В церкви, пронизанной сырым ветром, было холодно, младенец отчаянно визжал. Обмакнули в купель слегка, потом Гертруда и крёстная мать — дочь Крюйса Магдалена — быстро закутали новорождённого. Его назвали Петром — в честь его величества, крёстного отца.
— Ишь как орёт, — бросил царь одобрительно, взвесив младенца на ладонях. — Значит, крепок.
Пьетро тут же затих.
— Смышлён, — похвалил Пётр.
Сам надел на Пьетро подарок — крестик, унизанный брильянтами. Охотно согласился ехать к архитекту, привёз гостинцы для ужина. Денщики вынесли из саней бочонок венгерского вина, бочонок французского, сёмгу, осетрину, икру, лимоны, маслины.
Собралось тридцать человек. Новый дом архитекта, за рекой Мойкой, в Греческой слободе, просторнее прежнего — три избяных сруба, составленных вместе. На стенах зальца — гравюры, представляющие Рим, Париж, Копенгаген, Амстердам. Доменико, исполняя желание царя, указывал лучшие образцы зодчества, пояснял. Крюйс, Кикин, Брюс и прочие послушно поворачивали головы.
— По мне, — сказал Кикин, — лучше всех строят голландцы.
Доменико чуть не прыснул. Врёт ведь, подлиза! Для себя задумал дворец в стиле французском. Говорил, что голландская простота — от купеческой грубости.
Царь не уловил фальши. Ласково потрепал Кикина по плечу. Кинул улыбку зодчему.
— Наша горница с богом не спорится — верно, мастер? Какова зима, такова и изба.
Намёк на летний государев дом, недавно заложенный в саду, по чертежу Доменико. Летний, а рассчитывать надо на холод — ввиду здешнего климата.
— Однако подобает ли? — подал голос Кикин. — У тебя, отец наш, изба, у слуги твоего — хоромы.
Адмиралтеец раскраснелся от выпитого, осмелел. Пётр обернулся строго:
— У кого же?
— Светлейшего князя взять... Чертог царя Соломона... Экой кусок вскопан на Васильевском!
— Не зарься на чужое! Он не для себя одного... В гости пойдёшь к нему. Все пойдём, двери не запрет. А запрет — сломаем.
И снова зодчему:
— Тебя не отдам князю. Ему земляк твой управит. Нам с тобой труды великие предстоят.
Опечаленный Кикин между тем напился. Начал клевать носом, всхрапнул даже. Брюс ткнул его в бок. Адмиралтеец воззрился на царя осоловело:
— А Москва как же, батюшка? Опустеть Москве? Всхлипнул и прибавил:
— Мерзость запустения, ржа и плевелы.
Доменико страдал, глядя на пьяного, — разозлит ведь царя, испортит торжество.
— Про Москву забудь, — отрезал Пётр, мрачнея. — Из Адмиралтейства хода нет тебе... На виселицу разве... Накормишь матросов, как тогда, снетками тухлыми, — вздёрну.
Плаксивое кикикское бормотанье прекратилось, он отрезвел, откинулся — будто гвоздём прибило к спинке стула.
— В Москву не пущу, — и язычки свечей затрепетали. — Не скули мне про жену хворую... Здесь тебе жить. Что морду воротишь от столицы нашей?
— Отец... Твоя воля...
— Чтоб сей год жену, всю фамилию — в Питербурх! Двор пускай заколотят. Не то отниму, отдам под школу. Всех сюда выгоню, всех... Кто хворый, так воспрянет. При море лучше... Вылетит хворь, вылетит...
Царь то утихал, то взрывался снова. Выручи, мадонна! Доменико молился про себя. Кикина он готов был убить. Сейчас встанет его величество и выйдет из-за стола... Не позволяй, мадонна, омрачить такой день. И не к добру это — ссора на крестинах.
— Забыла Москва, — и мстительный огонёк вспыхнул в глазах царя, — забыла, как мы с Данилычем стрельцов рубили...
Присутствующие молчали. Пётр вдруг нервно рассмеялся:
— Башки нет, а он на руках поднялся. Кровь хлещет, а он над плахой... Над плахой, сукин сын!
Помутневший взгляд — в одну точку. Неизвестно как разрядилось бы напряжение, если бы не придворный врач Арескин — добродушный толстяк.
— Феномен сей, — сказал ом размеренно, — от тонкости жил. Следственно, истечение крови стеснялось.
— Верно, — отозвался Пётр. — От тонкости жил. — На лбу его выступил пот.
Слава богу, утихает гроза!
Гертруда, бледная после родов, обносила гостей пирожками. Царь осушил бокал за её здоровье, сказав:
— Архитекта мне растите! Ремесло от отца к сыну — так ведь у вас в Швейцарии?
— Верно, государь, — ответил Доменико.
— Отец тоже архитект?
— Нет... Он строитель. В нашем роду не было архитекторов. А вот у Фонтаны...
— Род знаменитый. То-то он кичится! Ты пиши туда, зови мастеров к нам!
Доменико обещал.
Когда все разошлись, отправил Гертруду в постель, сам убирал со стола. Выпил порядочно, но не опьянел. В тишине раздался крик Пьетро — он требовал материнскую грудь. Гертруда мечтает увезти его в Астано. Зачем? Чтобы потом, из южного тепла, вернуть ребёнка в здешнюю сырость? Пьетро родился здесь, к счастью, в первый день весны. Север закалит его, если богу угодно...
Держа блюдо с костями от жаркого, Доменико застыл. Он слушал сына. Крик пронизывал слои застоявшегося табачного дыма, рвался из тесных стен — бесстрашно, властно. Нет, не хилая жалоба, не; трусливый, тщедушный писк. Мужчина, сильный мужчина...
Дата рождения сына — 1 марта 1710 года — обведена на календаре красным, вписана в Евангелие — на оборотной стороне переплёта. Спать не хочется. Голос сына прорезает тишину, бьётся в окна, хочет сказать что-то всему миру...
Пусть услышат в Астано...
«Царь оказал мне большую честь — он крёстный моего Пьетро, как и обещал, и, похоже, вдохнул в него частицу своей силы. Мальчик, по общему мнению, на редкость крепкий. Да хранит его создатель впредь! Первый Трезини, родившийся в России. Может быть, не последний? Я фантазирую, милые мои, вспоминая Лючию и Джузеппе. Поздравление моё они, надеюсь, получили».
Сам он вряд ли поедет в Астано. Не сможет он оставить Петербург — месяца два нужно на дорогу. Громадный срок по-здешнему... Им там не понять. Когда-нибудь потом... Но это будет грустное свидание — с дорогими могилами. Бабушки уже нет в живых, отец одряхлел и всё настойчивее зовёт Доменико, обижается, грозит наказанием свыше. Дескать, забыл семью, откупился деньгами... Но что делать? Нельзя, нельзя уехать...
Астано двинется сюда... А почему бы нет? Дочь Лючия — ей уже девять лет — обручена с Джузеппе Трезини, своим кузеном. А он — подмастерье у архитектора в Лугано и, пишут, юноша весьма способный.
В Летнем саду на размякшей от дождей земле заухали копры. Без свай тут не построишь. Пригодились и куски гранита — остаток спалённой шведской мызы.
Начат летний царский дом.
До сих пор у Петра две резиденции: «первоначальный дворец» на Городовом и «зимний» — тоже сколоченная наспех пятистенка — близ Адмиралтейства. Служат они в любой сезон — мало ли где доведётся ночевать в пору паводка или ледостава.
Доменико знал: государь не поручит ему состязаться ни с Версалем, ни с Шенбрунном. На мысу, у впадения в Неву сонной, заросшей речки Фонтанки, Пётр отмерил небольшой четырёхугольник — шагов пятнадцать в длину, десять в ширину.
— Главная аллея весьма в стороне, — напомнил зодчий.
— Ляд с ней, — был ответ. — Канал туда тянуть, что ли? Рассуди, мастер! Дорого, да и сад обезобразим.
— Извини, — повинился Доменико. — Глупая моя голова.
Нет же, не откроется здание сразу, в перспективе, как принято у многих владык Европы. Притулится к обочине, заслонит его фасад выпушкой дубов и лип — их уже выкапывают где-то, доставят не мешкая. А воду подать обязательно, к парадному крыльцу. Расчистить Фонтанку, вырыть ковш вдоль всего здания, слегка отступя. Кратчайший спуск из дома — в лодку либо на лёд.
В межсезонье — выход по выступу вправо, на тропинку сада.
Вода будет с трёх сторон. Задний фасад — на Неву, всеми окнами, деревья по берегу не сажать. Зодчему вручён набросок, сделанный рукой царя. Указано к тому же, что здание должно быть в два этажа и по-летнему облегчённое, без подвала.
— Стены мне гладкие ставь, — сказал царь. — Для пользы ума... Лепить пока некому.
Задумал сцены из мифологии, нравоучительные, — сюиту лепных медальонов, опоясывающую дом. Доменико представил себе белоснежные рельефы на фоне красного кирпича, и в памяти озарилась Москва — полоска узорочья горизонтально, тоже между этажами, по гладкому, на зданиях приказов. Белое и красное...
Но тот поясок тонок, а здесь широкий — вид ожерелья на нищем рубище... Наличников царь не хочет — проёмы без намёка на обрамление.
— Мне итальянские венчики-бубенчики ни к чему, — твердит его величество.
Да, изыски, вельможные прихоти римских палаццо претят его величеству. Но он, Доменико, и не предложит ничего подобного. Увлечений Фонтаны он не разделяет. Теперь в зодчестве господствуют французы — и по праву. Они сумели переболеть горячкой барока, их творения не оскорбляют прохожего назойливой роскошью господ. Плоскости возделаны, расчленены пилястрами, их капители — будь то лаконичные ионические или более живописные коринфские — хранят чистоту античных форм. Никаких слащавых довесков!
Но его величество заказал дом, который мало чем отличается от казарм, возводимых в цитадели. Что же — ордер не нужен для столицы великого русского государства? Тогда излишни и зодчие.
Может быть, не прав он, Доменико? Не сетовать надо, а преклоняться перед царём — его могущество после Полтавской битвы возвысилось, а вкусы остались прежними. Победы не возбудили ни тщеславия, ни тяги к мишуре.
— Город Солнца, — произнёс зодчий.
Вырвалось невзначай. Пётр вскинул глаза недоумённо. Доменико, смутившись, объяснил: город, сотворённый писателем Кампанеллой, — город справедливых, просвещённых, не ведающих голода, бедности, рабства.
— Знать, не ленивы, — отозвался царь. — Да кто ж они? Ангелы бесплотные?
— Нет, люди.
— И кнутом не мечены? Химера!
— Отчего ж? — произнёс Доменико. — Меня, к примеру, вы не бивали.
— С собой не равняй. Человечья природа ленивая. Слышь, мастер, — оживился Пётр, — мне из Англии машину везут, паровую, для сада. Фонтаны питать будет, коли дураки не испортят. Ну, пора мне!
Захлопнулась дверь за ним — и схлынула тяжесть царской воли, давившая плечи. Царский рисунок сделался отчётлив, Доменико вгляделся трезво.
Надо спасти постройку. Надо примирить сложный рельефный декор и тоску плоскостей. Упразднить казарму. Исполнить заказ царя по-своему, как подобает не подрядчику — архитектору...
Доменико чертил и комкал эскизы, ночь провёл без сна. Гертруда прикладывала к голове холодные компрессы.
Постепенно, в тягостных сомнениях, блеснул просвет. Есть один способ... Царь указал размеры лишь приблизительно, шагами, и не станет придираться к цифрам, он — зодчий — убедит его воочию. Дело в соразмерности, в тех отношениях длины к ширине, которые рождают благородную гармонию. Рождают волшебно. На дюйм больше, на дюйм меньше — и всё преображается... Сегодня же начать макет дома! Царь увидит...
Сотню раз Доменико отстранялся от листа, довольный, и вдруг — какая-нибудь мелочь... Она словно кричала... Дверь чуть короче, чем следует, крыша чуть выше... Или не трогать крышу, а увеличить слуховое оконце?
Окна обведены белым. Но этого мало. Поток будущей лепки широк, нужно где-то добавить белого. Но где? Пожалуй, на углах дома. Да, выбелить углы, снизу доверху...
«Постройку эту, — написал Доменико, — его величеству угодно называть голландской. Однако я не видел похожей в тесноте Амстердама, среди его узких фасадов в два-три окна. Летний дворец получится более близким к московским канцеляриям — по-русски «приказам». Там такие же высокие четырёхскатные крыши, такое же расположение декора на гладкой стене. А без него это палаццо напоминало бы и некоторые простые дома у нас в Астано. Словом, у великого монарха резиденции обыкновеннейшие. Мало отличается и зимний дом царя, тоже порученный мне».
Зимний заложен ближе к морю, не доходя Адмиралтейства. Он тоже двухэтажный, но с подвалом для хранения всяких припасов, имеет высокое крыльцо и лестницы к нему с двух сторон, а внутри значительных размеров залу.
«Разорвись я на две, на три части — работы было бы по горло», — сообщает Доменико. Что ни день, в лодке либо в коляске он объезжает Петербург.
К счастью, обер-комендант Брюс внял его просьбам — теперь у него три гезеля, сиречь ученика. Делают чертежи, макеты. Худо, что квартируют далеко, на Городовом острове, и вечно голодные — жалованье нм положено скудное. Жалко их, приходится подкармливать.
Ожидается четвёртый гезель...
Щёки у юноши ярко-румяные, как будто пришёл с мороза, хотя день был тёплый. В серых глазах — весёлые огоньки. Отвесил поклон истово, коснувшись рукой пола:
— Буон джорно, синьор!
Вымолвил чисто. Доменико, смеясь, похвалил. Земцов поклонился ещё раз:
— Синьор Фонтана салютует. Сказывал, скоро будет сюда.
Не новость... Сложное у Доменико чувство — рад и не рад приезду земляка.
