произойти. Они постучались в дверь и вошли, таща за собой кабели, камеры, софиты и рефлекторы. Парень не делает ни малейшей попытки помешать им. Приносят стулья для режиссера, сценаристки и актеров. Парня гримируют, сажают на предназначенное для него место и включают камеру. Раздается стук в дверь. Он открывает и сталкивается нос к носу с двумя детективами. Они предъявляют удостоверения и просят разрешение задать ему несколько вопросов. Он не будет возражать, если они войдут?
— Вы подумаете, что все это сумасшествие или я сам спятил, — скажет он позже, во время съемок сцены в камере, где он сидит с двумя актерами, играющими мелких преступников, ждущих прихода адвокатов, которые вытащат их из тюрьмы. — Может быть, я ненормальный, но клянусь вам, что с кинематографом происходит нечто такое, него не понимают даже те, кто его делает. Я хочу сказать, что происходит что-то роковое, если хотите, сверхъестественное, и те люди, которые воображают, что делают кино, в действительности являются не более чем орудиями самого кино, его слугами, фактотумами, а весь процесс — от поиска идеи, выбивания фондов до подбора звезд, я имею в виду всю операцию, которая, казалось бы, зависит от режиссеров, продюсеров, дистрибьюторов и прочих, вся та яростная борьба между ними, борьба за преобладание, за влияние на студийное руководство и глубокомысленную благосклонность критиков, а в действительности вся назойливо-шумная кинематографическая культура — не более чем иллюзия, поскольку, хотя предполагается, что кино — это не более чем зафиксированная в сценарии реальность, но в действительности само кино управляет, предписывает и порождает самое себя, подобное биологическому виду, обладающему собственной ДНК. Люди, воплощающие кино, его агенты — не более чем вспомогательный персонал, садовые жучки, чье предназначение опылять растения, или те африканские птички, которые живут на спине носорога и избавляют его от паразитов.
Вы должны согласиться со мной, что в последнее время кино разрослось до небывалых масштабов, популяция фильмов размножается взрывоподобно, они везде — в кинотеатрах, на телевидении, на пленках, на дисках, они всюду, и от них невозможно скрыться, эти фильмы — умные, невероятно хитрые и сложные твари, сумевшие убедить нас в том, что именно они суть манифестации нашей собственной культуры, обладающие индивидуальностью, но разделяющиеся на жанры, точно так же, как и мы, люди, являясь индивидуальностями, разделяемся на классы в зависимости от этнической принадлежности. Вы думаете, что я чокнутый, но я всего лишь хочу сказать, что вы должны хотя бы рассмотреть саму возможность того, что кино — это злокачественная форма жизни, явившаяся на землю около ста лет назад и постепенно захватившая власть не только над нашими чувствами, но и над мыслями, интеллектом, разумом. Кино паразитирует на нас, сначала оно заставило нас изобрести себя и обеспечить материалами для его существования — пленкой, а потом магнитной лентой. Может быть, вы знаете, как высказать это лучше, но я думаю, что кино — это чудовище, которое хочет высосать из нас все соки, подобно цепню, поселившемуся в наших кишках, с той лишь разницей, что кино — это планетарный цепень, поразивший внутренность Земли и паразитирующий на городах, селах, морях и горах.
Но я не настолько наивен, чтобы надеяться на ваше согласие со мной. Я понимаю, что вы обо мне думаете. Даже если я в доказательство приведу вам псевдонаучные фильмы ужасов, в которых персонаж, скажем, ученый, видит какую-то страшную угрозу, нависшую над человечеством, в существовании которой он не может никого убедить вплоть до того момента, когда едва не становится слишком поздно — я говорю о гигантском микробе, чуме, опасном биологическом виде, занесенном из космоса, или призраке чудовищной катастрофы, — то даже зная условность и просмотрев массу версий этого сюжета, вы все равно отказываете мне в способности обладать восприятием ученого — ужасное знание дано только одинокому герою да, может быть, его верной подруге, дочери выдающегося ученого, который погибает по ходу фильма, — отказываете, потому что думаете: он посмотрел слишком много фильмов!
Но я предлагаю в качестве доказательства мою собственную жизнь, которая так же, как и вы, привлекла внимание кинематографического чудовища, посмотрите: вот я сижу здесь с вами, и вы думаете, что я простой актер, читающий свой текст, что это роль, которую я, как вы считаете, должен играть, но так это или нет, я все же свидетельствую: я чувствую, что теряю свое трехмерное измерение, моральную опору, сложность, я становлюсь плоским, превращаюсь в тень, и это ужасно — чувствовать, что твои самые страстные переживания — а вы подозреваете, что так оно и есть, — это лишь напечатанные на бумаге слова, которые ты должен сыграть.
И я не могу сказать ничего больше, произношу ли я текст в первый, второй или в сотый раз. Что вы на это скажете? Я реальная личность или персонаж фильма? А вы? Я не знаю. И даже когда я закончу свой монолог и режиссер крикнет: «Стоп!» — то и тогда я не буду знать этого, ибо и сам режиссер скорее всего тоже не более чем образ, тень, информационное приспособление, загруженное единицами и нулями.
«Стоп!» — раздается голос из темноты. Парень слышит крики «браво!» и аплодисменты, но не может понять, настоящие они или заранее записанные на звуковую дорожку.
Good night sweetheart,
Till we meet tomorrow,
(Аплодисменты.)
Good night sweetheart,
Sleep will banish sorrow,
Tears and parting may make us forlorn
But with the dawn, a new day is born.
So I’ll say…
Good night sweetheart
Tho I’m not beside you
Good night sweetheart
Still my love will guide you
Dreams enfold you, in each one I’ll hold you
Good night sweetheart, good night.
Доброй ночи, сладость моя, доброй ночи, малышка,
Я не могу поверить, что ты спишь одна, что бы ты ни лгала, говоря об этом,
Так пусть ночь будет доброй и для того, кто сейчас рядом с тобой,
Надеюсь лишь, что он не рассеет твой сон; я так хочу, чтобы в нем ты видела меня.
Я жду, что мы встретимся утром, когда настанет новый день, родившись с розовым рассветом.
Мы лежим, крепко сплетясь, рядом друг с другом.
Я не расскажу тебе, что видел я в своих пьяных сновидениях,
Если и ты не станешь рассказывать, чего не поведала ты мне
своим грудным голосом, сияющими глазами и сердцем, истекающим счастьем.
Доброй ночи, мисс,
Доброй ночи, боль так сладка,
Сердечко мое, доброй ночи.
(Аплодисменты.)
Ты — одна, ты знаешь, с кем я был, но это
что-то совершенно новое, очнуться от ночного сна ясным утром
наступающего дня и думать, что все это
обычная игра словами,
и что все вокруг погружено не в пурпурную дымку,
и за стеной всего лишь выложенная белым кафелем кухня,
тостер, мытье посуды…
ты изобретательна, и я люблю твои игры,
люблю обнимать тебя,
когда твои волосы еще влажны после мытья
и когда из-под распахнутого халатика видны покрытые
капельками воды твои прекрасные груди,
я люблю, когда ты
требуешь, чтобы мы были чистыми
и не болтали о серьезном, когда любим друг друга,
и чтобы все это происходило только здесь,
в этом доме,
так доброй тебе ночи, милая моя,
личико мое ненаглядное,
и на рассвете я пробужу тебя от сладкого сна,
и мы поведем с тобой ласковый, чистый разговор,
прежде чем обратиться к прозе жизни,
чтобы заработать денег на хлеб насущный,
чтобы заплатить за этот дом нашей любви,
покрасить здесь пол и стены свежей краской
и оборудовать детскую для малыша,
для нашей с тобой малышки.
Ты же знаешь, как я хочу, чтобы у меня была еще одна маленькая возлюбленная, похожая на тебя,
чтобы я мог и ей говорить:
Доброй ночи?
Ты знаешь об этом, любимая?
Доброй ночи!
(Смех, аплодисменты.)
Я стою коленопреклоненный перед Богом,
Бог — мой возлюбленный,
Но Он желает мне доброй ночи,
Мой возлюбленный покидает меня,
Он велит мне спать,
Отсылает меня в туманные пастбища,
Несчастье — не то слово, которым можно передать весь ужас моего горя,
Рыдание рвется из меня, глаза мои покрылись коростой.
Горе мне, Боже, мне тяжко, Боже, неужто я обречен на вечные муки?
Солнце превратилось в дождь, близь в даль, высокое в низкое, день в ночь.
Все не так, все не так.
Кто этот сладкоголосый Бог, чего хочет Он?
Он знает, что сон не прогоняет печаль, но умножает скорбь, является она вновь и вновь в полусонном мозгу, находит картины, чтоб сделать боль сильней.
И займется рассвет, и наступит новый день, но не принесет он с собой ни утешения, ни облегчения; и не станет ли каждый следующий день повторением предыдущего?
Поведет ли меня Твоя любовь, окутают ли меня сны Твои?
Дав мне пустое обещание вести меня, не покинул ли ты меня навеки, Господи?
(Недоуменное молчание.)
Она ушла. Все кончено.
У тебя нет больше никого.
Хоть сон обманчивый
Утешает тебя,
И на рассвете ты увидишь,
Что рядом нет никого.
Она ушла, все кончено.
Ты одинок в своей печали.
Она ушла. Все кончено.
(Ропот.)
— Доброй ночи, боль так сладка, сердечко мое, доброй ночи.
— Доброй ночи, моя ненаглядная красавица.
— Поведет ли меня Твоя любовь, окутают ли меня сны Твои?
— Она ушла. Все кончено. Ты остался один.
Good night sweetheart,
Till we meet tomorrow,
Good night sweetheart,
Sleep will banish sorrow…
(Публика уходит.)
