Три дня длилось торжество. Кроншлот, обкуренный ладаном, окроплённый святой водой, принял и возлияния винные. Пётр ходил по ярусам с чарой, которую непрестанно полнили, поздравлял офицеров и простых пушкарей, приказывая каждому осушить до дна. Бочку за бочкой вкатывали на причал. Потом, внезапно, лицо царя переменилось. Подозвал Брюса, выпалил:
— Смотри, Роман! Прозеваешь — повешу!
Веселье стихло. Пётр отбыл в Петербург, а оттуда к войску. Кампания 1704 года началась. Полки, зимовавшие в Пскове, в Новгороде, пришли в движение. Многое должно решиться нынешним летом. А все кругом мешкают, начиная с Шереметева. Снова удручают фельдмаршала царские понуканья — «Извольте для бога делать наискорее!», «Как возможно поспешать!».
Как всегда опережая время, Пётр уже вздымает мысленно стяг виктории в Дерпте, в Нарве. Два направления сей кампании, два шведских оплота на южных пределах Ингрии... В руках российских они важная преграда для Карла, вздумай он поворотить из обглоданной Польши вспять.
Стало быть, — рассудил Пётр, — стратеги Карла будут немало встревожены наступлением русских. Надо полагать, учинят манёвр отвлекающий, остриём к Петербургу. И с вящим против минувшего года упорством. Шпиль Петра и Павла, вознёсшийся над Невой, — бельмо шведскому глазу.
Предвиденье оправдалось.
Король Карл, узнав из Стокгольма о приготовлениях царя, возмутился:
— Дворцовые шаркуны! Они обещали мне загнать в ловушку этого безумца. Ноющее старье! Гнилая салака... Где же настоящие скандинавы?
Камергер Адлерфельд, летописец похода, занёс в свой дневник суровый ответ короля. Его величество не отпустит ни одного солдата. Бездарные вояки, бессильные перед варварами, помощи не заслуживают.
Немощного, измученного подагрой Крониорта сменил моложавый, азартный Майдель. Отстранён и Нумерс, на его месте Депру, моряк более опытный, знаток операций десантных. Снова разверзлись клещи — угроза Петербургу с моря и с суши.
Девятого июля Пётр находился под Дерптом. Артиллерия разных калибров стянута к фортеции — задуман обстрел сокрушительный, «огненный пир». В этот день часовые Кроншлота увидели на горизонте вражеские паруса — плотное белое облако, подгоняемое западным ветром. Оно приближалось медленно. Вице-адмирал Депру очутился в водах незнакомых, эскадра опасливо теснилась в узкостях среди песчаных перекатов. Отдельные корабли различались с трудом. Один линейный, семь фрегатов, стайки мелких посудин...
Тотчас отправили гонца в Петербург. Комендант Брюс, выслушав новость, подивился:
— Линейный-то на что?
Гонец, преусердный унтер-офицер из мужиков, почесал за ухом:
— Вот и я в сумлении — на что? Должно, пужает.
Разузоренный, облепленный резными чудищами левиафан выглядел в «финской луже» скорее неуклюже, чем страшно. Однако орудий на нём десятков шесть, а солдат вместит целый полк. Плавучий форт вышел против Кроншлота.
Брюс не счёл нужным извещать царя. Зачем беспокоить попусту. — Дерпт далеко. Напомнил унтеру наставление Петра — оборонять крепость до последнего. «И когда неприятель захочет пробиться мимо оной, стрелять, когда подойдёт ближе, и... так стрелять, чтобы по выстрелянии последней первая пушка была готова и чтоб даром ядер не терять».
Вскоре с залива явственно донеслась канонада. К вечеру бой утих, Кроншлот уведомил, что шведы отошли. Урона не причинили, понеже линейная громадина близко подступить не смогла, ядра не долетали. А русские пушки, оказалось, бьют дальше. Королевские суда попали под огонь перекрёстный, с форта и с батареи, что на острове Котлин.
Следовало ждать и Майделя. Посты, расставленные по выборгской дороге, углядели знатное число пехотинцев. Переправились через реку Сестру, маршируют к Петербургу. С гиканьем, с трубным рёвом кинулись навстречу две тысячи конников. Чубатые запорожцы в широченных шароварах, увешанные клинками и пистолями, чалмоносные лучники-татары, эскадроны драгун, приданные блюсти порядок. Однако не сдержались они... Лавина сшибла, развеяла шведский авангард, понеслась, опьянённая лёгким успехом, пока не напоролась на пушки. Смешалась, отхлынула с потерями.
Минуты не промедлил Брюс. В тот же вечер тысячи лопат вонзились в землю — солдаты и работные люди, снятые с городовых дел, рыли траншементы, гнезда для артиллеристов, насыпали брустверы. В одну ночь, к утру 12 июля, сотворили непрерывный заслон по краю Городового острова, лицом к северу. Майдель не чаял подобной расторопности от «русских медведей». Шведы без выстрела пересекли Выборгскую сторону, опустевшую, безмолвную, и начали рубить плоты, спускать их в протоку, как вдруг берег озарился вспышками, загремел убийственно. Орудия, фузеи, мушкеты палили в упор. Противник залёг, окапывался, Майдель, несмотря на тяжёлую убыль, упрямился: вот он, Петербург, почти что взят!
Четыре часа длилась жестокая перестрелка. Майдель убедился наконец, что русских не сбить. Полки его, измотанные, поредевшие, потянулись обратно к Выборгу. На пути, около полудня, к генералу прибежал ординарец от Депру: адмирал просит подмоги. Шлюпки, шнявы, плоскодонные барки рядом, в заливе.
— Заверьте его превосходительство, — хмуро выдавил Майдель, — в моём глубочайшем уважении.
— И только?
— Да.
Мимо везли раненых; с телег в дорожную пыль капала кровь. Тягостное отступление. Юный офицер недоумевал: неужели нечем помочь флоту?
— Десант исправит положение, — умолял он. — Мощный десант... Две тысячи ваших солдат...
— Две? Какой пустяк! — зло усмехнулся генерал.
Отказать, однако, невежливо. Вызовет скандал, гнев короля. Две тысячи наскрести можно. Но это много... Чего доброго, Депру действительно прорвётся в Неву. Повеса Депру, хлыщ, пропахший женскими духами, тщеславный полуфранцуз. Пожалуй, ему одному достанутся лавры победителя...
— Тысячу и то вряд ли смогу... Так и быть, из братских чувств к его превосходительству...
У Майделя созрел свой план. Он переждёт, получит подкрепление и воевать будет сам, независимо от моряков. Если адмирал провалится, тем лучше...
Между тем канонада над заливом возобновилась. Корабли, насколько хватало глубины, приблизились к Котлину, но били вслепую. — Иоанновская батарея на лесистом мысу острова шведами не просматривалась, молчала. Линейный корабль спускал лодки с матросами, с пехотинцами Майделя. В адмиральской каюте, на столе, уже был готов рапорт: остров Котлин одним броском захвачен, царские люди поголовно уничтожены. Форт Кроншлот, оставшийся в изоляции, обречён, фарватер к Петербургу открыт...
Тишина на острове обманула Депру. Рапорт был отправлен до исхода боя, достиг Стокгольма, затем попал в анналы Адлерфельда, а оттуда, много лет спустя, в печатное издание его подобострастных «Походов Карла XII», Проверить камергер не потрудился, на северном фронте войны он не бывал, так как состоял при короле безотлучно.
Батарея на Котлине удержалась, выстоял и полк Толбухина, расположенный умело, в засаде. Десант был отбит. Депру отошёл и более в грозную узкость тем летом не толкался: надлежало чинить продырявленные борта.
«Ни одна бомба в Кроншлот не попала, — написал, ликуя, Брюс, — понеже та крепость малая, а шведские бомбардирные корабли стояли на дальнем расстоянии».
Долетели бы бомбы — причинили бы пожар, смертельно опасный для деревянного строения.
Впрочем, судьба Петербурга решится на суше, на материке, — так считал Пётр, а в согласии с ним и комендант. Отогнав Майделя, Брюс не дозволил себе покоя, русские дозоры следили за каждым движением противника. Шведы за Сестрой, они сломали все мосты за собой, корпус, приняв новобранцев, возрос, довооружился.
Окрылённый неудачей флота, Майдель ободрился. У него теперь другой план, русские будут застигнуты врасплох. В начале августа, стремительным маршем шведы обогнули город и засели в развалинах Ниеншанца.
«Противнику доставили сорок телег с разным припасом, — доносили Брюсу. — Сколачивают плоты, намерены перейти Охту».
Комендант не спешил, созывал войска, расположился напротив, на левой стороне речки. И тут Майдель удивил несказанно — прислал парламентёра. То был рыжий детина — гренадер, и сопровождали его, по обычаю, барабанщик и два солдата. Брюс не сдержал усмешки, читая длиннейшее, сотканное из политесов послание, — суть, обряженная ими, ясна заранее.
«Генерал-поручик над пехотою Георг Яган Майдель, барон и господин, со вручённым мне войском пришёл именем его величества короля в провинциях его лежащию крепостью Санкт-Петербург от господина коменданта добродетельно желати, дабы всякого страху, иже от того произойти может, убегнуть...»
Предлагают сдаться. Чего тут больше, самонадеянности или отчаяния? Может, прознали, что Петербург отдал часть пушек и солдат Шереметеву...
Гренадер, подбоченясь, крутил ус, барабанщик, передохнув, затрещал оглушительно.
— Сожалею, — сказал Брюс, угомонив его жестом. — Досточтимый генерал напрасно счёл меня способным на измену.
Ответить надлежало и письменно, с соблюдением всех приличий. Комендант не ударил лицом в грязь.
«Зело мне дивно, что господин генерал-поручик предлагает, иже от моего всемилостивейшего государя приказанную мне крепость уступить. Тако да позволит господин генерал-поручик в своей земле лежащие крепости и места отойтить... и впредь таким писанием ко мне и прочим да пощадить».
В Петербурге семь полков, готовых к отпору, пять с половиной тысяч бойцов. Но исход дела определила артиллерия. Для пушкарей позиция противника была открытой, навесный огонь накрывал её метко, кучно. Тяжёлые снаряды и бомбы разносили остатки строений, лишали шведов укрытия. Кураж Майделя иссяк. 9 августа гнездо противника опустело, генерал исполнил совет Брюса, отбыл восвояси.
Тем и завершился и сухопутный натиск шведов. До следующего года Петербургу быть в покое.
Осмотрев траншеи, брошенные неприятелем, камни и балки Ниеншанца, перемешанные обстрелом, Брюс, чуждый хвастовства, написал царю скромно, что шведам «не без урона». Для выражения торжества слов не находил. Радовался бы ещё больше, если бы знал, что в этот же самый день Пётр вступил в Нарву.
Дерпт покорился ещё в июне — «огненный пир» удался. Теперь Нарва, где «бог оскорбил», Нарва, которую царь прозвал нарывом — застарелым, надсадно ноющим... Наконец-то добыт реванш!
— Нарыв прорвало, — объявил царь друзьям.
Целый месяц сопротивлялась многобашенная цитадель — и держалась бы дольше, если бы не сноровка пушкарей. Изо дня в день ядро за ядром впивалось в стену, пробивая брешь.
Отныне ещё твёрже встала Россия при море, на невских, облюбованных Петром островах.
«Простите меня и поймите: как ни горька мне разлука с вами, я вынужден возобновить контракт с царём. Он нуждается во мне, доверил мне многое, и оставить его в эту трудную пору я по совести не могу. Даже на короткое время, увы, не вырваться! Не беспокойтесь за меня! Война далеко, меня атакуют лишь комары, которые плодятся здесь неимоверно».
Доменико щадил родных, — война ломилась в Петербург. В то утро, когда Майдель пытался взойти на Городовой остров, архитектонский начальник был на передней линии, услышал жужжание шведских пуль. После боя не сомкнул глаз: враг, того гляди, нагрянет снова. Откуда? Где более всего потребны работные люди? Но всё это Доменико откроет семье когда-нибудь потом, в Астано, а письма его говорят о трудах мирных, повседневных. Доканчивает то, что не довёл до конца Ламбер, — здания в крепости Петра и Павла, для разных нужд.
«Дома эти имели вид ужасный, так как генерал Ламбер выкрасил их в чёрный цвет. Я вызвал маляров, дабы замазать гнетущее душу свидетельство дурного настроения моего предшественника. Имитация кирпича, угодная царю, не получилась, краска оказалась плохой, и стены вскорости сделались пятнистыми. Таково и моё жилище. Оно ничем не отличается от других офицерских изб, теснящихся внутри крепости. Справа кордегардия, слева пекарня, издающая приятный аромат свежего хлеба. Однажды, в бытность свою здесь, царь посетил её».
Доменико описал подробно, как царь велел подать огромный свежеиспечённый армейский караван и сел на него, сплющив в лепёшку. Но не попортил изделие ничуть. Как только царь поднялся, хлеб вздохнул, именно вздохнул и обрёл прежнюю форму. Проверку выдержал.
Иногда вечером, уладив с Брюсом неотложное, царь заходил к зодчему. Узкое избяное оконце словно светлело, за ним проступало будущее. И каждый раз после этого Доменико набрасывал на бумагу видения будущего, забыв о сне, в странном, каком-то горячечном предвкушении счастья.
«Царь посвящает меня в свои намерения, весьма обширные, желает моего участия в задуманном».
Васильевский остров, изрезанный каналами — густо, куда гуще, чем в Амстердаме, очаровавшем Петра. Верфи, склады, голландские подвесные мостики... Каменные стражи — бастионы... Город, пронизанный водами дельты, взметнувший ввысь огни маяков, мачты кораблей. Совсем не похожий на русские поселения, на Москву.
— Москва! — бросил царь с досадой. — Будь я Нерон, спалил бы... Да нет уж, пускай живут там... Да благодарят меня за Петербург.
Доменико не понял.
— Раскинь умом, мастер! Полетели бы там головы, кабы не Петербург. А так, может, одумаются...
Новый город, новый... И вдруг блеснул в памяти город Солнца, фантазия сочинителя Томазо Кампанеллы[53]. Доменико читал книгу с восторгом — город всеобщего благополучия. Все трудятся, каждый пожинает плоды трудов своих... Нравы просвещением очищены, доброта и справедливость торжествуют.
Когда Пётр рядом, лицом к лицу, встряхивает кудрями, колотит кулаком по столу, вдалбливая мысль, или, отшвырнув табурет, шагает по каморе, затихает, уносясь в будущее, зодчему мнится — всё по силам этому великану.
— Здесь у нас сад, смотри, мастер!
Остановившись у стены, перед картой, Пётр очертил рукой пустыри на левом берегу Невы, против своего дома и причалов. Широкие аллеи, деревья и цветы из разных краёв...
— Гуляй кто хошь! Исполнил что надо — гуляй!
И школы учреждает, доступные всем. Царю сочувствует Лейбниц[54]. Доменико не читал его, но из уст Петра слышал — это один из мудрейших мужей Европы.
Посещения царя кратки, но странная лихорадка треплет долго. Выгнав злейший трубочный дым, зодчий рисует.
О жизни своей здесь, о защите нужно думать прежде всего. Петербург покамест фортеция на море, и быть должно ей неодолимой. Цитадель Петра и Павла оденется камнем. Поднимется Адмиралтейство — стапели, мастерские в крепкой опояске стен — ещё один оплот на Неве. Где его строить, ещё не решено.
Сознает зодчий, вполне сознает: на год и на два отодвинется срок контракта. Не стоит загадывать, не стоит...
Утопая в рутине, расстроенный до слёз недовозом брёвен или харча — остро врезалось в память это смачное русское слово. — Доменико внезапно чувствует себя покинутым, заблудившимся сиротой. Он ругается по-итальянски. Проклятье! Наплевать на всё, смыть с сапог, с рук непросыхающую болотную грязь — и домой, в Астано! Бывает, ностальгия ждёт мелкого повода, чтобы ужалить нестерпимо. Косой луч солнца, упавший на стол, на тарелку, точно как когда-то... Звук коровьего колокольца, сонное бормотанье голубей...
Сердитый, придирчивый выходит архитектонский начальник к работным людям. Разражается непонятной бранью. Лентяи, задерживают его здесь, в унылой, мокрой Ингрии... Вот сдаст он Брюсу эту казарму, этот земляной редут — и баста!
Домой, в Астано!
Противна пятнистая изба, надоел котелок с кашей из ротного котла. Но на стенах, на конторке, на сундуке — чертежи и наброски будущего. На некоторых листах след нетерпеливой руки царя. Он присутствует постоянно. Его почерк, крошки его табака...
Адмиралтейство... Где ему быть? На Городовом острове, возле царского дома, оно зачёркнуто. Перенесли, по зрелом размышлении, на Васильевский, где больше простора. Но и там оно под сомнением.
Отбившись от Майделя, Петербург взялся за топор, за пилу. Городовое дело пошло бойко. Нахлынули босые ватаги мужиков. В Курске, в Орле, в Воронеже выпускали воров из тюрем на поруки конвоирам. Кто поздоровее, тот добирался, лязгая цепью. На церкви Святой троицы заблистал высокий шпиль, на площади того же названия подвели под крышу остерию. «Три фрегата» — окрестил её царь. Выбитые на медной доске, они висят над входом — статные, в вихре порохового дыма, и зазывают к стойке, к длинным, тяжёлым столам, прибитым к полу гвоздями. Расширен Гостиный двор, избяные резиденции высших чинов обрастают пристройками. В Летнем саду принялись высаженные молодые дубки, липы, брызнул, поднял дрожащую радугу первый фонтан.
В августе из побеждённой Нарвы заскочил ненадолго Меншиков. У Доменико смотрел эскизы Адмиралтейства, за усердие похвалил и, теребя плечо зодчего, покровительственно прибавил:
— Бедновато у тебя... Помпа нужна, понял? Тут же адмиралы, главная власть морская. Здание не хухры-мухры — столичное.
Столичное? Так неужели Петербург... Губернатор подтвердил: да, такова воля его величества. Правда, указа на сей счёт нет.
— К тому идёт... Вот образумим Карла... Ты испугался, что ли, архитект?
Князь смеётся. К тому идёт, пусть... Но начинать сейчас, под огнём врага? Майдель за Сестрой, вернётся не сегодня-завтра. Строить столицу?
Смех умолк, выпученные глаза Меншикова стали холодными. Он сорвал со стены набросок Адмиралтейства, скомкал. Произнёс, едва разжимая тонкие губы:
— Кого боишься, архитект?
Наступил на комок бумаги, вышел. Доменико, потрясённый неожиданностью, обидой, долго не мог успокоиться. Столица? Когда-нибудь, если богу угодно... Царь дерзок невероятно. И не терпит промедления... Доверяет ему, Трезини из Астано, столичное здание...
— Светлейший ошибается, — пожаловался он Брюсу. — Я вовсе не из-за шведов...
Роман разжал пальцы, наклонил лобастую голову, поглядел на ладонь.
— Я сам поражён. Перемены, перемены... Торопимся очень... Не наломать бы...
Деды его, шотландцы, бунтовавшие против английского трона, откочевали в Москву. Но и потомок не забыл Марию Стюарт, королеву гордого племени, носит её изображение на перстне-талисмане. Невинноликая, в чёрном траурном облачении, она осуждает своевольство монархов. Не она ли сблизила Доменико с Романом?
— Губернатор не хочет меня... Дворцы ему давай, дворцы! Нет, увольте! Есть Фонтана... Отец пишет мне: не слишком ли ты, мальчик, уповаешь на русского владыку? Околдован ты, как будто... Берегись, поскользнёшься!
Роман досадовал:
— Экой фейерверк! Окачу тебя, вот, из ушата... Губернатор тоже слуга, как и мы.
Потом другие мысли посетили Доменико. Конечно, не ему сооружать столицу. И Фонтана не годится... Красоту Рима создавали великие зодчие. Микеланджело, Браманте... Он, Доменико, недостоин обмыть им ноги. Неповторимым в своей прелести должен быть и Петербург — очаг просвещения. Безусловно, царь призовёт самых одарённых зодчих. Наилучших в Европе...
«Уже не в туманной дали тот лучезарный день, когда я буду с вами, мои дорогие. Надеюсь, в течение года я управлюсь здесь. Царь получит от меня необходимые здесь укрепления — и я свободен. Привезу вам русской икры и русские меха — они вылечат бабушку от ревматизма».
— Кто же он?
— Сэр Чарлз Витворт. Восходящая звезда нашей дипломатии. Ему нет ещё тридцати, а он уже...
— Знаю, знаю, — перебил Дефо. — Подвизался при венском дворе. Да, родился в тысяча шестьсот семьдесят пятом. Сын Ричарда Витворта из усадьбы Брауэрпайп. Преуспевал в Кембридже, в колледже Святой троицы.
— Чёрт вас возьми! — воскликнул Гарлей. — Вы зазубрили ваши досье наизусть.
— Известную часть, — ответил Дефо скромно. — Что ж, выбор недурной. Я опасался, что вы пошлёте в Россию какого-нибудь напыщенного дурака. Вроде Стоуна.
— Он в штате посольства.
— Знаю. Умора! Заявил мне, что ненавидит конину, а московиты — мусульмане, и ему придётся... Я обогатил его эрудицию. Умоляю, прикройте окно!
На набережной Темзы завопили трубы. Военный оркестр устроил репетицию.
— Серенада в честь государственного секретаря, — заметил Дефо колко.
— Ничего подобного. Марш сложен во славу Мальборо.
— Ах, простите! Мы всё ещё празднуем победу при Бленхейме. Леди Мальборо прыгает от радости, и её величество пытается сделать то же, несмотря на свою комплекцию. Поэтому Витворт ещё не утверждён. Нельзя портить настроение её величества. Нельзя поминать богохульника Петра.
— Перестаньте, несносный вы человек!
— Я приготовил для вас речь в парламенте. Слушайте! Битва при Бленхейме ничего не решила...
Гарлей поднял руки.
— Ради бога... Мальборо недосягаем, королева заказала для него чертог. Она носит его на руках.
— Но желудки-то пусты.
— Зато праздник. Нельзя отнимать праздники.
— Они заглушают голод. Но ненадолго, ваша честь! В Лондоне никогда не было такой массы нищих.
Прекратить войну! Только мир принесёт равновесие в Европу. Пусть Франция и Испания под одной короной! Опасно для Англии? Чушь? Ведь не удержатся они, сами вырвутся из упряжки. Французы будут только ослаблены раздором. Как не понять простой истины — история умнее людей, дерущихся из жадности, из зависти. Либо орущих в парламенте...
— Другое дело — поход царя Петра. Карл поступил бы умно, если бы уступил ему гавань. Нет, артачится! Потеряет больше — ручаюсь, ваша честь!
Швеция нарушила равновесие, захватив земли германские, польские, всё Балтийское море. Срок её триумфа краток. Россия требует своего по праву.
Гарлей слушал, отхлёбывая пиво. Теории у писаки занятные, но неосуществимые. Бессильны все люди и лошади короля... Люди и лошади... Вдруг в памяти — Дейзи, норовистая кобылка Дейзи, на которую он поставил изрядные деньги.
— Подвела, мерзавка! — вырвалось у Гарлея.
— Царь победит, и противиться ему нелепо, — продолжает Дефо упоённо. — Мы все убедимся...
Наивен писака. Он воображает, что тайная агентура, раскиданная по всем странам, одарит глубоким познанием и укажет путь к всеобщему миру. Разум одолеет вражду. Какой же должен быть разум? Уж верно, не человеческий.
— Допустим, вы правы. Ну и что? Ваш совет придётся по вкусу вигам, а тори взбеленятся. Или наоборот.
— Английская беда! — вскричал Дефо. — Царь ужасался, посидев в парламенте. Он сказал, что не взялся бы править у нас. Скорее поступил бы в матросы.
— В адмиралы, — поправил Гарлей.
— И какое благонравие! Он будет благодарен нам до конца дней своих, если мы поможем ему сохранить Петербург. Только Петербург... Я имею точные сведения — царь охотнее отдаст любую из своих провинций. Поймите, он ждёт из Англии посредника, и это нам выгодно. Жаль, Витворт лишь посланник, а не посол. Так когда же он отчалит?
— Боюсь сказать.
— Позор! Мы добываем сведения о России от купцов. Как о Китае... Доложите её величеству прямо: Пётр становится монархом могущественным. Шведы обломали зубы о Петербург. Анкерштерн похвастал раньше времени и стукнулся лбом. Русские отразили флот и пехоту. Вот у меня тут данные о потерях. Учтите, из шведского источника...
— От купца?
— Нет, от дипломата.
— А, всё тот же таинственный аноним! Ладно, хватит! Мой Чапман — чудо, верно ведь?
Взгляд Дефо бродил по книжным полкам. Новая страсть у Гарлея — красивые переплёты. Разоряется на Чапмана — искуснейшего в Лондоне мастера. Бархат, сафьян, кожа трёхмесячного телёнка... Сочинения Свифта[55]. Надутый индюк, кивком не удостоит худородного... А почёт ему — корешки в золоте выкупаны.
— Истина прекрасна и в рубище, — сказал писака. — Знаете, о чём я подумал? За сто лет ни одной книги о России, сколько-нибудь солидной. Придётся мне...
— Желаю успеха. Как поживает... Тьфу, запутаешься с вами! Да, ван дер Элст.