От Фонтаны было весной письмо. О Земцове упреждал — человек-де полезный, окончил гимназию, умеет многое. А свёл их совместный труд. Сдали в печать Виньолу[70], на русском впервые! Фонтана делал чертежи, и Земцов помогал ему, а перевод выполнил сам, итальянским владеет превосходно. Почему же Марио уступает такого ценного юношу, не удержал при себе — разве не понадобится помощник в Петербурге? Дворец Меншикова ведь начат, уже фундамент класть пора...
Спрашивать гезеля неловко. А тот спешит показать себя — уже достал из деревянного сундука, обтянутого ремнями, книжку. На заглавной странице, литерами светскими, — «Правило о пяти чинех архитектуры». Доменико полистал, поздравил.
— Гравюры недурны, — сказал он, посмотрев. — Гордый, прегордый Рим... Виньола — дитя его.
Про себя подумал: и Фонтана тоже... Приверженец этой приторной, тщеславной роскоши. Верно, и Земцов под тем же наважденьем. Тогда нелегко с ним будет...
И точно — расстроился москвич, увидев макеты царских домов, летнего и зимнего. И это — резиденции его величества? Виньола, значит, ни к чему... Где система ордеров, им преподанная? На зимнем дворце — лишь слабый намёк, фасад разлинован, но чем? Какие-то прямоугольники... Отчего не пилястры, как полагается, с капителями, пускай простейшими, дорическими?
Увлёкшись, он пустился в критику. Мнит себя зодчим... Да, он знает: у царя один вкус, а у светлейшего князя и синьора Фонтаны — другой. Что же станет с Петербургом? Москва померкнуть должна перед новой столицей.
Запальчивость юноши извинительна. Что видел он с детства кроме Москвы — золотых её маковок, резных крылечек, наличников, теремов, белого узорочья на кирпичной кладке? Недавно открыл для себя постройки вельможного Рима. Рисует себе красоты ослепительные, небывалые.
— Не сегодня завтра, — улыбнулся Доменико, — его величество пожалует. Докажешь ему.
Где там! Когда царь пришёл, Земцов перепугался смертельно. Смотрел в щель перегородки, ноги подкашивались. Доменико выволок его, представил переводчика Виньолы.
— Слыхал про тебя, — сказал Пётр. — Молодец! Почто скрючился? Боишься меня?
— Виноват, государь, — пробормотал гезель, но не разогнулся.
— Мало тебя учили. В школу храбрости тебя... Ведаешь, где она?
— Нет.
— В армии. Я вот Выборг добывать иду.
Засмеялся, обхватил гезеля, выпрямил спину. Подарил ему рубль. Потом пожелал увидеть крестника. Пьетро таращил глаза, пускал пузыри. Царь дал ему подержать палец. Выпил чарку за здоровье младенца, обедать не сел — очень торопился. А макеты ему понравились.
Михаил до вечера не мог очухаться. Разжимал кулак, созерцал монету, жмурился.
«Мой московит — настоящий подарок судьбы. Он исполнителен, честен, жизнерадостен — Пьетро полюбил его. Забавно — женщин он избегает, ибо поклялся не жениться, пока царь не вынудит Карла к миру. Монашеский обет уживается в нём с рациональной философией Декарта, которую он воспринял в гимназии и горячо исповедует. Такова русская душа!»
Портрет Декарта, «этого длинноносого француза, которому всё просто и ясно во вселенной», висит у Земцова в каморке. Юноша твердит зачарованно:
— Дайте мне материю и движение — и я переверну мир!
Доменико смущён. Его религия — выше разума. Церковь не одобряет Декарта. Помнится, в Риме его опекала Христина — нечестивая и развратная шведская королева. Та, что сбежала из своей страны в мужской одежде...
— Царю она нравится, — дразнит Земцов.
Видимо, так — в Летнем саду её мраморный бюст.
Ни один монарх не оказал Христине такой почести. Конечно, и гезель восторгается ею.
На языке у Доменико — молитвы, запавшие с детства. Что толку! Возражении философических не находит — мало начитан. И надо признать — сам он не тот, что был прежде, в Астано. Э, лучше не думать! Иначе — кайся на исповеди... Католик, староста церкви, им же построенной, и поддался соблазнам!
Вольномыслие — в воздухе здешнем.
Месяц спустя оно поселилось бок о бок, в лице неугомонного русского. Дорога с Городового острова, где гезелям отведено жильё, длинная, утомительная, а Земцов стал нужен постоянно. Доменико зовёт его адъютантом.
«Он готов спать четыре часа в сутки, по примеру царя. Иногда, правда, капризен, непоседлив. Сожалеет, что не был под ядрами и пулями, не застал наводнения. Последнее я обещал ему. Дабы утолить тягу к творчеству, поручил ему проект садовой беседки. Пусть попытается!»
Пушечного боя под Выборгом в Петербурге не почуяли. Грянул в окна салют. И снова дрогнули стёкла, слюда, коровьи пузыри, колеблемые ветром холстины, — покорилась Рига. Земцов, завидуя воинской славе, не разгибал спины, сочинял, мечтая порадовать царя-победителя. Доменико надзирал.
— Заруби себе, — учит он. — Петербург не будет подражать ни Москве, ни Риму. Воля государя.
Открыв дверь земляку, Доменико задохнулся от радости. Вместе с Марио ворвалось, зарделось горячими красными крышами Астано.
— Ты отощал, — улыбнулся земляк. — Кирпичи таскаешь тут…
— А ты разжирел как боров, — и Доменико тряс округлившиеся плечи. — Побегай у нас! Быстро сбросишь лишнее.
Смеясь они начали язвить друг другу. Вошла Гертруда. Фонтана, подобрав полы щегольского алого плаща, изысканно раскланялся. Слуга внёс сумку и скользнул за дверь. Марио достал мешок с чем-то сыпучим и, поклонившись снова, протянул Гертруде. Кукуруза! Вот это подарок!
— Полента, — ликовал Доменико. — Не ел сто лет.
— Убийственный город, — сказал гость, брезгливо снимая грязные башмаки. — Утонуть можно у твоего порога.
— Мостят уже, — отозвался Доменико, мгновенно уколотый.
— Дай-то бог...
Влез в меховые пантофли, поданные Гертрудой, прошёлся по половикам, оглядываясь с любопытством. Заметил латеранскую капеллу на стене, шедевр предка, и удовлетворённо кивнул.
— Земцова куда дел?
— У меня. В крепости он, поест с солдатами.
— Удружил я тебе?
— Спасибо.
Сели обедать. Марио зачерпнул щей и понюхал, прежде чем отправить в рот. Топом знатока вымолвил политес хозяйке. Чёрный хлеб ломал подозрительно, накрошил.
— В Москве пироги, — сказал Доменико.
— Бесподобные, — оживился Марио. — Особенно у Шереметева. Жаль, он весь год на войне. Бывало, пиры у него... Русская щедрость, полсотни людей за столом, заходи любой, хоть из простых, лишь бы одет был чисто.
И потекли московские новости. Русские далеко за Ригой, в Померании. Царь решил вытеснить шведов с материка Европы, загнать в Швецию — тогда уж они наверное согласятся на мировую. Впрочем, неизбежны осложнения, Ганновер, Франция, Англия обеспокоены продвижением русских на запад. Царя, однако, не смутишь ничем. Царевне Анне[71] сватают выгодного жениха — герцога курляндского. Государство крохотное, но опять же при море, имевшее значительный флот. Сын царя учится в Дрездене, под крылышком у короля Августа. Теперь Алексей сделает хорошую партию — ничто этому не препятствует. Невеста — принцесса фон Вольфенбюттель. Он не желает брака, у него есть в Москве любовница, которой он очень дорожит. Да, пламенная любовь с отроческих лет...
Ради хозяйки Фонтана перешёл на свой корявый русско-немецкий. Гость болтал, наслаждаясь вниманием. Поглощённый работой, Доменико отстранялся от внешнего мира, рассказы Брюса или Крюйса слушал вполуха, «Ведомости», печатавшиеся в Москве, попадались редко.
— Что у тебя дома? — спохватился Марио.
Дома? Ну конечно, речь идёт об Астано... Младшая дочь обручена, обогнала старшую, негодяйка. Жильё починили, расширили на царское жалованье.
— А у тебя?
— Старики скучают. Молятся за царя. Скотный двор прибавился и новая голубятня. Купили виноградник у соседа, у кривого Чампи, — помнишь? К сбору нынче не успею... Может, в будущем году, если угодно мадонне.
Сагра — праздник урожая... Прозвучавшее в итальянской своей подлинности, слово будто высекло искру, вернув видение Астано. Процессия, спелые гроздья в корзинах...
— Возьмёшь отпуск?
— Нет, насовсем...
— А дворец? Каким чудом...
— Мы условились, — перебил Марио. — Я поздравлю князя с новосельем — и баста. Доделают без меня. Я сыт Россией, Доменико. Баста, баста!
— Отчего? Разве плохо у князя?
Учтивость велит сожалеть, отговаривать. Не получилось. Доменико замолчал.
— Ты не собираешься, я вижу, — усмехнулся тот.
— Не-ет, — протянул Доменико полувопросительно, ибо земляк словно издевался.
— У каждой птицы своё гнездо, — проговорил он, перейдя на диалект. — Или твоё — в России? Ты храбрый парень. А я, видишь ли... Нет, я не жалуюсь на князя. Я просто боюсь.
— Чего? Землетрясения?
— Вот именно, милый мой. Ты не считаешь, что всё может внезапно перевернуться? В любой момент... Я в Москве седьмой год. Россия — там! В Москве свой царь. Кто? Лопухин, предводитель бояр. Его сам Ромодановский боится тронуть.
— И царь не знает?
— Он живёт фантазиями, точно так же, как ты. Он воображает, что оседлал Россию, но она сбросит его. Худо нам с тобой будет, если мы не уберёмся вовремя. Знаешь, есть машинка, вроде щипцов, рвать ноздри. Изобретение царя... Удобная штучка, перейдёт к наследнику. Чик-чик!
Щёлкая языком, Фонтана выбросил вперёд руку. Доменико отшатнулся.
— Скажешь, мы ни при чём, мы в сторонке... Ошибаешься. Повесят Меншикова, не пощадят и меня. Мы иноверцы, мы куплены царём, бояре нас ненавидят, возбуждают народ... Ты хочешь быть козлом отпущения? Я — нет. Оставайся, твоё дело! Дождёшься Варфоломеевской ночи.
Кровавая машинка виделась отчётливо. Да, не всё единодушны с царём, среди противников — его собственный сын. Но где полное блаженное согласие? Лишь на небесах.
— Авось бог не допустит, — сказал он примирительно. — Где ты будешь строить? Европа воюет.
— Найдётся хозяин. Ты слишком связался... Опасно, милый мой! В России кругом политика. Для чего она нам? Мы вольные ремесленники. Душу продавать не надо — ни царю, ни дьяволу.
Снова в стрекочущей речи Марио мелькнул диалект, но на этот раз Астано, озарившееся на миг, не сблизило земляков. Родной язык общий, но всё же...
В соседней комнате заголосил Пьетро. Гертруда, хорошея от гордости, распеленала перед гостем вёрткого, крепко сбитого младенца. Пьетро замолк, уставившись на золочёный кафтан.
— Позаботься хотя бы о сыне, — сказал Фонтана. — Эти ваши болота...
Гертруда, обретя союзника, подхватила. Доменико хмуро вмешался, увёл Марио в кабинет. Там пахло клеем и краской. Фонтана потрогал крутое лезвие бастиона, поморщился — модель ещё не просохла. Долго изучал летний дом царя, посетовал:
— Бедняга! Взнуздали же тебя!
— Скромность не порок. Даже в искусстве.
Способен ли Фонтана почувствовать гармонию форм, не нуждавшуюся в украшениях? Спрашивать не стоит. Вероятно, нет. Доменико сказал, что голые стены ожидают скульптора — он воскресит античные мифы, с целью воспитательной.
— Прелестно, — засмеялся Марио. — Русские будут поклоняться Зевсу. Новые Афины...
Тоскливо вздохнул и стал прощаться. Взял обещание позвать на поленту.
— Приятный кавалер, — сказала Гертруда.
И тут высвободилось напряжение, длившееся в течение всей беседы. — Доменико накричал на жену, что случалось весьма редко.
Земляки ссорятся, расходятся на неделю, на две и снова вступают в изнурительные, безысходные споры. Земцов молчаливо участвует. Диалект мало понятен ему, но жесты синьоров так выразительны... Фонтана рисует в воздухе колонны, стерегущие вход, размещает на карнизе статуи, взмахами ладони выделяет ризалиты. О, князь не скупится, идёт на любые расходы!
— Колонны! — возмущается Доменико. — Франция отказалась от них.
— Пусть! Князю нравится.
Однажды Марио проговорился — взял за образец старый королевский замок в Стокгольме. Тот, что в прошлом веке сгорел... Ландшафт сходный — здание у воды, выступает из парка. Не заметил Фонтана, как бывший его питомец напрягся, вслушиваясь, как потемнело его лицо.
На досуге Доменико перерыл свои альбомы. Вот оно, это здание! Подозвал гезеля. Фонтана не копирует, конечно, перенял общие черты. Расчерченный пилястрами фасад, боковые его части, выступающие вперёд, закруглены — в отличие от прямоугольных ризалитов дворца на Неве. А колоннада у входа почти та же. Неужели не видит Марио? Лишнее ведь, довесок, ритм пилястров нарушен! Заимствованы и фигуры — рядком на карнизе, на фоне высокой крыши, и спуск к воде, по двум лестницам, сходящимся у пристани.
— Может быть, — начал Доменико, — ты хотел бы работать у Фонтаны?
Вопрос давно тревожил его, не раз собирался высказать, что-то сковывало.
— Нет, — услышал зодчий. — Я с вами...
Подавляя радость, Доменико разнёс обстоятельно претенциозную королевскую резиденцию. Впрочем, такова была мода тогда. Земцов внимал мрачно.
— Не надо нам шведского.
Копры на Васильевском острове умолкли, там выкладывают фундамент. Работных согнано множество. Спорят два зодчих, спорят, грохоча камнем, перезваниваясь топорами, два берега Невы. О том, кто переборет, царский архитектор или губернаторский, и какой же будет столица России.