Пэм стянул отросшие волосы в конский хвост. Вечерами, по пятницам, я хожу с ним на Восемьдесят девятую улицу, где Сара Блюменталь проводит службы в синагоге Эволюционного Иудаизма. Обычно там собирается человек десять — двенадцать, вдвое меньше, чем когда раввином был Джошуа Груэн.
После долгих обсуждений и споров прихожане пришли к выводу, что субботнюю службу надо изменить, сведя ее к сугубо важным и необходимым элементам. Она должна отныне состоять из шемы, объявления единственности Бога, то есть утверждения абстрактного монотеизма… кадиша, или ритуальной поминальной молитвы по мертвым, поскольку это утешает скорбящих, обновляет память об ушедшем и восстанавливает признательность… Смысл службы должен состоять в признании самой идеи субботы на основании правильного ведения службы и на возможности предаться размышлениям в состоянии свободы духа… Кроме того, по субботам следует посвящать себя изучению Торы для того, чтобы извлечь из нее побуждения к необходимости изменить структуру самой службы и со временем выработать теоретические основания развития веры.
Пэм очень любит эти вечера, да, признаться, и я, к собственному удивлению, нахожу их очаровательными. Среди прихожан встречаются разные люди: профессор сравнительного религиоведения из Колумбийского университета, молодая женщина из актерской студии, супружеская чета (оба врачи), студентка Барнард, и что самое трогательное — престарелый седовласый мужчина, которого сын на руках поднимает по лестнице в синагогу, а по вечерам, также на руках, выносит из зала.
Пэм находит, что все это весьма похоже на то, что он уже проходил, будучи студентом богословия. Что касается меня, то многие вещи я впервые узнал именно здесь. Постепенно, шаг за шагом, подвергнутые групповому анализу, первые пять книг Библии, Тора, были разбиты на собрания текстов, имеющих разное историческое происхождение. Их обозначили литерами J, Е, Р и D. В один из вечеров докторант из Гарварда обсуждал с нами работу своего выдающегося учителя Дж. Л. Кугеля, который весьма подробно разобрался в различиях между оригинальными текстами и интерпретирующими толкованиями, написанными в течение трехсот лет до составления, и в течение трехсот лет самого процесса компиляции Библии, которую мы сегодня читаем, пребывая в иллюзии, что это и есть оригинальные Писания. Библейские тексты с самого начала рассматривались как энигматические, да и как могло быть иначе, ведь они были написаны без употребления гласных и без малейшего намека на пунктуацию. Но поскольку предполагалось, что эти тексты имеют божественное происхождение и, следовательно, обладают сверхъестественным совершенством, то многочисленные ученые, священники и мудрецы древности чувствовали себя обязанными объяснить противоречия, небожественные чувства, отвратительные пассажи и отнюдь не благородные поступки благородных персонажей библейских сказаний, как и все то, что не могло служить подтверждением праведности означенных персонажей. Сделать это можно было только одним способом: истолковать тексты метафорически, символически или аллегорически, изменяя смысл добавлением знаков пунктуации, или по возможности подчеркивая нужные места с помощью синтаксических ухищрений, или пользуясь любыми иными способами преобразовать текст только лишь для того, чтобы подлежащие исправлению вещи выглядели теологически корректными. В тот вечер я был счастлив узнать о почтенном возрасте герменевтики. Кроме того, как писатель, я был очарован невероятной мощью этой смеси хроник, стихов, песен, отношений, законов природы, грехов и судных дней… этой работой древних редакторов ножницами и клеем, работой неуклюжей, непоследовательной, противоречившей здравому смыслу и по какой-то тайной причине пренебрегшей обычными требованиями к рассказу, особенно если учесть, что его приписывают божественному автору.
Боже мой, чем я занимался все прошедшие годы?
Однако мне возразил парень с кафедры сравнительного религиоведения. Он сказал: толкователи знали, что делали, отказавшись от вымарывания противоречий и сглаживания острых углов. Священники и редакторы присутствовали и в первоначальном штате самых первых мастеров толкования Библии. Ты никогда не сможешь приблизиться к Богу, ты можешь надеяться только на очищение твоего понимания Его существования. Сами противоречия, истории, помещенные рядом и по-разному описывающие одно и то же событие, являются отражением той самой борьбы, которая описывается в сказаниях, — все это сделано для того, чтобы понять и принять устрашающую сложность и созидательную целостность Неизреченного.
После службы мы с Пэмом обычно ужинали в ресторане Амарильо на Бродвее. Иногда, правда очень редко, к нам присоединялась и Сара Б. Дело было не в раввинском декоруме (соблюдение кашрута не считалось обязательным), а в том, что Сара беспокоилась, оставляя детей с Анхелиной, точно так же, как беспокоилась бы, оставляя их одних. Господи, что она могла потерять еще, после того как потеряла мужа?
Но когда Сара соглашалась побыть с нами, я чувствовал себя как пожилая компаньонка, сопровождающая на бал молодую девицу. Почему я чувствовал себя так, если не из-за того, что со мной обращались с подчеркнутой, но наигранной вежливостью? При свете свечей Сара и Пэм смотрели друг на друга поверх бокалов с красным вином с вниманием, о степени которого они и сами не догадывались. Когда я что-то говорил, они так радушно поворачивались ко мне, что становилось ясно: эта приветливость дается им лишь волевым усилием. Однако они и слышать не хотели о моем уходе. Они оба боялись остаться наедине; Пэм из-за того, что не хотел опускаться до назойливости, а Сара из-за того, что продолжала неотвязно думать о своем муже Джошуа. Формально ее траур должен был продолжаться год, но это тоже было несущественно для эволюционного иудаизма, по теории которого траур по мертвому должен продолжаться до тех пор, пока он продолжает жить в твоей памяти. Идея заключается в том, что по неизбежным законам физиологии память о мертвом так или иначе сама притупляется по прошествии какого-то времени. Но в этом, мне кажется, Сара была не права, поскольку этот обычай больше соблюдается ради живых, нежели ради мертвых. Финал. Жизнь может продолжаться дальше. В то время пошел второй год после смерти Джошуа.
Однако я замечал, что между ними постепенно, очень медленно, возникает взаимное влечение. Поскольку же и она, и Пэм были людьми, чей образ жизни предполагал моральную серьезность — это самая абстрактная конструкция, которую я изобрел для объяснения, — то их сближение будет более чем личным союзом. В последнюю пятницу в синагоге Эволюционного Иудаизма обсуждали главы 19–24 книги Исхода. То место, где Моисею вручают Десять Заповедей. В тот вечер Сара вела обсуждение с необычайным для нее воодушевлением, голос ее обрел неожиданную силу, размышления над этой ключевой библейской темой, кажется, подняли ее дух, она не прохаживалась, по своему обыкновению, между рядами, со скептической и одновременно уважительной улыбкой, она была совершенно уверена в себе, в этой уверенности было даже что-то чувственное. Она часто вскидывала голову, проводила пальцами по волосам, улыбка, словно солнце, преобразила и осветила ее лицо, глаза ее сияли, это была улыбка полной незащищенности, такая улыбка может неожиданно превратиться в рыдание. Цитирую Сару по памяти: «Вот мое чувство; я осознала, что эти авторы вели предельно напряженную в нравственном отношении жизнь. Вы видите это? Они предложили этическую форму человеческого существования. Кто до них сделал это так же решительно и ясно? Заповеди были разработаны писательским гением человека… Мы можем, конечно, сделать предположение о божественном присутствии при написании Библии человеком. Господь, благословенно Имя Его, как выражаются мои ортодоксальные коллеги (она улыбается)… это тот, кто подвигает нас на борьбу за историческое и теологическое понимание. Библейские умы, создавшие Десять Заповедей, которые структурно оформили цивилизацию… обеспечили возможность этического осознания жизни, понимание того, что мы живем в условиях непрерывной моральной последовательности, и если даже не сегодня, то когда-нибудь настанет день, когда мы еще на шаг приблизимся к пониманию своего Творца. Какой дар, какой великий и глубокий дар… и как он достоин благоговения!»
Когда после этого мы вдвоем с Пэмом отправились к Амарильо, я сказал, что они с Сарой все больше и больше кажутся мне принадлежащими друг другу. «В самом деле? — живо спросил он. — В самом деле? Скажите мне, что вы видите, как вы поняли это?» Лицо его раскраснелось больше обычного. Я не мог бы сказать ничего, чтобы сделать его еще более счастливым. После пары стаканов вина он помрачнел.
— Мы никогда не будем вместе, — сказал он. — Мальчики меня не принимают.
— Откуда вы знаете?
— Я приношу им игрушки, играю с ними, сижу с ними на полу. Они видят во мне того, кто я есть, не отца.
— Я не знал, что дело зашло так далеко.
— Что значит «далеко»? Ей пришлось отпустить Анхелину по каким-то делам, и я сидел с мальчиками. Что значит «далеко»? Вас когда-нибудь ставили на место дети? Ты сидишь на полу, как последний идиот, а они смотрят телевизор, как будто ты — пустое место. Я-то думал, что прошел через все возможные унижения. Думал, что самое большое унижение — это читать проповедь трем прихожанам…
Ты спрашивала меня об этом, когда была маленькой, спрашивала, когда росла, спрашивала все время, а я никогда ничего тебе не рассказывал, сначала из-за того, что ты была слишком мала, и мне — каким глупым может показаться это отцовское желание защитить — не хотелось превращать твою жизнь в мучительную нескончаемую борьбу с навязчивыми мыслями и переживаниями… потом, в последние годы, я молчал по другой причине: я хотел разыскать дневник, архив господина Барбанеля, найти его записи, чтобы они сказали все за меня.