— Тс-с! Не надо имён. Фламандец. Никак вы не привыкнете, рассеянный вельможа! Бездельнику нагорело от дяди. Фламандец перебирается в Петербург. Музыкант, церемониймейстер, геральдист — находка для двадцать седьмого.
Русские под цифрами. Двадцать седьмой — Меншиков, второе лицо после царя. Гарлей ироничен. Ох, мудрит писака! Увлёкся конспирацией... Фантазёр! В мире нет ничего тайного.
— Поверьте, ваша честь! На свете не было такой секретной службы, какую я создаю для Великобритании. Мне поставят памятник. Вы дали спутника фламандцу?
— Вуд, вероятно, выехал.
— Табачник, ваша честь! Табачник!
«Увы, дорогой дядюшка, я не провидец. Я обыкновенный смертный, впрочем, по-прежнему бесконечно преданный вам и королю. Моя вина в том, что я слишком уверовал в наше оружие и ждал падения Петербурга с часу на час. Только поэтому я загостился в Москве, как вы изволили выразиться, среди усыпанных жемчугами боярынь и разомлел от кваса. Ценю ваш юмор, дорогой дядюшка, и желаю вам иметь запас его на многие годы вместе со здоровьем. Квас — это освежающий напиток из хлеба, а жемчуга я всё чаще вижу на платьях европейского фасона. Да, мода подчиняет русских успешнее, чем наши второразрядные военачальники, которых король терпит на задворках. Тысячу раз пардон!
Итак, я в Санкт-Петербурге. Название громкое, но, строго говоря, это не город и не крепость — то и другое существует в сумасбродной голове царя. Здесь форменный цыганский табор, только огромных размеров. Крепость Петра и Павла земляная, её размывают паводки, построена она наспех, строения внутри деревянные: одна-две бомбы — и они вспыхнут костром. Неистовое нетерпение царя привело к тому, что некоторые суда, пригнанные в Петербург с верфи Олонец и стоящие в рукавах дельты, уже нуждаются в починке. Почему же наши вояки потерпели здесь столь постыдную неудачу? Вы пишете, что они недооценили противника и слабо изучили местность, — отсюда и поручения, вами на меня возложенные. Польщён чрезвычайно! Но если мне и удастся, к примеру, сосчитать все пушки в цитадели, это ещё не всё. Самое сильное оружие русских — это их воодушевление. Царь сумел его разжечь до крайней степени. Вероятно, наш флаг будет водружён здесь лишь его величеством лично. Я же со своей стороны полон желания этот день приблизить.
Прошу вас, однако, не преувеличивать мои возможности. Я один из многих слуг Меншикова, в избе нас четыре иностранца, и живём мы по-солдатски, спим на соломенных тюфяках и умываемся на улице. Княжеский герб, нарисованный мной, губернатору понравился, он ко мне милостив. Характер у него неровный, часто он бывает груб й заносчив. Кажется, главное его старание — возместить низкое своё происхождение роскошью, которой ещё нет, мечтает о дворце на берегу Невы, устроенном по-европейски, дабы перещеголять русских аристократов. Способности этого человека изумляют: он быстро усваивает языки; помимо немецкого и голландского, приобрёл, с помощью приезжих, французский, от пленных воспринял немало шведских фраз. Выполняя иногда роль переводчика, я остерегаюсь говорить при нём слишком правильно.
Большую часть времени Меншиков проводит в армии, и я обязан слушаться его секретаря Волкова. Это старый служака, аккуратный и недоверчивый. Впрочем, я не чувствую слежки за собой, когда посещаю наших военнопленных. Вы видите, дорогой дядюшка, я на пути к чему-то, надеюсь, ценному для нас! Царю не терпится получить карты Петербурга, окрестностей, а нужных людей среди русских ничтожное число. Картографы среди пленных имеются, мне надлежит ими командовать.
Хочу порадовать вас: мой друг Трезини выпросил у губернатора жалованье на чертёжника, и я, конечно, рекомендовал парня, весьма для нас подходящего. Швейцарец продлил контракт и будет проектировать сооружения прежде всего военные. Вообразите — царь представляется ему идеальным монархом, образцом для всех венценосцев Европы! Как трогательно! Этакая блаженная, детски незамутнённая душа! В нашем-то кровавом веке!
Итак, ваш лягушонок превратился в проворнейшую собаку-ищейку. Доказательства последуют вскоре. Кстати, я завязываю знакомства с русскими офицерами, которым требуются гербы. Позволяю себе подумать между делом о собственном гербе. Появится ли на нём когда-нибудь графская корона? Сомневаюсь! Отличия достаются тем, кто находится при особе короля, — прочих он не замечает. Но, боже избави, я не в обиде!»
Послание это, в отличие от прежних, кавалер ван дер Элст зашифровал. Сложив несколько раз, спрятал в паз между брёвнами, притиснул паклей. Там оно дождётся Генри Вуда. Англичанин расстаётся с Москвой, будет здесь торговать табаком — в остерии на Троицкой площади.
Другого почтальона кавалер не ищет. Стоит ли рисковать! Ещё год — и король выгонит русских из Ингрии.
А с чертёжником просто повезло. Рольф Гримберг, служа семь лет в Нотебурге, набил руку. Крепость достраивалась, лейтенант постиг тонкости строительной науки. Перо его изящно, королю предан беспредельно.
И надо же, как тесен мир! Макс учился в той же гимназии, только позже! Вспомнили учителей, проказы в день выпуска. Да, и Рольф надевал чепцы на мраморных богинь в парке. На пьедестал Дианы водрузил ночной горшок.
— Марсу — бутылку, — подхватил кавалер.
Рольф давился от счастливого смеха.
— Бородавка, наш латинист, ох нализался! Спотыкается и бормочет: «С-сатурналия!»
Разговаривали не стесняясь. Барак для пленных офицеров — на Городовом острове, отступя от Невы, за таможней, — был пуст. Обитатели на работах. Ветер обвевал топчаны, вонявшие кислым, прелые опорки, обвисшие на деревянных тычках — гвоздей в Петербурге вечная недостача. «Благословен входящий» — вывел кто-то углём на притолоке колющими готическими буквами, тоскуя по отчему дому.
Лейтенант наклонился, русые волосы, уже поредевшие, сползли на лоб, бронзовый от веснушек. Нашарил под рубахой кожаный мешочек, подал Максу.
— Пощупай!
Что-то твёрдое, угловатое. Рольф сделал предостерегающий жест — открывать нельзя.
— Король не водил вас в Упсалу?
— А, паломничество юных викингов! — улыбнулся кавалер. — Я слышал от младших... С нами он развлекался иначе.
— Как же?
— Рубил головы баранам и поросятам. Во дворце... Милая военная игра.
Шутливый тон отклика не встретил.
— Его величество провёл с нами ночь в лесу. Спать не велел. Я всё-таки задремал, на меня напали муравьи... Инцидент, обративший на меня внимание его величества. Он сказал: «Поделом тебе». Потом, с восходом солнца, все к храму...
— Так это...
— Конечно. Каждый взял себе камешек. Спросите, как я сберёг? Казак сорвал с меня, думал — невесть что. Рубин, алмаз...
Кавалер слушал, внутренне потешаясь. Святой простофиля! Сберёг, таскает на себе, шею натёр тесёмкой... Представилось: мальчишки, бледные после бессонной ночи, голодные, у храма атлантов. Гимны пели, что ли? Приносили жертвы? Он и сейчас мальчишка. Не переболел, всё ещё верит...
— Я рад тебя видеть, ужасно рад, — сказал кавалер. — Надо будет помочь тебе.
— Чем? Я виноват, я должен выстрадать.
Он прижал к груди ладанку. Голубые глаза смотрели просяще. Не нужно помощи, не нужно подачек. Ну, разумеется, викинги в плен не сдаются.
— Самое страшное — это бездействие. Всё можно терпеть — паршивую еду, вшей... Но сознавать, что ты служишь врагам... Что ты царский раб... В то время как его величество там, в Польше, не щадит своё здоровье... Рассказывают, подушка его величества покрывалась инеем. В палатку вкатывали раскалённые пушечные ядра с вечера, но ты же понимаешь, долго ли греют? А случалось, почивал прямо на снегу, положив голову на колени адъютанта. И конечно, ни одной женщины... Пока идёт война — ни одной... Графиня Кенигсмарк уж на что красотка...
Макс кивал, изображая почтительное любопытство. История известная. Правда, графиня не ахти как хороша теперь. В летах уже... Забавно, что она упорно преследовала Карла.
— Влюбилась бешено... Женщины ведь без ума от него. Он равнодушен, а они именно поэтому...
Простофиле невдомёк, что красотку подослал Август. Для него старалась бывшая фаворитка. Опутать, чтобы склонить Карла к переговорам... Но не стоит огорчать потомка атлантов. Пусть питается легендой.
— Слушай! Он приказал не впускать. Так она напала на дороге. Катила навстречу... Место узкое, не разъехаться. Так он, без слова, без поклона, повернул коня — и вскачь от неё. Единственный раз, когда его величество обратился в бегство. Но я болтаю, а для тебя это, поди, не новости. Ты же в другом положении. Вон какой чистый!
Открыться ему? Кавалер минуту молчал, набираясь смелости.
— Видишь ли... Я по отцу фламандец... Здесь для всех — фламандец, служащий губернатора. А тебе я скажу больше, если будешь молчать.
— Ты сомневаешься?
Подняв руку с воображаемой шпагой, простофиля поклялся. Хотел кровь себе пустить, побрататься, но кавалер, поморщившись, удержал. Достаточно клятвы. Немногого она стоит ныне, но пренебрегать не следует.
— Будем вместе служить нашему королю, — произнёс кавалер, придав голосу торжественность.
В тот же день он доставил лейтенанта к Трезини. Архитектор перебрался из крепости в новую, крепко срубленную избу. Чертёжника ждал, поставил для него стол рядом со своим. Интенданта упросил подкормить пленного.
«Любезный кавалер ван дер Элст, — написал вскоре Доменико, — оказал мне важную услугу, раздобыв отличного помощника. Это шведский офицер, захваченный русскими, человек на редкость добросовестный. Он трудится у меня с девяти часов утра до девяти вечера, всегда безропотно. В силу обета, данного по какой-то неизвестной мне причине, не пьёт вина и соблюдает целомудрие. К счастью, недурно образован — говорит немного по-французски, но я слышу от него не более двух-трёх слов в день. Истинное дитя севера!»
Полки Майделя стянулись к Выборгу. Не показывались более и корабли шведов. Петербург неотрывно наблюдал. Комендант Брюс получал донесения почти каждодневно. Соратником дозорного солдата становился доброволец финн. Рыбак в утлой лодке, скользящей над перекатами; мужик на лесной тропе, на картах не обозначенной.
Оборона Петербурга крепнет. Сотни подкопщиков, плотников кинуты на остров Котлин — ограждать земляными валами Ивановскую батарею и Новую, что на мысу против Кроншлота. Где были пушки в траншементах, там вырастают редуты. Орудия старые, отстрелявшие, сменяются лучшими, шлёт их из Москвы Яков Брюс, брат коменданта, главный артиллерист российский. Но уже разведана руда в Карелии, у Онежского озера, годная для плавки и литья.
На чистовых листах, изготовленных молчальником шведом, укрепления, даже малые, выглядят грозно. Заглавие обрамлено военными символами — пучками копий, стрел — и сверху, в облаках, Виктория. Комендант, бывая у Трезини, любуется. Слава об искуснике распространилась, шведа переманивают, суют заказы. Он же, отнекиваясь смущённо, краснеет как девушка.
Зашёл кавалер ван дер Элст, объявил волю губернатора. Необходимо ему иметь в своём доме план Петербурга с окрестностями. Ночами сиди, а подай! Молчальник управился. Снятое разными обмерщиками свёл воедино, поместил постройки, пристани, шанцы, нарисовал суда в протоках, пригнанные с Олонецкой верфи, вывел дороги, идущие от Петербурга, и амбары возле них, мельницы мукомольные и пильные, хибарки работных людей — всё словно глазами орла парящего, изображённого в левом верхнем углу. Дева Виктория восседает на орле верхом, блистает рыцарскими доспехами.
Доменико хвалил Рольфа, испытывая при этом досаду. Чувство странное, нелепое. На плане зияют пробелы, видимые только ему, зодчему Трезини. Нет Адмиралтейства... Доменико запрещал себе думать об этом здании. Запрещал и всё же строил мысленно, набрасывал эскизы, рвал, начинал снова и прятал, стыдливо скрывал.
По мнению Брюса, Адмиралтейство, третий оплот города, должно стоять на левом берегу Невы, против Васильевского острова. Доменико того же мнения.
— Нам противник подсказывает, — твердит комендант. — Неспроста полез к Ниеншанцу, к Неве. Переправу высматривал.
Значит, следует ожидать манёвра широкого, с целью отрезать пути на Москву, на Псков, Нарву. Обложить Петербург, атаковать его и с юга. Оплот на левом берегу важен городу жизненно. Царь наверняка согласится, получив подробную реляцию о действиях Майделя.
— Вдобавок приятство государю, — течёт плавный московский говорок Брюса. — Вот хоромина его, а вот корабельный двор, почти насупротив.
Флаг на рождённом судне, флаг на шпиле, вонзённый в низкое небо... Доменико не вытерпел, достал из короба заветные рисунки. К чему скрывать от друга! Роман одобрит.
— Тебе и строить.
Нет, нет... Он уедет. Вообще — задача не для него. Роман слишком добр, боится обидеть. Башня не годится. Торчит, будто кол из приземистого здания, гармония частей ещё не достигнута. Слабые попытки сочинить нечто оригинальное... Царь творит небывалое, и такой должна быть его столица. А это… это... просто мазня.
Доменико разгорячился, он ненавидит свои эскизы. Судорожно сгрёб, готов порвать. Да, бездарная мазня. Роман жалеет, не хочет признать.
— Экой кипяток! Экой порох! — ласково дивится Брюс. — А государь тебя отличает. Погодь, прискачет ужо!
Обещал быть до осени в своём парадизе. Август уже на исходе.
Не знал Доменико, вообразить не мог, что близится перемена в его судьбе. В Петербург несётся нарочный с царским повелением.
Гром средь ясного дня! Быть архитекту Трезини безотлагательно в Нарве, сооружать триумфальные ворота. Строки письма кратки, от себя гонец поведал мало. Где брешь в крепости, там и надлежит делать.
Ворота в честь победы... Выходит, действительно царь отличил. Доверил очень важное, очень дорогое...
Эскадрон драгун сопровождал Доменико, копыта выбивали дробь по земле, увлажнённой дождём. Волнами набегали леса, обдавали сыростью, настоянной на травах, грибным духом. Распахивались, обнажая болото, карликовый худосочный сосняк, проплешины тёмных, стоячих вод. Взвились, собравшись на юг, журавли. Быть может, пролетят над Астано... И снова лес утихший, предосенний. Тронутый здесь багрянцем, там золотом, он обряжается, будто дразнит грядущую зиму, Скоро гномы заберутся в свои жилища, под корнями. Доменико задрёмывает, оглушённый молотьбой копыт, стонами разболтанной, плохо смазанной повозки, и возникают ворота, одни за другими, бесконечная смена ворот. Не стволы деревьев, а колонны, не ветви над головой, а своды.
Ночевали то в поле, то в избах. Командир эскадрона, разбитной майор из поповичей, ловко отыскивал в разорённой деревне квашеную капусту для щей, а случалось — и кусок сала.
Было третье утро пути, прохладное, солнечное, когда впереди, в недрах зарослей, родился гул. Подобный канонаде, он нарастал и ширился. Поток Наровы, свергаясь с каменной ступени, рвался к морю. Пахло горелым. Война здесь оставила глубокие раны. Из траншей веяло смертью. Пожарища сомкнулись в одну чёрную ткань траура.
У Доменико есть время в Нарве. Он осматривает старый собор, — огромный, богатый, впору крупному городу. Рядом с ним миниатюрная ратуша, завершённая всего двадцать лет тому назад. Тонкая острая башенка. Зодчему нужно понять облик города, чтобы триумфальные ворота стали неотъемлемой частью. Здесь северная готика, строгая, стрельчатая, далёкая от московского буйства красок, от московской филиграни.
«Царя я не застал и рискую не угодить ему. Он полагается на мой вкус. Ворота велено делать деревянные, временные — затем их воспроизведут в камне, для чего имеются залежи прекрасного белого камня и умелые, известные и в окрестных краях резчики».
Отец прочтёт с интересом. Он строитель и не чужд архитектуре.
Дальнейшее — для дочери. Лючии уже семь лет, она страшно любит сказки.
«В давние времена тут были великаны. Один из них сел на выступ скалы отдохнуть. Потянулся к реке, бежавшей вдали, провёл ногтем борозду, направил реку к себе. Ему надо было вымыть ноги. С тех пор там огромный, гулкий водопад».
В следующем письме, спустя месяц, Доменико сообщил, что он возвращается в Петербург, так и не увидев царя. Ворота готовы, начальствующими лицами похвалены.
Царское спасибо зодчий услышит позднее.
Дерево с годами ветшает. Ворота не дождутся перевоплощения в камень и для потомков не сохранятся. Сам зодчий очень гордился своей работой в Нарве. Поездка оказалась для него значительной.
В альбоме Доменико — ратуша. Белая, лёгкая, она сияет, словно проблеск надежды в разгромленном городе, ибо создатель её — истинный художник. В чём же его секрет? Башенка узкая, хрупкая по сравнению с массой постройки, и, однако, они неразделимы.
Этого и не хватает будущему Адмиралтейству — единства частей. Прежние эскизы забракованы теперь окончательно.
Начинать сначала...
После Нарвы зодчий более уверен в себе. Иногда реро своевольничает. Не сметь, не отступать от условий, поставленных царём!
На всякий случай, проверяя память, Доменико развёртывает тугую трубку чертежа. И, кажется, слышит голос Петра.
«Амбар буерный делать», «канатный сарай» — гласят собственные его надписи. Буквы бегут, словно задыхаясь от спешки. План общий, показаны лишь размеры и назначение построек. Сараи, где надлежит мастерить разные детали кораблей, располагаются буквой «П», концами к Неве. Они охватывают двор, длина которого по берегу четверть версты, ширина вдвое меньше. На нём царь обозначил эллинги для сборки судов — тоже нетерпеливо, сплошным разлинованным прямоугольником. Слева от кузницы — два мелких квадрата... А снаружи смотреть — крепостной вал, амбразуры, наполненный водой ров, палисад.
Доменико рисует, стоя мысленно на берегу Невы, глядя вглубь двора. Впереди — главное здание. Сараи примыкают к нему справа и слева, штаб флота в одном строю с мастерскими — лишь слегка выдвигается вперёд. На плане его нет, царь только показал, царапнув ногтем, место.
Тут и загвоздка, как говорят русские. Меткое выражение... Гвоздём засела в мозгу башня главного здания-бумаги потрачено ужас, варианты не счесть, но покоя нет. Падает башня. Не в том ли причина, что штаб-квартира чересчур слита с мастерскими, чуть выше их ростом и башня вырастает внезапно, без перехода.
Попытаться поднять здание... Так, как поступил шведский зодчий, автор ратуши в Нарве. Он возвысил крыльцо, крышу и сузил её кверху. Башенка незыблема.
Выше, выше кровлю...
Фортификатор преодолевает себя. Мешала привычка к формам приземлённым, естественной былаг одинокая сторожевая вышка над ровным горизонтом стен. Забыть!
Ещё эскиз, ещё... Движение ввысь теперь уступами — одного восьмерика будет мало, нужен второй, под шпиль. Рождается ощущение успеха, сперва робкое... Последнее слово за царём. Доменико разглядывает рисунок придирчиво — где-то, возможно, кроется упущение. Да, надо уметь услышать жалобу конструкции, — говорил в Копенгагене коллега-француз. Сто раз представляет себе Доменико, как он показывает царю Адмиралтейство — величавое, завершённое в столице мирной, отбившейся от врагов.
— Мои фантазии, — скажет он, если волнение не лишит языка.
«...Мы чаем во втором или третьем числе будущего месяца отсель поехать и, чаем, аше бог изволит, в три дни или в четыре быть в столицу (Питербурх)».
Писано на Олонецкой верфи 28 сентября Меншикову. Впервые, чёрным по белому, царской рукой — столица. «Питербурх» — в скобках: дескать, не новость для губернатора, но напомнить надо. Подписано с лихим размахом, — итоги кампании радуют Петра, в особенности взятие Нарвы.
Тем огорчительнее поведение сына. Алексей, находясь в войсках, от службы отлынивал. От пушечной пальбы, вишь, голова болит и муть в глазах, слепота. Зрелище мёртвых истерзанных тел привело в обморок, будто субтильную девицу. Разгул солдатни в городе, после штурма, потряс до того, что приключилась горячка. Лекарь клал компрессы и поил отварами.
Никифор Вяземский, воспитатель царевича безотлучный, чтец и нянька, докладывал:
— Гипохондрия у их высочества. Мне, говорит, лучше бы в монастырь.
— Ты внушил небось, — разгневался царь. — Псалмы поёшь над ним, сопля!
— Да ни в жисть! — завопил Никифор. — Науки разные оглашаю... Про Александра Македонского...
Барон Гюйсен учеником доволен. Принц имеет склонность к географии и к языкам. Нельзя отрицать и охоту к экэерцициям, к верховой езде, фехтованию. Настроения нарвские барон объясняет молодостью лет, слабостью нервов.
Пройдёт детство... Царь не сомневается в этом. Видит наследника всех его дел, мощного монарха в столице, уготованной для него, пожавшего плоды побед. Иначе быть не может. Однако отсутствие сына среди воинов, празднующих викторию, было нестерпимо. Навестил болящего, в притворстве обвинить не смог, но и утешать не стал. В ответ на упрёки Алексей плакал, рассердил слезами. Разговора хладнокровного опять не получилось.
Наставление письменное твёрже. Поразмыслив, Пётр оставил сыну памятку:
«Я взял тебя в поход показать, что не боюсь ни труда ни опасностей. Я сегодня или завтра могу умереть, но знай, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру. Ты должен любить всё, что служит к благу и чести отечества, должен любить верных советников и слуг, будут ли они чужие или свои...»
Обдумано каждое слово. Отец не вечен — истина сия тронет же сердце...
«...Если советы мои разнесёт ветер... то я не признаю тебя своим сыном».
Упреждение столь грозное — впервые. И ладно. Проглотит сын горькую пилюлю, спохватится. Не ребёнок, скоро невесту ему подбирать. Царь дал волю негодованию и себя этим успокоил, отбросил докучливую семейную заботу. Обратился к делам неотложным.
Взяв под команду вереницу судов, доставил их в Шлиссельбург, а оттуда в Петербург. Под парусом, словно на крыльях... 11 октября вечером обедал у губернатора, был весел.
У Данилыча скопились книги, присланные царю из-за границы. Гистория знаменитых походов, расчёты кораблей, басни Эзопа...
— Тоже перевести. — Пётр листал басни. — Полезное чтение... Гляди, лягушка раздулась, лопнет, от гордости погибнет. Вроде тебя ведь.
Смеялся, совал под нос камрату картинки. Потом заговорил об Алексее.
— Попы ему фимиам кадили, не выветрилось... Царевич божьей милостью... А он в полку прежде всего сержант.
Распалившись, царь двинул кулаком по столу — посуда подпрыгнула, соус разлился.
Данилыч опешил, — вот до чего дошло у отца с сыном. Как рассудить?
— Кому талант, а кому и два, — произнёс Данилыч евангельское. — Алексей не рождён быть воином.
Свидетелей беседы — четыре стены, но, сдаётся, царевич присутствует. Самое правильное — не подливать масла в огонь, а сколь возможно оправдывать мальчишку. А то впоследствии отзовётся...
— Он править рождён, ослиная твоя башка! — крикнул Пётр. — Править, не в куклы играть.
Камрат поник виновато, полотенцем промакивал соус.
— Бургиньон-то какой пропадает... В него десять трав кладено. Версальский...
Пробыв в Петербурге восемь дней, унёсся на буере в Шлиссельбург. 25 октября вернулся, а утром, взойдя на борт шнявы, отплыл в Кроншлот. «Журнал» запечатлел разъезды неутомимые. Царь осматривал вооружение, испытывал мелкие суда — на случай баталии на Неве и в заливе. Искал место для Адмиралтейства.
Однажды вдвоём с камратом дотемна носились по волнам. Сошли на левом берегу, где прикорнула под берёзками деревушка — полдюжины хибар. Берёзы... Стало быть, почва не сильно болотиста. Пашут мужики, хлеб сеют, не тонут. Угодье обжитое, для городового дела авантажно, поверхность расчищена, удобна.
Переправились на Васильевский. Любимый остров царя, избранный для драгоценнейшей постройки. Отказаться трудно... Данилыч встал на кочку, топнул — брызнула грязная жижа. Болото же, — свай куда больше уйдёт. Забить, сготовить фундамент до зимы не успеть. А главное — резон стратегический. Всё же Пётр колебался, мучил гребцов. Наконец увидел башню будущего на левом берегу отчётливо.
«В 5 день ноября в неделю, — значится в «Журнале», — заложили Адмиралтейский двор и были в Остерии, веселились».
— Глянь-ка!
Позвала ласково, голосом грудным, воркующим. На пальце блестел перстень. Опустив поднос перед Алексеем, она поворачивала палец — и камень тлел, вспыхивал на диво ярко.
— Жжётся будто, — сказала Ефросинья.
— Врёшь.