— Меншикову всё можно, — вырывается у Доменико. — Царь во всём потакает.
Жжёт язык пословица — едва удержал он её при гезеле, — груба, непочтительна. Высказал в письме.
«Русские говорят: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Меншиков именно такое дитя, заласканное его величеством. Что ж, среди вельмож нет равных по талантам. Однако есть и другие приближённые, болеющие тщеславием. Устоит ли царь перед ними? Знатные всюду одинаковы — в роскошествах меры не ведают».
Город Солнца их не влечёт...
Кто же ты, созидаемый Петербург? Нет, не быть тебе ни боярином московским, ни патрицием римским. Новый Амстердам? Но зачем громоздить этажи, сжимать фасады, выгадывать футы, дюймы? На здешнем-то, на русском просторе? Застраивать огороды, коими народ живится?
Впрочем, да, Амстердам, но не в смысле буквальном. Город в дельте, портовый, пахнущий морской солью, дёгтем, дымом кузницы. Столица, средоточие власти, просвещения, — и благоприятный для мастеров всякого рода, для коммерсантов, навигаторов, учёных. В этом и есть Амстердам — мечта его величества. Рассуждая вслух, Доменико внушает гезелю: каждое сооружение есть часть общего, мелочен в архитектуре нет.
Беседка на бумаге выросла — прозрачная, унизанная гирляндами, сравнить можно с цветочной корзиной. Не слишком ли воздушна? Или шпиль тяжеловат? Ласково потрепал вихры гезеля, от комплимента воздержался — вредно ему. Побольше терпения!
Будут ещё беседки — в различной манере. Прибавится фонтанов. Указано возвести парадные ворота, на набережной. — Доменико уже набросал их. Вот там уместна классическая колоннада — не правда ли? Праздничная, мудро-величавая, приглашающая всех в царский сад — дворянина и простолюдина...
Торопит царь не особенно. Постройка более важная занимает его — линейный корабль, заложенный в прошлом году. Имя ему — «Полтава». Там, во дворе Адмиралтейства, поспешание беспощадное. Доменико не коснулся бы тех работ — привлёк Федосей. Зашёл как бы по пути, дождь переждать.
— Ох ненастье! Простыл я ровно воробей. В груди хлюпает — слышишь?
Сипел Скляев и кряхтел. Мужичок лукавый — в любую погоду жалуется он на хвори, натерпевшись царского понуканья. Впрочем, милостями не обойдён. Главный знаток добрых пропорций — он ныне капитан-командор.
— Офицером стал, фу-ты ну-ты! — ворчал мастер, в самом деле похожий на мокрого воробья. — Нанося, в дворяне вылез.
Завёл речь о «Полтаве». Прожектировал с царём совместно, посудина первоклассная, обгонит и англичанина, не то что шведа. Раскурив трубку, Федосей выбранил Кикина, — опять затор с древесиной. Время, время... Цель визита по сельской привычке приберегал. Наконец вынул из кармана сложенный вчетверо листок.
— Корма, сударь мой!
Жирно вычерченный круг. Внутри два яруса окон. Зодчий узнал руку царя. Выражена идея общая — мастеру надлежит уточнить. Уделить место для эмблем — недаром же окрещён корабль в честь преславной битвы. У Скляева есть намётки, да слабые, — показать стесняется.
— Ты сообразишь, дружок любезный. Узорности, как на старых судах, не надо.
Доменико бывал в портах. Пёстрые гербы нависали над причалами, морские чудовища, рыцари в доспехах, сонмы ангелов... Грузно и дорого. Царь заказал, в сущности, фасад летнего дома — да, тот же фасад, но плывущий по морям, Эмблемы победы? Где же им быть, если не между этажами... И тут — поясок фигур — ликующий Нептун, грозящий врагу Марс.
Земцов не сводил глаз с корабела. Новый урок гезелю — приобщение к флоту.
— Поплывёт наша «Полтава», — сказал Федосей, прощаясь. — Моря-то сколько теперь! Ревель сдался... Не знали разве?
Флаг российский взвился над Перновом, над Динаминдом. Осенью, подводя итог кампании 1710 года, пальба и колокольный благовест не утихали три дня. «И тако, — объявил Пётр всенародно. — Лифляндия и Эстляндия весьма от неприятеля очищены и единым словом изрещи, что неприятель на левой стороне Восточного моря не точию городов, но ниже степени земли не имеет».
Земцов бегал смотреть иллюминацию на судах, толкался в гомонящей толпе, подпевал на молебне. Ввязался в кулачный бой, пришёл, ковыляя, в синяках, и всё же снова приник к столу — доканчивать беседку.
Корзинка утлая, ветром сорвёт. А шпиль сохранен. Прорежет зелёную поросль отчётливо. Рядом видятся корабли. Шпили на островах, мачты на Неве и рукавах её — облик столицы единый.
— Швед подвёл меня, — сказал Дефо.
— Который? — выдохнул Гарлей, падая в кресло. — У вас их столько...
— Два, ваша честь.
Неприятность у писаки из-за дипломата, находящегося в Лондоне, давнего информатора. Это он рассказал — и с неподдельным ужасом, — что русские офицеры продают жителей туркам для торговли в Стамбуле, на базарной площади... Дефо тиснул в своё «Обозрение» и при этом обругал царя «русским медведем». Оказалось — враньё. Посол Петра заявил протест, пришлось печатно извиняться.
— Вы тоже виноваты. Я поддался панике А кто стращал меня? Вы, ваша честь.
— Ну-ну! Будто бы...
Другой швед, петербургский, тот, что сбежал от архитектора, напротив, радует. Он прижился у нового хозяина, а Вуд по-прежнему торгует в остерии «Четыре фрегата» Адмиралтейство — главный предмет наблюдения для Англии — «табачник» из виду не выпускает. Вчера знакомый штурман принёс донесение оттуда.
— Вот вам! — и Дефо вытряхнул на стол содержимое пакета. — Как я предвидел...
Англичанин, служащий в Адмиралтействе, сделал чертёж. Линии корпуса плавные, нос несколько острее, чем принято в Англии, пушек пятьдесят четыре. А швед раскрыл намерения русских. Он, к сожалению, не моряк, зато позиция его такова, что замыслы царя достигают его ушей. В проекте ещё два линейных, сильнее этого.
— Вы понимаете, что это значит? — воскликнул Гарлей, дослушав расшифровку.
— Ещё одна Полтава, морская... Я же говорил вам. События развиваются логически. Раз Карл закусил удила, царь, естественно...
— Чёрт побери! — вспылил Гарлей. — Вы же англичанин! Если царь прорвётся завтра к Северному морю, в союзе с пруссаками и датчанами... Вы скажете, это естественно? Ах, вы же предсказали, великий наш оракул!
— Только то, что Карл лишится и флота.
— И больше ничего? Вы беспечны, друг мой! Когда войска вступают в чужое государство, они обычно не уходят по доброй воле, без выгоды для своего монарха. А Петербург... Столица, расположенная на краю страны, лицом к лицу с державой враждебной...
— Так вы полагаете...
— Уверен, друг мой! Центр тяжести России смещается. Столица в Петербурге — значит, владения царя там не кончаются.
— Прибалтика нас вряд ли заботит.
— Мало, мало... Аппетит приходит во время еды.
Дефо засмеялся.
— Итак, русские на Северном море? Прекрасно, я сейчас же дам в газету. С ваших слов...
Он показал на дверцу в стене, закрывающую подъёмник. Полочка на канатах, рукопись опускается из кабинета автора-издателя в нижний этаж, в типографию. Но избавиться от запаха свинца и краски трудно, он проникает и сюда. «Обозрение» выходит теперь три раза в неделю, хотя Дефо признавался недавно, — «ничего не происходит, никакой Полтавы». Правда, иногда тут же выкладывал сенсацию.
— Успокойтесь, ваша честь! Морская Полтава будет лет через пять. Заметьте себе!
А дальше... Поручиться за царя Дефо не берётся. Вдруг разыграется аппетит. История соблазняет его, испытывает. Покамест его задача — поставить Карла на колени. Флот у шведов сильный, у русских же суда малые, выйти в открытое море не с чем.
— Лет через пять, — произнёс Гарлей задумчиво. — Неужели мы ещё будем воевать? Выпутаемся же... Ну, хватит о России! Дайте мне отдохнуть!
Он устал, уговаривая королеву. Вдвоём с Дефо обдуман тайный демарш, за спиной Голландии и Австрии — в Париж, с предложением сепаратного мира. Составлено письмо регенту Франции, найден податель письма — известный поэт, личность чуждая дипломатии. Так нет, королева не доверяет стихотворцам. Целый час Гарлей расточал похвалы — поведения-де примерного, ходит в церковь, трезвенник, обожает жену и детей.
Дефо умеет развлечь сановника. Заводит разговор о Мальборо — скандал, герой нации обвинён в казнокрадстве, мало ему подарков, поместий, роскошного дворца, воздвигаемого милостью её величества! Писака знает массу подробностей. Гарлей оживился — и ему претят непомерные претензии герцога.
В кружках пенится пиво. Раскурены трубки. Слышно, как под полом ухает печатный станок. Чем же писака угостит читателей? Тори, добившиеся власти, хотят поладить с Францией — надо их поддержать.
— Попробую, — кивает Дефо. — Но боюсь, виги наймут головорезов и разгромят меня.
— А насчёт русских кораблей? Да, не стоит шуметь — пожалуй, вы правы. Ваш чертёжник... Он ведёт опасную игру, пусть посидит тихо. Высоко ведь забрался... Любопытно, знает ли интендант, кого прячет?
Имя Кикина, как и многих людей, ценных для секретной службы, не оглашается — даже при закрытых дверях.
— Принц читает.
— Экая важность! Пустите!
— Не могу. Принц не простит вторжения. Даже вашего…
У молодой графини резко выпирают ключицы, грудь плоская. Но кавалер Дауниц галантен. Он выдерживает настоящую борьбу у этой двери. Красавицам и дурнушкам отказывает равно, не теряя самообладания. Нахалки! Превратили его в сторожа... Что делать — лакей тут не устоит, не посмеет отразить натиск.
— Маленький пикник, — шепчет просительница. — Рядом, час езды. Интимный круг.
Интимный... Разденется, пожалуй, на травке...
— Увы, высокочтимая! Исключено.
Распорядок дня у принца твёрдый. Он приехал в Дрезден учиться. И главное — на любовные интрижки он не падок.
Графиня, уходя, обернулась и показала язык. Небось подстережёт где-нибудь принца — в коридоре, на аллейке сада. Споткнётся нарочно, чтобы подхватил...
Кругленький, рано облысевший, вёрткий Дауниц — адъютант для поручений деликатных. Король Август приказал ему оберегать царского сына от неудобств, а его невесту от сплетен. Шарлотта сама пожаловала в Дрезден вместе с дедом — рачительным её стражем.
Брак принца — дело решённое. Ишь как пыжится Вольфенбюттель — грошовое княжество! Дауниц ревнует заодно с обожаемым королём. Саксонский двор упустил оказию породниться с царём. Следовало раньше — до Полтавы, когда жених ценился дешевле. Император, женатый на сестре Шарлотты, сватал ему венских герцогинь...
Нахалки, осаждающие принца, ревнуют по-своему. Они дружно ненавидят Шарлотту — уродина, лицо исклёвано оспой, корсаж подбит ватой. Назло ей каждая хочет прибавить принца к числу любовников. Держат пари — кто первая... Дауниц ворчит втихомолку, сил нет унять! Слишком добр его величество к женскому полу — распустил сверх приличия!
Шарлотту поселили за Эльбой, в пригородном замке, на отроге Рудных гор. Из окна ей виден королевский дворец и флигель его, с высокой круглой башней, отведённой Алексису. Невеста гуляет в саду, мечтательно прижимая к себе рукоделье или книжку. Вечерами, у открытого окна, музицирует на лютне. Притворяется влюблённой, — утверждают злоязычные. Жених навещает невесту не реже, чем полагается по этикету, но и не чаще. Он учтив, уединенья не ищет, прикоснуться не жаждет. Злоязычные ликуют — Шарлотта противна ему. Так ей и надо, гордячке! Он против воли идёт к венцу, бедный принц!
— Алексис равнодушен к нашему полу, — вырвалось однажды у Шарлотты.
Фраза облетела Дрезден. Однако, говорят, у принца в Москве возлюбленная и он очень привязан к ней. Простолюдинка, зовут Ефросиньей... Дауниц знает это наверное — со слов Трубецкого, одного из придворных Алексиса.
— Я пытаюсь понять, — сказал Дауниц королю. — Женитьба на немке ужасала принца. Теперь он примирился совершенно. Что же это — покорность отцу, трусливая покорность, или собственный расчёт?
— Не дурак же он, — отозвался Август.
— Всецело согласен, ваше величество, — склонился кавалер. — Именно не дурак.
Брак, выгодный царю, нужен и наследнику. Свояк императора — кто откажется от такой чести! Очевидно, принц серьёзно готовится занять престол. Отсюда и прилежание его в науках. Встаёт в четыре часа утра, в точности как царь, и, помолившись, — за книги. Кончает занятия в шесть часов пополудни. Перерывы на еду короткие.
— И Шарлотта заразилась, — докладывает Дауниц. — Стихи бросила, зубрит латынь.
— Подлаживается, жаба, — бросил король.
Чего же ждать от царевича? Как он будет править? Известно было — он жалеет свою мать, сосланную в монастырь. Отца осуждает. Старые московские бояре возлагают на него надежды. Что же изменится для России, для Европы? Вокруг Алексиса вьются дипломаты. Из Вены прибыл граф Вильчек, доверенный императора, и следит за принцем откровенно.
— Австриец отталкивает меня локтями, — жалуется Дауниц, — но вряд ли добился чего-нибудь.