Но планы всегда уступают натиску реальной жизни. И вот наступил момент, когда я рассказываю тебе обо всем, как могу… Шло время, в нашей жизни практически ничего не изменилось, но все мы упали духом в предчувствии неотвратимой и страшной катастрофы, готовой обрушиться на гетто. Нас охватила апатия, ослабла вера в то, что нам удастся выжить. Наш символ веры — устоять, чтобы преодолеть, — перестал быть надежным якорем. Неопределенность и тревожное ожидание нового вероломства со стороны сохранявших полную невозмутимость немцев стали невыносимыми, потому что всем было ясно, что нацисты неизбежно проиграют войну. Понимаю, что тебе это кажется парадоксом. Но восточный фронт рушился, и у немцев больше не было уверенности в безнаказанности убийств. В форт начали отправлять наспех сформированные рабочие команды. Нам не полагалось знать, чем они будут заниматься, но мы знали, что в форте вскрывают братские могилы и сжигают останки расстрелянных. Иногда мне казалось, что ветер приносит с той стороны запах горелого мяса. Естественно, никто больше не видел рабочих, направленных в форт.
Свобода, ради которой мы жили, ради которой старались выжить, сама казалась теперь опасной перспективой. Если мертвые стали опасными свидетелями их преступления, то не вдвойне ли опасными были живые?
Однажды ночью к нам в гетто тайно пробрались представители еврейского партизанского отряда. Встреча состоялась в сарае, где хранились краски, ящики с песком, плотницкий инструмент и прочее. Этот сарай стоял в непосредственной близости от периметра колючей проволоки. Каким-то образом мне удалось узнать о встрече, и Барбанель рассудил, что будет безопаснее, если я поприсутствую на ней. Торжественность и значительность события, решил он, заставят меня молчать. Мы сидели и ждали, и наконец в тиши раннего утра, после того как я несколько раз отрицательно покачал головой, раздался условный сигнал. Один легкий удар в дверь, потом несколько ударов кряду, потом еще один. Открыли люк, и они по приставной лестнице поднялись на чердак, неся с собой холод и темноту улицы. Их было трое: двое мужчин и женщина. Их появление напомнило мне рождение ребенка (я видел, как рожает женщина за несколько недель до прихода партизан): сначала голова, потом плечи. Правда, на этот раз на плечах висела винтовка.
Они отвергли всякую помощь, отталкиваясь руками от пола чердака, они по очереди садились на край люка, потом вставали и окидывали нас внимательным взглядом. Их лица и руки для маскировки были покрыты грязью. Винтовки были такими же, как у солдат, охранявших мост, и это привело меня в небывалое волнение, потому что я понимал, что каждая такая винтовка отнята у немца. Но одновременно я был и очень испуган. Эти люди не просили ни у кого помощи, никому не молились. Каждый жест выдавал презрение и надменность. Взгляды их — даже у женщины — были холодны и нетерпеливы.
Они были сущими детьми, эти партизаны. Если бы я мог понимать это в мои десять лет, то увидел бы, что женщина была совершенно воздушным, невесомым созданием, с глазами, в которых была выжжена всякая скорбь. Когда она посмотрела на меня, то я прочел в ее взоре сочувствие старшей сестры, маска неприступности и презрения на мгновение спала, в глазах мелькнули озабоченность и страх за ребенка, оставленного на попечение стариков. Это было другое поколение, мужчинам было не больше двадцати — двадцати одного года, и по моим представлениям это были именно мужчины — высокие и сильные, обросшие бородами — хотя и по-юношески жидкими, с густыми черными волосами. Один из них — старший — был в круглых очках, которые придавали ему неуместный вид учителя ешивы, а у другого было широкое славянского типа лицо и могучие плечи — таких подростков я всегда обходил стороной, когда учился в школе.
Я и сам не могу сказать почему, но, присмотревшись к этим людям и послушав, что и как они говорят, я понял, что по духу они были абсолютно непохожи на моих родителей; я понял — хотя в глубине души всегда это знал, — что мои отец и мать никогда не были связаны с партизанами.
Никто из нас не знал этих троих, кроме доктора Кенига, который до войны имел обширную практику и знал очень многих людей в округе. Может быть, он принимал в родах одного из них, Бенно, старшего, который говорил от имени всех. Стекла очков этого молодого человека сверкнули округлыми огоньками отблеска пламени свечи, когда он повернул голову и позволил доктору Кенигу обнять себя за плечи.
— Ну ты силен! — прошептал доктор, и это был первый и последний обмен любезностями в течение встречи.
Двое других сели у окна и каждый раз вглядывались в мрак улицы сквозь занавеску из мешковины, прежде чем обратить взор на присутствующих. Тот, кого звали Бенно, сел за стол, положив винтовку на колени, и заговорил на беглом идиш. Звук его речи казался мне журчанием ручья, бегущего по камням. Русские в ста двадцати километрах. Фронт неудержимо катится на запад, гетто неминуемо будет уничтожено, и вы вместе с ним, сказал он. Вы выроете могилу и сами в нее ляжете. Это лишь вопрос времени.
Может быть, и так. Но они уже сейчас старательно уничтожают следы массовых убийств, возразил доктор Кениг. Они боятся судебного преследования после войны.
Вы сами себя обманываете. Если вас не убьют здесь, то вывезут отсюда и все равно убьют.
Партизаны предложили вывести людей — всех, кто захочет уйти. Они могут выводить по тридцать — сорок человек за одну ночь, сказал Бенно. В тылу у немцев действуют три партизанских отряда — два русских и один еврейский. Существуют зоны, недоступные для немцев. Его, Бенно, группа состоит из ста пятидесяти вооруженных еврейских мужчин и женщин, и под их опекой находится еще около двухсот человек.
Третьим, присутствовавшим на встрече членом совета был раввин Померанц — очень худой, истощенный человек средних лет в старой потертой шляпе и с побелевшей бородой. Он сидел на стуле у стены, держа на коленях закрытый молитвенник и заложив пальцем нужное место. Раввин молчал, покачиваясь в такт молитвам, которые он, беззвучно шевеля губами, произносил по памяти, но внимательно прислушиваясь к словам партизана.
Наконец раввин заговорил: может быть, партизанам неизвестно, что немцы пресекают любую попытку бежать из гетто, расстреливая каждого, кто попадается на такой попытке.
Послушайте, рабби, ответил на это Бенно, посмотрите на нас, мы предлагаем вам спастись и понимаем, что делаем, вам так не кажется?
Партизаны Бенно базировались в лесу. Чтобы питаться, им приходилось реквизировать скот и продукты на хуторах. Партизаны нападали на гарнизоны, расположенные в деревнях, истребляли их, а за сахар, муку и другие продукты расплачивались с жителями хуторов деньгами из немецких полковых касс. По лесам партизаны передвигались свободно, поскольку заслужили репутацию беспощадных мстителей: если кто-то из хуторян доносил на них немцам, то, чтобы такое впредь не повторялось, партизаны возвращались, убивали доносчика и сжигали его дом и амбар. Мелкие группы партизан совершали акты диверсий и саботажа, взрывали железнодорожные пути, перерезали линии телефонной связи и, прячась в засадах, уничтожали воинские команды, высланные на устранение повреждений.
Все это хорошо, сказал раввин, и пусть Бог благословит вас в ваших трудах. Но наступает зима. Смогут ли старики выдержать жизнь, которую вы ведете?
Если не смогут, то по крайней мере они умрут свободными людьми, возразил Бенно.
Доктор Кениг сказал, что его тревожит судьба тех, кто предпочтет остаться — недосчитавшись рабочих на заводе, немцы начнут карать, а все знают, как они это делают: берут заложников и казнят их.
На это Бенно ответил, что немцы так или иначе будут это делать, когда еврейское Сопротивление приблизится к городу и начнет жалить его гарнизон.
Это нелегкое решение, продолжал стоять на своем доктор Кениг. Почти все люди, живущие здесь, родились в городе. Они не умеют жить в лесу. Здесь они худо-бедно получают свои насущные калории, позволяющие им дожить до завтра.
Вы полагаете, что мы лишь создаем для вас проблемы, с горечью произнес Бенно. Вы так долго жили как рабы, что не представляете себе иной жизни.
Барбанель, который до этого момента не проронил ни слова, вскочил и схватил молодого человека за воротник. Это мерзко, то, что вы говорите. Мы ведем такую же тяжелую борьбу, как и вы. Вы же ни черта о нас не знаете.
Бенно отмахнулся, стряхнул с себя руки Барбанеля и дал знак своим товарищам. Они передали свое сообщение. Пора было уходить.
Молодая женщина обратилась к Барбанелю: Вы можете думать что угодно по поводу нашего предложения, но ваш моральный долг довести его до всех людей, вы обязаны сказать им, что мы можем вывести их отсюда. Вы не имеете никакого права решать за других, даже за этого мальчика, который находится здесь. В нашем отряде есть дети, которые уже умеют стрелять. Люди должны сами выбирать свою судьбу. Но если вы понимаете свой авторитет как привилегию решать за других, то вы такие же негодяи, как нацисты.
О Сара, я помню эти слова так живо, словно они были произнесены вчера. Они открыли люк. Рослый партизан, который за всю встречу не сказал ни слова, и женщина спустились первыми. Прежде чем последовать за ними, Бенно взял доктора Кенига под руку и, отведя его в сторону, что-то сказал, наверное, пароль для дальнейшей связи. Прежде чем уйти, Бенно обратился к раввину Померанцу: Ваши молитвы, надеюсь, уже сотворили много добра, так, может быть, вы задержитесь и попросите Господа Бога спасти ваших людей.