— Потрогай!
Протянула и отдёрнула — трогать нельзя, камень этого не любит.
Уроки окончены, Никифор вышел. На подносе вишнёвая наливка, хлебцы с изюмом, сухарики с тмином — ежедневная награда ученику. От лакомства, от Ефросиньи пахнет вкусно. Таинственно влечёт недотрога перстень.
— Живой он нешто?
Спрашивает, чтобы удержать экономку. Игра, но чем-то, догадывается он, отличная от прежних, детских потешек. А камень и впрямь непростой.
— Красный сегодня. К морозу...
Бывает медовым, бледно-жёлтым. Сегодня солнце, оно льётся, дробясь, из решетчатого окошка, а у янтаря своё свечение, из глубины. Вынут камень из чрева некоего морского зверя, достался Ефросинье от матери, а та была кормилицей в баронской семье. Носить янтарь, для женского молока благотворный, ей полагалось.
Внутри камня — вроде зёрнышко. Нечто тёмное, продолговатое плавает в бездонных недрах. Вглядишься — будто произрастает что-то.
Горница натоплена жарко. Алексей выпил наливки, откусил от сдобы, потянулся к Ефросинье. Она отбежала, села напротив, на диван. Подняла руку, запрокинулась — янтарь ловил солнце. Рукав лёгкого халата сполз.
Перстень она не снимет. Можно, держа запястье, приблизить его. Вдыхать запах женщины, её водицы ароматной.
Алексей брезгливо отодвинул наливку. Приторна. Детское пойло. Пересел к Ефросинье.
— Кого задумал?
Так повелось начинать игру. Ефросинья прижалась плечом. Камень чудеса кажет, только смотреть надо долго. Тогда в разверзшейся пучине является всякое. Бывало, возникало материнское лицо — в суздальской келье, озарённое свечами. А однажды — в гробу... Алексей заплакал, катался по полу. Ефросинья утешала, обнимая точно маленького. Отца видел редко, да и не вызывал его. Неприятны и мёртвые тела на поле сражения, пожары от калёных ядер. Но камень послушен. Хочешь птиц райских — будут тебе. Хочешь заморскую страну, людей чёрных или жёлтых — явятся.
Магия тут или иное что? Никифор — тот посмеялся. Мол, забавляются ребятки. Он всё прощает. Духовник Яков хоть и строг, но не запретил, — гадай, но шибко в камень не веруй, а то воистину волхование. Вольсви же прокляты. Послушать Гюйсена, видимое в янтаре — мираж, продуцируемый воображением. Пусть так! Стало быть, отпустил грех учёный немец.
— Никого я не задумал, — сказал Алексей.
Локоть Ефросиньи на его колене. Сегодня она как-то ближе... Смотреть хочется на женщину, на белизну её тела. Ворот халата отогнут, грудь вздымается, натягивая пуговицу. На нитке держится, вот-вот оборвётся... Дурные помыслы, постыдные, но подавить нет воли.
Духовник Яков паче всех грехов порицает плотское вожделение. Из-за него мужья покидают жён, пренебрегают своими детьми, живут с наложницами. Подобно царю... Кто лишь поглядел с вожделением — уже прелюбодействовал в сердце своём. В писании начертано... Алексей дал себе зарок соблюдать непорочность — до святого таинства венчанья.
— Ты туда гляди!
Локоть не убирает, однако. Жарко так, что трудно дышать.
— Куда?
Губы онемели, слова роняют неосмысленно. Ефросинья ласково толкает плечом.
— Туда, туда, миленький...
Янтарь сверкает назойливо. Алексей жмурится, рука отводит перстень.
— Я тебя задумал.
— Меня? Зачем же, миленький. Здесь я, вся тут...
Не замечает, что пуговка отскочила, что скрытое обнажается. Нет, заметила... Отстранилась, выгнула стаи, пальцы бродили, нащупывая пуговицу, не нашли, замерли на груди недоумённо. Медленно, словно в забытьи каком, двинулись вниз. И вдруг брызнула, вырвавшись из тугого плена, помрачающая ум нагота, пресекла дыхание, затопила всего.
Длилось это один миг. Женщина запахнулась, вяло поднялась.
— Беда мне с тобой. Рубахи лежат не глажены.
Зима не прекратила работы на левом берегу. Сваи успели забить до морозов, в почву мягкую, Загодя втащили брёвна, жерди, срубы, пригнанные по воде. Мастеровой народ начал бойко, беспорядочно заселять остров, объятый Невой и Мойкой, — отныне Адмиралтейский.
«Сел верф, — указал Пётр, — делать государственными работниками или подрядом, как лучше...»
Государственные — это мужики из деревень, смена за сменой, без жалованья — только на хлеб расходует казна. Нанимать дороже, но выгоднее. Вольный работник сделает больше. Мастера постоянные, охочие, умелые нужны Петербургу. Пора сокращать труд подневольный — считает царь, но, оторванный от своего парадиза на месяцы, доверяет решение Брюсу: пусть поступает по обстоятельствам.
«...И строить по сему: жилья делать мазанками без кирпича, кузницы обе каменные в 1/2 кирпича, амбары и сараи делать основу из брусья и амбары доделать мазанками, а саран сбить досками, только как мельницы ветряные обиты, доска в доску, и у каждой доски нижний край обдорожить и потом писать красною краскою».
Строение покамест временное, о штабном здании, о башне и речи нет. Целиком каменное — оно в будущем. Так покамест хоть выкрасить под кирпич... А конторы учредить, прервав анфиладу мастерских, — пусть не жалуются господа начальники, что за стеной пилят, сверлят, колотят молотками. Сие соседство полезно.
Снег валил густо, люди торили тропы в темноте — собирались на верфи за час до восхода солнца, уходили через час после заката. Зима рабочий день уменьшила, так радости мало — на обед один час вместо трёх летом.
Делать, само собой, «с великим поспешанием».
— Бобыль ты горький, — твердит Брюс. — Прозеваешь невесту. Плюнет на тебя и укатит.
Доменико отмахивался.
— Сам я укачу...
Не ему завершать Адмиралтейство. Наймут зодчих знаменитых, не чета какому-то Трезини из Астано.
О том, чтобы отпустить архитектора, царь и слышать не хочет, намерен быть на его свадьбе. Шумели торжества в столице в честь нового, 1705 года, царь подвёл Гертруду к зодчему — танцуйте! Хвалил её безудержно. Она смеялась, Доменико чувствовал силу внушения, исходившую от Петра, пытался сбросить, и оттого даже не разглядел женщину толком. Прикоснулся к ней нерешительно, ибо казалась не настоящей, сотворённой чужою волей.
В остерии было тесно, он невольно встречал рукой её бедро, её грудь. Спросил, будет ли она в воскресенье на мессе. Гертруда кивнула в ответ, синева её глаз обдала теплом.
Зимней ночью Гертруда пришла — без кровинки на щеках, дрожащая от холода и страха. Чудилось, что кто-то крался следом. Доменико снимал с неё офицерский кафтан, башмаки пехотинца. Отвела его нетерпеливые руки, сама скинула нижнее, аккуратно сложила на лавке. Обернувшись к изображению мадонны, прибитой к стене, попросила у неё прощения и, зябко вздрагивая, упала на кровать, зарылась в медвежью полость.
Допустила мужчину не сразу. Кровать скрипела, за окном истошно выла собака, и он, изнывая от нетерпенья, согревал, покорял прохладное тело, в котором упрямо бился испуг.
Уйти хотела затемно, он воспротивился, они чуть не поссорились после первых объятий. Уверяла, что за ней следят, сплетничают и непременно донесут священнику.
Доменико заварил чай, достал пирог, присланный родными, из миндаля, зелёных апельсинов, — железно твёрдый. Гертруда быстро разгрызала его крепкими зубами. Сказала, что весной уедет к себе в Галле.
— Кто у тебя там? — спросил Доменико.
— Никого.
— Так зачем же?
Она вскинула тонкие, отливающие медью брови, глянула с укором, — до чего, мол, недогадлив.
— А куда? В содержанки к тебе?
Прямота смутила его. Она замолчала, взгляд вонзался, требовал ответа. Конечно, она не уедет, если...
— Нет, — произнёс он. — Мы поженимся.
Гертруда уловила сомнение в тоне Доменико, и они минуту смотрели молча друг на друга, задержав дыхание, словно перед прыжком.
— Мы поженимся, — повторил он твёрже.
Будь что будет, она нужна ему. Появится жена, хозяйка в унылом жилье... Потом он мысленно перенёс Гертруду в Астано, начал рассказывать об Астано, о Монте Роза, одетой сейчас цветеньем каштанов.
Январским морозным утром Петербург услышал пушечный гром. Стрелял Кроншлот. Неугомонный Майдель вздумал овладеть им внезапно — тысячный отряд совершил ночной переход по белой глади залива. «Проводник заблудился, провёл мимо, русские всполошились», — записал с чьих-то слов Адлерфельд, объясняя провал операции. В действительности Кроншлот ожидал налёта. Солдаты постоянно обкатывали лёд вокруг, создали преграду неодолимую.
Тысяча семьсот пятый год родился воином.
Брюс и Трезини в городе безвыездно — смотрят, везде ли надёжна защита. Куда теперь нацелится Майдель? Не покусится ли Анкерштерн проникнуть в Петербург мелкими судами? Какие фарватеры изберёт в дельте? Наиболее уязвимы Каменный остров и Васильевский. Архитект обрамляет их полукружиями редутов, молчальник Рольф исполняет прожекты начисто, преданно глядит в глаза. Сойдёт снег — тотчас нарядит комендант ватаги подкопщиков.
Губернатор — гость в Петербурге редкий. Прибыл в ростепель, уставший от московских пиршеств. Направлялся на театр войны. Сказал, что и женщины понюхают пороха — невеста его и Екатерина. Обеим велено посетить главную квартиру.
— А то одарят курвы — не отмоешь. А ты, Диманш, не боишься?
Итальянское имя Доменико, сиречь воскресенье, перевёл на французский. Архитект покраснел.
— С майоршей не сладилось, что ли? — допытывался светлейший. — Обижаешь свата.
Не забыл разве? Однако царь сватал усиленно — в остерии, когда праздновали закладку Адмиралтейства. Посадил Доменико и Гертруду против себя, соединил их руки, запел голландскую свадебную песню.
— Женитьба зачем? — пожал плечами архитект. — Жениться и уехать?
— Домой тянет?
— Пора уже...
— Побудь ещё... Фортификацию сдашь — потом езжай! Жалованье прибавим.
Редуты, расположение их губернатор одобрил. Радость невелика. Значит, построишь — и отправляйся! Для его светлости ты фортификатор. Может, и для царя... И больше ты не нужен. Не тебе завершать Адмиралтейство, воздвигать столицу. Царь пригласит зодчих знаменитых — не чета какому-то Трезини из Астано...
Он подозревал это. Намёк достаточно ясен. Да, не нужен больше, не нужен…
— Жалованье прибавим, — повторил губернатор.
Доменико отшатнулся.
— Нет... Прошу Baс!
Светлейший так и не понял ничего. Доменико замкнулся, затаил боль. Кинулся к Брюсу, но, устыдившись, выдавил:
— Не любит меня губернатор.
Комендант улыбнулся:
— Полно! У него семь пятниц на неделе.
Чуть полегче стало.
Зима уходила нехотя; снег, за ночь отвердевший, превращался в слякоть, душили туманы. А в Астано цветут сады... В сновидениях оживало детство.
«Я увидел козлёнка, того самого, — он лизал мне щёку. Затем мы попали на льдину, она трещала под нами, я очнулся от испуга».
Девять лет ему было... Дорога к озеру, к пристани, шла через Астано, по ней гнали скот, проданный на бойню, — кормить город Лугано. Козлёнок отстал от стада. Маленький, чёрное пятнышко на лбу, шерсть длинная, почти до земли. Доменико не окликнул погонщиков. Спрятать малыша, спасти... Привязал на винограднике, бегал туда, носил еду. Через несколько дней козлёнок пропал. Убежал, или утащили его... Доменико плакал и сквозь слёзы признался старшим в своей проделке. Отец сказал, что это воровство, отхлестал ремнём.
Сон и пережитое — всё просится на бумагу. Письмо необычно длинное. Доменико беспокоится: здоровы ли родные? «Надо мне возвращаться, хватит ходить по предательскому льду. Царь доволен мной, труднее служить губернатору. У него на неделе семь пятниц, как говорят русские. Но покинуть сейчас Петербург невозможно. Было бы нечестно бросать начатое».
«Благословите меня, я женился, — сообщил Доменико родным. — Её зовут Гертруда, она немка и нашей веры, вдова офицера, очень чистоплотная и прекрасная кухарка. После венчанья мы приняли гостей — господина Брюса с женой и вице-адмирала Крюйса[56]. Гертруда умудрилась испечь хлеб с тмином, сладкий пирог, нафаршировала баранину. Жаль, нет у нас кукурузной муки для поленты».
Снова побились об заклад Анкерштерн и Майдель — отнять у царя Ингрию, Петербург разорить.
Сил прибавилось на море и на суше. Имеются сведения лазутчиков и добытые тайным образом карты. Анкерштерн обещает банкет на флагманском своём корабле в честь победы, не позднее середины июня. О флоте русском адмирал отзывается со смехом. Где левиафаны, которыми хвастал Пётр? Лишь с портрета грозят. Командует норвежский мужик, такелажник какой-то!
Пётр и своих привёл в замешательство, когда нацепил на треуголку Крюйса кокарду вице-адмирала. Просоленный моряк, изведавший нравы всех океанов, он воевал разве только с пиратами. Чем приглянулся царю? Ведь первая их встреча, шесть лет назад, едва не кончилась ссорой.
Волонтёр Питер Михайлов увидел Крюйса на Ост-Индской верфи за работой. Обер-мастер такелажа, он вязал хитрейший морской узел и ворчал, раздувая ноздри крючковатого носа.
— Вылупился... Шляются тут...
Ловкие, цепкие руки зачаровали Петра. А норвежец терпеть не мог праздных зевак. Тогда только подобрел, когда великан-московит сам сплёл два конца троса точно так же.
Царя предупреждали: характер у норвежца скверный. Ужиться с ним тяжело, придирчив невозможно. Стонут от него работники.
— Злой мастер, ух злой! — нахваливал Пётр. — Авось шкуру спустит с лентяев.
Нанялся Крюйс охотно. Хаживал он к Новой Земле, промышлял тюленя, с русскими ладил. Война лишь раззадорила. Для норвежца Карл — поработитель.
Первые слова, услышанные от него на российском флоте, были бранные. Подобно урагану его появление. День-деньской распекал подчинённых, вечерами строчил петиции:
«На 1500 человек в судовых командах 600 ружей. Не хватает и кремней. Чинить ружья в крепости отказываются, а сами не можем за неимением инструмента».
Худо закреплённая пушка вызывала вспышку ярости, как равно и щербина на палубе. Клялся уехать сейчас же, бросить к чёртовой матери плавучий грязный свинарник, ораву олухов и нерях. А через пять минут, выловив из котла кусок тухлого мяса, кидался искать виновных. Воров — интендантов, родовитых белоручек и зазнаек, обижающих матроса, — норвежский мужик ненавидит люто. Полетели жалобы — царь и адмирал Апраксин то и дело вынуждены разбирать.
Среди врагов Крюйса — Александр Кикин, бывший волонтёр. Оттеснённый Меншиковым, он затосковал, стал нерадив. Заготовка мачт в приладожских лесах опостылела, оттого и изделия с изъяном, а Крюйс бракует беспощадно.
Из кораблей, зимовавших в дельте Невы, он отобрал восемь годных для боя фрегатов — по двадцать четыре орудия на каждом, пять двенадцатипушечных шняв, два брандера и несколько многовёсельных галер.
«Июня в 4 день поутру, — повествует «Журнал», — когда ветер был вест-норд-вест, увидели неприятельский флот, на всех парусах идущий к Котлину острову...»
Утро было ясное, вода лучисто серебрилась. Кровавый отблеск кинул в неё сигнал наступления, поднятый на шведском флагмане. За ним, осторожно прощупывая глубины, пытаясь развернуться, двигались семь линейных громад, с числом пушек от 54 до 64, шесть крупных фрегатов. Самый меньший из них нёс 28 орудий, самый большой —36. Кроме того, Анкерштерн вёл две сорокапушечных плоскодонки, две шнявы, два брандера. Назначение последних — устремиться с попутным ветром на цель с грузом пороха, без людей, и взорваться.
«...и, не дошед до Кроншлота с милю небольшую, стали на якорь, а около 10 часа пред полуднем из онаго неприятельского флота 6 фрегатов, подняв парусы, пошли под самые пушки Кроншлотския...»
Крюйс был в готовности. Лазутчики извещали его загодя о силе и движениях Анкерштерна. Фрегаты и шнявы выстроились углом — длинной шеренгой вдоль Котлина, короткой — между островом и Кроншлотом. Защиту дополняют рогатки на якорях, поперёк фарватеров. Шведы приближаются медленно, пушкари с обеих сторон выбирают мишени. Грянула Ивановская батарея, за ней, окутавшись дымом, форт. Шведские фрегаты ответили впопыхах, беспорядочно и отступили. Крюйс следил за ними с мостика своего «Дефама», выслал дозор.
На копорском берегу, южнее Петербурга, занялся пожар. Шведы, высадившиеся там, жгли крестьянские дома, свежевали скотину. Но конечно же манёвр сей не ради одного продовольствия. Вице-адмирал Депру, командующий фрегатами, вызывал сразиться в открытом море.
— Нашёл дурачка, — хохотал и ярился Крюйс. — Ага, убираешься, тысяча чертей тебе в зубы!
Депру, погрузив мясо, отплыл и присоединился к своим. Ночь прошла спокойно. На другой день шведы подступили снова, фрегаты Депру — ударная часть флота — начали палить по Котлину, по лесистой косе, где расположился полк Толбухина.
«...И палил из пушек своей эскадры на тое косу довольно; однакож ни малого повреждения оною стрельбою нашим не учинил, для того что помянутый полковник Толбухин во время той стрельбы людям велел лечь...»
Полковые пушки — их всего три у него — молчали, солдаты замерли в траншеях, в ямах, нарытых вразброс. Шаутбенахт решил, что сопротивление подорвано, и приказал спускать шлюпки. Погода была «изрядная», посудины, набитые стрелками, зачерпывали волну, подставляли борт — велик был соблазн спустить курок. Когда же разрешат?
Шлюпки уже встретили отмель, врубались в песок, кренились, высыпая королевских гренадеров, синие мундиры почти сливались с поверхностью моря. Десант выбирается на косу. Отряхиваются, вломились в заросли — сотню с лишним насчитал Толбухин, глядя с сосны.
«...Тогда наши встав начали по них стрелять, как из мелкого ружья, так и из трёх пушек дробью, от чего неприятель пришёл в конфузию, и тут их на месте осталось с 40 человек, да в полон взято 31 человек (между которыми несколько человек было офицеров); а остальные с берега побежали в той конфузии на свои суда, и будучи в такой конфузии те свои суда опрокинули, от чего многое число их потонуло...»
Орудия корабельные вмешаться не успели — так быстро растаял десант. Зато далеко разносился хриплый голос ликующего Крюйса, честившего шведов на дюжине языков. Владел он, побыв у поморов, и русской бранью, но применить остерегался, понеже царский указ строжайше запрещает «мерзкий морской крик». Из-за него, случается, матрос недослышит, чего хочет начальник, а то и поймёт превратно.
На «Дефам» притащили пленного. Вице-адмирал спросил, почему шведы не атаковали сперва Кроншлот.
— К нему нельзя приблизиться, — ответил швед. — Частокол рей.
Крюйс усмехнулся.
— Напоролись, наглецы...
Не реи торчат из моря, а концы рогаток. Противник вообразил препятствие покрепче — затопленные суда. Их ядрами разбить сложно. Наобум полезли шведы. Вот сколь губительно самомнение!
Шестого июня враг направил весь огонь на Котлин. Тактика очевидна: захватить остров, потом изолировать и задушить Кроншлот. Толбухинцы так рассыпались по лесу, артиллеристы так умело окопались, что успеха налёт не имел. К тому же погода портилась, сбивала с прицела. Десанта не последовало.
Волны улеглись, но затих и неприятель — три дня «имел консилии». Возобновил обстрел 10 июня, по тем же котлинским зарослям, остервенело. И снова устояли недосягаемые русские, а шведам с кораблей и с суши «зело жестоко докучали». На флагмане Анкерштерна развернулся сигнал отбоя, и вся стая парусов попятилась. Крюйс подозвал штурмана.
— Пуганём их, трехклятых...
«Дефам» взметнул вымпел красный — сигнал атаки. Крюйс злорадствовал — шведы в недоумении, там тоже полыхнул красный сигнал, но пополз вверх нерешительно, остановился.
— Недотянул, недотянул, отродье ведьмы, гнилая кишка, хвост собачий!
Русский сигнал метался — вверх, вниз. Анкерштерн гадал: озорство это или угроза подлинная? Потом задёргал флаг с бешенством. Целый день, вплоть до вечера, оба флотоводца переругивались флагами. Но у Крюйса чесались руки. Внезапно из русского строя вынеслись бомбардирские суда, взяв курс на фрегаты Депру. Бомбы, причиняющие разрушения и пожары, опасны особенно, и фрегаты, не успев изготовить орудия, предпочли ретироваться. Наскакивая, открывали огонь юркие русские галеры. Завязалась перестрелка, с потерями для обеих сторон.
Бомбометание нанесло королевскому флоту урон важный, ибо 11 июня он отошёл ещё дальше, и с некоторых судов стали снимать орудия, «для того что оныя от наших пушек разбиты, и другие свои корабли починивали; а наши в то время разставливали привезённую тогда из Санкт-Петербурга артиллерию». Крюйс особенно торопил пополнить батареи крупным калибром — чтобы бить с острова по судам.
Шведские штандарты замерли. Адмирал дал о себе знать лишь пятнадцатого числа — ракетами, хмельным пением, громом литавр и труб. У Анкерштерна праздновалось тезоименитство — как узнали потом — шаутбенахта Шпарра. Крюйс, размахивая кулаками, кричал через рупор отборную скандинавскую и немецкую брань!
— Ах, язви вас... Ну, погодите, угощу! Кому виднее?
Мишень оказалась удобна Ивановской батарее. Тотчас «из одной пушки и гаубицы выстрелили по кораблю Адмиральскому, и так трафило, что с того корабля резные галереи сшибло...» Затем, под огнём всех орудий, шведы «так отступили, что невозможно было уже из наших мортир и пушек их достать». Инициатива у противника отнята. Команда «Дефама» веселилась, внимая скабрёзным импровизациям Крюйса, опьянённого успехом.
Брюс, навестивший Крюйса как раз в тот день, от истошного крика зажимал уши, но воздал должное стратегу-такелажнику.
Затем в течение месяца разгорались редкие перестрелки. Противник «исправлялся починкою» и лишь 15 июля решился кинуть десант на Котлин. Ожесточённее прежнего прокладывала ему путь артиллерия, но полк Толбухина — две тысячи двести штыков — ещё глубже зарылся в землю. Блюдя приказ, не выдал себя ни единым выстрелом, неслышный и невидимый в чащобе.
— Ну, теперь, — сказал в сердцах Анкерштерн, — мы уложили их в могилу.
Адъютант записал эту фразу, сочтя исторической. Флагман накренился, исторгая живой груз, ощетинившийся клинками. Орудия ещё действовали, заглушая визг шлюпочных блоков.
«...И как они подошли недалеко от берега; тогда наши по неприятелю жестоко из пушек стреляли; а как оные пришли к берегу гораздо ближе в мушкетную стрельбу, и как стали выходить, воды им было выше колена, и отошед недалеко, стало быть в некоторых местах глубже...»
Место для высадки адмирал выбрал новое, но и здесь не ведал брода. Разве не всюду мелко у берегов презренной финской лужи? А дно оказалось коварным, с вымоинами.
«...Иные и дна не доставали, иные же по горло в воде; а из наших 15 пушек непрестанно стреляли ядрами и картечами; отчего оные неприятели пришли в конфузию, и, хотя из них некоторые вышли было на берег; однакож оные в той конфузии все побежали назад в свои суда, из которых судов многие опрокинулись...»
Остановить! Смерть трусам! Анкерштерн сбежал с рубки к артиллеристам, оттолкнул растерявшегося офицера, повторил команду, неслыханную на флоте. Флагман открыл огонь по своим, адмирал взмахнул жезлом, дирижируя, раз и другой, потом опомнился.
В десанте кроме шлюпок участвовали боты, осевшие дальше от суши; раненые не добирались до них, тонули. Толбухинцы насчитали четыреста мёртвых тел, принесённых морем, а, по словам пленных, погибло около тысячи. Победа сокрушительная, достигнутая малой кровью, — полк потерял двадцать девять убитых, пятьдесят получили раны. Ни одна пушка не вышла из строя.
Русские пушкари перевели огонь на суда и, как доносил Крюйс, «до того метко стреляли, будто из мушкетов и нам часто и многажды было мочно слышать, как ядра в корабли неприятельские щёлкали». Шведы в панике рубили якорные канаты, чтобы поскорее сняться. Фрегаты попятились к линейным, и вскоре вся армада двинулась назад. Мог ли Крюйс спокойно смотреть? На «Дефаме» спустили штормтрап, вице-адмирал проворно сошёл, спрыгнул на галеру и ринулся во главе отряда галер догонять королевский флот. Вынеслись за Котлин, на простор, пушечный завязали бой, но тут ветер помог шведам.