Московит скрытен чертовски. Характером неровный, то раздражительный, то безупречно любезный, он не дарит любопытным и минуты откровенности. Можно подумать — простил отцу, в полном находится единстве. На приёмах, с чужими, пьёт очень мало, зато вознаграждает себя в своей компании, за дверьми, закрытыми плотно. То ночные возлияния, подобные царским, — весельчаки пародируют порой церковное пение, у каждого кличка, часто очень грубая.
Трубецкой, которого Дауниц не раз подпаивал, осторожен и во хмелю. От Вяземского — камердинера принца — толку никакого. Вздорный старик, безобразно коверкает немецкий, десятка два фраз, кое-как выученных. Ходит с подбитым глазом. Плачется — царевич бьёт его, обзывает крысой, падалью, шпионом.
Алексис пока не разгадан.
Новый гость появился в Дрездене — барон Гюйсен. Алексис был несколько лет в разлуке с гувернёром и встретил его благосклонно. Любопытные оживились. Седой магистр сказал, поводя серыми, чуть насмешливыми глазами:
— Я покинул ребёнка и нашёл взрослого. Законы натуры, господа, неизменны.
С виду аскет, иссохший над фолиантами и словно овеянный пылью библиотек, он ведь и дипломат, царский эмиссар. Кто как не Гюйсен и сватал Шарлотту. Мало от него проку... Всё же, когда гувернёр и воспитанник остаются одни, стоит подслушать. Дауницу опыта не занимать. Тотчас рассыпаны засады. Гюйсен водит принца на душеполезные прогулки, что весьма кстати.
Выезжают верхами, охрана следует сзади. Если на пути возникает дворец графини Козел — любовницы Августа. — Алексис отворачивается, мрачнеет. Законная супруга рассталась с Августом после того, как он перешёл в католичество ради той же фаворитки. Принц сдержанно осуждает. О собственной женитьбе говорит уважительно:
— Шарлотта, кажется, доброе создание. Лучше её мне не найти. Я так и написал отцу.
Трубецкой подтверждает — буквально теми же словами. Где же молодым назначено жить? На это молодой князь ответа не дал, а человек, спрятавшийся за портьерой в Цвингере, уловил: они поедут в Петербург.
— Для нас, наверно, уже строят, — сказал принц. — Дворец? Нет, нет, вы же знаете царя. Обыкновенный дом.
Он прощается с Москвой, и как будто без сожаления... А уверяли — город на Неве противен наследнику...
В галереях Цвингера его влекут сцены исторические, страсти господни и красота женского тела. Будет и в России подобный музеум. Тут Гюйсен похвалил усилия царского величества на ниве просвещения, и принц не возразил — невежество пагубно, в особенности для высших. Но приобщать к наукам в тон же мере народ? Не вредно ли это?
— Чернь привыкла жить в страхе божьем, по обычаям предков. Пошатнуть их опасно. Мудро поучают древние: что прилично Юпитеру, неприлично быку.
Принц соблюдает посты, хотя царь к тому не обязывает. От набожности фанатичной, похоже, избавился, книги поглощает по преимуществу светские. Посещает университет, был недавно на диспуте, где Гюйсен отстаивал идеи Декарта. Принц там молчал, а потом, гуляя в парке, спорил с наставником отчаянно.
— Мы не боги, — кричал он, — мы неспособны предвидеть последствия наших поступков! Дёшево стоит наша воля. Паскаль — тот советует не нарушать установленное веками.
Лазутчик, притаившийся в боскете, профан в философии, запомнил эти слова. Он клянётся — в политику далее не вдавались.
Русские войска в Померании. Шведская империя рушится, последние её оплоты на материке Европы осаждены. Возьмёт ли Карл реванш, — сомнительно. Как смотрит принц на события, потрясшие Европу? На войну и возможности мира, на союзные обязательства?
Секретарь французского посольства Дюваль — кавалер напористый, досаждал принцу вопросами бесцеремонно.
— Прав Сааведра[72], — ответил Алексис. — Если монарх не ограждает свои владения и не расширяет, соседи постараются их сократить.
Изречение автора знаменитого. Большей же частью Алексис отмалчивался либо просил извинить — помыслы его захвачены ученьем и предстоящим бракосочетанием. О прочем он не заботится, пока вседержитель хранит царя. Произносит затвержённо, без улыбки.
— Держу пари, — заявил француз, — русский дофин носит маску. Это может означать только одно.
Намёк прозрачен — Европа кишит заговорами. Полно всяких авантюристов всюду. Конечно, и Россия страдает болезнью века.
— Поднимается фронда, — витийствовал Дюваль. — Она не простит унижения, разбитую карьеру. Подчиняться Меншикову, этому парвеню? Кошмар!
Из Дрездена в Москву отсылается почта, адресованная друзьям принца. Раза два совершил путь туда и обратно Иван Фёдоров — ближайший слуга, брат Ефросиньи. Дюваль покушался подкупить его. Король Август, узнав об этом, рассердился. Нагло, чересчур нагло ведёт себя самонадеянный парижанин, сторонник шведов.
— Мы сделаем ему внушение. Наглец! Опозорит нас перед царём.
Дауниц лукаво прищурился:
— Вы хотите сказать, ваше величество, секреты наших гостей — наши секреты?
— Безусловно. Действуйте, Франц!
Улучив момент, Дауниц проскользнул в кабинет принца. Алексис с приятелями упражнялся в верховой езде, и судьба подарила кавалеру целый час. В окно задувал ветер, Дауниц подобрал разлетевшиеся листки. Вот когда пригодится русский язык!
Пока ничего существенного — выдержки из книг. На табуретке — томик в свиной коже, распухший от закладок. «Анналы церковные» кардинала Барония, хроника скандалов, которую печатают снова и снова, уже четыреста лет. Чтение пикантное... Впрочем, принц задет за живое. На отца злобится, выписывая грехи императоров, королей, герцогов, прелатов. Один глумился над духовенством, другой пленился куртизанкой и удалил супругу...
Сочинение испанца Сааведры «Идеи христианского политического правителя», тоже оперённое закладками, лежало на столе, раскрытое на главе о науке.
«Король Алонсо неаполитанский и арагонский сказал: монарх, который не ценит науки, пренебрегает богом, который их создал.,. Доверить знания другому — значит доверить власть над собой».
Христианство в книге, целиком светской, лишь упоминается. Монарх, прославляемый испанцем, — образованный самодержец. Решает самолично, не считаясь ни со знатью, ни с духовенством.
Ещё закладка — тут о художествах.
«Искусство смягчает суровый труд управления... Владыка допускает к себе все девять муз».
Дауниц выдвинул ящик. Блеснул серебряный флакон с духами. Запах женский, вещь не очень дорогая. Принцесса была бы обижена... Московскую особу дар осчастливит.
На дне, под грязным платком, пряжкой от пояса, коробкой леденцов, — неотправленное письмо. Дауниц разобрал лишь дату и подпись. Шифр! Судорожно, оглядываясь, перенёс к себе в тетрадку непонятные строки. Ключ, быть может, отыщется...
Письмо, ожидающее оказии, обнаружилось и на поставце, прижатое бутылкой водки. Текст, слава богу, открытый. Запрос какому-то Савве — исполнен ли некий приказ, выдано ли пожертвование на монастырь, обещанное царевичем. А в конце:
«Поклонись отцу Иуде и брату Аду!»
Жуткие клички, тайнопись... Дауниц прибежал к королю, задыхаясь, с восторгом открывателя.
— Птенец-то — наш! — воскликнул Август. — Когти отращивает.
Находки в самом деле наводят на размышления. Но делиться ими с царём, вмешиваться в контры отца с сыном не резон.
Бывают годы в жизни людей и стран, когда события светлые и печальные сменяются бурно, непредсказуемо и словно сталкиваются — подобно волнам на поверхности взбаламученного моря.
Таким выдался 1711-й.
Фейерверк, зажжённый в Петербурге накануне, сулил, казалось, радость безоблачную, венчал вереницу одержанных викторий. Пылали сердца, соединённые Амуром, — царской племянницы Анны и Вильгельма, герцога Курляндского. Свадьбу справили в деревянном «посольском» дворце Меншикова, царь ликовал, задавая тон веселью.
В первый день года потешные огни вспыхнули снова, но были тревожны. Пламенеющий меч, повисший над Невой, кровью окрашивал снег — Турция объявила войну.
Неделю спустя столица притихла в трауре — Вильгельм, от обильных возлияний занемогший, неожиданно умер. Беда обернулась профитом для государства — молодая герцогиня, как заметил некий острослов, приблизила к своей Курляндии Россию.
На юге постигла неудача — армия, двинувшаяся против турок, к Пруту, очутилась летом в окружении громадных вражеских сил. Пётр., подписав вынужденный мир, вернулся подавленный, здоровье его пошатнулось.
Крепость Азов, завоёванную в тяжелейших боях, пришлось отдать.
Тень этой невзгоды пала на свадьбу Алексея и Шарлотты. Салюты 14 октября звучали глухо — стёкла в тихом Торгау лишь чуть звенели.
Бывало, в Петербурге на первом марьяже с Европой подали пироги с сюрпризом — из них выпорхнули нарядные карлицы, кланялись и приплясывали. А в чужом, чинном городке не было пирогов. Пётр не обходил столы с чаркой, возглашая здравицы, не распоряжался танцами. Во дворце, принадлежащем польской королеве, было сумрачно — тёмные шторы, гобелены кровавых, зловещих тонов. Перед новобрачными над кувертами высилось распятие в сполохах тысячи свечей. Меншиков прислал огромный арбуз, гости дивились на редкостный плод, но сочли символом недобрым.
Пётр ещё переживал оплошность на Пруте — ведь подмога шла, а знай он об этом, всё могло окончиться иначе... Нервы расшатались, курс леченья водой, пройденный перед тем в Карлсбаде, был недостаточен.
Лучше всякой медицины — уверял царь обычно — пользует его Петербург. Туда он и направит путь сразу после брачной церемонии.
В письмах и устно славит он «красоту сего парадиза», сравнивает город с «изрядным младенцем», который, «что ни день, преимуществует».
В пятистенке, в жилье первоначальном, теперь будет тесно. Дворцы — Летний и Зимний — не готовы. Придётся потеснить Меншикова в его дворце — первый этаж уже выведен.
Алексей вернётся на родину не скоро. Послан в Торунь, обеспечить армию провиантом. Всего три недели провёл с Шарлоттой — месяца царь не подарил. Впрочем, царевич прервал медовый месяц без ропота.
Петербург и в этом году затребовал сорок тысяч работных. Стремительно и трудно вздымается столица, прорастает сквозь россыпь восьми сотен избёнок, вязнущих в болоте, наводит через протоки голландские подъёмные мостики, крепит сваями берега, кладёт фундаменты, запасает камень. Сто булыжников должен собрать каждый житель города — иначе кнутом, плетьми проучит царский парадиз.
Большим, неровным бугром на Васильевском торчит резиденция губернатора. Данилыч с супругой Дарьей, детьми и Варварой уже поместились там, невзирая на недоделки. Канцелярия пока в старом доме, а времянки в саду светлейшего набиты прислугой.
В московских приказах пыль столбом — дьяки и подьячие шевелят лежалые бумаги, связывают, готовятся к переезду. Скоро и звания эти будут забыты. Царь повелел учредить для управления страной Сенат. Из девяти персон, в него определённых, лишь трое из родовитых фамилий — Голицын, Долгорукий и Волконский. Новый афронт боярству! Злобится старая Москва, поносит наглецов-дворянишек, забирающих власть, но бессильна. Сенату быть в Петербурге, столичный его ранг этим подтверждён окончательно.
Немного спустя, в марте, Пётр поразил куда более. «Всенародно объявлено всем о Государыне царице Екатерине Алексеевне, что она есть истинная и законная Государыня». Безвестная пленная жёнка! Происшествие небывалое на святой Руси...
Много нового принёс год архитекту Трезини, коего уже весь город зовёт Андреем Екимычем. Работы многообразные и, понятно, спешные. Дать кров для сенатских, для типографии — пора столице и книги печатать. Наводить порядок в застройке, дома в слободах ставить прямыми рядами и чтобы огороды, хлевы, стойла на улицу не смотрели. На задах им место! А поручение самое трудное, самое радостное — возвести в крепости церковь.
Бессомненно, это не простая церковь. Царь, постоянно снабжавший архитекта указаниями, советами, набросками своими и чертежами, внимательный к любой мелочи городового дела, печётся о ней особо. Храм в честь апостолов Петра и Павла, главный в столице, будущая усыпальница монархов... По значению равен собору в Милане, собору в Париже, собору в Кельне...
Выбор стиля доверен зодчему, но с условиями. Перво-наперво помнить — плоская земля не терпит строений плоских, грузных. Колокольню — тонкую — высоко вознести над всеми прочими в Петербурге, пронзить туман, блеснуть длинным, острым шпилем, яко маяком для идущих сюда кораблей. Формы здания ясные, строгие — обременять декором не следует.
Пётр задерживался у зодчего иной раз подолгу. Вместе рисовали, прикидывали, размещали на плане цитадели. Земцов уже привык к царскому величеству, тоже рисовал — однако показать робел.
Счастлив Доменико сим чрезвычайным заказом, вдохновлён и гезель.
— Тут жидковато, — говорит он, листая альбомы. — Нету настоящей стати. Негоцианты медяки считают, жмутся.
Создатели Нотр-Дам — те не скупились. Учитель спрашивает: можно ли вообразить две её башни, готический кружевной убор над суровой, гладкой опояской петербургских бастионов на маленьком островке? Раздавит его этакий колосс!
У гезеля в заветной тетради — столбы круглого сечения, подобие Ивана Великого. Москва подсказывает...
Внутренне Доменико дал зарок — не подражать. Настал экзамен грозный. Выполнить шедевр, творение оригинальное, прекрасное, на века или расписаться в бессилии, порвать контракт, бежать со стыдом. В Астано? Нет, к людям незнакомым, где никто не укажет пальцем. Или кинуться в холодную пучину Невы.
Гезеля он поучает спокойно:
— Храму присуще устремление к небу, удаляет он нас от житейской суеты, зовёт смотреть вверх. Достигается это различными способами. Здание вырастает ровным стволом либо ступенчато, а то сужается постепенно.