Партизан ушел, крышку люка положили на место. Раввин встал, поправил на голове шляпу, тоже собравшись покинуть чердак. Я молюсь Богу, да будет благословенно Имя Его, не для этого, сказал он, ни к кому в отдельности не обращаясь. Я молюсь для того, чтобы Он не перестал существовать.
Конечно, когда совет собрался на заседание в полном составе, было решено, что у нас нет иного выбора, кроме как оповестить людей о возможности покинуть гетто. Новость эту, естественно, придется распространять с соблюдением всех возможных предосторожностей, не только потому, что существовала опасность со стороны немцев, но и со стороны шпионов, которых немцы внедрили в гетто под видом евреев. Кроме шпионов, были и просто предатели, которыми, например, стали многие полицейские гетто. Так что задачу надо было выполнить как можно тщательнее, шаг за шагом, начав с людей, которые были лично известны членам совета. Это было так характерно для них. Возможно, не соблюдай мы так старательно конспирацию, нам удалось бы спасти гораздо больше людей. Но я беспрекословно принял новое задание; звездный гонец в военной фуражке тайно оповещал отобранных людей о часе, когда им надлежало явиться в совет. Итак, подземная железная дорога, если можно так выразиться, была проложена и довольно долго исправно работала. Партизаны на удивление легко проникали в город. Как сказал тот парень, Бенно, они действительно хорошо знали, что делали. Вывод людей из гетто выполнялся поразительно эффективно. Я не знаю, как именно это делалось, какими силами и средствами, возможно, правила каждый день менялись, это мне неизвестно. Думаю, что до наступления развязки партизаны успели эвакуировать из гетто человек двести пятьдесят.
Совет отдавал предпочтение там, кто мог перенести трудности жизни в лесу. Когда люди уходили, их документы передавали другим, не имевшим документов, лицам того же пола и возраста. Таким образом совет хотел скрыть от немцев, что население гетто уменьшается.
Однажды ночью Барбанель собрал на чердаке совета, в нашей спальне, всех гонцов. Ни я, и никто другой, не может сказать, что вам делать дальше — уходить или оставаться. Мы не знаем, что лучше, а что хуже. Могу сказать только одно: решайте сами. Хотя вы еще дети, обстоятельства сделали вас взрослыми, поэтому вам придется взять на себя ответственность и самим решить свою судьбу.
Вышло так, что из шести мальчиков только двое решили уйти в лес к партизанам. Должен признать, что они сделали правильный выбор. Что касается меня, то при всем моем опыте тайных вылазок в город мне ни разу не приходила в голову мысль не возвращаться в гетто. Вероятно, я мог бы спрятаться; может быть, с помощью ксендза удалось бы найти семью, которая уберегла бы меня от судьбы еврейского ребенка. Я никогда даже не обдумывал это. Сознавал я и то, что доктор Кениг, по понятным причинам, не сможет покинуть гетто. То же касалось и Барбанеля. Совет должен остаться здесь и управлять делами гетто. И поскольку все эти люди не могли уйти, не могла сделать этого и Грета Марголина. Она не оставит Барбанеля, не говоря уже о детях. Настоящих маленьких детях, которых нельзя было держать в партизанском отряде. И я, при всем моем желании научиться стрелять из ружья, убивать немцев, стать похожим на героев партизан, я не смог преодолеть мягкость своего характера, унаследованную от матери и так похожую на нежность медсестры Марголиной, не мог я предать и ускользавшую память моего мертвого отца, который своим жизнелюбием так напоминал мне Иосифа Барбанеля.
Таково было мое решение. Каждый следующий день был все более и более напряженным, немцы проявляли нервозность и страх, и чем ближе был фронт, тем опаснее они становились. Однажды ночью, лежа на своем топчане, я услышал какой-то звук, похожий на раскаты грома. Выглянув в окно, я увидел на горизонте вспышки, на мгновение заставлявшие бледнеть усеянное звездами черное небо. Утром Барбанель сказал, что это артиллерийская канонада и что фронт находится от нас на расстоянии шестидесяти — семидесяти километров.
К этому времени рабочие команды были распущены, перестали дымить трубы военных заводов и немцы расставили часовых по всему периметру гетто. Партизаны были вынуждены прекратить вывод людей.
Конечно, в сложившейся ситуации не могло быть и речи о моих вылазках в город через старый акведук. Однажды, когда я был уже готов к выходу в город, мы с Барбанелем подошли к мельнице и услышали с наружной стороны акведука голоса немецких солдат. «Вот так», — сказал Барбанель и снова замаскировал лаз.
Все мы понимали, что приближается что-то страшное, и вскоре час пробил. В гетто въехали грузовики, набитые немецкими солдатами. Я со всех ног бросился в совет предупредить об опасности. Это была моя последняя миссия. Впрочем, как бы быстро я ни бежал, в этом не было уже никакого смысла. Новость распространилась из громкоговорителей, повторенная тем страшным канцелярским языком, каким в совершенстве владели нацисты. Нам дали пятнадцать минут на то, чтобы собрать пожитки. Солдаты бежали по улицам, врывались в дома и избивали прикладами слишком мешкавших, по их мнению, людей. Запылали первые дома. Все это делалось по распоряжению коменданта Шмица. Я мало что видел, но достаточно было того, что я слышал. Люди кричали, отовсюду доносились плач и стрельба. Всех нас согнали на площадь. Медсестра Марголина несла двух закутанных в пеленки младенцев. Люди жались к доктору Кенигу, умоляя его сделать хоть что-нибудь. Этот несчастный человек с развевающимися серебристыми волосами и высоко поднятой головой стоял на площади, такой же беспомощный, как и все остальные. Я долго не мог разыскать взглядом Барбанеля, но потом увидел, как он идет сквозь толпу, бережно поддерживая какого-то старика.
Нас выгнали из гетто, мы пересекли мост, и по улицам города нас повели к железнодорожному вокзалу. Гражданские литовцы смотрели на нас с тротуаров; некоторые смеялись, некоторые отпускали в наш адрес язвительные замечания. Некоторые же просто шли мимо, словно рядом с ними не происходило ничего особенного. В этой суматохе, то ли на улице, стараясь увернуться от приклада конвоира, то ли на станции, в депо, забираясь в товарный вагон, я потерял свою фуражку с военным околышем. Я не заметил этого до того момента, когда за нами захлопнули двери вагона и мы оказались в кромешной тьме. Я пришел в ярость оттого, что не могу поднять руку и посмотреть, на голове ли моя фуражка, хотя и знал, что ее там нет. Я видел, как некоторые из людей, которых я знал, забирались в тот же вагон, но не знал, здесь ли господин Барбанель, Грета Марголина и мальчики. Состав вздрогнул и тронулся. Люди кричали, пытаясь отыскать своих близких в этом непроглядном мраке, все хотели знать, что происходит, что означает весь этот ужас. Но я молчал, прекрасно понимая, что именно он означает. Мы стояли в качающемся вагоне длинного состава таких же вагонов, набитых живыми мертвецами. Так я перестал быть звездным гонцом.
Пэм нажимает кнопку домофона. В доме на Парк-авеню новый консьерж — вальяжный молодой испанец.
Когда-то это был мой дом. Десять комнат на верхнем этаже. Странно, но в них никогда не заглядывало солнце.
Привет, пупсик.
У меня мало времени, Пэм. Чего ты хочешь?
Хочу взять одежду.
Слава богу.
Не всю, только блейзер, галстуки и рубашки. Что поместится в сумку.
Я бы хотела, чтобы ты забрал все.
Итак, появился мсье, с которым ты собираешься ковать свою судьбу? Он действительно приезжает?
Это не твое дело.
Я говорю вполне искренне, Триш, он счастливый homme[8].
И, конечно, тебе нужны деньги.
Если ты говоришь это от души, то да, дитя мое.
Она ленивым движением достает из шкатулки длинную дамскую сигарету. А она пополнела, Триш. Бедра отяжелели, хотя моя бывшая жена все еще очень элегантна. Придерживает за локоть руку с сигаретой. Голубой дымок струится к потолку на фоне фламандских роз.
Отец говорит, что ты не ответил на его письмо.
Пэм отвечает, идя в спальню: Я отвечу, Триш. В самом деле, отвечу.
Должно быть, между нами действительно была интимная близость, если я не могу ее вспомнить.
Что мы имеем в виду, говоря… даже если нам удастся ответить на все научные вопросы, мы ни на шаг не приблизимся к решению наших проблем? Мы имеем в виду вот что: если бы даже сам господин Эйнштейн успешно довел до конца все свои теории, если бы вся его блистательная физика триумфально прошла по миру и он не был бы обречен, как Моисей, умереть, не войдя в Землю Обетованную, то не остались бы мы, несмотря на это, там, откуда начали свой путь?
Но, bitte[9], в чем же заключается проблема? Как мы выяснили, она заключается не в природе вселенной, но… тогда в чем? В разуме, который познает самого себя? Самость, которая предполагает, что мир — это все, что есть, но исключает саму себя из этого предположения? Я или моя самость, которая может теоретически доказать существование всего, что есть в мире, за исключением того, кто и что есть она сама в качестве субъекта собственного мышления? Где можно отыскать эту самость? Где она расположена? Можно сказать лишь одно: она, как мы предполагаем, есть не что иное, как способность к речи, некая вычурная синтаксическая форма. Миром она называет грамматическое наблюдение за состоянием дел. Если самость прекратит конструировать предположения, если она перестанет картировать фактические отношения внешнего мира с помощью языка, то каким еще способом мы сможем понять, что мир существует? Однако в то же время не существует мира без различения индивидуального «я», не правда ли? Все мы, все множество самостей, являющихся не более чем фантомными предположениями языка, подчеркиваю, не более, но однако именно мы несем в себе весь опыт мира. Мне хотелось бы найти подходящий образ, может быть этот: зеркала гигантской комнаты смеха, из которой нет выхода? Высказывания отдаются нескончаемым эхом друг друга от стен бездонного резервуара? Нет, это недостаточное сравнение, оно слишком пространственное. Сознание пребывает не в пространстве, и когда оно мыслит самое себя, его глубина несоизмерима с любым числом объективных измерений, которые оно в состоянии постигнуть. Однако все, что существует, существует для нас в виде формул, созданных нашими содержащими мир самостями.