«...Ветер так силён был, что наши галеры против воды на вёслах идти не могли, и тогда по таком трактовании неприятелю пощастило от нас уйти».
Вымокший от брызг вернулся Крюйс к себе. Утром показался на мостике в парадном кафтане. Ругаясь ласково, велел дать командам водки. «Дефам» зацвёл праздничными флажками, а вслед за ним «Кроншлот», «Нарва», «Шлиссельбург», «Петербург» и прочие фрегаты. К обеду вице-адмирал пригласил офицеров с Котлина.
— Граф Анкерштерн удирал как заяц, — говорил он Толбухину. — Это я ему наступал на пятки. Я, Крюйс из Ставангера.
Простолюдин, норвежец, сын матроса, внук матроса... Поперёк горла ему кичливые вельможи. Шведские, немецкие, русские — любые... Крюйс не стеснялся. В лице Толбухина, полковника из мелкопоместных дворян, он нашёл единомышленника.
Между тем под пером Анкерштерна поражение шведов превратилось почти в победу. Флот геройски преодолевал множество помех — то буря относила от Котлина, то слишком рано на пути возникали отмели. Всё же на остров удалось взойти. О том, что пришлось уйти, реляция не сообщила. Вера в превосходство Швеции должна быть незыблема. Истовый Адлерфельд, докладывая королю, подробности опустил — высказался кратко и лихо.
— Котлин взят, ваше величество. Майдель тоже действует — следовательно, Петербург наш.
— Немного жаль, — поморщился Карл. — Я сам хотел выкурить Петра из берлоги.
Сие бумажное взятие Котлина запечатлелось и в записках верноподданного камергера. «Защитники острова были уничтожены, дворец царя сожжён», — уверяет он, вдохновляясь слухами либо собственной фантазией. Ничего похожего на дворец там тогда не существовало. О полной конфузии, об отступлении — лишь намёк:
«Капитан-инженер Лаваль, который разведал местность предварительно, усиленно возражал против этой атаки и просил не ставить ему в вину, если безнадёжное, по его мнению, дело не удастся».
Взломать защиту Петербурга флот более не пытался.
Конфузия, причинённая Анкерштерну, не слишком опечалила Майделя — стратега сухопутного. Добыть долю славы недурно, но ещё лучше не делиться ею ни с кем. Соблюдая уговор, он подвигался к Петербургу медленно, с частыми передышками, прислушивался к канонаде, высылал дозорных. Узнав о разгроме первого десанта, решил наступать независимо.
Двадцать второго июня вечером десятитысячное войско достигло Большой Невки. Роман Брюс наблюдал, как шведы валят деревья, лихорадочно сколачивают плоты, вяжут фашины. Он мог бы, подтянув силы заблаговременно, дать встречный бой там, на материке, но, поразмыслив, составил другой план. Переправа задерживает движение. Выгоднее допустить противника на Каменный остров.
Десятки плотов оттолкнулись от берега. Сгустки пехотинцев на них, фашины — тёмные пятна в синеве мундиров. Ближе, ближе... Но Брюс сдерживает солдат, выведенных в траншементы, — не горячиться, заряды беречь! Шведы высаживаются, — доносят ему. Рота за ротон, скоро целый полк... Не беда. Боя не принимать, отстреливаться, завлекать вглубь!
Генерал Майдель не в духе. Он плохо спал — эти пустые дома, брошенные финнами, угнетают. Ни человека, ни животного, следы на лесосеках затоптаны армейскими башмаками — не поймёшь, куда ушли проклятые дикари. Никакой преданности от них... Одного, шпионившего для русских, вчера повесили.
Всю ночь донимали комары. Денщик жёг ароматную бумагу — не помогало. Рано утром, искусанный, генерал сошёл с крыльца подышать свежим воздухом. От жилья к рыжим сосенкам в низине спускалась выжженная насквозь прогалина, недавно взрытая мотыгой. Земля, удобренная золой, чёрная, была враждебной, зловещей. Генеральский пёс Мавр напрасно увивался, умоляюще скулил, — играть с ним Майдель не пожелал.
Сейчас и офицер, рапортующий о ходе переправы, раздражает. Что за глупая улыбка у юнца! Сопротивление русских слабое? Ликовать ещё рано. Занять весь остров, весь целиком. Подтягивать артиллерию. Сделать вид, что это — главное направление...
Конечно, если штабные оптимисты правы, — цитадель Петра и Павла сама просится в руки. Гарнизон ничтожен, — считают они. Военные транспорты постоянно пересекают залив. Котлин и фронт на западе выкачали большую часть солдат из Петербурга. Хватит одного быстрого удара...
Генерал не питает иллюзий. Живописные лобовые атаки не его стихия. Анкерштерн, салонный хвастун, обожает их — вот и обламывает себе зубы. Майдель чтит Фабия Кунктатора — этот римлянин воевал осмотрительно, без спешки, широко задуманными манёврами.
Стрельба стихает. Что это значит? Юнца сменяет капитан, грубоватый старый служака.
— Русские улепётывают! — рявкает он. — На редуте пушка валяется, бросили... Бог свидетель!
Ветераны нестерпимо фамильярны. Не отучить... Капитан ещё и назойлив — позволь ему преследовать врага. Отличиться, войти первым на соседний остров.
— Печально, капитан. Печально, когда отвага в разладе с умом.
Афоризм, произнесённый у врат Петербурга, экспромтом. Надо запомнить. А храбрец таращится, — сложно для него.
— Я устал от вас, — роняет Майдель лениво. — Сперва закрепиться! Всему своё время.
Тишина полнейшая. Нарочные, обгоняя друг друга, уверяют: остров очищен от противника. Но пороть горячку нелепо. Лёгкие успехи обманчивы. Тоже собственный афоризм генерала.
Он перешёл на Каменный к концу дня. Снова крестьянская изба, кишащая тараканами. Нет, лучше в шатёр... В этом так называемом городе не будет приличного помещения. Нигде, вплоть до цитадели. Да и там неизвестно какой комфорт.
Без сомнения, голыми руками не забрать драгоценнейшую царскую крепость. Предстоит осада. Там и засядут русские. Оттого-то и сданы после короткой перестрелки редуты Каменного, сооружённые в прошлом году. Теперь форсировать Малую Невку... Что там у русских, на том острове?
«Аптекарский» — помечено на штабной карте. Раздобыли её секретным путём, Петербург как на ладони. Слышно, царь затевает на острове сад лекарственных растений. Сумасшедший фантазёр! Укреплений рекогносцировка не обнаружила. Но русские копошились там прошлой ночью.
— Вряд ли они успели много сделать. Осторожность, впрочем, не мешает.
В шатре собраны командиры полков. Адъютант записывает речь Майделя, негромкую, с паузами. Он доволен собой: правильно поступил, охладив и того простака-капитана. Тогда переправа ещё тянулась. Теперь накопление войск на Каменном закончено.
— Полкам развернуться по всему берегу. Трогаться с места всем одновременно. И прошу помнить: резерва у нас кет.
Сказано для острастки. Часть войска на материке, в лагере. Подмога от него — лишь в самом крайнем случае. Назначение имеет обойти Петербург за пределами дель. ты, запереть дороги, лишить город продовольствия, связей с армией Шереметева. В пылу битвы русские не заметят, не разгадают обходного манёвра.
На Аптекарском — ни одного признака жизни. Тишина, от которой начинается нервная дрожь... Светлое небо затмили грузные облака, и не разобрать, где окопались чёртовы русские.
Плоты, лодки готовы, сдвинуты к речке. Поют фанфары, поднимая стрелков. Вёсла, шесты взбивают воду. Противоположный берег мирно поплыл навстречу и вдруг словно вспыхнул и оглушающе раскололся.
О грянувшей в тот миг баталии Адлерфельд упомянет стыдливо, глухо. Лаконично, но выразительно опишет её царю обер-комендант Брюс:
«Сего июня против 24 числа в ночи с неприятелем... с великою пушечною и мелкого ружья стрельбою и, милостью божьей, через многую нашу стрельбу, на утренней заре неприятеля с Каменного острова сбили, и с великим поспешанием ушёл он на Выборгскую сторону. По осмотру моему, на таборах на том острову приготовлено было несколько тысяч фашин, также туров много число, в 4 местах сделаны были батареи. По признакам, он ушёл не без урону, а доблесть себе получил: только сжёг две малые пустые деревнишки».
Спалить деревни приказал Майдель, дав волю досаде и ярости. Переправа обратно стоила больших потерь. Тут ещё, совсем некстати, явился посланец Анкерштерна — за помощью. Лишних людей нет. План окружения Петербурга не отменен, двинуты все уцелевшие пехотинцы.
Замысел сей не нов, сквозил в действиях шведов и ранее. Обер-комендант Брюс, архитект Трезини, офицеры и работные часу не теряли зря, цепочками окопов, насыпей, редутов опоясали город. На все стороны смотрят орудия. По Неве крейсируют многовёсельные галеры, не зависящие от ветра, фрегаты, шнявы.
Майдель, совершив скорый переход, показался у заброшенного Ниеншанца. В завалах кирпича соорудил позиции. Наблюдатель тотчас известил Брюса. Выбитые из руин крепости, шведы объявились на левом берегу. Брюс уже перебросил туда тысячу пехотинцев, отряд конницы.
«...Наши как водой так и сухим путём на перешедших напали, которых с того места сбили и окоп взяли», после чего группы шведов вернулись через Неву к Шлиссельбургу и «приступили к пильной мельнице, где сидело наших в малом траншементе 200 человек и сделав батареи, посылал барабанщика, чтобы сдались, однако ж наши, несмотря на то, что неприятель с великим числом войск приступал, сидели крепко и сдаться не хотели, что увидя неприятель начал из пушек стрелять и троекратно приступал, но с великим уроном от того траншемента отбит».
По обеим сторонам реки стлались дымы боев. Майдель пытался соединить свои полки, поредевшие, рассеянные на большом пространстве. Дороги на Новгород, Нарву Брюс отстоял и принял подкрепление. Он часто оказывался проворнее Майделя. Грозный манёвр в августе выдохся, растаял в приневских лесах.
Адмиралтейство строилось. По острову, от Невы до Мойки, вплетённой в олешняк, в камыши, патрулировали солдаты, стерегли первейшее из городовых дел. Ров, где гнутся и блестят от пота спины, вал, на который с разбега взлетают носилки с землёй. Канонада лишь подстёгивала, вступая в споры стали и дерева, в набатные удары копра, в надсадные стоны.
Нет ещё эллингов на дворе, но уже белеют скелеты судов, заложенных на помосте либо на голой почве. То «бригантины нового манера», избранного Петром, трёхмачтовые, движимые парусами как равно и вёслами. И хоть не все мастерские под крышей — потребное для корабелов вынь да положь! У плотника, у столяра небо над головой, но важнее убрать от дождя паклю, пеньку, колеса, свивающие из неё канат. В спешке то одно, то другое упущено, потеряно, забыто — война торопит, царь велит скорее завершить бригантины, незаменимые для плавания на мелководье, среди балтийских островов.
В июле война приостановила некоторые работы. Смотритель Степанов писал с тревогой, что шведы близко, за Мойкой, «против домов, на котором острове мы живём, также-де в лесах работных люден от работы разгонивают, приезжают человек по 20—30 с ружьём неведомо какие люди, и оттого многие разбегались, а ныне от страху на делах быть опасны». Горели строевые сосняки, горели кирпичные заводы — противник силился навредить всячески.
На вал, ещё недосыпанный, вкатывали пушки, в срубе будущего арсенала ставили фузеи, складывали порох. Брюс, похаживая степенно, волнения не выдавал.
— Кто не трус, тот и лопатой отобьётся, — учил обер-комендант. — Худший враг в тебе, имя ему страх.
Не хватает прибауток Меншикова — давно ни он, ни царь не навещали Петербурга. Улыбку вызывает на измождённых лицах архитект-швейцарец, ростом невеличка, а с длинной драгунской саблей. Волочит её по рытвинам, по лужам, по доскам, когда и грозит ею — но без злости, а приказывает, словно песню поёт, протяжно и тоненько.
«Рабочие, простые мужики, хорошо понимают меня, настолько я овладел русским языком, — рассказывает Доменико родным. — Начальник, который их не бьёт, радует их, словно святой, сошедший с небес. Меня слушаются и готовы защитить».
Федосей Скляев[57] — тот свой человек для работных. Однако с ним нелегко: главный строитель бригантин то обласкает, то шарахнет бранью, запретным мерзким криком. Ему царь прощает.
«Представьте, как счастлив я был, — рассказывает Доменико родным, — услышав внезапно итальянскую речь. Эту радость доставил мне Скляев, один из талантливых русских людей, поднятых царём из черни».
О Скляеве известно — сын дворцового конюха, был в потешном полку бомбардиром, а затем вместе с царём в Голландии, в числе волонтёров. Там, на верфях, отличился. Затем изучал ремесло в Лондоне, в Венеции. Назначенный старшим мастером в Воронеж, сумел построить на речной верфи линейный корабль, чему и англичане дивились.
«Иногда он бывает у меня и сидит подолгу, следя за моим пером, изображающим разные конструкции, ибо желает расширить своё образование. Впрочем, зодчество корабельное он знает гораздо лучше, чем я».
Строил Федосей и плоскодонки, строил и камели — плавучие доки, возмогшие перенести большое судно через донские отмели к Азову. Царь наезжал к Скляеву и отбывал, оставив чертежи и наказ — искать доброй пропорции. Искать смелее...
— Однако советуйся с Наем, с Брауном, — вспоминал мастер, сидя у швейцарца. — Они на дыбы... Как делать: по-царски или по-английски? Плевать, пропадай моя башка — сам решаю.
В Петербурге ему вольготнее. Строит и малые галеры, образца венецианского, — скампавеи. Сладостное для Доменико звучание.
Гертруда подавала айсбайн — немецкое жаркое из свинины; сухонький мастер ел, будто некормленный, завидовал. Он так и мотается холостяком, швыряет его служба. Жена от зелёного змия отвадила бы — есть ведь грех, злоупотребляет.
Жалует к столу и вице-адмирал. Домашняя стряпня — отрада для скитальца, озабоченное лицо его, а красным родимым пятном на полщеки, светлеет.
— Фрау Трезини, синьора...
Пробует выразить восторг по-итальянски, но в уме застряли одни бранные слова, оскорбляющие мадонну. Отвалившись, коптит избу горчайшим табачным дымом, подмигивает:
— Зови сына крестить!
Доменико отмалчивается. Пока, слава богу, Гертруда полнеет от брачной жизни, не от чего иного.
— Не увиливай! — настаивает Крюйс. — Давай царю офицера!
На Котлине, на батарее, состоит в градусе лейтенанта Крюйс младший, и не Юхан он здесь, а Иван. Отец привёз его в прошлом году в партии навербованных.
Сражаясь в России, норвежец мстит шведам за свою страну. Королю, господам, которым неймётся накинуть ярмо на вольных землепашцев и рыбаков. Ненавистны и здешние вельможи — те, что враждебны царю или обманывают. И тут наливается кровью, темнеет пятно на щеке Крюйса и вырываются речения, неуместные при хозяйке дома.
— Гнать их к... Чтоб не портили воздух в Петербурге... Гнать в шею, в задницу...
Скляев хохочет, потирая впалую грудь, — каков вице-адмирал! Друзьям видится город искусных мастеров и доблестных воинов. Лихоимство, наглая роскошь в него не допущены. Печально, что губернатор, сиятельный князь, падок на неё, а ведь царь подаёт пример скромности. Верно, обуздает камрата... Устремляется и Доменико в этот желанный город, и не вспоминает он в компании друзей, что собрался уехать.
Разве не решено? Сказать ли родным, что ностальгия, недавно раздиравшая сердце, спадает? Нежность Гертруды, тепло её забот врачуют.
Подкралась осень, но она не так холодна, как прежде. Не так свиреп норд-ост, свистящий на дворе Адмиралтейства, в оснастке скампавей, уже почти готовых.
Столяры, кузнецы, канатчики, сшивальщики парусов теперь под кровлями. Достроено штабное здание. Доменико смотрел, волнуясь, как ловкие плотники-костромичи на ветру водружают шпиль. Посёлок на острове разросся. Открылись лавки и кружечный двор, где продают вино и пиво. Отпала нужда ездить за всякой покупкой на правый берег. Великое поспешание, которого царь и губернатор вседневно требуют, не ослабевает.
В октябре, через одиннадцать месяцев после закладки, Адмиралтейство достроено, обнесено валами, рвом, палисадом и вооружено.
В том же месяце Нева пошла вспять, штурмовала бастионы, хлынула на Васильевский остров, на Городовой, в жилища, в амбары, в стойла. Полки Майделя не навредили столько. Дано знать царю.
Избу Трезини река обступила, плескалась у порога. Намочила поленницу, прислонённую снаружи, затопила курятник, рачительно устроенный Гертрудой, свалила насест. Пернатых внесли в дом. Паводок убывал медленно, оставляя жидкую грязь. Схваченная ноябрьским морозом, она застыла. Хрустя сапогами, пришёл Брюс.
— Его величество, — сказал он с ноткой торжества, — шлёт вам свою симпатию.
И новое поручение. Только ему — архитекту Трезини. Нет, не починка валов, казарм, цейхгаузов. Этим займутся другие. Быть Петербургу каменным. Пора уже...
Доменико слушал, потрясённый. Только ему доверяет царь, только ему... Приступить к крепости Петра и Павла, там будет первейшее из городовых дел. Цитадель города, ядро столицы... Рассчитать, сколько потребно камня, готовить чертежи, дабы весной начать...
Строить из камня, строить на века.
— Сколько перемен на планете, — философствует Витворт. — А век только начался. Московия, спавшая как медведь в берлоге...
В чём секрет её побед? Вопрос интересует посланника независимо от служебного долга. «Большинство солдат одето и вооружено не так, как виделось издали», — записал он. Но стотысячная армия совершенствуется. Создаётся флот. Правда, «на корабли часто идёт сырой лес, и некоторые пришлось сломать», — результат торопливости. Почему же мощные шведские суда не прорвались летом к Петербургу? Откуда это поразительное русское «уменье обходиться с орудиями», о котором говорит Огильвн? Очевидно, есть сила, которую не выразишь цифрами.
— Рвение солдат высокое, — ответил на это шотландец, — с тех пор как им разъяснили обязанности.
Записано слово в слово, войдёт в книгу Витворта. Прежние цари не обращались к рядовым. Стояли за пределами зрения, у ног вседержителя. Вместе с тем «правление царя абсолютно до последней степени». Он не связывает себя ничем. Нарушая церковные правила, священные для русских, «он ест мясо в пост, в частных домах», о чём широко известно.
То небывалое, что появилось в России, смущает Чарлза, но не огорчает. «Царь любим солдатами» — и, разумеется, не за своенравие. Победы, с ним одержанные, способствуют грядущим. Это не всё. Царь говорит с ними, разъясняет. Он возвысил многих простых людей, а господ верстает в солдаты, сбивает с них спесь. «У Меншикова в полку почти триста князей» — лишь небольшая часть из них офицеры. «Дворянину, если он солдат, запрещено иметь слугу».
Книга Витворта под деловитым заглавием «Отчёт о России» появится шесть лет спустя — в 1712 году. В Европе возникает держава могущественная, — внушает автор. Отбросить её назад нельзя, с ней надо считаться, жить в мире, торговать.
«Пётр за десять лет так поднял своё государство, как никому не удавалось и вдесятеро больший срок — силой своего гения, рассудка и примера».
Нет большей отрады для царя, живущего на колёсах и в седле, как заезд в Петербург.
Весна 1706 года, сырая, мглистая, погрузила город в вязкую ростепель, взломала белый панцирь Невы. Льдины вползали на сушу, долбили податливую мякоть земляных бастионов. Обтаяли груды зловонных отбросов. В сараях мычали отощавшие за зиму коровы. Подвоз в марте пресёкся, спасенье тому, кто наскрёб в ларе щепотку муки. Бедность, убогая неприбранность выставлены перед царём наголо — и всё же здесь парадиз, место душевной услады. Отдалён от докучливой родни, от двуликих елейных московских вельмож и архипастырей.
Алексей с ними оставлен, освобождён от войны по причине нездоровья. Царица Прасковья[58], царевны, медики вцепились, уговорили пожалеть хворого. Ладно — есть присмотр за наследником...
Худоба Петербурга горше деревенской, зато нет боярских дворов, сих тесовых фортеций, таящих противность. Нет и армейской рутины, генеральских распрей. Надоели политесы с польскими магнатами, претензии короля Августа — телом богатыря, но хилого и ненасытного союзника, от которого только и слышишь: денег, денег, денег...
Пусть управляется Данилыч, выполняет данный ему план, выводит войска, окружённые в Гродно, к границе российской. Не приспел час для решающей баталии. Генерал-поручику Меншикову и фельдмаршалы не перечат: устами его глаголет царь.
В Петербурге приволье, морской ветер, выдувающий из головы мелкое, тягостное. Молодчага Роман, славно отразивший Майделя, ругатель Крюйс, от которого улепётывал раненый Анкерштерн. И строитель Федосей, хлопочущий в Адмиралтействе, у бригантин. С ними, новорождёнными, свидеться немедля! Пришёл спозаранок, всполошил караульных — не узнали царя новобранцы. На дворе, ещё почти безлюдном, его застал Скляев. Пётр шастал по палубе, бормотал про себя, дёргал руль, судно скрипело под ним.
— A-а, иди на расправу!
Мастер, поднятый на воздух с последней ступеньки трапа, охнул — так обнял его государь. Потом, подкинув словно ребёнка, расцеловал в обе щеки.
— Кощей ты костлявый.
— А корма-то... Не разжиреешь. Я думал, помру и не сподоблюсь твою милость лицезреть.
— Помри только, — царь погрозил кулаком. — С того света выволоку.
— Надолго ли к нам? Спускать вместе будем, а?
— То фатер небесный ведает.
Отшучиваясь, встал у штурвального колеса, любовно погладил рукоятки, потом сжал крепко. Мысленно сдвинул скампавею, повёл корабль к морю. Виделись пушкари у мортир, разинувших лягушачьи рты. Шагнул из рубки, показал, стуча тростью, как разместить артиллерию. Спросил про Кикина: здоров ли? Понимай — исправно ли служит. Скляев ответил уклончиво:
— Скучает без тебя, батюшка.
— Ты не юли! — царь внезапно вспылил. — Покрываешь его? Сговорились тут... Бракуешь мачты?
— Было намедни...
— Всыплю я ему... Плакальщик! Пишет что? Отправление дел без вас слабое, света нет без вас... Тьфу ты! На других кивает, а сам... Обиженный ходит господин адмиралтеец. Не чувствует, сколь высоко поставлен... Не сметь покрывать! — и ярость вновь исказила лицо Петра. — Разбаловались... Один Крюйс не врёт.
— Ястреб, — сказал Федосей с восторгом. — Ух, когтистый! Кляуз тут на него...
— И от тебя тоже?
— Не-е... Он зря-то не налетит. Офицеры серчают.
Про матросов, про солдат ругатель писал царю, что у них «храбрости и смельства довольно». Иное мнение о начальствующих: «Мы бы ещё в службе государевой много к лучшему чинили, а нынче, как по пряму речить, так у меня здесь дело идёт истинно с неправедными людьми, которые у адмиралтейских дел есть».
Но случалось и осадить Крюйса. Напомнить, что отнятие шпаги у офицера допустимо лишь за самую тяжкую вину — к примеру, за измену.
— Фатер мин, — сказал Скляев, — поубавить бы нам фонов-баронов.
Царь тряхнул кудрями.
— Надо бы, мастер...
— Не сумлевайся, фатер! Немец умён, да и лапотник не глуп. Вон лебёдушка твоя! Плоха разве?
Повёл царя к стапелю, где выгнет корпус яхта «Надежда». Подлинно лебедем поплывёт. Строит Гаврила Меншиков, тоже из мужиков, однофамилец губернатора. Учился у англичан, у венецианцев, а — уверяет Федосей — мог бы их поучить.
Подоспел Кикин. Раздобрел на новой должности, взобрался на стапель с одышкой.
— Отец родной... Вот счастье-то... Маялись, ожидаючи...
Кинулся лобызать и осёкся — царь отстранился.
— Спишь ты долго... Спишь, пузо растишь. Не видишь, какой лес тебе суют. Палки мокрые...
Дал слово повесить, если переломится на бригантине мачта либо стеньга. Потом до полудня бегал Кикин за царём, оправдывался, вымаливал прощение. Пётр учинил осмотр всем мастерским, заглядывал в каждый закоулок и, находя небрежение, мрачнел. За штабелем досок работные варили щи на костре, да не успели затоптать огонь — царь сшиб ногой котелок, одного отдубасил, остальным велел дать по двадцать пять ударов.
— Ещё раз попадутся — казню.
Разведение огня, курение — карать! Пётр вслух произносил указ, складывавшимся в уме. Ну, по-первости, хватит десяти ударов... А кто повторит...
— Обвязать тросом, да под килем судна протащить. Нет, мало! Кнута ему сотню раз.
— Утоплому? — вырвалось у Кикина.
Он семенил рядом, ёжился, охал, будто самого волокут в реку.
— Выживет, — бросил царь. — Дураки живучи.