Колокольня Зарудного...
Извлечена из сундука старая тетрадь. Церковь в Филях, восьмерик на четверике, чисто русская манера. Опорой служит холм, и это смягчает резкую ступенчатость — на ровном пространстве здание было бы приземлённым, статичным. Холм обычно неотъемлем от русской церкви, слит с нею в единой форме. — Зарудному он не достался. Тем ценнее опыт украинца...
Вспомнились расшитые полотенца на окнах, радушие хозяина, казацкие его усы, дрогнувшие в усмешке. Меншиков велел посрамить Ивана Великого... Что ж, колокольня уступает ненамного. Здание — вытянутый четырёхугольник, у колокольни внизу четыре грани, затем три восьмигранника, объёмов убывающих, очертания взлетают плавно. Венчает маковка.
А царю нужен мощный шпиль, не менее чем треть высоты звонницы. Тогда маковка — над залом церкви. Простая истина открывается зодчему — не сможет он копировать чужое, даже если бы хотел. Запрещает суть царского заказа. Шпиль и маковка? Запад и Россия... Никто не связывал их, никто не пытался…
Земцов заглядывает через плечо. Ликует гезель, видя в тетради учителя родное. Горячая щека русского — к щеке Доменико. Прикосновение Москвы живое.
— Декора у Зарудного с избытком, — думает зодчий вслух. — Вазы на карнизах — это не для нас. А плавность подъёма дух захватывает — браво, браво! Но заметь — цитадель угловата, линии всюду прямые... Так, может быть, постепенность эта нам ещё менее пригодна. Выстрелит колокольня из-за стены под прямым углом, а? Сразу не скроишь. Как это по-русски — семь раз примерь, верно? Подозреваю, чужеродной здесь будет шестигранная башня, а круглая тем более... Четыре грани! Так-то проще, строже, в духе боевой, вооружённой крепости.
Воин с копьём на страже — таково это строение. У ног его, откуда ни поглядишь, — щит, кирпичный бастион. И декор имеет быть по-военному лаконичным. Не колонны на ярусах, а пилястры, капители к ним...
— Ну, какой подберёшь ордер?
Дошла очередь до ордеров, до «чинов» архитектуры, которые Земцов столь прилежно переводил с итальянского. «Колонна» — столб, «плинто» — плинтус, «аркада»— гульбище, «дентелли» — зубчики... Теперь гезель поможет проектировать, строить. Попробует себя сперва на деталях...
Однако сидеть над бумагой долго Петербург не позволяет. Архитекта Андрея Екимыча и старшего гезеля видят всюду, где идёт городовое дело. Время, время... А поспешают не все: там камень не подвезли, там брёвна. Да и расход велик. Булыжника собрали жители за год двести пятнадцать тысяч штук — мало! Кирпича дали новопостроенные заводы семь миллионов штук — мало! Недостаёт и умелых рук. По многим губерниям набирают плотников, столяров, печников, кузнецов, всякого ремесла мастеров.
Втянуло в сей поток людей, покамест зодчему неведомых. — Ярославского уезда, монастырской деревни Сельцо крестьянина Порфирия с дочерью и сыном.
Буланый страдал от слепней. Скрипел сбруей, топал, бил по оглоблям хвостом. Порфирий замешкался и подбежал к телеге, как шальной схватил за ногу дочь:
— Слазь, тетеря!
— Чево? Зажрут коня-то...
Лушка, помахав на кровопийц, вмялась в сено, голову откинула на тюк с тряпьём. Отрешилась от родного двора. Скорей бы уж...
— Стрелу обронил.
Цыкнул и брат:
— Вилами тя снимать...
Сдвинулась, покачала полными босыми ногами. Тело медлило отозваться. Брат и отец, потерянные, злые, бродили у крыльца. Вяло спрыгнула в густой, пыльный подорожник и охнула. Нагнулась. Так и есть... Подобрала и ткнула в ближайшего — то был брат Сойка.
— На-ко!
— Затмилась, — проворчал отец, выхватил заветный предмет и сунул в зипун, за пазуху. Лушка, прислонясь к телеге, чесала пятку.
— До утра бы искали...
В голубых глазах теплился смех. Ушла во что-то своё. Обиды, невзгоды туда не проникали. И соседи говорили о ней — затмение пало. А так невеста по всем статьям завидная — круглолицая, сильная, волосы чистый лён. Порфирий, знамый на весь уезд печник, приданое, поди, припас.
Телега скрипела, когда он усаживался, наматывал вожжи. Мужик видный, широкий в кости, — дочь в него уродилась. Сын — в покойницу мать, поджарый, шустрый, с татарскими упрямыми скулами. Сойка он оттого, что крестили в день святого Сосипатра. Не ломать же язык!
Девка лежала на спине. Не жмурясь, уносилась в жаркое небо. Навёртывались лёгкие слёзы, смеха не гасили. Изба с обожжённым крыльцом удалялась. Может, навсегда... Осколком синего неба повисла стрекоза, заискрилась, Лушка улыбнулась ей.
Неволя гонит из родного гнезда. Другая бы ревела навзрыд. Лушка наслушалась в последние дни попрёков — кукла-де беспонятная, колода...
— Чай, везде люди, — отвечала она. Утешала мужиков и этим только хуже сердила.
Порфирий ворчал: лучше бы гроза всю хоромину спалила. Брошена почти целая. Молния ударила косо, сожгла столбик крыльца и ступеньку. Навес валился, пришлось сорвать. Илья-пророк вроде знак подавал. И ты, мол, убирайся!
Однако крепился мужик. Минул год — глядь, он один с семьёй в Анкудинове. Дворы кругом пусты. Ни человека, ни скотины. Стонут на ветру колодезные журавли, ночью спать мешают.
Куда полоснул Илья-пророк, там — учат старики — обрящешь стрелу его. Береги свято! Порфирию повезло: из земли, перерытой, истолчённой у крыльца и под ним, вытащил заострённый, обкатанный серый камешек. Стрела, не иначе...
Ждали добра от небесного царя. А земной крут, — ещё и ещё подавай, солдат, коней, денег! Недоимки росли, уезд нищал, и заказчик в дверь не стучался. Надвинулась нужда. Кто же наймёт на печную работу?
Отбиваясь от тучи кровопийц, буланый пустился рысью, но скоро выдохся. Кроме трёх седоков, поклажа — бочонок с салом, бочонок с капустой, сухари, котёл, да ковши, мисы, ложки, издававшие деревянный звон. Впрочем, едва слышный. Всё перекрывало тарахтенье колёс по сухой ухабистой дороге, окаменевшей от зноя. Лушка крепко прижимала к себе икону, обёрнутую чистой сорочкой. Порфирий то подхлёстывал, то, жалеючи, обмахивал буланого вожжами.
— Дышит трапезная ай нет... Поправим, коли не дышит… Задышит у меня…
Говорил он, по обыкновению своему, на весь белый свет. Обращался к дуплистой берёзе, к ветряной мельнице на пригорке, к заполоскай, поросшим ольхой.
Кто выручил монастырскую братию? Он — Порфирий... Трапезная наполнялась дымом — задохнулась тяга. Какие-то мастера копались... Думали перекладывать всю огромную печь. А там один кирпич мешал, причинный. Недаром Порфирий в поминальник записан — во здравие.
— Примай, отец игумен, примай...
Чада слышать не могли, но, глядя на отца, мотавшего головой, догадывались. Надежда общая. Сойка, скупой на слово, хмуро сводил брови:
— Засов поцелуем.
Сестра жевала травинку. Выплюнула.
— Каркай!
Ходит слух — Никольский монастырь отжил. Оказался в числе тех обителей, которые царь счёл лишними. Отцу не верится. Четыреста лет стоял Никола — неужто рухнет?
Добрались на другой день, в обед. Озерко, вытянутое полумесяцем, отражало златоглавую надвратную башню — она делила его пополам. Раздались удары топора — глухие, далеко за стеной. Вышел старый монах с ведром. Уставился на Порфирия, не узнал.
— Поштосюда? Нету никого.
— А ты?
— И меня нету. Изничтожены... Антихрист хвостом вымел.
Игумен в Москву подался, но вряд ли выпросит милость. Монахов — в солдаты, кто помоложе. Многие разбежались.
— И колокола спущены. Царь забирает.
— Царь? — крикнул Сойка, приподнявшись. — Немец царствует. Немец проклятый...
Когда отъехали, Порфирий, на диво спокойный, обернулся к сыну:
— Чего расшумелся?
— Неправда, что ль? Знамо, немец. Нашего царя удушили. В бочку заделали, да в окиян...
— В бочку? Канители-то, — усмехнулся печник. — Сам заделывал?
Лушка беспечно хохотнула. Сойка, пуще озлившись, ткнул её локтем, бросил:
— Уйду я от вас.
— По До-о-ну гуляет... — пропела Лушка.
Выехали на ростовский шлях.
— Вишь, молоко течёт в Дону, — сказал Порфирий и хлестнул буланого.
— Воля там, полная воля.
Мерещится Сойке Дон. Отцу странно: ремесло есть в руках — чего ещё надо? Ремесло надёжное... Ужель хватит дурости уйти, расстроить семейную артель? Порфирий мысли не допускает. Но строгостью пария не унять.
— А насчёт царя... Малые мы судить его. Николу мне не жаль. Ничуть не жаль. Авось бездельников поменьше будет.
Этими словами печник удивил сына и дочь. Никогда прежде не порицал святую обитель. Опасался смущать младые души.
Перья писцов запечатлеют потом, спустя годы, судьбу сих путников, и они зримо возникнут перед потомком. Буланый отмерил покамест первые вёрсты по большаку, ведущему к Ростову. Порфирий и там показывал своё уменье.
Желтели соломой крыш, отползали в марево деревни — им не надобна артель Порфирия.
В Семибратове — большом торговом селе — остановил барабанный бой. На площади, у храма, пятеро в военных кафтанах. Старший — краснорожий сержант — видно, хватил медовухи. Унял грохот, почал читать:
— Указ великого государя... Царя всея Руси... Вседержителя нашего...
Порфирий подмигнул сыну, крякнул. К царскому званию, искорёженному, припутал божеское. Но больше никто не заметил ошибки. Толпа внимала, затаив дыхание.
— Всея великия и малыя России самодержца, — поправился сержант. — Повелел государь...
— Белую Россию забыл, — вырвалось у Порфирия со смешком. Голос не рассчитал.
Сержант строго погрозил кулаком:
— Чего ржёшь? Кто ты таков, чтобы ржать мне?
— Из Анкудинова мы... Никольского монастыря... Порфирий, значит...
— Печник он, — заговорили в толпе. — Печник, ваша милость.
Кто-то подтолкнул Порфирия вперёд. Сержант дохнул ему в лицо перегаром.
— Батогов просишь, печник? Отлуплю за смех.
Мужик смотрел в упор, всем своим видом показывал, что не напуган.
— На царя ржёшь, харя! Батогов ему!
Два солдата уже схватили дерзкого под руки.
— Ладно, государь милостив. Не хошь батогов, так послужишь царю нашему... Печник ты? Вправду печник?
— Истинно, господин.
— Ну, так в Питер пойдёшь.
Целый день трещал барабан, созывая сельчан и проезжих, сержант охрип, заманивая на городовое дело, оглашая выгоды — каждому жалованье, да хлебные деньги, на семью изба и земля при ней. Набор шёл туго. Дурная слава о Питере — губит он людей, яко чудище ненасытное.
Сойка дёргал отца за рукав беспокойно — Порфирий слушал сержанта и кивал. Оттолкнул сына локтем…
— Батогами не стращай! Я охотой пойду.
В первый день октября, с полудня, к Васильевскому острову потянулись лодки, устланные коврами. Порывами налетал вест, Нева орошала брызгами епанчи с золотыми застёжками, шляпы с плюмажем, бледные от болтанки вельможные лица. На гранитных ступенях княжеской пристани кипел прибой, лакеи захватывали суда баграми. Непривычных к воде вытаскивали, словно кукол.
Крыльцо обозначено платформой — три колонны с навесом ещё на чертеже, у архитекта Фонтаны. Трубы, однако, дымят, обещают тепло и угощенье.
— Завтра я, может, у врат небесных, — говорит Данилыч входящим. — Крови фунтов девять ртом вышло.
Лечиться, ждать царя, откладывать новоселье некогда. Зовёт армия. Вид у светлейшего страдальческий. Точит не только недуг. Гости перешёптываются — князь проштрафился. Завладел в Польше чужими поместьями. Магнаты обижены, явили претензии государю. Уж коли на Меншикова гневается, другим подавно не спустит.
Княгиня Дарья, располневшая, в тисках французского корсажа едва дышит, но обычай блюдёт — потчует водкой, подставляет губы для поцелуя. В ответ слышит:
— Здравия вам! Бонжур! Бог вас благослови!
Сени ещё устланы досками. И здесь встанут колонны, а дальше будет парадная лестница. Сейчас помещение пустое, выстуженное. Справа дверь в кордегардию, где охраняет светлейшего дежурный офицер с подначальными — мимо них в жилые покои не пройти. Дверь из сеней слева — в залу. Стены наспех одеты шёлком, там и тут княжеский герб, вышитый на ткани либо вырезанный, по немецкому обычаю, из дерева и раскрашенный. По углам, под окнами цветы из оранжереи хозяина — в китайской вазе и в простой кадке, заморские, в Петербурге невиданные.
— Девять фунтов, девять фунтов, — повторяет Данилыч. — Эх, была не была! Повеселиться напоследок... Простите убожество моё, не обессудьте!
Передают за верное: в подвалах у него не счесть драгоценной посуды. Серебро на столе — генералам, для прочих же олово. Вина, однако, вдоволь — венгерского, рейнского, французского. Гости расселись сразу, торопясь согреться. Выпив за государя, погрузили ножи в телейка, зажаренного на вертеле целиком, в молочных поросят, в гусей, фаршированных гречей с чесноком.