Итак, проблему можно сформулировать следующим образом: имеется солипсическое сознание, без которого мир не существует, однако само оно до самых своих границ заполнено этим миром и, следовательно, не может выйти за его пределы, чтобы наблюдать в нем себя самое. Этим парадоксом я предлагаю постулировать слияние реального мира, который существует независимо от моего восприятия, и мира, который может существовать исключительно в качестве восприятия моего разума. И поскольку я дарю и вам правила устройства этого солипсического царства всего сущего, постольку мы имеем парадокс в трех измерениях того, что можно назвать демократическим солипсизмом: каждый из нас является исключительным, единственным в своем роде правителем мира, зависящим от нашего понимания существования… но никто из нас не может быть различим иначе, чем как субъект сознания других.
По общему признанию, эта странная и, по-видимому, противоречивая идея принадлежит Витгенштейну, который собирался сорвать с философии весь ее бессмысленный метафизический нонсенс.
Правда, я знаю, что вы, американцы, одержимы идеей Бога. Но я своей лингвистической игрой хочу сказать вам нечто очень простое: возможно, самое поэтическое описание нашего измученного человеческого сознания, данного от мира, но не содержащегося в нем, можно отыскать в толковании термина первородный грех.
Как я утверждал в своем «Tractatus Logico-Philosophcus», обсуждая идею бессмертия человеческой души…
6.4312. Разрешается ли загадка тем фактом, что я живу вечно? Не является ли эта вечная жизнь столь же загадочной, как и наша актуальная жизнь? Решение загадки о пространстве и времени находится вне пространства и времени…
6.44. Тайной является не то, каким образом мир есть, а то, что он вообще есть…
6.52. Мы чувствуем, что даже если будут получены ответы на все научные вопросы, то проблема жизни останется вовсе не тронутой. Конечно, тогда не останется больше вопросов, и в этом-то и будет заключаться ответ.
В скобках прошу вас учесть, что эта работа была написана очень молодым человеком в окопах австрийской армии во время Первой мировой войны, когда я вызывался на самые опасные боевые задания, надеясь быть убитым. Страницы, на которых я писал, были покрыты грязью, а карандаш в моей руке дрожал. Огни осветительных ракет и вспышки снарядных разрывов позволяли мне видеть, что я писал. Под огнем я испытывал животный страх, но, дрожа от него, я определил мужество — и принял для себя такое определение — как убеждение, что истинное творение мира, душа, миром сотворенная, в конечном итоге не может быть разрушена никакими внешними обстоятельствами.
Биография автора
Маленький мальчик Эверетт появился на свет
в похожей на кирпич больнице
на пересечении Иден-авеню и Моррис-авеню в Бронксе,
районе Нью-Йорка,
в году 19…
Я был криклив и упрям — первая из многих неприятностей,
доставленных мною моей матери Рут,
решительной женщине и одаренной пианистке,
которая много раньше влюбилась
в мечтателя —
это был ее первый опыт близкого общения
с несносной породой мужчин,
с пылким курсантом военно-морского
училища на Гарлем-Ривер, а именно, с моим отцом Беном,
который однажды во время Первой войны перемахнул
через забор
и вломился в курсантскую столовую, где моя мать
разносила кофе и салаку
сидящим за столами салагам, и, рискуя быть побитым
в своей вызывающе белой
форме,
следил, чтобы никто не смел приставать к официантке.
Это был, конечно же, роман, сумбурный
и отчасти предопределенный —
отец и мать вместе учились в школе.
Как-то раз он увидел, как она
ест мороженое в обществе одного парня. Дело было вечером,
небо, еще светлое, нависало
над темными кронами деревьев Кротонского парка.
Он подошел к парочке, хотя сам и не собирался
приглашать девушку на свидание, и, приняв
угрожающую позу, заявил,
что задаст кавалеру трепку, если тот попробует
обидеть мою будущую мать Рут.
Отец безнадежно испортил свидание своим наглым,
собственническим отношением.
Случилось это в Бронксе, в начале столетия,
когда улицы были еще широкими и новыми, а в парках росли
молодые зеленые деревья.
Улицы были застроены красными кирпичными,
облицованными по углам гранитом
домами с чистенькими маленькими двориками —
предел мечтаний для семей иммигрантов, сумевших вырваться
из трущоб Нижнего Ист-Сайда. Это галантное
ухаживание моего отца Бена
не имело, естественно, осознанной цели
отдать свои гены,
хотя, конечно, Рут вышла за него замуж,
и он отдал-таки свои гены
моему брату Рональду, появившемуся на свет в 19… году,
и мне — восемь с половиной лет спустя,
в год Великой депрессии, когда немногие семьи
могли позволить себе иметь детей,
и уж меньше всех Бен и Рут,
а ведь у них, как я теперь понимаю, в середине
или в конце двадцатых родился еще
и мертвый ребенок,
может быть, мой брат,
а может быть, и сестра, которая гуляла бы со мной в парке,
проникнутая чувством ответственности,
унаследованным от матери,
водила бы меня к фонтанчику, если бы я захотел пить.
Все же это была сестра, как призналась мне мать,
когда я был уже взрослым,
дочь, желанная для Рут дочь,
которая скрасила бы одиночество,
от которого страдала мать, живя среди самцов.
Я рассказываю об этих сугубо личных вещах
только для того, чтобы точно
очертить место и время моего появления на свет и
утвердить свое, пусть и призрачное, право говорить от лица века,
быть скрытым наблюдателем,
далеким до поры от великих и ужасных исторических потрясений,
ибо для каждого из нас когда-нибудь
приходит Время, не так ли?
Однако сейчас я могу признать, что мне трудно вообразить отца
молодым, горячим, отважным и упрямым.
Детство принадлежало только мне или моему
брату, это была наша собственность,
к которой отец не имел ни малейшего отношения,
в моей памяти отец навсегда остался
серьезным солидным человеком, сидящим в кресле возле радиоприемника,
слушающим сводки с фронтов Второй мировой войны
и одновременно читающим такие же сводки
в вечерней газете, которую он держал,
словно полог армейской палатки.
Отец умер сорок лет назад,
и я с болью могу признать, что чем дальше в прошлое уходит его смерть,
тем более расплывчатым становится он в моей памяти.
Личность исчезает или становится более сложной,
мы остаемся наедине с твердо установленным, но невидимым фактом:
в памяти живет дух, лишившийся подверженного слабостям характера,
хотя сам человек тоже был им подвержен; какие-то вещи он делал правильно, какие-то нет,
но теперь он существует только как голая душа, которая выстрадала жизнь
и растворилась в ней.
Но я храню и оберегаю в своем воображении его образ
вопреки печальной правде лишенной облика души,
и это служит мне слабым утешением,
ибо сверкающая и переливающаяся яркими красками жизнь
не может вечно сохраняться образами памяти
во всей своей богатой уникальности.
Он играл в теннис в белых парусиновых брюках.
У меня есть фотография,
сделанная старой портативной «лейкой» того времени,
объектив которой,
похожий на мехи аккордеона,
выдвигался вперед по двум направляющим штырям.
Рука ловко согнута в локте,
тело устремлено вперед,
белая рубашка с длинными рукавами,
темные волосы, темные усы,
вся фигура у дальней стороны сетки,
кадр почти целиком заполнен полем корта,
общественного корта с покрытием из красной глины.
В углу снимка видна спина неизвестного анонимного соперника,
навечно застывшего в отчаянной погоне за мячом.
Дальний фон — многоквартирные дома Бронкса,
выкрашенные сепией
по моде 1925 года.
Моя мать тоже играла в теннис.
В тридцатые годы они вместе ходили на корты,
а я стоял за проволочной сеткой и канючил,
дожидаясь своей очереди.
Она похоронена рядом с ним на кладбище
Бет-Эль в Нью-Джерси.
Но, пережив отца на тридцать семь лет,
мать навеки запечатлелась в моей памяти.
Последний раз она встречала свой день рождения
в отделении интенсивной терапии, когда ее только что
отключили от аппарата искусственного дыхания.
Поздравляю тебя, мама, сказал я,
тебе сегодня стукнуло девяносто пять.
Она подняла бровь, открыла глаз
и едва заметно улыбнулась —
эта улыбка пыталась задержать уходящую жизнь;
девяносто четыре, поправила она меня.
Это был наш последний разговор.
Но и теперь, через несколько лет
после ее ухода из жизни,
я продолжаю ощущать ее смерть
как непривычную тишину, молчание,
молчание человека, который
всегда должен был что-то сказать по поводу нашего вкуса
и по поводу наших привычек
и при этом всегда утверждал, что говорит только тогда,
когда его об этом просят.
Она сумела овладеть только одним
достижением современной техники,
которую вообще-то недолюбливала и не понимала,
автоответчиком. «Позвони маме» — это все, что она
позволяла себе сказать машине, которая
моим голосом требовала сообщить
имя и номер звонившего.
Мой голос при этом не был похож
на голос живого человека —
это был ясный, четкий безликий голос
говорящей машины, для слуха машины и
предназначенный.
«Позвони маме» — вот что я услышал бы и сегодня,
установи мы телефон в ее могиле.
В 1917 году мой отец закончил прохождение
военно-морской подготовки,
получил звание сигнального офицера и вскоре после этого отбыл в расположение
экспедиционного корпуса в Европе.