Пришибленный, причитающий, Кикин только разжигал злость. Царь уже упивался казнью. И сотни ударов мало. Сто пятьдесят...
— Не сдохнет — сослать. Каторга навечно. Спалите мне флот...
Озноб пробирал Кикина.
— Христианская ведь душа, христианская, — бормотал он, защищая несчастного табачника и себя, виноватого сегодня во всём.
Пётр ускорил шаг.
— Дураков не жалею. Христос что сказал? Блажен, кто учит и кто приемлет учение. Прочие же не лучше скотов.
— Правда твоя, отец мой. Слово божье истинное, — ронял Кикин, хотя изречение было ему внове. Петру в юности попалось Евангелие, писанное от руки, церковью непризнанное, — оттуда и взял.
Прошли под аркой штабного здания, затем в ворота, пробитые в насыпи, и через ров с палисадом, по подъёмному мосту — на площадь. Открылось зрелище разоренья-канавы, бугры навоза, остатки печей. Городской люд селился самовольно, вплотную к Адмиралтейству и к невским пристаням. Велено было постройки отодвинуть на двести сажен, опасаясь пожара.
— А это что? Зеваешь, сучий сын. Прогоню вот обратно в лес.
Опять проштрафился Кикин. Возле рва нахально вырос пяток татарских шатров. Адмиралтеец бросился опрометью, кликнул караульных. Царь не двинулся с места, пока они тормошили шатры, шумели. Орал и Кикин, срываясь на визг, пихал кулаками, сулил петлю на шею. Степняки, не понимавшие по-русски, кланялись, путались в длинных халатах. Насмешили царя.
Нервный смех ещё не отпускал его, когда Кикин вернулся. Считая, что гроза миновала, осведомился, не угодно ли государю откушать у него.
— Меня Корнелий накормит, — отрезал царь.
Дом Крюйса — первый в ряду, протянувшемся от Адмиралтейства на восток. Флотский флаг полощется над крышей — синее полотно с белым крестом. Горница на манер кают-компании — оконца малые, вроде амбразур, железный фонарь имеет вид парусника. Судовой колокол висит — созывать слуг. На стенах, в поставцах, стоймя — расписные тарелки, как заведено у норвежцев. Хозяин нещадно и задыхаясь дымит трубкой, рявкает во всю глотку на жену, а она, не нуждаясь в команде, проворно ступает по половикам в мягких оленьих туфлях, и улыбка не сходит с её невозмутимого полного лица.
— Звал меня Кикин, — сказал Пётр, садясь за стол. — Я погожу... Сперва попробую, как он матросов угощает. Какова у них в экипаже похлёбка.
— Худой похлёбка, — кивнул Крюйс и засопел, явно настроился обличать непорядки. Царь остановил на полуслове. Ему с утра портили свидание с Петербургом. Скинули с линейного корабля, с левиафана, которым мысленно управлял, погрузили в сегодняшнее, в пучину несделанного, упущенного, растраченного зря. Хозяин словно уловил настроение гостя. Поднялся, отыскал что-то на поставце, под тарелкой, затем скорчил торжественную мину.
— Император Клаудиус.
Завитки волос, мелкие как у барашка, да ухо — более ничего не сохранилось от парсуны, выбитой на монете. Три буквы латинские, едва различимые...
— Откуда у тебя?
Капля тусклого серебра на ладони Петра — маяк, мерцающий из Древнего Рима...
— Пастор нашёл. Мудрый был человек. Жалко, бог призвал.
— Где нашёл?
Чем славен Клаудиус? Небось христиан губил, львы рыкающие пожирали христиан в Колизеуме. Пётр вопрошал, тёр императора полой кафтана, чтобы яснее глянул, ответил. Напрасно... Портрет не выражал ни жестокосердия, ни милости.
Пастор Толле нашёл не одну денежку, много, целый горшок их набрал. Где? Недалеко отсюда — в Старой Ладоге. Раскопал могильный холм. Царь ковырял остывающее жаркое, ёрзал — терпения нет, как тянет Корнелий. Значит, есть ещё монетки? У кого? Эх, бес побери! Уплыло! Пруссак один купил и увёз. Корнелий пробовал утешить, — золотых вроде клад не содержал.
— Мелешь ты! — и царь топнул под столом гневно. — То дороже золота. Пища для ума.
Поворачивал монету, любуясь, опустил в стакан с вином.
— Выпьем за Клаудиуса, упокой его Юпитер. Ведь куда дотянулся! До Ингрии — из Рима-то... Ай да Клаудиус! Слушай, на кой ляд он тебе? Подари, а? Не мне нужно — столице моей для обозрения.
Исчезло свиное жаркое, покрывшееся застылым салом, исчезла пятистенка контр-адмирала — распахнулась Кунсткамера, задуманная давно, — собрание разных художеств, раритетов, монстров. Вот и римские древности есть в сём северном крае. Кунсткамера будет богатейшая, на зависть столицам европским.
Честь и место в ней Клаудиусу, засылавшему сюда купцов. Может, он и храмы тут воздвиг, и гимназии... Проведать, отрыть!
«Никогда не знаешь, чего ждать от царя. Вчера к нему попала римская монета, обнаруженная где-то в окрестности. Он в восторге и показывает её всем, валя в ней добрый знак».
Доменико писал эти строки, сидя у раскалённой пенки. Разбуженный до петухов, он прибежал в крепость. Царь повлёк его на бастион. Гудел ледоход, ветер противился течению. Нева выталкивала льдины, они вползали на вал и таяли. Земля, напитанная влагой, оседала, тонула. Царь не замечал холода, сорвал с себя треуголку и размахивал ею, словно отражая ледовую рать.
— Вот она, Лета разрушительная... Земли сколько хошь сыпь — проглотит. Может, Клаудиус сыпал, а где его след?
Сам император вообразился Петру — среди римлян, возивших с балтийского побережья янтарь. И может, здесь, на Заячьем, имели они пристань свою и редут.
— Каменного строения тут не было, чуешь, мастер? Мы первые...
У зодчего голова кругом — снова десятки тысяч копальщиков, муравьиный труд... Недавно возвели фортецию — теперь раскидать её, сооружать заново. Класть стены кирпичные. О, могущество царское, почти равное божьему! Не было каменного строения, так будет. Оплот против текучих вод, против беспощадного времени.
— Тут вот вытянем мысок — а, мастер?
Царь показывал, где добавить грунта, где срезать. А начать строить на севере, на главном направлении. Шагая по валам, вышли на бастион Меншикова, встали над протокой. Она посинела, но не тронулась, фрегаты в оковке льда торчали недвижно. Царь вынул из кармана компас, с которым не расставался. Сколь непрочно насыпанное! Остриё бастиона скосилось. Строить, сверяясь со стрелкой.
Вечером царь пришёл к Доменико смотреть чертежи. С женитьбой поздравил, хозяйку похвалил, тминной домашней настойки отведал с удовольствием. Набросков крепости зодчий приготовил несколько — крутизна стен, расположение ворот, форма сторожевых башенок — на выбор. Одну Пётр со злостью перечеркнул ногтем — чем-то напомнила Москву. Проще делать, проще — оно и для казны легче!
На панораме вздымается церковь Петра и Павла. Тут царь оказался щедрее — пусть стоит покамест деревянное здание, но одного шпиля мало. Как вымпела распускать? Сделать ещё два! Видел ли мастер где-нибудь двухмачтовый храм? Нет? А чем худо?
Сюрпризы на этом не кончились. Пётр отвернулся, притомившись, поиграл с собачкой, ластившейся к нему, — очень похожа на его Лизетту. И вдруг:
— Нарисуй мне Петербург, мастер!
Зодчий не понял сразу.
— Ну, какая столица нам подобает? На сих островах... — и Пётр, схватив чистый лист, начал судорожно набрасывать устье Невы, архипелаг. — Видишь, мастер? Вон куда сей флот вышел!
Палец царя подвинулся до Котлина и остановился. Зодчий смотрел заворожённо. В самом деле — острова проросли башнями, острыми крышами. Острова-корабли...
— Так где флагман? — услышал Доменико. — Укажи, мастер!
«Эти слова его величества вызвали во мне сильнейшее сердцебиение, равное которому я испытал лишь перед алтарём, когда сочетался браком с Джованной. Царь желал, чтобы я расположил город по своему разумению, и этот город — столица гигантской России. Святая Мария! Ни одни Трезини не удостоился такой чести».
Но что ответить царю?
— Я думал, — произнёс зодчий несмело, — вы уже сделали выбор. Васильевский остров...
Каналы, густые их скрещения — новый Амстердам, давняя мечта его величества... Лишь конец острова, у Малой Невы, против цитадели, оставлен чистым — для дворца Меншикова, для сада его и служебных построек.
Пётр молчит, и глаза его насмешливы. Палец с надколотым ногтем — недвижно на Котлине.
— Подумай ещё раз! Где флагману быть? В толпе разве или в хвосте?
Так неужели... Тягостная немота постигла зодчего. «Безумие!» — хотелось ему воскликнуть. Безумие... Котлин, клочок суши, закинутый в море, отделённый морем от России... Котлин — флагман, центр столицы...
«Царь до такой степени влюблён в море, что и Петербург свой уподобляет эскадре, пустившейся в плавание. Головной её корабль — остров, более всех удалённый от материка. Никакие трудности царя не смущают».
Два раза в году Котлин в изоляции — ни проехать к нему ни проплыть. К тому же он под ударом неприятеля. Доменико, набравшись смелости, изложил эти доводы, но без успеха. Форты, форты по берегам Котлина — остров неприступен. Запасать оружие, харч, всё потребное заранее.
— На буере ездил когда, мастер? Покатаю тебя... Лёд встанет — птицей полетим.
Теперь Васильевский остров — второй по значению. Высшая власть государства, дома начальников армии и флота — на Котлине. Там же мастеровые, купцы. Да, купцы, которые суда торговые содержат, при себе и гавань имеют.
«Его величество отдаёт себе отчёт, что нельзя слепо копировать Амстердам, где средоточием многих улиц, идущих с острова на остров, является площадь у дворца, некогда королевского. Натура архипелага здесь особая, протоки очень широкие, и, где бы ни была центральная часть, каждый остров — тоже город».
Подобной столицы Европа не знала. Доменико рисовал, мачтами вздымались башни на островах. Города в городе... Проводив царя, снова взял перо. Гертруда спала, лохматый Буби посапывал, грел ноги. Унесённый в будущее, Доменико пытался в нём удержаться. Отгонял сомнения, но они возвращались.
Утром, в крепости, встретил Брюса. Прожект царя не новость для него.
— И мне дивно, — сказал обер-комендант. — Ну, не о том забота сейчас.
Петербургские укрепления от снега свободны. Осмотреть их, приготовить к действию. Швед не успокоился, поди... А кирпич для цитадели заказан, скоро начнут подвозить.
Заложили каменную крепость Петра и Павла 30 мая. Царь поцеловал первый кирпич благоговейно, как святыню, и под пушечный гром опустил. Веселились не шибко. На празднике не хватало Меншикова. Ждали от него вестей — о судьбе армии, покинувшей Гродно.
Алексей, отпущенный в Москву для поправки здоровья, обрёл свободу. Сброшена армейская лямка, кончились понуканья отца и Меншикова.
Война снится иногда. Сыплются снаряды, ноги вязнут в месиве крови и грязи. Бежать... Он вырывается с криком, с плачем — и вдруг спасенье. Руки женщины, чудом нашедшие его на поле боя, горячее её тело... Отступает ужас, забывается в амурном неистовстве. Потом, нежась на подушках, отнимают друг у друга заветный перстень.
— Чего там? — теребит Алексей. — Не ври только.
Фроська повизгивает от восторга — похоже, и впрямь волшебство.
— Тебя вижу. Христом клянусь. Вижу, вижу... Ты царь. Корона большущая...
— Не я — король чей-то. У нас шапки. Вот скатаю в Преображенское, привезу.
Во дворце, где царевичу отведены покои, много лежалых уборов, пересыпанных порошком от моли. Старых, запретных... Однажды он примерил шапку, отороченную соболем, атласный, в самоцветах охабень. Дня два тешился, выносил колкости царевны Натальи, потом надоело. Снял долгополое облаченье, натянул привычное: короткие штаны, камзол. Пробовал бороду вырастить — пробилась хило, болотными кусточками. Сбрил.
Тоска берёт во дворце. А бывало, грезились сержанту бомбардирской роты эти вздыбленные крыши, фигурные коньки, резные крылечки, наличники, столбики, прищуренные терема, задиристые башенки. Но без матери там пусто. Пыль на её ларцах. Пыль на деревянных лошадках, на самопалах, на качелях, на домике, в котором жила когда-то Феклуша, милая сердцу черепаха.
Отлучается Алексей всё чаще, дни и ночи проводит в доме Вяземского, с Ефросиньей. Здесь он не ребёнок — мужчина. Покоряясь ему, Фроська уверяет: не ведала, не воображала мужчины сильнее. Его женщина... Эти четыре стены — цитадель Эрота. Никифор нос не смеет сунуть.
Жалкий он человечишка, Никифор. Одно названье, что хозяин. Командует Фроська. Из подлых, а вот поди же... Да точно ли? Не дворянского ли семени?
— Отстань, законная я! — отвечает Фроська на расспросы. — Не гожусь, так прогони.
— Полно тебе...
— Всё равно мне слёзки. Твой батюшка прогонит. Тебе вон невесту сватают.
Известно, затем и поехал за границу Гюйсен, бывший наставник. Царь на немке хочет женить.
— Меня кнутиком, да прочь, — пригорюнилась Фроська. Выдавила слезу.
— А батюшку — Карл кнутиком, — разозлился Алексей.
— Грех так говорить, миленький.
— А жену в монастырь сослать не грех ему? С курвой жить не грех?
— Царская воля, миленький. И меня в монастырь. А то удавят.
И снова, полушутя, гадают на перстне. Если долго глядеть — откроется будущее. Для Алексея былинка, затопленная в пучине, превращается в гроб. Царь там лежит, более не опасный. Грешно желать этого. Но духовник Яков Игнатьев прощает.
— Государь бога обидел в гордыне своей, — возглашает он и гвоздит ястребиными глазами. — Десница господня укоротит век его.
Речи бунтовские, Алексей внимает им боязливо, но с наслаждением. Духовник похож на архистратига Михаила — только меча огненного не хватает.
— Петербург — город проклятый. Господь уничтожит его, как Содом и Гоморру, за всякие мерзости. Вертеп богохульников, развратников...
Вдохновенно перечисляет мерзости Яков. Царь и ближние его отступили от веры, в пост едят скоромное и солдат к тому принудили. Тьмы-тьмущие мужиков не пашут, не сеют, землю роют там... А чего роют? Могилы себе... Кидают царские слуги тех православных в ямы, ровно собак, без савана, без отпеванья. Оттого град тот терпит наводнения, мор и глад. Люди бегут оттуда. Царь набрал себе всякой сволочи — с нею и правит Россией. Кто у него в почёте, в высоких чинах? Чернь безродная. А дороже всех иноверцы, еретики. Из старых фамилий мало кто служит царю с охотой.
— Мало, мало, — вторит Алексей. — Проклятый город... Содом и Гоморра...
Само собой, жить он будет с матерью в Москве. Благолепие храмов, образа чудотворные, мощи святых угодников — тут они. Столица истинная.
— Готовься! — взывает Яков. — Готовься принять помазание! Достоин ли? Созрел ли для бремени сего? Слабый ты... Скорблю, нет в тебе отцовской силы.
Указывает, грозя перстом, кого избрать в советчики. Дядю Авраама прежде всех — муж, наделённый мудростью, твёрдый в вере, царю не поддался. Настанет срок — униженные возрадуются.
— Возрадуются, — шепчет наследник.
Лишь потом пробуждается обида. Неужели он слаб? Отцовская сила враждебна, но рождает зависть. Да, слаб, лебезит перед старшими. Царь двинул бы Якова, схватил за патлы, воняющие прогорклым маслом.
Пуфендорф[59], учёный немец, различает три манеры управления: монархическую, когда один властвует, аристократическую — иде же помогают благороднейшие, и демократию — сиречь владычество народа. Монарх бывает тираничен, пример тому — отец, хоть и славит Пуфендорфово сочиненье. Чернь груба, необузданна. Стало быть, предпочтительно царствовать, окружив себя благородными.
Учился Алексей прежде лениво, теперь, повзрослев, стал прилежнее. Учителя, приходящие к нему, довольны, Никифор — воспитатель по должности — ликует. Царь велел и рукам дать работу — что ж, Алексей не против, посещает Людовика де Шпеера, искусного токаря. Получил для отсылки отцу свидетельство.
«Ваш сын многажды в моём доме был и изрядно точить изволит», — написал мастер.
Из гистории ясно: народы идут от варварства к просвещению. Верно, такова божья воля. Без наук ныне не царствовать. Прежде цари обходились, замкнутые во дворцах. Лишь на богомолье выезжали, Алексей же не прочь повидать Европу. Любопытны чрезвычайно описания различных стран, нравы и обычаи в них, этикеты чужих дворов. Не хуже отца будет начитан... Математику не любит, но вникает, притом с некоторой надеждой. Задобрить отца, да испросить награду за успехи. Свиданье с матерью.
— Выкинь из головы, — отрезал Яков. — Не проймёшь, чёрствая у него душа.
И тётки ладят — глупость, напрасное мечтание. Гнев обрушит царь. Фроська разревелась. Разлучит царь, обратно в службу упечёт. Одно остаётся — ехать в Суздаль тайно.
— Духовные меня не выдадут. Жалеют мать. А здесь — никому про это...
— Никифору-то можно?
— Нет, и ему нельзя. Брату твоему скажем погодя... Игумена упредить бы надо.
Вяземский сидит в своей половине безвылазно. Часами составляет отчёты. Мусолит, переиначивает — хулить царевича не за что, а хвала излишняя подозрительна. Писанье освещает лучина, зажатая в зубах серебряного грифа. Потрескивает тихо, приятно, словно мурлычет.
Фроська вошла и плотно закрыла дверь за собой. Огляделась в полумраке, попрекнула хозяина скупостью — свечи, что ль, не по карману? Затем передала разговор с Алексеем — слово в слово.
— Матушка!
Бледная, вялая рука поднялась к сердцу. Женщина смотрела с презрением. В деды годится, а он — матушка!
— Как быть-то? Пропадём мы с тобой, коли поедет. Ишь ведь, подрос, коготки кажет. Несчастье наше... Авраам настраивает, аспид. Сговор, матушка, сговор! Ох не своей смертью умру! Чую — на плахе...
Брезгливая усмешка застыла на Фроськином лице. Противны причитания, противен Никифор, состарившийся прежде времени, погасивший в себе мужское.
— Плетёшь ты... Где сговор? Мне одной доверил.
— Ой ли?
— Уж я-то знаю. Трусит он.
— А вдруг поедет...
Ефросинья ответила насмешкой. На плахе помирать — пустяк. Раз — и покатилась башка. Мячиком — вскрикнуть не успеешь. Вогнала Никифора в озноб, потом выложила резоны. Докладывать царю покамест нечего — надо обождать. Царевич запрет не нарушил, лишь выразил намерение. До дела ещё далеко. Решится ли он, болезный, — неизвестно.
Никифор разволновался. Письмо, адресованное сиятельному Меншикову, получилось небывало многословным. Вспоминал все предметы, коими царевичу забивают мозг.
«Царевич учится по вся дни по 4 часа, сперва читает лёгкие разговоры во французских и немецких языках, потом пииту, филологику, политическое, начало жития нынешнего короля Франции, книги о воинском деле водою и сухих путях, фабулы Есоповы, описание езды Олеариуса, введение в гисторию Пуфендорфа, также географию, генеалогию, науку о печатях королей. Арифметику и геометрию нарочито выучил и начал писать на обоих языках кратко сочинения из всяких историй. Употребляет ведомости немецкие и французские и Библию немецкую ежедневно»...
Подумал и добавил — «и по воскресеньям».
Коллекция Гарлея пополнилась — небольшой томик стихов лежал на его колене, отливая золотом. Палец государственного секретаря скользил по ручейкам тонкого узора, растёкшегося по зелёному сафьяну.
— Берегитесь, — улыбнулся Дефо. — Ваш прославленный переплётчик ускользнёт от вас.
— Почему?
— Царь Пётр перекупит. Он шарит по всей Европе. Новый набор мастеров.
— Ну, эти два молодчика вряд ли его обрадуют, — и государственный секретарь щёлкнул по бумаге, лежавшей на столике, у кресла. — Пропьют царские денежки. Или наймут таких же проходимцев.
— Зато от музыканта мы избавились.
Письмо кавалера ван дер Элст, проделавшее долгий путь из Белоруссии, скопированное в Петербурге Вудом, гласило:
«Дорогой дядюшка!
Вы проклинаете меня за моё молчание — я угадываю это по приступам сердцебиения, постигающим меня. Судьба не торопилась дать мне человека, пригодного для отправки корреспонденции. Да и что я мог сказать вам? Военная ситуация переменчива, как здешняя осенняя погода, движения войск непредсказуемы — по крайней мере для моего недалёкого ума. Способа сноситься с нашими непосредственно я не нашёл. По правде говоря, совесть моя не очень страдает — наш обожаемый монарх, конечно, не лишён информации самой свежей. В Петербурге я сделал всё, что мог, с немалой опасностью для жизни, и не моя вина, что наши стратеги не сумели воспользоваться плодами моих стараний. Судите сами, достоин ли я маленького добавления к моему гербу. Я думал об этом, рисуя герб Меншикова, — император утвердил княжеский титул, и манифест должен прийти из Вены со дня на день. Поймёте ли вы решение, принятое вашим покорным слугой н любящим племянником? Мой друг, генерал-инженер Ламбер, едет по приказу царя за границу привлекать на русскую службу разного рода знающих лиц. Меншиков предложил и мне эту миссию. Что было делать? Я его слуга. Допустим, я отказался бы... Не вижу пользы ни мне, ни нашему королю. Моим уделом была бы немилость, а возможно, и свирепое наказание. Итак, мы едем вместе — и я, и милый маркиз. Напишу вам из Голландии или из Франции. Наконец-то я увижу Париж! У Ламбера там множество связей. Поверьте, дорогой дядюшка, повинуясь царю и князю, я пребываю неизменно предан его королевскому величеству и вам лично».
— Лягушонок, кажется, вильнул в сторону, — сказал Гарлей. — Закусил удила. Что-то насчёт герба...
— Графскую корону вымаливает. И напрасно... Карл суров, за неё кровь надо пролить. Да и то... Дядюшка в отставке — парень без протекции. Притворщик... Знает ведь, наверняка знает, а виду не показывает.
— А кто такой Ламбер? Попадался нам? По-моему, нет.
Дефо опустил письмо.
— Мне попадался. Тоже пройдоха... Подозревают, никакой он не инженер. Правда, храбрый вояка и не бездарный. Чему-то выучился. Лучший ученик Вобана — так подавал себя. Говорят, Вобан ведать не ведал... В России дорвался до больших денег и злоупотребляет спиртным. Возможно, потому и посылают с провожатым.
— Теперь царь разборчив. Генерал-инженера уволил. Да что! Огильви выставил вон, фельдмаршала. Не поперхнулся... Признак силы, ваша честь, согласитесь.
— И всё же он отступает.
— Выиграв несколько сражений. Обстоятельство существенное. Я бы сказал — отводит войска, завлекает в ловушку. Помяните моё слово!
Книжка в руках Дефо некоторое время оставалась неподвижной. Потом он встрепенулся:
— Что слышно от нашего посредника? Добьётся Мальборо чего-нибудь? Вообразите: Англия в новой ипостаси! Голубок с веточкой мира в клюве...
Государственный секретарь развёл руками.
Письмо кавалера ван дер Элст, приведённое выше, — последнее. С тех пор он канул в безвестность. А след его спутника в 1706 году не потерян. Осенью Ламбер напомнил о себе петицией:
«Пришедший в Амстердам имеет дерзновение вам донести, что он к службе царского величества чинить помощь будет, ежели царское величество в прежнем намерении получить достойных инженеров, но понеже ничего без денег сделать невозможно...»
Из дальнейшего явствует, что уехал он со скандалом. В Гродно недополучил, если верить ему, пятьсот сорок рублей жалованья — то есть за девять месяцев. И нанимать ему не на что. Деньги надлежит выслать на его имя в Париж, а покамест он вынужден находиться в бездействии.
Отвечено внизу листа отказом: «Ушёл со службы, давать ему нечего, сперва пусть найдёт инженеров».
Во Франции российскую державу представляет Андрей Матвеев[60]. Цидула от него гласит:
«Явился в Париж француз Ламбер, называется генералом и инженером, и кавалером ордена святого апостола Андрея, считает себя за восьмую особу среди вельмож московских, и будто был одним управителем всех осад в службе его царского величества».
К послу хвастун прибыл на извозчике — подобающего выезда у него нет. Вообще же Ламбер, по сведениям, ведёт себя непотребно, «по Парижу с бездельными людьми пеш волочится».
На всех парижских углах поносит Огильви: он-де «имел корреспонденцию с шведом и будто под арестом». Не иначе — строгий фельдмаршал и прекратил карьеру Ламбера. Раскусил авантюриста, заменил человеком более сведущим. Матвеев подобрал два определения для беспутного маркиза: «лукавец» и «сквозной ведомец», то есть беспардонный сплетник и лгун.