Доменико — гость незнатный, лакеи его не заметили — выбрался из лодки сам, зачерпнул в башмаки, и чулки до колен промокли. Блюдо перед ним оловянное.
— Князь прибедняется, — сказал Фонтана. — Хитрец, каких мало.
Зодчие сидят рядом. Соседи их не поймут, один Скляев, учившийся в Венеции, подмигнул.
— Монарх не делает различии, — сказал Доменико. — Он принимает всех одинаково.
Нахлынула музыка. За спиной, в грозной близости, усатые гвардейцы били в литавры — грохотал разудалый марш.
— Ко мне Кикин прилип, — прокричал Фонтана в ухо. — Строиться решил... Доит Адмиралтейство как корову. Займись-ка!
— А ты?
— Нет, нет... Подведу под крышу — и до свиданья. А тебе советую... Клиент полезный.
— Полезный?
— Даже очень, в случае перемен... Нож точит на князя. Новость для тебя? Мадонна, как ты наивен, дорогой мой!
— Такой родился, — ответил Доменико, рассердившись. — Если он вор, то наниматься к нему, это... это хуже наивности.
— Конечно, вор, — засмеялся Марио. — Палаццо ведь... На жалованье, что ли? Удивительный ты человек.
— Повесит его царь.
— Кто повесит и кого, неизвестно, — понизил голос Фонтана. — Верёвок в России уйдёт много, помяни моё слово. На изготовление петель.
Губы щекотали ухо, Доменико отшатнулся. Оркестр умолк. В другом конце зала ораторствовал Меншиков. Он выпил и сделался хвастлив:
— Союзники — дрянь. Передо мной на задних лапах... Что саксонский алеат, что датский, что прусский... Я государя молю — гони меня в Померанию! Дозволь, скину шведа в море! Вишь, три короля не управятся!
Войска без него осиротели. Обносились, голодают — царевич не накормит. Не умеет царевич распорядиться, вокруг пальца обведут его.
— Намедни мне что писали? Прибытие вашего сиятельства в армию нам яко солнце, рассеявшее тучи, яко возвращение отца-благодетеля к чадам. Так где же тут лечиться? Девять фунтов крови... Наплевать! На алтарь отечества... Я прошу государя — пусти меня в Померанию, трактовать с королями! Шереметев — хворый, не выдюжит старик, побереги его... Душевно прошу... Рвут короли, что из-под шведа взято, рвут каждый себе — саксонский, прусский, датский...
Толстый офицер-саксонец, один из немногих иностранцев, толкал Доменико в плечо. Выловил лишь одно слово из пьяной скороговорки. О чём это князь?
— Хвалит вашего монарха.
Фонтана снова загудел в ухо:
— Ты нет дурак всё же... Светлейшего заносит. Смешно! Кто поверит? Добрый! Ха-ха! Выживает Шереметева, выживает бессовестно. Старик отдыхает после Риги, так этому не сидится...
Толстяк между тем вскарабкался на стол и, придавив башмаком тарелку, рявкнул:
— Хох! Виват!
Он качался, опрокинул соусник. Доменико мотал головой, освобождаясь от Марио. Хватил лишнего сам. стараясь избежать простуды. Возник Меншиков. Офицер спрыгнул со стола и, не удержав равновесия, распластался на полу. Зодчие вскочили, князь обернулся к ним:
— Братцы швейцарцы! Пить, не дурить! — светлейший тыкал в них чаркой. — Фонтане вот горька наша водка, ох горька! Ариведерчи! Домой хочет... Нам, говорит, вдвоём нечего делать в Петербурге — слышь, Андрей Екимыч!
Так вот она, истинная причина... А что болтал? Верёвки, верёвки на петли... Доменико ощутил как бы удар в сердце.
— Почему нечего? — произнёс Доменико. — Почему? Глупости! Ваша светлость!
Князь отошёл, не ответив. Зодчий двинулся за ним. Надо помешать, надо объяснить... Марио уедет и будет обвинять его, Доменико, очернит его в Астано, в Лугано, повсюду… Позор, нарушение заповеден ремесла. Срывались бессвязные слова, летели в спину светлейшего. Пробился в толчее мужчин, плясавших вприсядку, догнал.
Выпученные глаза Меншикова обдали неудовольствием.
— Чего тебе? Не моя воля, царская... Тебя царь любит, радуйся! А ты скулишь чего-то... Юрод ты, что ли? Два медведя в берлоге — знамо, тесно. Радуйся, благодари царское величество!
Милости царя велика, но хотелось принять её иначе, никого не обижая. Князю толковать бесполезно. Доменико побрёл назад, к Марио. Он-то обязан понять. Неужели вспыхнула давняя семенная вражда из-за проклятого виноградника, из-за жалкого клочка...
Наутро Доменико вспоминал — земляк успокаивал его и отшучивался. Казалось — неискренне. Встречались они после новоселья мельком.
Родным в Астано зодчий написал:
«Чужая душа темна. Марио уверяет, что он соскучился по дому, что он опасается перемен в России. Князю он сказал иначе — одному из нас необходимо уйти. Не могу представить, что он будет рассказывать, но, во всяком случае, клянусь вам всем святым, я не вымолвил про него ни одного дурного слова и никаких козней против него не замышлял. Видит мадонна! Царь предпочёл меня, вот и всё. Марио не пожелал быть в положении подчинённого — бог ему судья!»
Порою он завидовал земляку. Насколько удел Фонтаны легче! Зимой, когда работы замедлились, пожалует в столицу на неделю, на две — и обратно в обжитую, сытую Москву. А он, Доменико, первый архитект, бессменно под рукой царя — милостивой, но и жестокой, справедливой, но и тяжёлой.
Карлсбадскими водами Пётр подлечился, хотя безделье томило страшно. «Честная тюрьма, — писал он Екатерине с ворчливым юмором. — Поят, как лошадей, брюхо раздуло». Рад был вырваться. Екатерина ждала его в Торуни, оттуда вместе — в Петербург. Остановки в Риге, в Ревеле сокращали, дабы Новый год встретить в парадизе.
Ещё гуляли сквозняки в Зимнем дворце, выгоняли ароматы пиршества, — царю понадобился зодчий.
Доменико пришёл с отчётом полным. Никогда ведь не угадаешь, каким вопросом, каким решением ошеломит его величество. Последние месяцы архитект и гезель строили и перестраивали модель собора Петра и Павла.
Царь был в сорочке, вправленной в штаны. Бледен от бессонной ночи, но напорист. Эскизы, планы собора глядел рассеянно, почти равнодушно.
— Котлин управил мне?
Нет, не передумал, не отставил странный своп прожект.
Неужто земли у нас мало? Так, бывало, сетовал доверительно Скляев. Слова жгли язык архитекту.
— Ты человек горный, — сказал Пётр осуждающе, не встретив обычного воодушевления. — А мне тошно в горах. Карловы бани в щели, солнца не видать. Ровно могила... Копошатся христиане, от рождения до смерти. Нет уж, по мне, горе-злосчастье в горах!
Далеко замахнулся царь. На Котлин закидывает столицу, почти в открытое море, — и добро бы обслугу её, гавани, амбары и прочее, так нет, главные её строения! Остров намного крупнее Васильевского, Городового, однако целиком разлинован каналами и улицами — приказ его величества покорнейше выполнен. Земцов трудился, копируя начисто — чертит он и рисует лучше учителя. Тем нелепее этот план, этот рыбий скелет, накрывший Котлин. Из конца в конец — центральный проспект, от него под прямым углом дома, вдоль каналов, на осушенной земле. Вот где могила ещё сотням работных!
Большой город. Остров — вытянутый петлёй на плане — стягивает семь тысяч двести семьдесят восемь дворов, заполнен до отказа. Второй Петербург... Цифра внушает доверие, царь доволен.
А собор в цитадели? Отменит... Напрасно трудились...
— Славно! Пускай Европа поглядит — вон куда мы бушприт выставили! Знать, не робки, знать — силу имеем. И гостям рады... Коммерсант не глуп, живо на ус намотает, где ему товар сложить. Сюда брести, песок скрести, либо на Котлин, по глубине. Ты-то соображаешь, мастер?
Одного согласия мало — изволь радоваться. Досада прольётся в письме.
«Это чистейшая прихоть. Царя ничто не остановит. Он уже живёт на Котлине, задуманное существует для него. А между тем его собственные дома ещё не отделаны, в Зимнем дворце холодно, печи сложены плохо и дымят. Мастера, которых я нанял, не получили вовремя жалованья и, спасаясь от голода, разбежались».
Вскоре Доменико прочёл указ. 16 января 1712 года царь повелел заселять Котлин под страхом суровых кар. Отправить в первую очередь тысячу дворян, пятьсот лучших купцов и сто средних, тысячу ремесленников. Правда, не теперь, а тотчас по окончании войны. Мир кажется близким царю, как всё желанное.
Понятно, архитекту не сидеть сложа руки в чаянии мира. Готовить Котлин, всячески поспешая. И отнюдь не ослаблять смотрение на островах невских. Храм Петра и Павла и прочие дела не забывать.
Столица ширится. Цепочки домишек разбежались по берегам, у воды стало тесно. Где посуше, там загустели слободы. Сами собой возникли площади — рыночные либо перед церковью. Стихия, которую надобно укротить. Но как? Не один час архитект и царь проводят над картой, добиваясь ответа. Проблема коренная — дороги. Столицу питают внутренние российские области: хлеб идёт с юга, лес с востока, из-за Ладоги. Прибалтика не оправилась от военных невзгод, от чумы, но будет кормить и она. Три дороги — и сходятся они, как ни прикидывай, к левобережью Невы.
Из них важнейшая — южная. На Новгород и далее — на Москву. Проторённая башмаками пехотинцев, колёсами пушек, копытами драгунских да казачьих коней. Укатанная ныне возами с сеном, с мукой, капустой и живностью всякой, исход имеющих у базара, что возле Адмиралтейства.
Пётр взял перо, взмахом выпрямил улицу, петлявшую в застройках, рассёк десятка два усадеб. Вынеслась за город чёрная стезя — скорее чтоб, короче до большака. Лес тут — жалко его, зато першпектива.
— Шведов выгоним в лес. Завтра же...
Время, время... К весне блеснёт просека — будущий Невский, один из трёх расходящихся на плане лучей. В конце его новая башня — монастыря Александра Невского. Основанный несколько лет назад на месте битвы сего витязя со шведами, он покамест деревянный.
— Тебе делать, мастер!
Не забывать и храм в цитадели. Пусть будет... Того, кто пожалует дорогой приморской, встретят две башни слитно — адмиралтейская и соборная, а потом разойдутся — точно как маяки перед штурманом, который ведёт судно по створам.
Слава богу — уцелел собор!
А камня нехватка. Но и дерево взрастает в цене. Довольно бревенчатых изб, довольно пятистенок — царь запрещает. Дома ставить мазанковые. Уже немало таких — костяк из древесины заполнен глиной, гравием, галькой, булыгой, снаружи побелён, а брусья на этом Фоне чёрные, словно экзерсис по геометрии. Запестрит столица по-немецки, по-голландски, прежде чем оденется в камень.
«Пленные свалили толстую сосну, и я видел лицо царя в этот момент. Он испытывал живейшую боль. Он погладил ствол, как будто просил прощения. Не дай бог губить зря — хоть годовалое деревцо, хоть куст. Недавно попались двадцать мужиков и один полковник. Все были наказаны плетьми».
А Фонтана язвит:
— Плеть нависла и над тобой. Берегись!
А потакать кичливому сановнику — разве лучше? Меншикову поблажка, ведь дворец его уже сейчас здание общественное, место празднований. Роскошь личная не дозволена даже царевичу.
Алексей и Шарлотта приедут в следующем году. Где их поместить? Архитект заикнулся о дворце. Пётр потемнел.
— Ещё чего? Поживут в избе.
Деятельность сына в Польше, видать, неугодна. Однако у принцессы, вероятно, солидная свита. Маленький Вольфенбюттель самолюбив.
Доменико спорил, царь уступил. Ну не изба, так несколько срубов вместе. Царь продиктовал:
— Светлица с перерубом да ещё три светлицы... Сени да подклет для провианта... Три печи...
Дом такой нашёлся готовый — на Городовом острове. Раздражение не прошло — царь в тот день обрушился на знатных.
— Превыше всего я ценю старание и честность. Качества, кои среди высших редки.
И эти слова переданы в Астано. К ним прибавлено:
«Его величество сознает опасность. Он не желает отдавать созидание столицы на волю алчности и фамильных притязаний».
До утра светили окна Зимнего царского дома. Наперекор февральской вьюге гремела музыка. Свадьба Петра и Екатерины свершилась, о чём велено сообщить всенародно.
За столом, рядом с Апраксиным, с Шереметевым, земляки царицы, рижские купцы.
К весне супруги переедут в Летний дом. Работы самые необходимые спешно заканчиваются.
«Московский боярин, — пишет Доменико, — счёл бы это жилище бедным. Входящий ожидает увидеть широкую парадную лестницу, но встречает стену. В будущем на нём предстанет Минерва, вырезанная на дереве. Сбоку — простая узкая дверь и столь же простая лестница, подняться могут лишь два человека в ряд».
Комнаты небольшие. Жильё царя ничем не отличается от европейского купеческого средней руки. Разве что Пётр выставит для обозрения гостей разные диковинки натуры, купленные в Голландии.
Лепного декора, задуманного государем, на доме пока нет. Мастер отыскался как будто. Немец Андреас Шлютер[73] — ваятель, художник и зодчий. Служит у короля Пруссии, но, слышно, не поладил там и склонен ретироваться.
Солдаты бережно вносят картины — большей частью голландские морские пейзажи. Что более, кроме моря, способно усладить зрение царя!
В кабинете его — высокие, до потолка шкафы. Заполняются библиотекой. Царевна Марья зашла, любопытствуя, и осудила брата — божественного-то малость! Царский шут, спившийся князь Шаховской, тотчас отозвался. Ходит, раскрыв атлас, гнусаво тянет:
— Святой географии, да преподобной геометрии, да пречистой гистории чте-е-ни-е-е-е!