Его не успели обмундировать в новую военную форму,
и он был как белая ворона среди ранцев
и обмоток других новобранцев.
Потом, совершенно непостижимым образом,
а может, это только кажется, что непостижимым,
ему изменили звание, причем сделано
это было не Аннаполисом[10],
а местным командованием.
Отца направили в окопы
служить военно-морским наблюдателем
по связи с флотом.
Все правильно, ведь связь и была
его специальностью, как она была специальностью
всех мужчин в нашем роду,
начиная с деда,
который прибыл в Америку в 1887 году и
стал печатником.
Конечно, отец понимал,
что световая сигнализация и сигнальные флажки
годятся только для флота,
но в окопах столь же бесполезными оказались
телефон и телеграф, на которых
держится связь в сухопутных войсках.
Ведь каждой атаке немцев предшествовала
артиллерийская подготовка,
сметавшая кабели и провода,
так старательно подведенные
к штабам батальонов,
и если для того, чтобы поднять в воздух
телеграфные линии, протянутые
вдоль шоссейных и железных дорог
к артиллерийским позициям и
в полевые госпитали, от полков
к штабам дивизий,
достаточно дернуть за оструганный,
пропитанный креозотом сосновый стержень,
и последует выстрел, и тысячефунтовый
снаряд тяжелой гаубицы,
как копье Ахилла,
врежется в провода и
полетит дальше, таща за собой,
словно хвост кометы,
раскаленные провода,
оставив любого генерала
в таком же неведении об обстановке,
как самого последнего пехотинца,
скрючившегося на дне
окопа в своей жалкой форме,
и только рев разрывов будет
непроницаемо закодированным войной
ответом на вопрос генерала
о том, что же происходит в действительности.
Мой наблюдательный отец сразу ухватил
эту особенность и со смехом
рассказывал мне,
что не надо быть Эйнштейном,
чтобы понять, что война —
это такое же врожденное свойство человеческого ума,
как твердость — свойство древесных клеток дуба.
Оправдав надежды своего морского командования,
он оделся в китель цвета хаки
и каску убитого лейтенанта, который
делил с ним блиндаж, и когда
в воздухе повисли свист и грохот,
а земля вздыбилась,
поднимаясь и оседая,
как волны самого тяжелого из морей,
он принял на себя командование уцелевшими
солдатами сигнальной роты;
они упрямо разматывали
свои гигантские деревянные катушки,
заменяя разорванные на куски провода новыми, или
запускали с поднятых рук почтовых голубей, которые
каким-то чудом возвращались обратно,
больше похожие на комья окровавленных перьев.
Отец создал в своей роте команды
посыльных по два человека,
в задачу которых входила доставка
разведывательных данных в штаб
и передача штабных приказов войскам.
Посыльные — единственное, что могло
действительно работать на войне, хотя сведения, которые
они доставляли, могли запаздывать на час и больше.
Американский генерал Першинг очень долго
сохранял свои армии свежими
под своим непосредственным командованием,
но в 1917 году дела у союзников
пошли из рук вон плохо,
а количество убитых в британской и французской армиях достигло
четырех миллионов человек,
большинство из которых
умерли послушными, молодыми, ошеломленными,
согласно своим чинам и званиям.
В это время части Второй американской армии,
в которой мой отец служил
военно-морским наблюдателем,
были переданы французскому командованию
на южном участке обширного театра военных действий,
протянувшегося полосой разрушений от бельгийского побережья Северного моря
до швейцарской границы у Бернвезена.
Я рисую в воображении
своего отца в состоянии войны,
в состоянии, в котором и французы, и немцы,
и американцы занимались только тем, что
испытывали на прочность здравый смысл
и все человеческие чувства.
Вспышки сигнальных ракет
осыпали ночное небо
светящимся горчичным порошком,
снаряды, издавая противное шипение,
вспыхивали, словно молнии,
вырывающиеся из земли,
а когда наступило солнечное утро,
окутанное едким белым туманом,
все поняли, что немецкая пехота
перешла наконец в решительное наступление.
За тучами взметенной пыли и песка
раздавались шаги.
И то были шаги Смерти,
шедшей к молодым солдатам в окопах.
Отец вдруг понял, что из всей
сигнальной роты, к которой он был прикреплен
наблюдателем и командиром которой он стал, подчинившись
воинскому пылу, в живых остался
он один.
Человек, находившийся рядом с ним,
воздел к небу руки и
упал на колени в последней молитве.
Все застигнутые наступлением на ничейной земле
бросились назад в окопы.
Сейчас я не могу утверждать этого
определенно, но в те годы, когда
я жил дома с родителями, а его старший сын
Рональд
был на войне,
отец часто водил нас на стадион.
Игроки метались по зеленому полю.
Мы сидели, греясь в лучах солнца,
я ел из пакета жареные орешки, а он
курил сигару.
Он молчал среди толпы, которая
неистовствовала на трибунах, и это
обращало на себя внимание.
Мне нравилась зеленая трава поля,
белая разметка и звуки ударов
по мячу, которые гулким эхом
разносились над стадионом еще долго после того, как
мяч уже был в воздухе.
Но отцу больше нравилась игра один на один, когда
более умелый
переигрывал противника, не важно какого.
Он любил нападающих, например Хирша из «Крейзи Легз»,
который своими финтами, увертками и обводами умел
поднимать с мест всех зрителей стадиона,
кто кроме него умел так обходить соперников,
высоко поднимая ноги, совершая
головокружительные прыжки и ни на минуту
не упуская мяч, который
он с поистине комической интеллигентностью
мог удерживать неправдоподобно долго.
Я не могу утверждать этого наверняка,
но мне кажется, что в эти моменты
отец вспоминал свои собственные перебежки под огнем,
когда от его умения зависело,
останется он жив или нет,
и искал успокоения от своих страшных воспоминаний в эстетической
абстракции футбола с его разметкой и правилами,
которые не допускали тяжких травм
или непредсказуемых последствий.
Как бы то ни было, он принес войскам
приказ отступить, но его давно
опередили — солдаты бежали с передовой той самой дорогой,
которой пришел к окопам отец.
В окопах лежали сложенные кучами мертвецы,
словно утешавшие друг друга
в неизбывной скорби по своим ранам,
другие мертвецы,
с вырванными взрывом внутренностями,
стояли с примкнутыми штыками в полной
готовности отразить атаку.
Отец продвигался по траншее в поисках кого-нибудь,
кому можно было бы передать приказ,
но находил только крыс, шнырявших в дерьме и грязи
среди кусков галет и оторванных конечностей.
При его приближении они разлетались
в разные стороны,
словно маленькие серые снаряды.
Он споткнулся о труп молодого солдата,
лежавшего с дулом ружья во рту,
голова застыла в блестящей луже грязи
и окровавленного мозга.
Отец остановился и опустился на колени,
впервые с тех пор, как прибыл во Францию,
оказавшись рядом с тем, кого можно оплакать.
Парень не смог выдержать
беспрерывную, в течение многих часов канонаду, которую
сам отец, постоянно занятый делом, едва слышал.
Но теперь истина открылась ему во всей своей наготе, словно
он был наследником мертвого парня.
Чудовищный грохот, механический,
но нотками человеческого голоса,
громоподобный рев колоссальной, бесстыдно жестокой,
грубой и мстительной ярости, который показался
ему воплощением первобытной,
первородной речи, когда в окопе
его накрыл танк;
покрытые грязью гусеницы
бешено вращались в воздухе
над его головой, и в этом скрежещущем чавкающем
реве края окопа начали осыпаться,
а из темноты на его голову густо посыпались
капли машинного масла.
Теперь, друзья, я знаю, что это
Древняя История, такая же древняя,
как и наши учителя в средней школе, к которым
мы относимся с такой же снисходительностью.
Я твердо это знаю.
Мне ведомо, что кости Первой мировой войны
впечатаны в тектонические плиты под тяжестью других костей, захороненных выше.
Пляжи Европы усеяны покрытыми песком костями,
и крестьяне Европы
лемехами своих плугов вытаскивают из земли
позвоночные столбы убитых.
Реки Европы светятся по ночам
от свободных радикалов кальция в их водах,
археологи из университетских городов Европы
находят под плитами мостовых черепа в касках.
Но послушайте же, что я вам скажу.
Вся история существует только для того,
чтобы сейчас можно было налить пиво в ваши кружки.
Она дарит грустной даме в конце стойки ее пачку «Мальборо»,
придает зеркалу, в котором отражаются бутылки,
его тусклость, и не случайно она освещает нас синим светом неона,
внушая нам чувство иллюзорной свободы.
Сколько лет было тогда отцу —
двадцать четыре, двадцать пять?
Вот он, человек, беззаветно любящий море, бредет,
утопая в окопной грязи,
молодой человек, защищающий чужую страну,
вестовой, зарывшийся в землю, все, что он
сделал, непостижимым образом отрицает
дары его юности, и армия гуннов
наступает на него со всех сторон.
Нельзя сказать, что отец был политическим младенцем — от
своего отца, моего деда Исаака, печатника, он узнал
о сладких ценностях гражданской религии —
социализма.
Он понимал, что немецкие солдаты, которые убьют его,
как только он зашевелится, гораздо ближе к нему
в том, что они приобретают и теряют, чем
к своим же генералам и правителям, которые
погнали их на войну.