Ламбер каялся послу, клялся исправиться. Продолжал строчить просьбы и обещания. В письме из Данцига уверял, что он «из всех слуг царя самый преданный и навербует сколько угодно инженеров». Ответа не последовало. Ламбер значится дезертиром. Он скитается по Европе; задержанный русским послом в Берлине, бежит из-под стражи, по слухам, в Италию.
В 1710 году в Париже выходит из печати книжка, озаглавленная «Принц Кошимен». Автор не указан, но называют Ламбера. Говорят, забулдыга остепенился, решил попробовать силы в литературе. В предисловии он отрекомендовался главным инженером «великого Кама», владыки Тартарии.
«Здесь нет ни волшебных сказок, ни похождений, присущих роману, отсутствуют чародеи, таинственные машины, прогулки по преисподней или по райским полям».
Тартария — огромная страна, простирающаяся от Белого моря до Китая, — эти названия автор не изменил, пусть читатель догадается сразу, что действие идёт в России.
«Великий Кам смолоду путешествовал, учился, своими руками строил корабли». Он создал три флота — на трёх своих морях, а реки, впадающие в них, велел соединить каналами. «Эти труды — признак великого гения». Ближайший помощник Кама — человек, «происхождение которого неизвестно, как многих выдающихся людей». На улицах Самарканда «он, покрикивая, продавал вразнос булочки». В его личности «все шармы молодого человека и ум опытного старца».
Новшества Кама вызывают ненависть знатных «гояр». Их вождь — могущественный Дамилко. Кошимен влюблён в его дочь-красавицу. Он получит её, если вручит заговорщикам ключ от монаршей спальни. Охваченный безумной страстью, Кошимен согласен, Дамилко торжествует. Убийцы прокрались, отперли дверь, занесли кинжалы и... схвачены телохранителями. Чувство долга пересилило, Кошимен спас жизнь своего друга и государя. Дамилко казнён, «гоярышня» заточена в тюрьму.
Снова заговор. Заодно с врагами — сын великого Кама. Вина доказана. Отец выносит смертный приговор — интерес государственный превыше всего. У наследника есть бесконечно преданный ему юный воин. Он в отчаянии бросается к Кошимену:
— Ах, позвольте мне умереть на эшафоте! Мы поменяемся одеждой...
Кам смотрит на казнь издали, из окна. Всё острее вонзается в сердце раскаяние. Мучения невыносимы.
— Где мой сын? — восклицает он. — О, я несчастный! Не будет мне отныне покоя.
Кам пытался убить себя, когда в комнату вошёл Кошимен.
— Не теряйте надежды, повелитель! Молитесь, вседержитель вернёт вам сына.
— Нет, нет, я не заслужил такого чуда.
— В чудесах нет надобности. Ваш сын жив».
Наследник со слезами обнимает колени отца. Кам прощает заблудшего, поддавшегося «гоярам» по наивности. Как отблагодарить Кошимена? Любовь его к дочери Дамилко не угасла, Кам освобождает её.
Я заканчиваю эту историю так, как заканчиваются романы, — свадьбой. В другой раз я расскажу о подвигах принца Кошимена, который обрёл бессмертную славу, исполняя приказы императора и по достоинству встал в ряд с героями Тартарии».
В Париже бойко раскупались дешёвые «чёрные романы»— сентиментальные, с лихо заплетённой фабулой, с персонажами часто экзотическими. Дебют Ламбера этой литературе сродни. Мастерством маркиз не блеснул, сюжетные ситуации использовал уже избитые — секрет успеха книжки в другом. Автор учёл интерес к России, широко пробудившийся. Личность Петра завоёвывает у многих симпатию. Привлекателен Меншиков, поднятый из низов, презираемый вельможами, — он легко узнаваем под переиначенной фамилией. Сам Ламбер, сидя над рукописью, очевидно добром вспоминал долгое покровительство «принца Кошимена» и милости «великого Кама».
Примечательно — автор предугадывал, какой остроты достигнет конфликт между Петром и Алексеем. Книжка была переиздана. В 1728 году роман напечатали в Амстердаме. Авантюристу Ламберу довелось положить начало обширной западной беллетристике, посвящённой России петровской, удивившей Европу.
1706 год не принёс мира, миссия Мальборо провалилась. Карл отверг нерешительное посредничество — Петербурга он не уступит.
Вопреки настояниям Огильви, армия из Гродно выведена. Без потерь в людях, в полном порядке, — правда, налегке, тяжёлые орудия пришлось утопить. Теперь может показаться — шведы преследуют бегущих. Для того и был принят в штабе Витворт, чтобы удостоверился воочию. Армия отходит, нанося чувствительные удары, ослабляя противника.
Огильви отпущен восвояси. Напоследок фельдмаршал словно спятил. Затребовал пятьдесят тысяч солдат и тысячу дворян. И чтоб никто не вмешивался. Остановит Карла на русской границе и разобьёт.
— Неслыханное дело предлагает, — сказал Пётр.
Вишь, дворян ему! Вот забота у герцога! А главное, то возмутило царя, что Огильви не понял его и не хотел понять. Почему непременно на границе надо дать генеральную битву? Кем заповедано?
Неприятный старик, вечно недовольный, возникает в памяти непрошеный, а помыслы царя в Петербурге. Опережают резво бегущих лошадей, тряскую повозку.
Данилыч, поди-ка, счастлив был, говоря адье фельдмаршалу. Сему прегордому австрийскому шотландцу... Верно, счёт потерял суверенам, коим служил. А как ублажали его! Ламбера выживал — не перечили.
Шатун-француз нетвёрд стал на ногах от водки. Отстал в науке на полсотни лет. А сам Огильви? Из прошлого века этот страх перед широким манёвром, эта охота отсидеться в крепости. Счастье, что оставили Гродно. Раньше бы надо... Прав Данилыч, довольно нам наёмных полководцев. Свои есть...
Ламбера жаль немного...
Преследуют глаза Данилыча, хотенье жадное в них забраться повыше... Огильви очистил место, Шереметев в летах, похварывает. Ишь ты, фельдмаршала дай, да всю власть в армии... Поубавь-ка аппетит, а не то…
Радует камрат и раздражает. Говорят, и на гетманскую булаву облизывается. Ещё чего ему? Давно не бит, пирожник...
Петра тянет вырвать кнут у кучера, хлестать лошадей. Он любит движение, но оно всегда слишком медленное для него — колеса несут или корабль. Хороша штука — буер! Мчит по льду, ветер в парус. Чуть не летит... Наделать их побольше, буеров... Трезини сказывал, итальянец один, во Флоренции, смастерил крылья, как у птицы, летал будто... Как его, бишь... Леонардо да Винчи. Дивные вещи измышлял и сверх того писал парсуны. Отыскал бы Ламбер такого...
В детстве у Петра была книга — жизнь Александра Македонского. Картинки там — дух захватывает. Орел за облаками, на нём верхом бесстрашный император. Впечаталось в память навечно. Увы, нет таких орлов...
Лейбниц учит: разум вознесёт человека. Просвещение наделит мощью небывалой. Сухое лицо подвижника, вопрошающий взгляд — Пётр не забыл встречу в Германии. Знаменитый учёный оказал внимание, просил не изменять благородной цели. Благословил на труды... У того поляка, в Гродно, было такое же лицо. Алхимик сулит изготовить золото из свинца. Видать, не жулик. Денег не выпрашивал. Избавить его только от солдатского постоя — тишина ему нужна.
— Солдат не селить, — распорядился Пётр. — Добудет ли золото, сомнительно. Однако может найти иное что, чего не искал. Нежданное нечто...
Не забыть насчёт буеров. Заказать Скляеву.
Ненаглядный парадиз, столица... Месяцы разлуки были долгие. Каменный бастион, надо полагать, готов. Шведы, судя по письмам, сие лето город не тревожили. Скорей доехать, хлебнуть того воздуха морского — сладок, живителен, яко нектар, пища богов.
Море блеснуло царю в Нарве. Застал в гавани корабли флота, с ними отбыл в Петербург. Фортеция Петра и Павла грянула салют — аж стекло в командирской рубке треснуло. Добро, голосок здоровый у дитяти. Храм за валом стоит нетронут. Пётр ступил на сходни и задержал шаг, помрачнел — из крепости пахнуло гарью. Кинулся в ворота бегом, отпихнул обер-коменданта. Где был пороховой магазин, там чёрный провал. Нет казарм, что были справа и слева. Чёрная полоса вдоль вала, ещё сочившаяся дымками.
Роман увидел, как у царя задёргалась щека.
— Тебе что доверено? Хлев свинячий?
Потащил за шиворот в контору, в кабинет, запер дверь. Мотал обер-коменданта, тыкал лбом в стену.
— Кара небесная, — лепетал Брюс. — Ровно с неба...
Причины не доискались. Страх мешал Роману сказать это прямо. Он повторял запавшее с детства, — так обвыкла сетовать над своими пожарищами Москва.
— Ты на небо глядел? — бушевал царь. — На небо, поганец!
Стена качалась, как на корабле в шторм, и жестоко била — больше ничего не видел обер-комендант. Он оглох, со лба текла кровь.
— Вешать вас, сучьи дети! Судить тебя... Военным судом!
Роман закатал рукава, показывал ожоги. В огонь лез, тушил вместе с работными.
Ожоги взывали о пощаде.
Пообедав, сел писать бумагу в суд, передумал. Начал цидулу Александру Даниловичу. Камрат родной, херценскинд, честолюбец мерзкий, губернатор шатучий, знай, что тут без тебя творится!
«Казармы от половины Никиты Моисеевича Болварка едва не до самого Гаврилы Иваныча выгорели...»
А могло быть хуже.
«...Под обоими фасами Гаврилы Иваныча более 200 бочек пороху в казармах было, и ежели бы добралось, то чаю, чтоб едва не вся крепость взлетела, и для чего держали столько лишнего пороху — не знаю, и ныне велел развезть».
Роли переменились — теперь Пётр будет сообщать новости губернатору.
День был бы вконец испорчен — утешил Скляев. Быстроходная яхта, затеянная им, спущена на воду. Царь вместе с матросами с гиком и уханьем подтянул её к берегу, гонял по реке три часа. Потом кости хрустели у корабела от монаршей ласки.
— Резва птичка. Молодец, Федосеюшка, не обманул.
Мастер принял одобрение сдержанно. Ручался же он, что «Надежда» обгонит шняву «Мункер», доселе первую в беге. За что теперь браться? Будут суда и повыше классом. Вот лесу годного недостача. С Кикина спрос. Не вовремя рубит, опаздывает, уже в соку древесина.
И Крюйс винит интенданта.
— Язык заболел... Доски, мой господин, доски! Мне галеры чинить... Веришь, государь, я заборы ломаю.
Не бит Кикин, давно не бит. Боги небесные, до чего же мало слуг, сильных умом собственным, зоркостью собственной!
Следующее известие Данилычу — о наводнении, постигшем вскоре.
«Третьего дня ветром вест-зюйд-вестом такую воду нагнало, какой, сказывают, не бывало. У меня в хоромах была сверх полу 21 дюйм, а по городу и на другой стороне свободно ездили в лодках. Однако ж не долго держалось, менши трёх часов»...
В последней строке почти сожаление. Пётр сам сел к вёслам, сам отправился, борясь с волнами, с течением, по затопленным улицам. Река рушила лачуги, разоряла огороды, губила скот и птицу. Она и проверяла всё возведённое на устойчивость, сплавляла отбросы. Острова всплывшего корья, щепы, обрубков, косяки поленьев, колья обступали лодку, колотили в борта, в днище — Пётр, хохоча и чертыхаясь, пробивал путь. Над водами разносились то матросская песня, то вдохновенная брань — не слабее вице-адмиральской.
«...И зело было утешно смотреть, что люди по кровлям и по деревьям, будто во время потопа сидели не точию мужики но и бабы».
Утешно... Умалять беду, обращать силой слова в пустяк для Петра привычно. Разбой неукротимых вод причинял боль. Но была и борьба в те часы, в лодке, а борьба — радость. Будто ты, поднятый волной, яснее видишь Петербург будущий, каменный, стихию покоривший.
Утомилась, отхлынула вода. Есть повод отпраздновать. Петру легко вообразить — его вёслами отражён штурм. За столом незримо — камрат.
«Из Волги в прорезном стругу 80 стерлядей живых, из которых сегодня трёх выняв и едим сейчас и про ваше здоровье и при рюмке ренскова...»
Нельзя оставить губернатора без новостей военных. Важных немного. Шведы сей год не тревожат: нарушит черту горизонта чужой парус, но боя не примет — от погони наутёк. Покоя просит... Так нет, не давать ему отдыха!
В заливе у Выборга «по преудивительном и чудесном бою» взят на абордаж, с пяти лодок, адмиральский бот — на нём сто человек и пушки. Увы, при этом погиб отважный Щепотьев. На суше, под самым Выборгом, — русские полки, во главе с царём и Брюсом. Петру не терпелось — каков он, хвалёный королевский оплот? Завязались перестрелки, стычки. Оборона сего места разведана — только это и требуется пока.
Часто не хватает Данилыча. Нет и Екатерины — снова беременна, а то бы затребовал сюда. Пётр уже брал её с собой — вынослива в дороге, как неутомима на ложе. Послушно повязывает шарф, связанный Екатериной, — чудится запах её духов. Велела щадить себя — не застудиться, кушать горячее, глотать пилюли лейб-медика Арескина[61], от нервов. Петербург колеблет сей регламент. Бешеная тут жизнь.
В «хоромах», у кровати, лежат книги: Леклерка «Архитектурное искусство», Бринкена «Искусство кораблестроения», курсы фортификации Блонделя и Вобана. Полезны весьма — надлежит перевести и печатать. Пётр читает рано утром, при свечах, когда город ещё спит. Днём он на ногах, в седле, на корабле.
У моря, на островном мысу, заметил толстые чёрные пни. Дубовые! Напрасно сгубили великанов.
«Пни беречь, от них мочно быть отпрыскам».
Флот тоскует по дубовой древесине. Средь тысячи забот основная и постоянно — корабли, водные пути. И не только морские. Промерить реки, тяготеющие к Неве, к Ладоге, к Верхней Волге, дознаться, удобны ли для навигации, для прогона плотов.
Жаркая осень выдалась Брюсу, Кикину, всем начальным. Нерасторопны, медлительны. Время, время... Догадкой бедны, ждут приказа. Сами думайте, господа! Накапливается злость. Средство против неё вернейшее, не чета пилюлям, — выйти в море. Или наведаться к мастерам — судовых, кузнечных, строительных, всяческих дел.
Каменная работа спорится, швейцарец уже второй кирпичный бастион сдаёт. Не ленится архитект.
Кладка плотная, ровная. — Пётр погладил с удовлетворением. Сверил с чертежом. Погрешности ни на палец. Золотой швейцарец! Неужели покинет нас, укатит к виноградам своим? Удержать бы... Богатства он не ищет — так, стало быть, славы?.. На подвижном, смуглом, почти чёрном от загара лице царь не прочёл ничего, кроме живого внимания.
— Себя встроил, мастер.
Тот смотрел недоумённо.
— Имя твоё здесь вот, — и Пётр постучал по кладке. — На веки веков... Там Головкина Гаврилы Иваныча бастион, там князя... А ты тут прочнее. Скажут потомки: Трезини строил, Доменико. Ну, окрестили же тебя! Кирпич во рту ворочаю — До-ме-ни-ко... А по-другому можно звать?
Архитект поймал намёк. Смеясь, начал разматывать вереницу имён, с которой родился.
— Стой! Адриано? Андрей, по-нашему... А батюшку твоего Иоаким? По-русски будем звать. Согласен?
Отныне архитект Трезини — Андрей Екимович, воля царя объявлена. Устроены потешные крестины — с участием Брюса, уже полностью прощённого, и Крюйса. О событии сообщено в Астано.
«Попробуйте произнести! Вам, наверно, ещё труднее, чем для русских — Доменико».
Не причуда царя, не шутка, как показалось там, у стены, под моросящим дождём. Нет, по сути, награда, знак близости монарха и зодчего. До боли сжимая плечи Доменико, Пётр одарил его в тот день небывалой откровенностью.
— Тебе хорошо, мастер! Человека бы так строить... Вот ломаю упрямцев... Обломаю, а нет — во гроб с ними сойду. Доконают...
Доменико написал:
«Я общаюсь с царём чаще и имею возможность заглянуть в глубины души этого замечательного правителя. Он подвержен приступам ярости, но они не беспричинны. Клеветники говорят, что над ним властвуют дурные страсти, — это неправда. Он подавляет их в себе и искореняет в других. Он ценит людей, полезных для государства, к ним он добр и участлив, остальные не имеют для него никакого значения. Слепая преданность для него дёшево стоит — он требует от подданных веры в его предприятия и сотрудничества и готов преобразовать Россию или погибнуть, если они окажутся недостойны его благородных целей.
С его приездом здесь всё зашевелилось, как в муравейнике, задетом палкой. Царь поручает мне важные работы. Мы условились, что я уеду не раньше, чем закончу цитадель, всю целиком, включая и парадные ворота, обращённые к главной площади.
Гертруда шлёт вам свою искреннюю симпатию. Она мечтает побывать в наших краях, но когда это случится, сказать не могу. Работы много, и ходатайствовать об отпуске было бы неуместно».
Город Сандомир польстил Данилычу чрезвычайно. Устами не только воеводы и союзных польских военных, но и местного пииты. Шляхтич Георгий Девиц прочёл:
Чудное сияние, иже вашу светлость осеняет,
Солнцу подобно лучи простирает.
Дай нам, преславный, твоё позволенье
Иметь от дел твоих увеселенье.
Для чести твоей пушки да возгремят.
От коих многие под Калишем неприятели лежат.
Славословия уже привычны Данилычу, но стихи... Ода в его честь прозвучала впервые. Он благосклонно кивнул пиите. Воеводе, стоявшему рядом, шепнул, что последняя строка растянута, а в общем — недурно, недурно...
— О, яснесияющий князь — зналец поэзии!
Искусны же поляки в политесах! Невелик Сандомир, а поди ж ты... Успели превратить зал ратуши в некий храм Геракла. Изображённый на ткани, герой древних попирает главы поверженных злочинцев. В чертах богатыря Данилычу нетрудно узнать свои. Сонмы пляшущих дев, оголив груди, стремятся к Гераклу по ниспадающим полотнам. То, должно быть, нимфы, жительницы волшебных грецких лесов. У ног Геракла, на возвышенье, победителю уготован трон — иначе не назовёшь сие расшитое, горностаевым мехом обрамленное седалище. Памятуя этикет, Данилыч не сел, слушал речи воеводы и союзных панов-генералов стоя, выставив слегка вперёд руку на перевязи.
— Яко Геракл, сразивший кентавров, — зудит в ухо переводчик. — Отдохновение от бранных трудов своих находящий, а также врачевание ран...
Рана, положим, одна и незначительная — почти зажила. Нужды в повязке нет, но пусть видит вельможное панство — он рубился под Калишем как простой драгун.
Геракл, отважный Давид, одолевший Голиафа, великий воитель Александр — все они взирают с того света и даже завидуют. Риторика отменная. Переводчик мог бы умолкнуть — и так понятно. Что ж, успех в самом деле редкий.
Армия Мардефельда разгромлена, тысяча восемьсот шведов вместе с командующим в плену. Русские потери — восемьдесят убитых. Цифра приуменьшена, но ненамного. «Прежде небывалая баталия, — писал Данилыч в Петербург царю. — Глаголю: виват, виват, виват!»
Самому себе... Совесть не кольнула за перехлёст. Его заслуга, он командовал, он пролил кровь. Раненая рука невольно поднимается под тирады панегириков, под звуки кантаты, сочинённой для него. Локтем вперёд, напоказ... Щекочущее наслаждение разливается по жилам.
А что, Александр Македонский — довелись ему драться под Калишем — управился бы лучше? Неизвестно...
Словеса окончены. Музыканты — щёки лопаются у них — выдувают марш, воевода ведёт князя в соседнюю залу, к столу. И там кресло, подобное трону. Отбитые у шведов флаги. Князю подносят тушу, зажаренную на вертеле, благоухающую специями. Помнить наставления ван дер Элста — нож не хватать, только одобрить угощенье. Засновали лакеи с салфетками, смоченными в горячей воде. Не забыть вытирать пальцы.
Пить аккуратно, дабы отвечая на здравицы не перепутать, за кого, в каком порядке. Уважить под конец и пииту. Обнять его и вручить перстень. Коли ты знаток поэзии — не скупись!
Лысый, сутулый учитель иезуитской школы кланяется в три погибели, прижимает перстень к груди, потом к лицу, впивается в герб, вырезанный на золоте. И будто ослепило — зажмурил глаза, угодник.
Диплом из Вены ещё не получен, но кто спросит? Герб расплескался по дверце княжеской кареты, отличает сбрую выезда, пистолет, пороховницу, саблю — всё, что гербом клеймить подобает.
Кавалер ван дер Элст не зря корпел, переделывая прожект, — кажется, ничего не упущено. Щит, увенчанный длиннорогой княжеской короной, разделён на четыре части, в каждой из коих эмблема. Лев, сжимающий две скрещённые трости, означает власть, всадник на белом коне — победу, золотой корабль и орудие на фоне копий — владычество на море и на земле.
— Корень моей фамилии, — говорит Данилыч воеводе, — в белой России. Наше именье исстари находилось возле Орши. Ныне, милостью короля...
Уже не выдумка, раз местность отыскана и подарена князю. По букве рескрипта Августа возвращена потомку угасшего, но некогда славного рода.
Пирожником тут не обзовут. А может, про себя... Знают ведь, наверняка знают истину. Кто-то из сотрапезников спрятал усмешку. Или почудилось?
Хитрите, Панове! Хочется крикнуть: не было пирожника, никогда не было! Истребить сомнения у этих знатных, непроницаемо вежливых, и в самом себе. Чтобы не выдать истину ни словом, ни движением.
Сладкий ликёр, на заедку чернослив. Приторно до тошноты... Граф напротив, красный от возлияний Бахусу, выплёвывает косточки на скатерть. Тебе нельзя. Ты, князь, в сём обществе блюдёшь этикет вдвойне. Посмотрел бы Ламбер...
Менуэт. Правая рука здорова, паненки стреляют глазами. Вот ноги отяжелели... Превозмочь! Данилыч оступился, ощутил под башмаком бархатную, усеянную бисером туфельку. Пардон!
— За что? Князь прекрасно танцует.
Грудь у паненки — как у тех нимф. Обручи платья долбят колени. Всё же он изловчился, ткнул губами женскую пышность, вылезающую из корсажа. Паны и не то себе позволяют.
Под утро, в спальне, торжество ещё бурлит в голове, не даёт уснуть. Завыванья скрипок. Оплывшие щёки воеводы, дрожащие как студень. Огромный, до потолка, Геракл. Геракл, Александр Македонский, князь Ментиков... Неприятели лежат. Он прекрасно танцует, восхитительно... Отныне два Александра в гистории. Пиита не сообразил написать. Дурак пинта...
Светлейший просыпается на широком ложе, под балдахином. Лакей растирает его, другой подаёт стёганый пуховый халат, третий плещет на ладони ароматную воду. Приставлены и служанки — для любых услуг...
Завтрак — десятка полтора разных яств. Ливрейные ходят бесшумно. Распахивают двери во всю ширь, отбегают в стороны, застывают. Мягкий ковёр струится по лестнице. Внизу — походная канцелярия светлейшего, секретарь Волков, бледный от недосыпу, с чернильным пятном на виске.
— Какова фатера, Волчок? В Петербург бы нам этакую, а? Перевезём, что ль?
Всё в его воле, Геракла российского. Воевода намекнул. Владелец дворца перебежал к Карлу, — стало быть, изменник. Хоть в самом деле разбери по кирпичику, по стёклышку, — протеста не предъявят.
— Э, да пропади оно! Почище закатим в Петербурге. Верно, Волчок?
Скрючился от писания секретарь, давний поверенный, хранитель всех тайн. Тетрадь перед ним — реестр княжеского имущества. Впиши хоть кровать, на которой спал. Да ну её! В обозе есть одна, ореховая, с бляшками, будто французской работы. Точно ли французской? Ламбер сказал бы.
В Сандомире ещё одна фура потребуется, ещё одна пара лошадок. Жеребца арабских кровен не впрягают — пойдёт на привязи. Лебезят паны, задабривают победителя. Особенно те, которые метались между Карлом и Петром.
— Чёрт с ними, Волчок! Они обеднеют, не я. С лукавого последнюю рубашку снять не жалко.
Не возьмёшь — обидишь или насмешишь. Пирожника вспомнят, пожалуй...
В гостиной, где диван углом, на столике — диковинная безделка. С первого взгляда — книга раскрытая, на подставке. Ан нет — хитроумный кунштюк, мистификация. Нарочно, что ли? Издеваются?
Недавно был конфуз — Данилыч читал прошение в присутствии панов, то есть шевелил губами, как делал часто. А держал бумагу концом вверх, титулом вниз. Этак с минуту — потом сообразил.
Что подумали паны? После этого, отвечая на письмо Дарьи, продиктовал:
«Для бога, понуждай сестру, чтобы она училась непрестанно как русскому, так и немецкому ученью чтоб даром время не пропадало».
Данилыч сей год сыграл свадьбу — Дарья стала его супругой. Дарья, дочь Михайлова из рода бояр Арсеньевых, — амур купно с престижем. Пишет чуть не каждую неделю, своей рукой. Варвара, сестра её, тоже грамотна. Учить надо Анну, сестру Данилыча. Не глупа, да ленива.