Получил от царя щелчок по лбу и взвыл. Издеваться над науками не сметь! А книги прибывают. Изделия разных печатных станков, из разных наций, приобретённые царём и послами России, трофейные, дарёные. Расположить надо по предметам, кои трактуются. Что ж, на это сил не жаль. Доменико вместе с Земцовым задерживаются вечерами, разбирая главное царское сокровище.
Врывается Пётр, неизменно в спешке, в расстёгнутой епанче — похоже, зимний ветер не смог его догнать. Снимет с полки толстый фолиант.
— Читай мне, мастер!
Голландские, немецкие авторы самому доступны. Поймёт и французов, но с помощником быстрее отыщется нужное сегодня — в многотомной «Морской энциклопедии», у де Стреда в «Описании мельниц ветряных, ручных, водяных и конных», у Буйе в «Способах сделать реки пригодными для судоходства».
Часто требуются трактаты зодчих. Новые идеи — опять же из Франции, но царь обращается и к Виньоле, к Палладио, Скамоцци[74].
— Корень сего художества в Италии, — твердит царь и слушает Доменико подолгу. Наступает разительная перемена — грозный властитель внимает безмолвно, упоённо, как юный ученик.
Альбомы чертежей, гравюр, учебники архитектуры, фортификации — Доменико насчитал их сотню. Ещё больше пособий для корабела, для навигатора, и запылиться они не успевают. Царь заносит цифры, схемы в записную книжку, захватанную, в пятнах пота и копоти, а то берёт увесистый том и кладёт рядом с собой в сани, мчится в Адмиралтейство.
«Полтаву» спустят, как только растает лёд. И залог жат второй линейный корабль — «Ингерманланд». Судно, каких не бывало, уверяет Пётр, его создатель.
— Гляди, Андрей Екимыч! Вишь, восходит на волну, вишь — рубит её, ровно масло...
Потрудитесь, люди сухопутные, оценить итог расчётов, форму носа, разбивающего козни своенравного Нептуна, глубину погружения кормы, — этак вот руль утоплен, не выйдет из воды, не станет махать зря! Чуждых корабельному делу не должно быть в столице, в островном парадизе.
Близится весна. Пётр целыми днями на стоянках флота. В протоках Невы, где зимуют галеры; на Котлине, где гавань фрегатам. Немедля проверить всё, способное плавать, экипировать к лету по всем статьям! Доменико реже видит царя, зато жалует в Летний дом царица. Архитекта узнала. Вспомнила пастора Глюка.
— Святой ш-шеловек...
Земцову протянула руку для поцелуя, потом потрепала волосы гезеля, давно не ведавшие ножниц. Велела постричься, почистить ногти. Картины, размещённые в покоях, при ней раза три перевесили. Меняли убранство кухни, спальни, детской — во все мелочи вникала Екатерина, рачительная экономка Глюка. Приводила с собой дюжину служанок, коих наставляла дотошно.
Заведённое пастором — высший для неё образец. Там, в Мариенбурге, весело пылали камины.
— Почему нет камин? — спрашивала царица, выпячивая красные сочные губы огорчённо. — Почему, майи герр?
К Доменико обращалась по-немецки. Что же, убран, печи? Известно ли её величеству — здесь даже июль бывает холодный.
— Камин, битте! — отчеканила царица и топнула ногой, обутой в солдатский башмак.
Ах, непонятливый синьор! Приставить к печам, соединить дымоходом — зо! Доменико поклонился. Уродство! Жаль заслонять живописные, ладные каменки, сказочных птиц и чудища на русских поливных изразцах.
Памятен будет для Доменико сей каприз Екатерины, обернётся нежданно...
А сейчас хлопотная предстоит поездка в канцелярию городовых дел, добывать печника. Работа хитрая. Приказать легко — кто сумеет исполнить?
В канцелярии — длинном мазанковом строении на Васильевском — писцы сидят плечом к плечу. Душит свечной чад, горький дух сургуча. Громоздятся бумаги. Начальник — шумливо добродушный Ульян Синявин[75] — стонет, вытирая пот на лбу.
— Кхо, кхо! Тонем, братцы!
Жалобное издаёт кудахтанье, за что прозван курицей. Охотно поменялся бы местами с братом Наумом — флотским офицером. У того море, а тут океан бумажный, конца-края нет. Народ на вечное житьё прибывает — всех пиши! Всех, с жёнами и с чадами...
— Пропадаю я, Екимыч. Казнь египетская... На каждого Вавилу трать чернила...
Плотник он лапотный, этот Вавила, либо столяр, каменщик, маляр, — честь ему, какая и не снилась мужику. В деревне достаточно слова господского — здесь подрядная запись. С номером и подшитая...
Пиши его, мужика нечёсаного, полным именем, да товарищей его, которые в артели, поимённо. Кто они, откуда родом, да что обещаются делать... А он, тетеря дремучая, неграмотный, условия надо читать ему вслух. И перо ему подай, чтобы нацарапал крестик. Экие церемонии!
Доменико привык — Ульян сперва поворчит. Скажет ещё, что нет у него печников хороших. На бумаге числятся, а в наличии…
— Вчерась удрали двое, от Апраксина... Кхо, проклятые! Видать, не биты.
— Полно, Ульян, — сказал архитект. — Знаешь ведь, отчего бегут.
— Знаю, милый.
Проступила на миг, смягчив жёсткое лицо, посеревшее взаперти, природная сердечность.
— Дай-ка мне... В крепости работал, в казарме — как его? Порфирий? Да, Порфирий.
Был такой, с сыном и дочерью. Сам третей, как говорится по-русски. Запомнилась и третья — точнее, сохранилось впечатление от женщины, резкое как ожог.
— К тебе охотой пойдёт. Ты не дерёшься... Ищи его — меня, вишь, теребят!
Протянул толстую тетрадь. Листки, испещрённые то церковной манерой письма, то новой, с цифрами арабскими, ответят — кем нанят мастер, где кладёт печи. «Волею божьей умре» — кольнула глаза строка, вдавленная будто с отчаянием. Нет, не Порфирий...
Возникли подряд два Ивана, два Василья. Невелик выбор у сельского священника — вот опять Василий, с его слов прошение, прямо царю.
«Живёт он в Санкт-Петербурге, а жена и дети в Костромском уезде и имеют от приказчика и старост немалые обиды и неправедны поборы...»
Затянет иной раз строка, зацепит, как колючка в лесной чаще. «Умре»— повторяет тетрадь. «Жена волочится по миру, пить и есть ей нечего, молит отпустить в дом отца её, чтобы ей голодом не помереть». Тетрадь замкнула кожаным своим переплётом вдовий плач, голоса обиженных, которым не выплатили хлебных денег, не дали сносного жилья, а то безвинно стегали, мытарили в остроге. Доменико словно брёл сквозь толпу оборванных, измождённых. Бесстыдные аферисты наживаются на них, сколачивают богатства... Мудрено ли, что бегут люди? Ему, архитекту, слишком хорошо известно. Грабители растаскивают хлеб, овёс для лошадей, брёвна, доски. Дивиться надобно вот чему — столица всё-таки строится. Чудом каким-то, из последних сил человеческих...
«У посадского человека Степана Тарасова куплено скоб дверных лужёных 24 скобы, ценой заплачено 1 рубль 6 алтын 4 деньги, да петель дверных...»
«На гончарном дворе делает он, Тимофей, разных фигур кафли и посуду управляет…»
«Вотчимы поручика Травина крестьянин Митрофан Иванов с товарищи... Плата им с тысячи кирпичей положенных по 30 алтын 3 деньги. Воду, известь творити и на дело носити им самим».
Мужики, коими жив Петербург... Одни знакомы архитекту, другие примелькались в тетрадях. Перестанет Митрофан посылать оброк поручику, сумеет затеряться — его счастье. Не докличется поручик. Удержит столица доброго мастера, по крайности засчитает помещику как рекрута, взятого в армию. Многие беглые стали в столице свободными — беспощадна она к тем, которые работы не вынесли, скрылись, — ловить их, наказывать кнутом, возвращать...
В губерниях про Петербург толкуют разно. Удачи там мало, больше горя. Город — губитель. Город антихриста — и такое слышал Доменико от работного, пригнанного в цепях, полубезумного. Пытался бежать с дороги — избили, заковали. Целые партии прибывают в железах.
«Тысяча с лишним, — расскажет Доменико, — рассеялись по лесам в нынешнем году, ускользнув от свирепых конвойных. Сотни две погибли в пути от истощенья, от болезней. Для царя все средства пригодны для достижения цели — теперь должны отвечать и родственники беглого крестьянина. Бедняг сажают в тюрьму. Его величество как будто не надеется долго прожить — иначе мне трудно объяснить лихорадочную его поспешность».
О капризе царицы, о поиске печника архитект поведает гораздо позднее, детям своим.
Вон он, Порфирий! Занят в госпитале, снять его оттуда можно.
Канцелярская тетрадь пополнится ещё одной бумагой-запросом архитекта Трезини. А затем подошьют противный Ульяну договор.
«Переведённый навечно вольный каменщик Порфирий Иванов с сыном Сосипатром и с дочерью Лукерьей подрядился класть камины в Летнем его царского величества доме...»
Вольный — он часто и грамотный. На другой день, в присутствии архитекта, скрепил документ — благоговейно и с росчерком. В царский дом вошёл без робости, с любопытством, оглядывал покои внимательно, молча. Потрогал стул, покачал головой с сомнением — хлипок, мол. Сломает царь. Спросил, где трон. Ожидал большего блеска от престола. Скипетра и державы не оказалось вовсе. Итог подвёл короткий:
— Адмирал богаче.
Светильник висячий запомнился ему у Апраксина — серебра, верно, с пуд.
Перед тем как приступить, все трое замерли. Порфирий пробормотал молитву.
— Очищаем себя, — объяснил он потом. — Лишнее, дурное — вон из головы. В печи огонь обретается. Звери огня не имеют — оттого и звери. Огонь свят, и печь священна, её с чистым сердцем надо делать.
Семейная артель сладилась на диво. Хмурый, бровастый Сойка месит глину, Лушка подаёт отцу кирпичи. Лежат они в ушате с водой. Порфирий учит: кирпич надо напоить, иначе он выпьет влагу из глины, плохо пристанет.
Лушка работает, прикрыв глаза, как бы во сне. Доменико наблюдать обязан, но задерживается дольше чем нужно — из-за неё. Она нежно смазывает глиной кирпич, передаёт легко, плавно, будто бросает, захваченная некой игрой. Или то магический танец, совершаемый у очага? Всё тело участвует в этом танце — грудь, бёдра, крепкие ноги, прикрытые лишь чуть ниже колен посконной рубахой. Овчинная безрукавка сброшена, Лушке жарко. Под рубахой нет ничего, упругое тело как будто просвечивает, в нём обжигающая, языческая прелесть. Серая ткань тяжела, Лушка расстёгивает ворот и наклоняется, чтобы взять кирпич.
— Прикройся! — раздаётся голос отца.
Она слышит будто сквозь дрёму, появляется улыбка и долго не гаснет. Доменико не смеет призвать её взгляд. Ему неловко перед Порфирием, перед Сойкой.
Ночью он громко произносит её имя в опустевшем доме. Гертруда с сыном в Москве. Пляска бёдер, груди длится неотвязно. Фантазия Доменико приписывает множество достоинств предмету страсти, вспыхнувшей так неожиданно.
И конечно, безнадёжно... Скромник — твердила бабушка. Скромник... Другой бы на его месте... Дворяне не стесняются. Если не власть покоряет, то деньги.
«Я выдержу любой соблазн, — напишет он, замалчивая повод, — но не позволю себе уподобиться тем персонам голубой крови, которые используют своё положение, дабы вымогать удовольствия и выгоды».
В апреле Порфирий сдал камины.
Наниматели подстерегали его. Сманил прядильный двор. Доменико касательства к нему не имел, заходить запретил себе. Он усмирял себя, воспоминание о женщине перестало мучить, но не исчезло. Странное чувство сохранилось в душе — благодарность за что-то и ожидание.
Он даже сочинил стихи:
О фавна дочь, рождённая в лесах дремучих!
Явилась ты — и солнце брызнуло сквозь тучи.
О нимфа, неужель надежды канут в Лету?
Четвёртая строка не получилась. По этой причине или оттого, что не роднилась работная с мифической нимфой, Доменико перечеркнул свою лирическую попытку. Насколько известно — единственную.
Вскоре образ русской Лючии затуманился — настал день, знаменательный для архитекта и для столицы. «Журнал» Петра, по преимуществу военный и дипломатический, всё же уделил место событию:
«А мая в первых числах заложена церковь каменная в Санктпетербургской крепости, во имя верховных апостол Петра и Павла».
Для севера она необычна. Традиционное решение Пётр отверг с самого начала. На плане вместо креста — вытянутый четырёхугольник, как в Москве у Зарудного. На Украине подобные храмы — без приделов, однозальные — приняты давно. Фасад образует колокольня, возвышающаяся над входом, что соответствует и многим образцам старорусским. Доменико отстаивал их, царь утвердил, поставив условие: маяком, дневным маяком для судов, пылающим позолотой, должна быть звонница. После многих прикидок и совещаний с царём она осталась четырёхгранной — от земли четыре яруса, устремление вверх вертикальное. Только на самом верху сужается ствол. Из купола — восьмигранник, ещё куполок и ещё восьмигранник поменьше — основание для гигантского шпиля. Восьмерики на четверике — Доменико сберёг эту полюбившуюся ему русскую манеру.
Из крыши храма — в согласии с православным обыкновением — вторая вышка. Архитект хотел увенчать её маковкой. Миниатюрная, на тоненьком стебельке, она не сдержала бы устремлённость храма. Но царь воспротивился.
— А сюда грот-мачту ставь, мастер!
Колет зодчего этот второй шпиль, слишком заметный. Пробовал укоротить — царь не допустил. Корабль видится ему. Звонница — фок-мачта, позади грот-мачта, а крепостные стены — борта.