Он понимал, что общество имеет
вертикальную, а не горизонтальную структуру и что
за какое-то историческое мгновение до того,
как разразилась война, не художники и интеллектуалы
в кафе Парижа, Вены и Берлина, писавшие
на полотняных салфетках
свои эстетские манифесты,
зажав дымящиеся «Голуаз» и «Нэйви Кат»
между указательными и большими пальцами, но люди,
работавшие на заводах и
вгрызавшиеся в глубины шахт
за жалкие гроши, и школьные учителя, продавцы
больших магазинов и кондукторы трамваев
предположили, что они не французы, не немцы и не итальянцы, но
представители всемирного рабочего класса, который
перепахал все границы и был
порабощен капитализмом и его
монархическими придатками, и что его
националистическая идеология есть
дерьмо чистой воды.
Увы, двадцать восьмого июля наступило отрезвление,
когда серб Принцип застрелил
Габсбургского эрцгерцога Франца Фердинанда,
но еще большей катастрофой стало то,
что австрийская социалистическая партия
послала своих членов записываться
в армию
наравне со всеми прочими.
Однако осмелюсь предположить, что думал
в тот момент мой отец: его мать,
его отец, его милая Рут, его сестра Софи,
его сестра Молли и
(ничто человеческое не было ему чуждо)
французская девушка в прибрежном городе Вильдье, которая
пришла к колодцу набрать воды на площади, где
как раз в это время
мой отец с товарищами
сидел под тентом Café Terrasse de la Gare, потягивая
белое вино и закусывая хлебом и сыром.
Но что ты в действительности думаешь,
когда думаешь о ком-то?
Ты не мыслишь при этом фотографическими
изображениями или мельканием отдельных кадров,
как утверждают кинематографисты
(что еще они могут сказать?).
Нет, ты видишь жест, который исчезает,
не успев возникнуть,
оставляя по себе ощущение
достоверности.
Если ты слышишь голос, то он собирательный, его
едва улавливаешь, и он
кажется отзвуком нрава.
Мысль о ком-то не вырастает в зрительный образ
и не обрамляется слышимым звуком,
присутствие человека в твоем сознании —
а может быть, даже и не в сознании —
в сонме соединенных чувств,
стройном порядке ощущений, которые
принадлежат тебе самому,
как беззвучная песня,
которую ты поешь сам себе,
или страстная молитва, которую
ты возносишь, не говоря ни слова,
воздавая хвалу невыразимой единичности и
неповторимости образа.
Мысли о матери Бен ощущал как непреодолимое обожание.
Его маленькая мама —
как он любил ее поддразнивания,
ее танцующую походку, когда
она возилась на кухне, ее способность смывать смехом все
мелкие прегрешения сына.
Его тихий папа, тонкий, прямой,
с копной красивых седых волос и широкими скулами,
напоминанием о сибирских степях, —
это было воплощение его, Бена,
интеллектуальной формы, предвосхищением, которое
он сам не воспринимал как предвосхищение, но которое
предлагало ему вопросы,
которые он был склонен задавать.
Милая его сердцу Рут была тем маяком, который
манил его к жизни, без нее
он испытывал мучительное одиночество.
Она воплощала для него красоту Америки.
Она стояла в его памяти как статуя Свободы,
твердая, верная, рожденная, как и он,
на Манхэттене, изваянная как обетование
нового мира, вытесняющее собой историческую катастрофу,
поразившую Европу, из которой с таким отчаянием
стремились выбраться его родители.
Теперь он сам находился в Европе, сидя на дне окопа и
стараясь вжаться в его стенку,
а гунны продвигались все ближе.
Этот момент должен был знаменовать
последний контакт нашей семьи
с европейской цивилизацией.
Авангард проскочил мимо, в глубину позиций союзников,
но теперь к окопам подошли вспомогательные части.
Они хлынули в окопы в поисках живых вражеских солдат,
которых можно было убить и поживиться
едой, ботинками и обмундированием.
Мой отец слышал, как они переговаривались
в соседнем ходе сообщения, и в последний момент
вспомнил старый как мир идиш, который
он так часто слышал когда-то на Стентон-стрит:
германский диалект, смягчивший и сделавший более мелодичным
исходный гортанный язык,
похожий на клекот шрапнели.
Отец сложил ладони лодочкой и крикнул,
подражая (как он надеялся) прусскому выговору, чтобы
солдаты, если они не хотят попасть в трибунал,
немедленно прекратили мародерствовать
и покинули окопы, во всяком случае, отец
рассчитывал именно на это.
К его удивлению, противник послушался команды.
Не успел он переползти в соседнюю траншею,
как гунны отступили.
Потом была контратака,
и к полуночи все вернулось к исходному положению,
если не считать того, что появились
тысячи новых трупов.
Факт, который осознал отец, поднявшись в атаку
вместе с лягушатниками и томми,
примкнув штык и бросившись вперед,
издавая бешеный животный крик и задыхаясь
в сернистом дымном аду ничейной земли,
заключался в том, что истинная душа
не подвержена действию никаких внешних обстоятельств.
Наверное, первыми песнями были колыбельные, а матери, наверное, были первыми в истории певицами. Наверное, они научились успокаивать своих обезьяньих детенышей, имитируя звуки текущей воды, журчание, падение, плеск, рокот, ровный поток, наводнение, водовороты, брызги, ливни, струи и всасывание. Наверное, они знали, что дети произошли из воды, и ритм песен напоминал плавное журчание воды, текущей между деревьями в пойме реки. Мелодия же походила на звук, который производят в воде движения ручек и ножек младенца.
Мы испытываем невероятный восторг, видя новорожденное существо… но оно же пробуждает в нас допотопную ярость своей слепой, пищащей, писающей и какающей беспомощностью. Колыбельные песни тоже имеют два лица: нежный, убаюкивающий материнский голос и устрашающие, сюрреалистические слова: «Rock a bye, baby, in the treetop, when the wind blows the cradle will rock, when the bough breaks the cradle will fall, down will come baby, cradle and all…»[11] Представьте себе, что вы падаете с дерева в неизвестность, при этом ваши ноги связаны, а руки плотно прижаты к телу. Вы летите в бездну, а ваша голова бьется о сучья и ветви, которые хлещут вас по ушам так, будто вы — ксилофон. Вообразите только, что вы родились. Колыбельные побуждают нас ко сну, но в то же время внушают нам страх перед пробуждением. Так мы ради нашего же благополучия учимся понимать имманентность присущего любому чувству его противоположности. Библия говорит нам о том же в образе грехопадения.
Тварь, которой Ною следовало бы взять две пары: Навозный жук. Абсолютная необходимость. Давайте посмотрим: сорок дней и ночей проливного дождя плюс сто пятьдесят дней наводнения… всего получается шесть месяцев и десять дней на борту с верблюдами, лошадьми, львами, шакалами, дикими ослами, козлами, овцами, ежами, кабанами, мангустами, каракалами, волками, бородавочниками, тушканчиками… м-м-м-да. Вы же понимаете, что сбрасывать за борт такое богатство нельзя — в будущем, после потопа, на земле понадобятся удобрения. Однако многовато работы для пары навозных жуков, даже если учесть их размножение. Лучше было бы взять две пары.
Господи Иисусе, пустыня! Знойное солнце освещает послепотопную трясину, огромные лепешки ползучей испаряющейся слизи, болота, вспучивающиеся лужи грязи, озера, кипящие от кишащих в них плавающих тварей, извивающихся от нехватки воздуха, бьющихся и умирающих, чтобы навеки окаменеть, косяки мертвой рыбы, устилающие землю; почва высыхает, покрывается коркой и трескается, превращается в твердую кору, и потом все это запекшееся наследие потопа ветром уносится в пустыню, покрытую камнями и прорезанную сухими руслами вади. На гниющих остатках рыбьей чешуи размножаются массы микробных тварей, появляющихся словно по волшебству: это родина всех нас, духовный источник; не в белых ледяных просторах Арктики утвердился религиозный гений, но здесь, на кварцевых равнинах, выветренных знойными ураганами и превращенных в песок, над которыми свирепствуют песчаные бури, превращающие день в ночь, именно здесь зародилась пастушеская цивилизация кочевников, носивших длинные накидки и покрывавших головы платками. Сорок дней пребывал Иисус в пустыне — что магического в этом числе? — Моисей и Илия тоже потратили свои сорок лет на блуждания в пустыне, и у всех их людей, у всех вьючных животных, у хабиров, блуждавших по пустыне сорок лет, скрипел на зубах горячий песок Сахары, их опаляло солнце пустыни Негев, окружали красноватые скалы, песчаниковые утесы, выветренные в диски и камни для жертвоприношений, столбики и выщербленные колонны, благословенные оазисы в скалах, куда люди народа Божьего приходили пить и есть финики… это наш духовный дом, каждый утес может стать плитой, на которой пекут хлебы, эта земля вмещает в себя больше, чем вся территория Европы, это геологическое зеркало темного безжизненного дна соленого океана, но и здесь, конечно, водятся приспособившиеся ко всему твари… это рачки, яйца которых впадают в спячку и дремлют в глине в промежутках между дождями, клещи, жабы, жуки и осы, скорпионы и саранча, змеи и роговые жабы и ловкие юркие ящерицы, пустынные крысы, волосозубы, сцинки, кроты и фенеки. И каждый из этих приспособленцев, каким бы безмозглым он ни был, понимает, что в полдень надо прятаться от солнца — зарываться в песок, скрываться в корнях колючек и ждать вечера, чтобы выйти на охоту, поймать добычу лапами, или схватить и раздавить ее челюстями, или ужалить ее смертельным ядом, или ранним утром направить каплю росы с хитинового панциря в булькающую пасть. Так что у Христа была замечательная компания, когда он пребывал сорок дней в пустыне. Я не сказал еще о филине, который ухал по ночам из высокогорной пещеры, зажав в когтях трепещущее тело бурого хомячка.
Я был прижат к раздвижной двери и вдыхал исторический запах дерева, сена и кожи, приникнув, однако, губами к тоненькой струйке воздуха, сочившейся сквозь щель между планками обшивки вагона и доносившей до меня дух обычной, равнодушной земли.