А он — яснесияющий?
Письма своим и те диктует Волкову. Жаль времени. Объяснять ли панам, что князь написать может и прочесть может — даже немецкое и кое-как французское? Только медленно. Экзерсиса в детстве не имел — теперь навёрстывать тяжело.
Книжку-обманку хотел сломать, выбросить. Плюнул, велел занести в реестр. Пригодится когда-нибудь, гостей позабавить.
Обоз победителя растёт. Десять фур повезли скарб из Сандомира по раскисшей дороге. Позади понуро, оскорблённо месил грязь арабский жеребец.
В ту осень 1706 года Данилычу и многим сдавалось — швед на калишском. поле выдохся. Войне скоро конец.
Впереди — радости жизни в столице, с семьёй, во дворце, в России невиданном. Царь дозволит...
Помыслы Петра занимала крепость. Нева набедокурила в ней, двор надлежало поднять. В канал входили плоскодонки с землёй, работные разбрасывали её, утаптывали.
В декабре царю пришлось покинуть парадиз и поспешить в армию. Положение осложнилось: Август, трусливый союзник, спелся с Карлом, от польской короны отрёкся.
«У этого принца достаточно как способностей, так равно и воодушевления. Его честолюбие умеряется разумом, здравым суждением и большим стремлением усвоить всё, что приличествует крупному правителю... Я наблюдаю в нём сильную склонность к благочестию, к справедливости, к прямоте, к чистоте нравов».
Принц — это Алексей. Пишет барон Гюйсен, находящийся за границей, расхваливает своего ученика знаменитому Лейбницу, давнему другу. Так нужно...
Шестидесятилетний Готфрид Вильгельм Лейбниц трудится на поприщах юриспруденции, философии, физики, математики. Мир представляется ему состоящим из неделимых частиц — монад, кои суть «излучение божества». Однако вслед за Декартом он считает, что законы сущего постигаются опытом и железной логикой формул. Трактатом «Новый метод максимумов и минимумов» он открыл дифференциальное исчисление. Не чуждый и политики, учёный проповедует объединение, сплочение сотен германских княжеств в единой Германии, во главе с просвещённым монархом, радеющим о благе народа. Возможен ли такой? Московит Пётр внушает надежды...
Лейбниц сочувственно следит за реформами царя, шлёт советы. Не откажет он в содействии и Гюйсену — царскому эмиссару.
Принца пора женить. Восторженный тон письма оправдан — оно будет показано кому нужно, где нужно... Лейбниц кроме всего прочего дипломат, хотя состоит в скромной должности библиотекаря при курфюрсте Ганновера.
Победа под Калишем для жениха авантажна. Цена его мало зависит от личных достоинств — более от ситуации военной. Королевскую дочь сватать нечего: не отдадут. Есть невесты в Вене — графини, герцогини. Но велик ли будет профит? Выгоднее породниться с владетельным князем. Интерес проявляют в Вольфенбюттеле — там на выданье принцесса Шарлотта[62]...
Не красавица, но образованна, неглупа. Государство — лоскуток, но удаленькое, в испанской войне осмелилось, наперекор соседям, держать руку Франции. Лучшей партии для Алексея не видно. Лейбниц одобряет.
Царские доверенные покамест лишь нащупывают почву. А слух бежит, не остановят его ни засовы, ни заставы. В Москве из уст в уста передают: Шарлотту сватают, Шарлотту... К Алексею вызывают врача — он перестал есть, плачет. Склянку с микстурой против гипохондрии разбил.
Никифор, прижав ухо к двери, слышит:
— Немка, немка противная... В рожу ей плюну. Тьфу, тьфу!
Грядущая напасть обрела имя.
— Полно тебе, — уговаривает Ефросинья. — Девка краше всех там. Месяц ясный.
— Не хочу, не хочу... Убегу, в монастыре спрячусь.
— Найдут, миленький.
Нянчилась Фроська, баюкала как маленького, кормила с ложечки. Вскоре царевич как будто примирился со своей участью. Собрался в Преображенское, навестить тёток. Вернулся через неделю. И только тогда признался подруге: не был он у тёток. В Суздаль ездил, виделся с матерью.
— Она сказала: не шуми пока... Не завтра свадьба. Слушайся Якова.
— Яков знает?
— Нет...
— Ещё чего мать сказала?
— Бояре трусят. Москву им не поднять против царя. Стрельцов нет. Меч карающий бог вложил Карлу.
Ефросинья запёрлась с хозяином. Известить царя надо — тут и спора быть не может. Никифор хватался за сердце.
— Ох, горе, горе... Спаси, господи, люди твоя! Разлютуется государь. Не устерегли. Палкой нас, палкой...
— К царевне езжай! — строго оборвала экономка. — Завтра же... Да не скули, не мямли...
— В ноги паду к матушке, — возопил старик, забыв об отмене древнего челобитья. — В её рученьке жизнь наша... жизнь наша бренная, аки листок с дерева... Лобызать буду рученьки.
— Получишь рученькой… Ой, зуб заноет от тебя, умолкни!
— Пропали мы, Ефросьюшка...
— Сдурел ты, никак... Обскажешь толково. Мол, сулились их высочество быть в Преображенском, насчёт Суздаля молчали. Ну, не мне же ехать!
Стукнула каблуком, горделиво усмехнулась. Простофиля Никифор! Давно выдал себя. Не раз Алексей заставал его подслушивающим, бил дверью наотмашь. Тем нужнее она, Ефросинья, делящая ложе с царским сыном, к тайнам его сопричастная. Даром что пленная девка простая.
Меншиков обусловил: о серьёзных проступках наследника будет сообщать царевна Наталья, Со слов Никифора или иного кого... Ефросинья и во дворце не оробела бы, да не след ей соваться.
Наутро Никифор, побрив заскорузлую щетину, влез с кряхтеньем и жалобами в сани.
Две недели шла почта в главную квартиру, две недели обратно. Алексей это время томился ощущением провинности. Вдруг раскаивался: проведает отец, ускорит женитьбу на немке. Гадал на перстне — из недр янтаря вынырнула немка, злая, в волосах змеи. Вроде Медузы Горгоны из книжки Гюйсена. Подался в Преображенское. Наталья высмеяла — зелен ещё жених, подрасти надо. А немка не зверь, не укусит. Грех иноверку брать? Глупости, такие браки не запрещались церковью даже в России. Сие — акт политический, профит государству. Наталья говорила сурово и, как показалось Алексею, осуждающе, будто таила что-то недоброе. Царевна Марья[63], слезливая толстуха, завесила образ богородицы и разложила странные карты, с фигурами животных, рыцарей, знаков Зодиака. Названье им — тарок, в колоде их семьдесят шесть, число антихристово. Суеверие, — сказал бы Гюйсен. Но сердце сжалось, притих. Тарок пророчил дальнюю дорогу, нечаянные известия, бракосочетание и Марью обрадовал.
— Полюбуюсь на вас, голубков, и умру, — сказала она сладостно.
— Ведьма она, — буркнул Алексей.
Свечные сполохи плясали на картах, рыцари хмурились, шевеля тараканьими усами. Марья охала, квохтала: русская невеста, русская. Тарок не врёт. Потом сняла плат с иконы, бухнулась грузно, потянула племянника. Ради него прибегла к чёрной магии.
— Прощенья проси!
Царевич унёс немоту в натруженных коленях. В детском подгузнике держат его. А он мужчина.
В ласках Фроськи почудилась снисходительность. Придравшись к пустяку, поссорился с ней. Мужчина он, взрослый мужчина. Велел оседлать коня, поскакал на двор к Долгоруким — один, без провожатого. Там, у двух сыновей боярина, собиралась кумпания. Долгорукие и приобщили к вину. Закатили веселье на три дня. У всех были клички — «жибанда», «рыжий», «игумен»... Пользуясь отсутствием старших, братья Долгорукие притащили ворох старой одежды. Кумпания рядилась, делала бороды, машкеры, пела глумливые обедни. Алексей ловил себя на том, что подражает отцу. И пусть! Нахлынуло отчаянное своеволие. Утверждаясь в мужских своих правах, зело напился. Спускаясь во двор освежиться, едва не свалился с лестницы. Чмокал талый снег. Сверстники гонялись за дворовыми девками, визг стоял в ушах. Мелькнули, поманили голые икры. Можно и это... Девка, привычная к сим забавам, влетела в сарай, упала на сено, зипун задрался.
Потом буйство вспоминалось с горечью. Не смог он... Ничего с ней не вышло. Фроська снова приучала к себе. Он признался ей. Она нашла слова хорошие, целительные.
— Ты из всех мужиков мужик. Кто всех любит — никого не любит. Ты — по-настоящему...
Внезапно в райские амуры с Фроськой, словно бомба, — приказ царя. Явиться в армию, в некую Жолкву. Первая мысль — о медузе-немке. Не там ли свадьба?..
Местечко Жолква, избранное местом главной квартиры, в двадцати пяти вёрстах от Львова. У царя ни досуга, ни охоты объясняться с сыном. Ситуация на театре воины осложнилась — предательство Августа, сносившегося с Карлом ещё прошлой осенью, стало бесспорным. Фальшивый союзник открыто на стороне врага. От польской короны отрёкся. Шведы в Варшаве, на троне фаворит Карла, шляхтич Лещинский[64].
Разговор с Алексеем был короткий.
— Собака гадит, да землёй закидывает. Ты и этого не сумел.
Бить будет?
— Видели тебя в Суздале. Позор, соблазн для людей. Гадишь мне. Средь бела дня твоё непотребство.
Не прикоснулся. Нечто разлитое в самом воздухе принудило опуститься, сжаться. Извлекает из гортани слова, за которые исказнит себя потом.
— Этому тебя учат? Дьяконы-архидьяконы, крапивное семя...
Отцовская рука, огромная, пахнущая табаком, выпросталась из рукава, заслонила рябые плитки пола. Губы Алексея елозили по ней, чмокали по-детски.
— От дела к безделью льнёшь. За границу пошлю...
К немке? Нет, слава богу, для образования... Только не сейчас. Время трудное, сын должен помочь отцу. Понятно ли? Хочет ли исполнять свой долг честно?
Алексей готов обещать что угодно. Медуза-немка, страшное воплощение отцовской воли, отступила. Служба предстоит, служба, в офицерском градусе. Чрезвычайные поручения... Инструкции — от князя.
Князь теперь... Ловок же холоп! Князь милостью императора. Холопа забыть... Пожалуй, и он Суздалем ткнёт. Кто донёс? Люди видели. Схватить бы их, да кнутом... калёным железом...
Захлебнулся холодным ветром, откашлялся. Жолква после гонки из Москвы предстала будто впервые. Черепичные крыши — чередой с холма к реке, вороньи гнезда на голых деревьях, грязный предвесенний снег. Мужики в солдатских кафтанах, призванные не пахать, не сеять — стрелять и колоть.
У штабной хоромины — почтительная давка экипажей, наглые, сытые рожи форейторов. Алексей вошёл, скованный новой униформой, путами субординации, накинутыми снова. Меншиков встретил так, словно прежде были едва знакомы. Учтиво спросил о здоровье, больше ни о чём.
Тот Меншиков и не тот... Серебристый парик, высоко взбитый, увеличил голову непомерно, лицо в расщелине между прядями неулыбчивое, постаревшее. На зелёном кафтане кроме андреевского креста ещё один орден — верно, саксонский. Нет, не тот Меншиков, что за волосы драл когда-то и был то назойливо надменен, то балагурил, умасливал. Можно подумать — чудо совершил император.
Белые пальцы, унизанные перстнями, показывали на карте, где свои, где шведы. Куда пойдёт Карл, на Москву или на Украину, — не ясно. Врасплох не захватит. В Киеве государь-батюшка ещё в прошлом году основал каменную Печерскую крепость. Батюшка... Звучало в устах князя наставительно. Был в Жолкве совет, решено генерального сражения не давать, понеже в случае печальном армия окажется отрезанной от родных мест. Следственно — отходить, обрекая врага на лишения и на кровопускания.
— Мои драгуны...
Бросал вскользь, но дал узнать: вся кавалерия, и конники Мазепы тож, под началом, а в быстрых манёврах роль её — первостепенная.
— Жизнь у вас будет мобильная, — заключил Меншиков. — Сам бы на десять частей раскололся. А ля гер ком а ля гер.
— На войне как на войне, — откликнулся Алексей по-русски. Бойко, будто на уроке, за что корил себя после. Смутно чувствовал: нынешний Меншиков опаснее прежнего.
В канцелярии князя уже готовили подорожные, промемории, сметы, списки с указов. Неделю спустя туго набились они в сумку царевича. Направление сперва в Смоленск. Ближе к Москве, и то отрадно.
Служба унылая — запасай провиант для армии, торопи набор рекрутов, формируй полки, корми ненасытного бога войны! Вели искать беглых. На слово не верь, проверяй, попадётся вор — не жалей его, требуй наказания по всей суровости указа. Интендант хитёр, на бумаге у него всё гладко — перехитри его! Уличи помещика, который деньги за рекрутов получил сполна, а налицо их против списка половина, остальных держит в своих деревнях! И начальник уездный его покрывает!
Меншиков вызывает редко. Доволен не всегда — то рекруты больные, голодные, то лошадей недостача. Изволь покорно слушать. Меншиков — злодей, но ты от него зависим. Сколь возможно старайся, заглаживай провинность перед отцом! Делай свой манёвр!
Из Вязьмы он пишет:
«Неисправление моё, что до вашей светлости умели писать, и то нет иного чего, только что в безпредписанных целях обращаются и в том прошу вашей светлости...»
Кто-то усмотрел нерадивость, просчёт, беспечность и наябедничал. Проси снисхождения! Постоянная суета, множество задач непредвиденных... Если царь гневается — авось Меншиков заступится. Льстить князю, но умно, деликатно.
В конце концов блудный сын вернул себе доверие. Водворён в желанной Москве, но с обязательством — крепить оборону города, ибо вероятность шведского нашествия не снята. Ефросинья, друг сердечный, драгоценнейший, дождалась, поцелуи её после месяцев разлуки погружают в эдем. Из депеши Никифора, ещё в январе 1708 года, царю ведомо, что амур с чухонкой не отвлекает от трудов, не мешает ни службе, ни ученью.
«Алексей атлас изучает, грамматику немецкую, потом французскую и арифметику, в канцелярию ездит и 3 дни в неделю управляет городские дела».
От царя, вместо попрёков, вопрос в ласковом тоне: что прислать для перевода? «Прошу о истории какой, — отвечает сын непринуждённо, — а иной не чаю себе перевести». Книгу военную добровольно и не раскроет.
Есть помыслы у наследника, запрятанные глубоко. Выказывая искренность, усердие, а порой лопоча жалобы на свою немощь и прибедняясь, он прикрывает их. Отец и вообразить не сможет... Знают немногие. Угадывает Ефросинья — по отрывочным, лихорадочным речам на жарком ложе. Шведы устремятся к Москве. Алексей надеется, он уверен... Кто избавит его от отцовской власти, если не Карл? Это может произойти очень скоро. Царицу из монастыря выпустят, а его, наследника... Карл ведь не сел на трон в Варшаве, посадил поляка. Ну, там видно будет... Главное — тиранство отца рухнет.
Ефросинью обдавало волной страха. Алексей вкладывал ей в руки ядро, начиненное порохом. Тяжесть столь ощутима, что ломит суставы, мышцы. Выронишь — взорвётся, на куски разнесёт.
— Нехорошо, миленький, — бормотала она. — Нашествие, упаси бог!
— Отец виноват, — твердил Алексей упрямо. — Он заварил, он накликал.
— А мне какая доля?
Келья, острог, прядильный двор, куда уличных девок выгоняют... Ефросинья отворачивалась, холодела, сжавшись в комок. Слушала клятвы Алексея, поддавалась не сразу — пусть говорит.
А страх не отпускал. Утром вонзался с новой силой. Сто раз убеждала себя отделаться, шла в покои Никифора, через порог переступала, а непослушный язык — о другом... Что мешало? Сама не могла бы ответить. Жалость к юноше, возросшая благодарная привязанность к царскому сыну или чаяния, им внушённые? Пожалуй, всё смешалось... Уже не действовали посулы Меншикова — выдать замуж за офицера. Нет, не купил князь!
Смехом одолев неловкость, выкладывала Никифору сплетню, подхваченную на кухне.
Пугалась Ефросинья и самой себя. Какая-то отчаянность вселялась в неё, а страх изнашивался, притуплялся. Не купленная она! Сама себе хозяйка... К добру или к худу — сделала выбор.
Царевич повторяет еженощно: любит, никому не отдаст, другой женщины для него нет на свете. Если шведы придут, а его не будет рядом, друзья в обиду не дадут.
Друзей много, Алексей горд этим. В Москве Яков, Лопухины, люди лучших фамилий, отказавшиеся служить царю. А из тех, кто служит, великое число душой принадлежит к наследнику — например, в Петербурге Кикин.
Ещё летом, находясь вдали от Москвы, царевич снабдил друзей инструкцией. Камердинер его Иван — брат Ефросиньи — привёз духовнику Якову письмо.
«Король шведский намерен идти к Москве и от батюшки посланный к вам Иван Мусин[65], чтобы город крепить для неприятеля, и буде войска наши при батюшке сущие его не удержат, вам нечем его удержать и иным не объявлять до времени, и изволь смотреть место, куда б выехать, когда сие будет».
Кикину живётся худо. Супругу свою он оставил в Москве, пожалел. В Петербурге одиноко. Кости ноют от сырости — под полом избы вода. Перина обмякла, не греет. Сосут кровь комары и клопы. Беспрерывно свербит вопрос — невысказанный, непозволительный. Ради чего?
Который год в той же должности... Адмиралтеец, а проще говоря интендант. Другим вон как повезло... Меншикова шапкой не достанешь. Брюс, Апраксин[66], безродный Крюйс — всех обскакали. Только он, Кикин, столбовой дворянин Кикин, терпит унижение.
За что? Он ли не старался...
В Голландию поехал охотою — куда царь, туда и слуга его следом. Кикины от службы не бегали — напутствовал отец. Делай всё, что велят, не тебе — царю отвечать перед богом. Царь раздаёт чины, поместья; служи покорно, иначе не добудешь, не возвысишь кикинский род.
Новизна пленила Александра. За границей перенял модное — завёл парик, башмаки с красными каблуками. Вместе с царём посещал музеи, прозекторскую знаменитого доктора Бидлоо, который разнимал труп, показывал строение тела. Волонтёр быстро снискал монаршее расположение — любознательностью и особливо усердием на стапеле.
— Я тебя не спрошу, каков ты есть, — говорил царь. — Мне топор твой скажет.
Топором Кикин орудовал лихо, на мачту лез храбро, корабельную науку в себя впитал. Работая рядом с царём, предвкушал будущие блага. Ненавязчиво и как бы шутя оказывал Петру мелкие услуги — заботился о свечах для него, о стирке, о починке куртки. За это и за привычку пришепётывать получил от царя ласковое прозвище — «дедушка».
Мнение о человеке Пётр составляет сразу и менять не склонен. Когда Кикин, томившийся за Ладогой, в мачтовом лесу, скулил в письмах — тоскует-де, жаждет лицезреть благодетеля, — царь не проникал в скрытое между строк.
Перевод в Петербург — подъём небольшой. Метил в генералы — обманулся. Интендант, лакейская должность... Промахи свои Кикин сваливает на подчинённых, на погоду, плачется.
Царь велел прислать померанцевый цвет, смешанный с табаком, а получил не то — померанец в масле, для курения негодный. Велено было Кикину заказать московским печатникам морские сигналы — сделал, но проглядел ошибки в тексте. На кораблях нехватки. То верёвок мало, то смолы, то провианта — в море не выйти.
«Многого не обрёл, что потребно, — с раздражением писал Пётр, осмотрев судно, — а именно большого котла, оконницы ни единой, тако же ни стола, ни стула».
Воры тащат древесину в свои дома, провиант разоряют — адмиралтеец в ответе. Разве уследишь за всеми? А царь гневается, прочитав петицию, — и вот опять пакет от него, с обвиненьем.
«Снетков ржавых и воду солдаты две недели употребляли, отчего без невелика 1000 человек заболели и службы лишились, отчего принуждён я ваш закон отставить и давать масла и мяса, и для того по вашему расположенью месяц убыл. Правда, когда бы шведов так кормить, зело б изрядно было, а нашим я не вотчим».
Родным отцом для воинов следует быть. В письмах царя не только гнев, но и удивление. Что произошло с Кикиным, бравым волонтёром? Воров не ловит, обленился... Но из круга близких он не изгнан. Одумается «дедушка», исправится... По-прежнему он в числе тех, кого царь, извещая об успешной баталии, поздравляет. В Петербурге будучи, не преминет пожаловать.
Пётр любит явиться гостем незваным, внезапным. Так, совершая обход друзей, нагрянул и к адмиралтейцу. Да не один — с Екатериной своей. Кикин наслышан о ней — девка могучая, как гренадер, государь без стесненья с ней ездит. В армии за ней слуги с корзинами вина и деликатесов — угощает офицеров и рядовых, сама пьёт. Не покраснеет...
Екатерина вошла в избу, пригнув голову, — косяк и ей и царю был низок. Ошеломила Кикина. Не женщина — гора женского... Тут бы ему ублажить политесом — ведь набрался же за границей... Беда, сковало язык. Поклонился неуклюже. Царь сверлил взглядом вопрошающе. Перед его лицом Кикин растерян всегда, а великанша, красивая грозно — Диана-охотница, подумал он потом, — вконец лишила языка. Почувствовал, что далека она, не заступница, нет... А ведь хотел растрогать их, попроситься в войска, в главную квартиру, прочь от интендантских хлопот.
Увы, не носить генеральского золотого шитья!
Что мямлил, чем угощал тогда, — забылось начисто. Царь упрекал. Дом, вишь, псиной воняет, хозяйки нет. Отчего жена в Москве — Петербург нехорош, что ли? Проводив гостей с крыльца, в ночь, Кикин воровато притаился.
— Скушни шеловек, — ударил грудной голос Екатерины. — Скушни шеловек, это нехорош шеловек.
Голос женщины, сознающей свою власть...
Царь ответил не сразу. Кикин струной вытянулся — и расслышал. Так и повисло это над ним — «нехорош шеловек». Словно приговор...
С тех пор не раз подступал к царю, чтобы высказать наболевшее, — да где там! Перебегали дорогу другие. Либо заставал царя недовольным — дай бог оправдаться!
Весной 1708 года царь заболел. Горлом хлынула кровь. Врачи опасались — не выживет. Владыки тоже смертны... Кикин ощутил не сострадание, а щемящий соблазн перемены.
Ожидался приезд царской родни. Приглашение, равносильное приказу, послано было с одра болезни. Экая уверенность! Ещё не поправившись, он взошёл на буер, повязав шарф небрежно. Встречу назначил в Шлиссельбурге. Кикин наблюдал, как сходили на берег высочайшие особы, измученные путешествием. Старая царица Марфа[67] — вдова царя Фёдора, вдова царского брата Ивана Прасковья — тоже в летах, царевны Наталья и Марья. Все, кроме храбрившейся Натальи, шатались после качки, крестились — должно, благодарили Николая-чудотворца за спасение на неприветливой Ладоге. Царь, перецеловав прибывших, сказал Апраксину во всеуслышанье:
— Я приучаю семейство моё к воде, чтоб не боялись впредь, чтоб и в море ходили... И чтоб Петербург понравился... Кто хочет жить со мной, пусть привыкает.
Этак-то гнёт он всех на свой салтык! Кикин жалел уставших, перепуганных женщин. И они рабски повинуются — точно так же, как он... Просить царя бесполезно, не отпустит он из Петербурга, из парадиза, куда загоняет силой. Таковы тираны...
Собственного сына восстановил против себя... Слышно, Алексей был самовольно в Суздале, у матери. Евдокия говорит: если бог не укоротит век царя, надежда только на Карла. Бояре московские без стрельцов немощны.
Карла пожирало нетерпенье. С датчанами, с саксонцами он справлялся быстро — московиты всё ещё отбиваются.
— Нарвские беглецы, — роняет он, стараясь выразить презрение.
Кличка старая, звучит неубедительно, но штабные повторяют её. Русские отходят, и, значит, необходимо утверждать: король побеждает. Но вот парадокс! В столкновении с беглецами, азиатами, варварами не было за последние годы ни одного крупного успеха. А они непостижимым образом наносят урон. В прошлом году под Калишем, в этом — у Доброго.
— Снова Меншиков, — рассказывал Адлерфельд, камергер и летописец. — Двинул своих драгун, когда пехота уже попятилась. Сам дрался как дьявол.
Обычно король не желал знать подробностей неудачи. Он скривил капризные губы.
— Мужик, неуч... Неужели провидение хранит его так же, как меня? Смешно...
Взять реванш, отстоять честь скандинава... В проклятых лесах — то ли польских, то ли русских, чёрт не разберёт — беглецы не дают себя разгромить. Так отобрать у царя Петербург, не пожалеть сил, хотя подкрепления нужны и здесь, очень нужны...
Майдель, не выполнивший задачу, смещён, разжалован, коротает век в именье. На его месте генерал Либекер, отлично действовавший в Польше. Выборгская армия усилена: девять тысяч стрелков, четыре — конницы.