Струйка воздуха нагревалась солнечными лучами днем и остывала ночью; так я смог считать сутки нашего пути. Я определял наступление нового дня по изменившемуся вкусу воздуха на кончике моего языка. Иногда до меня даже доносились звуки, например, мычание коровы в сумерках, хотя и заглушаемое стонами и молитвами окружавших меня людей.
Наша катастрофа не затронула мир, и поезд двигался, подчиняясь обычным правилам железнодорожного движения. Иногда поезд загоняли на запасный путь и оставляли стоять там несколько часов, не обращая внимания на несущиеся из вагонов крики отчаяния, иногда вагоны дергались сначала вперед, но потом снова начинали двигаться назад, и мы застревали на какой-то станции на всю ночь. Потом вдруг нашему поезду давали зеленый свет, и он со скрипом и скрежетом выползал на основную колею и начинал нестись по ней, как обезумевшее домашнее животное какого-нибудь среднеевропейского крестьянина.
Мы находились в одном вагоне длинного состава таких же товарных вагонов, стояли в нем, тесно прижавшись друг другу и раскачиваясь в такт движению, при этом многие из нас умирали, но живые продолжали поддерживать мертвых своими телами. Каждый вагон был стандартным грузовым вагоном, 7,1 метра в длину и 3,75 метра в ширину, с плоской, слегка седловидной крышей, поставленным на стандартные крупповские четырехколесные тележки, приспособленные к европейской колее. Спереди и сзади автосцепки. Обычный, ничем не примечательный вагон, создававший абсурдное впечатление обыденности, тяжелый, обшитый деревянными панелями, выкрашенными в оливково-зеленый или красно-ржавый цвет. Такие вагоны, побитые непогодой, десятками стоят в депо или со скрежетом и громыханием движутся мимо полей, деревень и сел, по три состава за утро, освещенные холодным светом луны, трясущиеся, дребезжащие от налетающих на них порывов ветра, дующего из широких долин, эти самые что ни на есть обычные транспортные средства, поднимающие своим шумом всех деревенских собак, которые бегут за поездом, отчаянно лают и, подпрыгивая высоко в воздух, раздутыми ноздрями ловят чуждый едкий запах.
На первый или второй день нашего путешествия в никуда я стал прогрызать щель, через которую вдыхал наружный воздух и, как мне казалось, широкий простор, тянувшийся до самого горизонта и уходящий за него, бесконечный, предназначение которого не имело ничего общего с этим поездом смерти. У меня не было какой-то определенной цели, просто мне казалось разумным час за часом без остановки грызть твердое дерево. Перерывы наступали, когда я отключался и засыпал. Я бывал счастлив, когда у меня во рту оказывалась целая щепка, я жевал ее, как еду. Однажды ночью пошел косой дождь, и мне досталось немного воды — капли кололи мне язык словно холодные иголки. Когда я сильно уставал, то начинал прислушиваться к стуку колес, в моей голове складывались песни, звучавшие в такт с этим стуком, каким-то непостижимым образом я слышал в этих песнях то голос матери, то голос отца, эти голоса были скорее мимолетными образами отца и матери, образами, больше напоминающими ускользающее ощущение их телесных сущностей, моментально возникающее восприятие их моральной природы, из-за этого мне хотелось позвать их, словно от этого они могли воплотиться, стать снова настоящими отцом и матерью. Самое страшное, что после этих мыслей я снова начинал слышать лишь бессмысленный стук колес поезда. Я думал, что если бы мне удалось прогрызть отверстие, достаточное для того, чтобы вылезти из вагона, то колеса с радостью приняли бы меня в свои объятия, разрезали бы меня вдоль, чисто и быстро покончив с моей жизнью.
За моей спиной стояла девочка, которая весь первый день пути безостановочно проплакала, промочив слезами мою рубашку. Потом у нее иссякли силы, и она просто всхлипывала, жалобно, как котенок. Она обхватила руками меня за пояс и уткнулась щекой мне в спину между лопаток. Эта девочка тихо и незаметно умерла, и когда поезд поворачивал, ее ноги подкосились, она упала, и ее окоченевшие руки скользнули по моим бедрам и остались на уровне колен. Под тяжестью мертвой девочки я немного опустился, и щель, которую я прогрыз, оказалась на уровне моих глаз.
Расплывчатые, проносящиеся мимо кустарники и перелески росли очень близко к железнодорожной насыпи, настолько близко, что ветки и листья иногда задевали стенки вагона. Стволы деревьев бывали иногда такими толстыми, что застили свет, и становилось темно, как ночью. Потом внезапно открывался вид на зеленое поле с домом и амбаром вдалеке.
— Хутор! — объявлял я. — Теперь дорога. Лошадь и телега.
Так я и продолжал объявлять новости окружающего мира для тех, кто хотел меня слушать. Березы. Ручей. Женщины и дети роют картошку. Река. Железнодорожник раскуривает трубку.
Среди людей, которые поднялись в вагон до меня, было несколько человек, которых я знал. Когда я уловил запах угольной сажи и увидел, что мы въезжаем в депо, и понял, что наше путешествие подходит к концу, мне показалось очень важным вспомнить, кто были эти люди: господин и госпожа Либнер и их сын Иосиф, который учился в школе на один класс старше меня, старые девы, сестры-близнецы Хана и Дебора Диамант, булочник господин Лихт, доктор Хорнфельд, недавно прибывший, который вместе с доктором Кенигом работал в нашей больнице, мой друг Николай, дававший мне читать ковбойские романы на немецком языке, светловолосая девочка Сара Левина вместе с ее милой мамой Мириам, учительницей музыки, которая когда-то сказала моей матери, что Сара положила на меня глаз. Сейчас я не мог их видеть. Возможно, они были здесь, но для меня они стали прошлым. Если бы я имел возможность повернуться и посмотреть на них, то что бы я увидел, кроме их деградации, узнал бы я их, если они точно так же, как я, лишились имен, своей подлинной неповторимой сущности, если все, чем они когда-то были, раздавила безжалостная машина уничтожения, если все мы вместе и каждый по отдельности превратились в совокупность разорванных мучениями живых, умиравших и умерших в этом вагоне?
Мы договорились пообедать в «Люксембурге» на Семидесятой улице Вест. К счастью, в этот день в ресторане было немноголюдно — обычно же здесь бывает довольно шумно; богато декорированные стойки и зеркальные, выложенные мраморной плиткой стены привлекают посетителей — при том, что в зале была обычная, довольно симпатичная публика, по большей части молодые люди, обращающие на себя внимание тем, что, хотя вы можете их и не знать, они все равно кажутся вам знакомыми. Сара ничем не выделялась среди завсегдатаев — на ней был серый костюм, черная блузка, на шее никаких украшений, тщательно подстриженные волосы красиво зачесаны назад, открывая маленькие уши, ее живость и непосредственность очень гармонировали с обстановкой, разговаривая, она подавалась вперед, держа над тарелкой нож и вилку, а бокал «шардонне» украсил ее щеки милым румянцем.
— Вы не представляете себе, какая это роскошь — пообедать не дома.
— Роскошь освобождения.
— Теперь я могу себе это позволить, мальчики почти весь день в школе. Но все равно обед обычно состоит из пары сандвичей, или это рабочий ленч, когда на столе вместе с тарелками куча всяких бумаг.
У нее мелодичный высокий голос, приятный смех. Сегодня я впервые видел ее без Пэма. Какое-то время назад я дал ей свои материалы о гетто, и сегодня она собиралась высказать свои мысли по этому поводу. В ней есть легкость, но не та, которая достигается аэробикой, а внутренне присущая ей, Саре Блюменталь, как и непримиримость суждений. У нее намечается второй подбородок, на шее одна или две тонкие складки, полная материнская грудь. Когда она задумывается или расслабляется, то становится, помоги мне Боже, чертовски сексуальной. Вероятно, отчасти этим объясняется то чувство, которое испытывает к ней Пэм, это женщина, которую невозможно тронуть ничем земным, но она очень хорошо подходит для священного союза. Определенно, в ней нет ни грана застенчивости. Она отличается прямотой, резкостью, но странно то, что очки в тонкой золотой оправе делают ее моложе — Саре должно быть около сорока, — хотя, находясь под впечатлением рассказов Пэма о ее горе, я не перестаю поражаться синеве ее глаз и заразительной улыбке, которая, как это ни двусмысленно звучит, может в любой момент разрешиться слезами. Мне кажется, что это настоящая Сара Блюменталь, которую я описал в главе «Кража».
Я хотел было спросить ее, как чувствует себя такая женщина, как она, в положении раввина.
— Что? — Сара выжидающе смотрит на меня.
— Нет, нет, ничего, — отвечаю я.
— Нет, вы что-то хотели сказать?
— Хотел задать глупый вопрос.
— Задавайте, Эверетт. — Она улыбается. — Мне задают глупые вопросы каждый день, особенно пожилые мужчины.
— Что вы думаете, — я стараюсь взять себя в руки, — о Синатре?
Она смеется.
— Синатра? Откуда он взялся? Это не имеет никакого…
— Имеет, имеет. И я знаю ответ. Вы слушали рок. Это ваше поколение пыталось похоронить Синатру.
— Нет, он хорош, но просто это несущественно.
— Кого вы слушали?
— «Грейтфул Дедз»? «Криденс», конечно, Дилана. Однако несколько лет назад Джошуа принес домой несколько ранних записей Тома Дорси, и я была готова их слушать… Знаете, я не против ответить на ваш вопрос.
— Он отдает сексизмом. Но с другой стороны, я и в Пэме не замечал ничего церковного.