Четырнадцатого августа 1708 года Либекер выступил. В то же время шведский флот — двадцать пять вымпелов — появился в Сестрорецком заливе. Камергер-летописец Адлерфельд обойдёт молчанием начавшуюся операцию — потомкам поведает петровский журнал.
«Генерал-адмирал по прибытии в Нарву получил ведомость из Петербурга, что неприятель из Выборга идёт к Неве-реке, и по тем ведомостям немедленно приехал в Петербург».
Город взялся за оружие. Пехотинцы, пушкари заняли островные траншеи и редуты, смотрящие на север. Но лобового удара не последовало; Либекер повторил тактику предшественника. Прощупав оборону Петербурга и найдя её крепкой, он направился в обход. Переправа через Неву у Тосно удалась ему, но провиантские склады не достались — русские успели их сжечь. Генерал-адмирал Апраксин разгадал замысел противника — ничего нового, протаптывает маршрут Майделя, полукругом к морю.
Остриё полукруга, верно, окажется у Копорья. Апраксин пустился наперегонки со шведами. Они опередили, начали укрепляться — решили создать у Копорья опорный пункт. Там и завязалась схватка.
«Майор Греков и порутчик Наум Синявин с гренадеры траншемент обошли морем вброд, и тако неприятеля от моря отрезали и привели в конфузию, которой хотел оттоль в другой траншемент засесть, но наши не дали и за ними во оный траншемент вошли, и неприятеля побили так, что ни един не ушёл, но или убит или взят...»
Опять решил манёвр, для врага неожиданный. Помогло знание местности. Прибрежные броды были разведаны заранее, как и фарватеры в Копорскоы заливе. Королевский флот появился выручать Либекера, но достаточно близко подступиться не смог.
«Во время сего штурма адмирал Анкерштерн зело жестоко по нашим с кораблей стрелял, однако ж вреды никакой не учинил».
Над окопом курился дымок. Шведы жгли бумаги, но не дожгли — Апраксину принесли ворох канцелярщины. Там были остатки карты — два обгоревших куска. На одном — западный край Васильевского острова с редутом, на другом — часть крепости Петра и Павла.
Не ждали такси находки. Чертил Петербург пленный, который при архитекте, — больше, кажись, никто. Сличали, прикидывали — так и есть, копия с той самой карты, единственной.
Откуда она у противника?
Молчальник чинил перо, когда вошёл Брюс. Веснушчатое лицо было напряжено. Роман громко заговорил с архнтектом о буре, унёсшей в море плоты. Заготовленный вопрос терзал его. Мучительно было нести подозрения в дом, ставший близким.
— Копии все наперечёт, — сбивчиво объяснял Роман. — Где он ловчился? Рука-то евоная...
Почерк выдавал молчальника. Копии нумерованы. Правда, одну нечаянно спалили, одну потерял в походе пьяница поручик и был за то скинут в солдаты.
Запёрлись в горнице. Брюс шептал, задыхаясь от волнения, и заставлял себя глядеть на друга в упор. Просил вспомнить, не давал ли шведу лишней воли. Может, оставлял одного надолго... Перечертить карту — какое время потребно? Не минуты же, часы...
Архитект соглашался — часы... Нет, не имел такой воли. Дьявол, что ли, помог успеть и пронести? Пронести — не меньший фокус. За пазуху, в штаны? Всё равно заметно.
— Мадонна! — воскликнул Доменико. — Я виноват.
Роман отшатнулся.
— Минуты, — сказал архитект. — Минуты... Сегодня, завтра, месяц... Украдывал...
Подходящее слово вдруг выпало, Доменико сжал кулак, бил себя по лбу.
— Украдкой — да? Немножко каждый день... На маленький листок. Можно — сюда...
Он сунул руку за ворот. Ничего не стоит запихнуть листок. На улице безопасно — без нужды не обыщут.
— Я виноват, мадонна миа! Я не смотрел...
Архитект страдал неподдельно. Обер-комендант слушал с облегчением, позволил кончить пылкое самобичевание.
— Верю, Андрей Екимыч, — сказал он. — Как другие, не поручусь, а я верю.
Положили молчальника не трогать, на допрос не тянуть. Доказательств нет. Разумнее следить за ним. Если шпионит, так не в одиночку же, — почтальон есть, а то и цепочка почтальонов.
За ужином Брюс шутил, пытался развеселить архитекта. Доменико отвечал невпопад. Гертруда уловила неладное. Потом, выведав причину, всполошилась.
«Моя жена побуждает меня уехать, наше Астано чудится ей бог весть каким раем, а теперь к тому же и прибежищем от постигшей неприятности».
Посвящать родных Доменико не собирался — изливалось будто невольно.
«Весьма вероятно, мой служащий воровским образом снабжал шведов важными секретами. Боже, что за мука! Я не имею права забыть, выбросить из головы, что нахожусь рядом с злоумышленником. Это предположение бродит во мне, превращается в уверенность, и я боюсь поступить неосторожно. К счастью, господин Брюс доверяет мне. Но иногда я перехватываю косые взгляды. Я понимаю русских — здравый смысл диктует обвинить иностранца. Что делать? Уехать сейчас было бы малодушием и подкрепило бы худшие догадки на мой счёт. Ожидаем царя».
Пётр примчался в свой парадиз осенью, изголодавшийся по парусу, по веслу. В следующем письме Доменико, просветлённый духом, извещал:
«Его величество властно оградил мою честь. Он заявил во всеуслышание, что вероятнейшим виновником считает поручика, утратившего карту. «Брат мой Карл брезгует пользоваться шпионами», — заметил царь одобрительно. Как бы то ни было, несчастный поручик погиб где-то у реки Тосно, искупив свою небрежность».
Молчальник ничем не подтвердил подозрения. Всё же Брюс, сжалившись над архитектом, убрал шведа, зачислил в маляры. Ободрённый царём, Доменико удвоил рвение. На нём кроме каменных работ в цитадели прожекты заселения острова Котлин — ведь смелого намерения сделать его главным в столице Пётр не оставил. Прибавили хлопот и петербургские католики — избрали Трезини старостой церкви, им построенной.
Проклятый молчальник тускнел в памяти. Однажды топчан его в бараке военнопленных оказался утром пустым. Исчез бесследно, будто растворился в холодной мгле.
Весной 1709 года Доменико писал:
«Швед признал этим поступком свою вину. Молю бога, чтобы мне нашли в помощники русского, тогда я смогу спать спокойно».
Русский, который станет помощником Трезини, ещё учится в Москве[68], в гимназии, основанной Эрнстом Глюком.
«Здравствуйте, плодовитые, да токмо подпор и тычин требующие! Отверсты вам врата умудрения. Нива неделана не носит пшеницу, лишь волчец и осоты».
Тело пылкого просветителя покоится в земле, а призыв его не умолк. Славянские литеры выведены броско, разузорены искусно. Приглашают от имени царя, повелевшего «тьму от очей утирати», обращаются «к российским юношам, аки мягкой и удобной ко всяческому изображению глине», — ко всем юношам, не исключая простолюдинов.
Прохожие косятся на афишу недоверчиво. Какое такое умудрение? На что? Ловушка для православных, растление души...
Из нарышкинских палат, сгоревших по неизвестной причине, гимназия перебралась в другие, тоже первостатейные, у Покровских ворот. Царь их содержит и ещё ученикам, которые бедные, отваливает кормовые. Известно — потакает... Нет, благочестивая Москва гимназию осуждает. Школа не церковная — стало быть, противна церкви. «Плодовитые», запуганные родителями, откликаются слабо — из сотни вакантных мест заполнено меньше половины.
Михайло Земцов не убоялся. Сердце его забилось радостно, когда он нашёл себя в списке принятых — между солдатом Захаровым и сыном певчего Емельяновым. В том же классе — князь Голицын, сын московского губернатора. С первых же дней Михайло, простой посадский, с ним в соперничестве. Нынче обогнал князя, заслужил кормовые по высшему разряду — на год двенадцать рублей.
Учится посадский, спит и ест в хоромах, под расписным потолком: в трапезной — солнце золотое и планеты над головой, в классе — венки из цветов и лавровых ветвей сплетённые. Греется Михайло, закоченев на уроке, у печки, бродит пальцами по дивным изразцам. Не печь — башня крепостная, сказочная, грозящая не пушками, а клыками и когтями чудовищ. Дрова она поглощает по-боярски. Завезённые скупо, они к середине зимы почти иссякли. Вода в рукомойнике замерзает. Пробуждаясь, Земцов стряхивает иней с волос. Голодные крысы носятся по опочивальне, грызут башмаки школяров и без того у многих дырявые, а одна норовила вцепиться Михайле в ухо. Иззябший, он вставал раньше шести часов — до ежеутреннего колокольного боя — и бегал с приятелями по переулкам. Тут выхватят жердину из забора, там подберут полено.
Два часа читают вслух, оглушая друг друга, Евангелие натощак, ибо сытое брюхо к ученью глухо. Потом грамматика, латинская либо немецкая, французская, за ней география по трактату чеха Яна Коменского «Обрис пиктус», сиречь «Картина мира». В полдень истомлённые желудки получают немного жидкой кашицы, обрызганной льняным маслом. Краткий отдых — и экзерсисы в русском правописании либо в латинском, да на чужих языках разговоры. Изволь ещё вместить гисторию, арифметику, философию, упражнения в риторике, разбор творений Вергилия[69] — особливо «Метаморфоз», сиречь превращений в обиталище античных богов и героев. Лишь в семь часов ударит колокол шабаш, объявит долгожданный обед. Повар раздаст щи и кашу. Кусок мяса в сих разносолах попадает редко, зато сыт интендант, жадный пуще крысы, а ты, школяр, будь духом мясным доволен!
Ложиться ещё рано, а праздность — всех пороков мать. Юношам надлежит повторять пройденное и писать письма родным слогом возвышенным. В зале, на фигурном натёртом полу, посадский усваивает танцы — немецкий гросфатер и французский менуэт, а во дворе его ждёт «конский мастер», обучающий «кавалерским чином ехати и лошадей во всяких манирах умудрити». Старая боярыня, отселившаяся из хором в садовую светёлку, охает сокрушённо и машет на пришельцев клюкой — ишь взыграло подлое отродье! Перевернулся свет!
Гарцуя в седле по-кавалерски, посадский Земцов, солдат Захаров, сын певчего Емельянов взирали на маковки Москвы, сиявшие за оградой победно.
Приют и фавор в гимназии нашли воспитанники евангелической общины города Галле — очага вольномыслия. Они гораздо менее, чем прочие лютеране, уважали обряд, выше ставили значение добрых дел, а значит, и роль человеческой воли. В таком духе наставлял гимназистов Христиан Глюк — сын основателя, последователь Декарта. Розовый толстячок с выражением лица полусонным, философ на уроке зажигался, пухлыми короткопалыми ручками махал вдохновенно. Мир, сотворённый богом, материален, материя есть субстанция единственная, достоверность всего сущего человек постигает умом. Неслыханно! Где же тогда неисповедимые божьи соизволенья? Земцов первый решился спросить, поднялся, а губы выдавили:
— И царь в это верует?
Смутился и сел, сердитый на себя, — ляпнул не то, что приготовил, царя приплёл нагло. Новизна услышанного ошеломила его. Грамоте и счёту обучал приходский псаломщик, затем Михаил набирал познания беспорядочно, о Декарте ведать не ведал.
— Верует? О, майн готт!
Едва не взлетел над столом кругленький философ. Замахал, зачастил. Декарт не верует, а знает, составил себе идею о вещах. Кому нужна слепая вера? Что можно добыть ею? Ничего! Если хочешь познать — сомневайся! Да-да, сомневайся в том, что видится, кажется...
— Вы видите, досточтимый доктор, мне приходится объяснять им простейшие истины!
Христиан в пылу красноречия обращался к портрету Декарта. Мыслитель прятал улыбку сарказма под большим, отвислым носом. Он посмеивался над невеждами. Земцову стало бесконечно стыдно.
Конфуз сей произошёл в прошлом году, в самом начале курса. Сейчас готов хоть в огонь за Декарта. На дуэль вызвать того, кто скажет о нём плохое. Выбежать на Красную площадь и выкрикивать максимы, затверженные, как «Отче наш»:
«Я мыслю — следовательно, существую!»
«Дайте мне материю и движение — и я переверну весь мир!» Глюк, к тому же, доказал убедительно: его величество царь поступает как картезианец. Он правит Россией на основе знания и внедряет просвещение. Теория без практики мертва, — учит Декарт. Его величество того же мнения.
Занятия философией — для Земцова любимые. Отлично успевает он и в языках. А сверх наук обязательных увлекается рисованием. Часто, оборвав запись в тетради, начинает возводить дома, храмы, зубцы кремлёвских стен. Невдалеке от отчего двора строилась церковь — Михайло тянулся туда, подсоблял, зарабатывал монетку на пирожок, на калач.
Много раз повторен в тетради Декарт. Сомнение, мерцающее в тени насмешливого носа, передать было трудно. Земцов работал месяцами, благоговейно. Копия сделана. Свой Декарт, свой собственный, заперт в деревянном сундучке, поедет в Петербург...
О новом городе, о царском парадизе, в Москве говорят с недоверием и ревностью, с опаской. Для гимназистов он — неизбежная судьба. Прежде всего Петербургу, будущей столице, нужны образованные люди.
Должность, уготованная Михаилу, известна. Иностранцев там сотни, к кому-нибудь из них приставят переводчиком. К кому? Примется мечтать посадский — возникает постройка. Дом, корабль, воздетый на стапель, крепость...
В июне 1709 года Доменико заканчивал второй каменный бастион — канцлера Головкина, остриём к протоке. Туда же смотрит кронверк, насыпанный на том берегу. Работные, коих и на сей год потребовалось сорок тысяч, облицевали его дёрном, а вал крепости по всей северной стороне разрыли, раскидали, босыми ногами примяли. Ухают копры, глубоко вгоняют толстые сваи — опору для каменной кладки.
В эти дни в армии, подтянутой к осаждённой шведами Полтаве, Пётр созвал военный совет. Надлежало решить, «каким бы образом город Полтаву выручить без Генеральной баталии (яко зело опасного дела), на котором положено, дабы апрошами ко оной приближаться даже до самого города».
«Зело опасное дело...» «Журнал» повествует словами Петра — это его лаконизм, его прямота. Призрак нарвского несчастья, первого столкновения с Карлом, витал под низким потолком хаты. Тёплый ветер колебал рушники на оконцах, свечное пламя замирало и вспыхивало, король-победитель возникал неотвязно — все победы последних лет не могли его истребить. И Пётр, глядя на генералов, вдруг с новой остротой ощутил тяжесть беды, тогда постигшей. Неужели опять та же участь? Будущее, всегда доступное ему, всегда отзывавшееся, отгородилось непроницаемой завесой. Опасно, зело опасно вступать в баталию... Никто не произнёс это вслух, но сказанное генералами к тому сводилось, и теперь они сидели молча, каждый со своими сомнениями. Постаревший Шереметев; измученный недомоганиями, интригами подчинённых, ссутулившийся под царским взором Репнин.
Беспечная улыбка Данилыча казалась врезанной навек, широкие плечи Боура, кряжистого латышского мужика, — он понуро изучает свои ладони...
Прошло время, когда Пётр — молодой, неопытный — искал поддержки, совета стратегов старших. Генералы ждут. Похоже, разучились думать... Жаждут, чтобы заговорил царь, рассеял колебания, отпустил с приказом. А Пётр медлил минуту-две, надеясь на что-то. На что же? Он вряд ли мог бы ответить. Казалось, будущее всё-таки уступит, откроется — вдруг чьим-нибудь голосом даст о себе знать.
— Карл-то подох, говорят, — бросил в тишину Меншиков. — Упокой, господи!
Репнин дёрнулся от смеха — по угодливости. Остальные промолчали. Данилыч сверкал в полутёмном углу хаты золотым шитьём, играл белками выпученных глаз. Кафтан к совету надел новый, — меняет он их чуть ли не ежедневно.
— Я ему смерти не хочу, — твёрдо, нахмурившись, сказал Пётр. — Сожалел бы весьма... Нам сперва посчитаться нужно.
На миг противна стала улыбка камрата. Смех некстати. Выходка пирожника, глупая. Князю не подобало бы...
— Так хоть завтра, батюшка...
Камрат не хвастает, кинется в сечу стремглав, как бывало не раз. Зарвётся, пропадёт...
— Рано, господа генералы! Попробуем помочь Полтаве. Чтоб и оттуда урон шведу нанести...
Звук собственного голоса ободрил. Образ короля-победителя бледнел. Нет, не ему в угоду продиктовано решение — единственно целесообразностью военной.
Траншеи-апроши на другой же день начали. Вскоре они упёрлись в болото, в речную заводь, а иные засыпал пулями и снарядами противник. Коммуникация с осаждёнными — для отправки подкрепления — не состоялась. Между тем защитники Полтавы выскребали из магазинов последние горсти пороха.
Откладывать неизбежное больше нельзя. Снова собрались военачальники в хатке, занятой царём. Пётр почти не слушал их — он нетерпеливо повелевал. Армия перешла Ворсклу, расположилась в боевой порядок. Зашевелились, повернулись фронтом и шведы. Раненый Карл, привстав на носилках, звал гвардейцев служить ему верно, как всегда. Не Швеции — лично ему, вдохновлённому всевышним. Призрак же Карла прежнего, победившего под Нарвой, отступал и являлся вновь перед царём, перед начальниками и солдатами, и все вели сокровенную с ним борьбу. Он был осязаемо близко, когда Пётр напутствовал армию в канун сражения.
«Ведало бы российское воинство, что оный час пришёл, который всего отечества состояние положил на руках их: или пропасть весьма, или в лучший вид отродитися России...»
Карла же ни боль в забинтованной ноге, ни предостережения соратников не лишили апломба. Он приглашал свою свиту на обед в царский шатёр.
— Будут отличные кушанья.
Сулил торжественный въезд в Москву и уже назначил коменданта ей — генерала Шпарра.
Баталия разгорелась утром 27 июня и длилась всего два с половиной часа. Исход наступил стремительно, ошеломив победителей и побеждённых. Карл не чуял своей обречённости, Пётр не сознавал в полной мере созревшей русской силы.
«Доносим вам о зело превеликой и неначаемой виктории», — писал Пётр сразу после боя. «Неначаемой» — то есть дивной, превзошедшей всяческие надежды. Одно это слово свидетельствует, как трудно было решиться, бросить жребий. И как радостно Петру теперь.
Ещё неизвестно, где Карл, «с нами или с отцами нашими», но царь спешит поделиться с близкими. Перо от волнения дрожит, строки — волнами. «Одним словом сказать, что вся неприятельская сила наголову побиты...» Вот уже закончено письмо, Пётр спохватывается — надо отдать должное тем, кто решил исход сражения. Оп вставляет, что виктория получена «через неописанную храбрость наших солдат».
В числе первых раскроет пакет Ромодановский, «князь-кесарь» весёлых застольев, — ему же просьба «доносителя сих писем взыскать рангом генерал-майора», отнюдь не шуточным. Обычай древнейший велит награждать гонца, доставившего счастливую новость. Из царской родни извещенья удостоены Наталья и наследник — к последнему Пётр обращается сухо, односложно: «Зоон!» Екатерине — цидула особая, короткая, с нежностью, — подробности после, «сами от нас услышите».
В сумке нарочного, поскакавшего в Москву, ещё четыре-пять пакетов. Пожалуй, и довольно, писарям ночь не спать — вести реестр пленным и трофеям. В Петербург отправлены две копии: Кикину и генерал-адмиралу Апраксину, начальнику на флоте и в городе старшему.
В конце рукой Петра приписка:
«Ныне уже совершенной камень во основание Санкт-Петербурху положен».
Весть понеслась за рубежи, к послам России, от них к монархам, подхвачена газетчиками. Сенсация ошеломительная... Но король Пруссии, хоть и сочувствует Петру, печатать запрещает. Слишком уж невероятно... Проворнейшая «Газетт де Франс», имеющая корреспондентов в десятке столиц, упорнее всех в недоверии.
«Армия царя по слухам разбита».
«Карл взял приступом Полтаву... Письма из Могилёва говорят, что на Украине не было решающего сражения, только мелкие стычки».
«Новости из Кракова о полном разгроме шведской армии заслуживают мало доверия...»
«В Дрездене отпечатано письмо царя с описанием битвы, но ожидают подтверждений».
«Публикуются подробности битвы, которым можно было бы верить, если бы не другие известия, которые дают повод сомневаться».
Лишь 7 сентября газета скупо, как бы сквозь зубы, привела подробности и прибавила:
«Теперь в этом сомневаются лишь немногие».
Призрак непобедимого шведа гаснет в Европе медленно. Париж, Копенгаген, Дрезден ещё не пришли в себя от удивления. Последствия полтавской виктории ещё не обозначились.
Пусть писака выговорится... Гарлей положил перед собой пачку табачных листьев и начал методично крошить. Обычай готовить курево собственноручно, из душистого «бразильца», вошёл недавно в моду.
Дефо ликовал.
— Кто был прав, ваша честь? Если я не пророк, то кто же? Жаль, мы не заключили пари. Вы лишились бы отличной лошади или... или...
— Не воображайте, — оборвал Гарлей смеясь.
— Да, вы уклонились... Это не дальновидность, ваша честь, а попросту осторожность. Уж вы простите! Вы не поставили бы на Карла.
— Моих читателей я подготовил. Я мог бы даже предсказать, что Карл удерёт к султану. Но это не конец войны. Сумасшедший король скорее умрёт, чем признает себя побеждённым. Сестра его Ульрика — фрукт с той же ветки. Сущая валькирия, как сказал мой знакомый.
— Опять ваш таинственный швед... Ну, валяйте! Что же будет дальше?
— Упрямец поплатится. Ему жаль было уступить Петербург, так теперь он потеряет ещё две-три гавани. Где? Например, Ригу... Море там, кстати, слабо замерзает. Наши тори завопят ещё громче — им же мерещится крах нашей коммерции. Злой русский медведь задушит её... Понятно, мы не полезем против России, пока не развяжемся с французами, но после — кто знает? Это уж вам виднее, ваша честь, как поступит правительство её величества.
— Нет, нет, вы пророк, — засмеялся Гарлей. — Но согласитесь, победитель внушает страх. У него обычно разыгрывается аппетит.
— Не отрицаю. Важно судить без предвзятостей.
Писака неисправим. Убрать подозрения, страхи — и порох станет ненужным. Политика, основанная на разуме, на точном знании, устранит войны... Не дурно бы... Государственный секретарь снисходительно кивает. Хотелось бы верить в людской разум...
— Вы можете успокоить парламент, — сказал Дефо. — Нам нечего бояться русского флота. Линейных кораблей — ни одного... Далеко в море царь не уйдёт.
— Сегодня — да. А завтра?
Оба понизили голос, хотя дубовая дверь, обитая войлоком, закрыта плотно. Слуга отправлен спать. Разговор узкослужебный идёт теперь в кабинете Гарлея за табаком, за кружками пива.
— Что там у них, на новой верфи, в Петербурге? Ведь для царя флот — самое важное.
— И для нас, — улыбнулся Дефо.
— Где чертёжник? Удрал к своим?
— Ничего подобного. Ловкач же ой! Вуд, впрочем, помог ему... Так вот, швед изменил внешность, имя и устроился у одного чиновника, русского... Кикин, Александр Кикин, интендант при Адмиралтействе.
— Браво, друг мой!
— Досадно, ваша честь! Сколько занятных историй я мог бы рассказать читателям! Например, про этого фанатика-шведа. Такие люди редки в наше время.
Газета Дефо, однако, процветает. Нет, с Полтавой он не попал впросак, как французы. Вообще, никакие письма из-за границы не помещаются буквально — разве что выдуманные. Дефо пишет весь номер «Обозрения» сам. Победу царя он подать не спешил, уточнял, слушал её отзвуки — зато выложил читателю с торжеством оракула, посрамившего невежд.
Следить за русскими делами он не перестаёт, из газеты многое перейдёт в две книги. Первая выйдет в 1715 году — это «История войн Карла XII», изложенная от имени «шотландского джентльмена на шведской службе». Тем больше доверия такому очевидцу... Шотландец, очень преданный королю, вынужден признать, что шведы в Прибалтике захватили исконно русские земли. Что царь начал правую войну и вскоре после первой битвы под Нарвой улучшил свою армию — в итоге «мы почувствовали эффект, так как через одну-две кампании московиты стали совсем другими». Между тем Карл — сожалеет «шотландец» — «не нуждался в советах, будучи полным хозяином своих предприятий». Как бы нехотя указаны все просчёты «великого» монарха. Ход полтавского сражения описан подробно, воздаётся должное храбрости русских солдат, бдительности офицеров, могуществу артиллерии, сковавшей все манёвры шведов, таланту полководцев — Петра и Меншикова. Князь, имея лишь девять тысяч конников, догнал отступавших и призвал сдаться в плен. «Шведы, которых, против ожидания, оказалось 16 286 человек, хорошо вооружённых и большей частью конных, капитулировали».
«Таким образом, — скорбит Дефо — «шотландец», — доблестная армия сведена на нет и все грандиозные замыслы его величества одним ударом разрушены».
Дефо знает своих читателей — открытый сторонник Петра имел бы мало успеха. «Шотландский джентльмен», наёмник, безмерно преданный хозяину, развенчивает Карла гораздо убедительнее.