Замысел зодчего впоследствии восторжествует. Пока он мог только мечтать об этом. «По мнению его величества, нет ничего прекраснее корабля, — написал он с огорчением. — Архитектор вряд ли может тягаться с судостроителем».
Постройка ордерная, строгие пилястры подчёркивают разбег к облакам, капителями не прерванный, — узорность их Доменико выбрал умеренную.
Пилястры, естественно, белые. Какой им приличен фон? Лучше всего — красный, в тон кирпичных бастионов. Но спорить с царём безнадёжно. Красить лазоревым! Каков флаг флотский — бело-голубой, — таков будет и собор.
Всё-таки он, Доменико из Астано, из рода Трезини, строит храм в цитадели, в сердце столицы. Главный — как Нотр-Дам в Париже, как собор Святого Петра в Риме.,. Но воля царя может низвести церковь, только что заложенную, в ранг второстепенной, а то и вовсе упразднить. Застраивается Котлин, туда плывут барки с новосёлами, со скарбом, со скотом, с зеркалами и фарфором для вельможных покоев. Но лучше не думать... Архитект утешает себя.
«Царь желает иметь город, выделяющийся в Европе не роскошью вельмож, а красотой храмов и очагов просвещения. Он хотел прибавить мне жалованья, но я отказался брать вознаграждение за дом божий и попросил увеличить жалованье Земцову — в проекте петропавловском есть немалая его лепта, а платят ему всего пять рублей в месяц, тогда как я имею тысячу рублей в год, что крайне несправедливо».
Чета царская въехала в Летний дом. Камины топятся исправно, Екатерина довольна. Пётр в отличном расположении духа — раздражают лишь стены здания, ожидающие лепщиков. Доменико читает ему вслух «Метаморфозы» Овидия[76]. Слушает с восторгом, прерывает.
— Попы пугаются. Словно я кланяться заставлю древним богам… Только и умеют бородатые — кланяться. Башки-то пустые, экзерсис лёгкий. Качай да бормочи писание вкось и навыворот. Мы не идолопоклонники. Мифы откуда произросли? Из гистории мощных люден, живших прежде. Нам они не боги, а разумные символы».
Многое из этих историй Доменико забыл. Царь вогнал его в стыд, спросив: чему учит сегодня сказ о похищении Европы, девы на спине плывущего быка? Едет она вроде охотно...
— В том и суть, — молвил царь с укором. — Она несчастья избегала. Кабы не Зевс...
Громовержец принял образ быка, так как полюбил Европу. Спас он её, увёз на Крит и жил с ней в мире и благополучии. Родила от Зевса трёх сыновей-витязей, Миноса, Радаманфа и Сарпедона.
Назвав их без запинки, царь объяснил значение, которое придаёт сей гистории. Что иное, как не мир составляет его цель? К этому Россия и ведёт Европу. Давно дала бы покой северу, кабы не глупое упрямство Швеции.
В июне, в тихую невскую воду, под гром салюта вошла «Полтава». Скляев обласкан, награждён, но второй линейный корабль поручен англичанину Козенцу — пусть соревнуются мастера, иностранец и русский. Для флота полезно. Ещё раз осмотрел Пётр свои парадиз, свой флот и отбыл с супругой в Ригу, а затем к войску — под Штеттин.
Доменико в Петербурге безвыездно. Земцов замечает смену настроении учителя — иногда терпит незаслуженные попрёки. Бывая у Синявина, архитект справляется насчёт Порфирия: где он, кому кладёт печи? Любопытство праздное, Ульяну непонятное.
Трудился архитект, не жалея себя, — лето промелькнуло, зима настигла стремительно. В декабре он подводил итоги 1712 года — в общем, удачного.
«Скажу не хвастаясь — главнейшие здания Петербурга возводятся по моим чертежам. Сверх того на мне дворец, начатый Фонтаной. К счастью, русские ученики старательны. Земцов становится зодчим в полном смысле — он сделал для царского сада изящную беседку и две водонапорные башни. Без него я бы пропал. Милость царя окрыляет меня, но чрезвычайная спешка, заданная всем нам, вынуждает меня повторяться. Храм в цитадели сочтён образцом, что, разумеется, льстит мне, но одновременно и печалит».
Царь приказывает строить быстро, скромно, с наименьшими затратами. Вот и множатся здания-корабли. Уже на Городовом острове, невдалеке от крепости, подняла шпиль четырёхгранная звонница, подобная Петропавловской. И на Васильевском — церковь Воскресения, губернаторская. Меншиков не посмел спорить с царём, выговорил лишь маковку вместо второго, малого шпиля предписанной фок-мачты.
По модели Адмиралтейства, допуская лишь небольшие отступления, надобно перестраивать в камне монастырь Александра Невского.
Будет длинный двухэтажный корпус и посередине, над папертью, башня квадратного сечения и шпиль — словом, родство с Адмиралтейством очевидно.
«Чересчур гордиться я не вправе — главный архитект, в сущности, его величество. Стиль этой невероятной столицы задал он — мне предоставлена честь исполнителя».
С улицы в окно брызнула песня:
Где же это видано,
Где же это слыхано,
Чтоб безрукий-то клеть обокрал,
Голопузому за пазуху наклал.
А слепой-то подсматривал,
А глухой-то подслушивал,
Безъязыкий караул кричал,
А безногий в погонь побежал.
Доменико слышал это не раз. Прошли скоморохи, надсадное кривлянье певца почти непристойно среди толпы — утренней, зябнущей на морозе, ещё не ободрившей себя вином. Солиста сопровождали музыканты — завывал рожок, бренчали струны гудка, рассыпая резкие барабанные звуки. Измазанные сажей и свёклой, скоморохи визжали, показывали языки, тузили друг друга. Истерическое веселье бродяг причиняет архитекту боль.
«Душа русских изливается полнее всего в песнях задумчивых и торжественных. В них, наверное, есть что-то византийское. Спонтанно образуется хор, и я поражаюсь, как естественно сочетают свои голоса люди незнакомые, только что собравшиеся где-нибудь на приволье, в праздник».
Толпа двигалась в одном направлении — должно быть, на площади выкатили бочки. Приплясывали ряженые — постоянные участники рождественской забавы; раскачиваясь, плыл над колпаками, над пёстрыми платками обрубок бревна, которому придали подобие козьей башки. Надетая на шест, она угрожающе дёргалась, нагибалась, бодала чью-нибудь спину. Вспомнился сон.
«Мне опять приснился козлёнок — тот, спасённый мной от мясников, когда я был ребёнком. Бабушка говорила: сон в канун рождества имеет особое значение. Растолковать теперь некому».
Послание необычно длинное. Упомянут и медведь, приученный ходить на задних лапах и танцевать. Архитекту тоскливо одному, и он не скрывает этого, но «здоровье Пьетро дороже всего, пусть окрепнет в здоровом климате». Подробности русской жизни прежде всего для старшей дочери и будущего её мужа-строителя. Авось Россия соблазнит его!
Козьи морды — они то смешные, то страшные, а одна глянула жалобно, как тот козлёнок с перламутровыми рожками. Вдруг под маской — Лушка?.. Нет, вряд ли она станет бесноваться. Всех затягивает, выгоняет из домов русская сатурналия — Порфирий не усидел, он тоже в толпе. И Земцов сегодня гуляет. Смысл вызывающий в этом русском слове. Они встретятся там, гезель и Лушка, на гулянье, где дозволяется многое…
Что же сулит сновидение? Хочется думать — находку. Подарком судьбы был козлёнок... Впрочем, разве Гертруда утолила ожидание, давно в нём угнездившееся? Ожидание встречи, назначенной свыше, блаженства невыразимого. Гертруду он не искал — она оказалась рядом. Он ни в чём не может её упрекнуть. Однако... Есть ещё что-то в запасе у судьбы для него, Доменико. Он верил в это. Не отвык верить.
Ночью томили мечтания, подозрения. Гезель пришёл утром трезвый. Печник не попался ли случайно? Вопрос сорвался ненароком, вогнал учителя в краску. Земцов понял затаённое, ответил с безразличием нарочитым, удерживая улыбку. Нет, не попадался печник.
Несколько дней работы — и опять праздник, новый, установленный царём. В Астано перед первым января избавляются от накопившегося хлама — выносят изношенное, поломанное, битое и сжигают. Доменико не забыл обычая отцов. Он зажёг все свечи в доме — свет обнажил прохудившееся полотенце, дырявые башмаки, вдавленное сиденье стула, мусор на полу. Нельзя пачкать Новый год — свежий, новорождённый. Трудился Доменико с упоением. Потом переоделся, натянул парик — встречать Новый год приглашён к Крюйсу.
Возвращался под утро. Завидев мерцание в окнах, решил, что гезель дома. Дверь не заперта. Видимо, свалился в постель беспечно — до того нагулялся.
Доменико вздрогнул, переступив порог. Не узнал гостью — она сидела в углу, в полумраке, неподвижная, словно в забытьи. Тёмный платок покрывал согнутую спину. Встрепенулась, испуганно вскрикнула. В следующую минуту руки её обвились вокруг его ног — он не успел удержать. Теперь он узнал её. Поднял с пола рывком, почти сердито.
Лушка прижалась к нему и неслышно, робко заплакала — коснувшись губами её щёки, он ощутил слёзы. Слов не было.
Случилось то, что должно было случиться. У неё горе, и она принесла ему это горе, пришла к нему, почувствовала его зов, доверилась.
Потом он припоминал, что платок соскользнул, что запах овчины был враждебен, отталкивал, и пальцы сами, будто наделённые собственной волей, откинули ворот, легли на шершавый холст, обтянувший её плечи.
— У меня тепло.
Кажется, то были первые его слова. Он оправдывался, высвобождал её из тяжёлого, резко вонявшего тулупа.
— Негодная я, — сказала Лушка, всхлипнув.
Потом — немота. Только изведав друг друга, смогли они превозмочь её. Заговорили стыдливо, удивлённые тем, что случилось. Лушка, взглянув на мужчину, жмурилась, мотала головой, лаская его волосами, натягивала одеяло. Три свечи, оплывавшие в горнице, порывами озаряли спальню — слабые эти сполохи слепили Доменико, мир для него рождался заново, был ясен и свеж. Столь полного слияния с женщиной судьба ещё не дарила ему.
И вдруг он испугался — это праздник занёс Лушку, он же и унесёт её, она не вольна распоряжаться собой. Как удержать? Спросил неуклюже:
— Отец где?
— Нету его.
— Нету? Почему?
— Ушёл он.
Прильнув, она отвечала, не глядя на него, губы щекотали его плечо.
Порфирий попросту сбежал. Иначе — быть бы ему в остроге. Сердце доброе — заступился за людей. Сойка тоже ушёл, Лушку не взяли с собой, она подалась к соседке, варежки с ней шьёт. Обе вчера были на Троицкой площади, у качелей. Пристали пьяные мужики, едва отбились. Полушубок порвали. Выпал узелок с деньгами. Брела домой, ревела — натолкнулась на Земцова. Он и привёл.
— Сказал — господин архитект хороший. Я сама знаю, что хороший.
Вжалась губами в плечо ещё сильнее.
— Почём ты знаешь?
— Все знают. Батя ой как хвалил!
Мало ли хороших... Не то, не то! Надо услышать признание. Доменико тормошит её.
— Ты хотела ко мне?
Упрямо отодвинулась. Он привлёк её к себе, она приподнялась. Долгий взгляд из-под прикрытых век грустил и упрекал.
— Я крест не сняла — вот ты какой. Теперь уж поздно. Нагрешили...
— Бог простит нас.
— Да тебе-то что? Мне гореть-то...
Он засмеялся. Если нагрешили оба, почему ей одной мучиться в аду? Что за фантазия? Посуровев лицом, Душка твердила:
— Мне гореть. Благородных нешто потащат? Мне одной...
Календарь на 1713 год — последний, отпечатанный в Москве, — объявил, что планеты предвещают мир, чем весьма обнадёжил.
Покамест кровопролитие поутихло лишь на западе — Англия, отдельно от союзников, прекратила войну с Францией. Угомонится ли Швеция? Карл побуждает к выступлению турок, грозит вернуться. Быть может, образумит взятие Штеттина, рейд на Гельсингфорс, замышляемый царём.
В феврале совершился въезд в Петербург её светлости принцессы Шарлотты — три десятка экипажей двигались цугом, форейторы, блестя позументом, лихо крутили в воздухе бичами, устрашая толпу. Свита состояла из шестидесяти восьми человек — бревенчатые хоромы вместили третью часть, остальных вице-губернатор Римский-Корсаков, путаясь в немецких извинениях, рассовал по окрестным избам и мазанкам. Шарлотта, сжав тонкие губы, взирала на странную резиденцию безгласно, оспины на озябших щеках выделялись броско. Отвечала сановнику её подруга, принцесса Юлиана Ост-Фрисландская, в тоне светском, изображая удовольствие. Римский-Корсаков кланялся, благодарил, хотя не разумел.
Кучера и лакеи ликовали — старая дева сыпала на диалекте Вольфенбюттеля отборную брань.
Алексей заканчивал службу в Польше. Рвением не отличался, провиант для войск собирал вяло, имел за это от родителя выговор. Отозванный из Торуни, угнан на Ладогу готовить лес для постройки скампавей. К супруге лишь заглянул по пути.
Шарлотта скучала, музицировала, вбирала сплетни. Подруга исходила злостью. Царевич является раз в месяц, грязный, измотанный. Влеком более к бутылке, чем к жене. Неслыханно!
В августе Кикин принял последнюю сплотку древесины. Некоторую часть сплавляемого он отвозил себе — для дома на Адмиралтейском острове и для дворца на левом берегу, уже заложенного.
Царевичу о том донесли.
— Я тебя не выдам, — сказал он адмиралтейцу прямо. — Но и ты будь надёжен.
— Всей душою твой, — заверил Кикин.
Снята родительская лямка. Был ли случай в гистории, чтобы наследник престола ютился в глухомани, ведал рубкой деревьев? Сам Пуфендорф не упомнит сего. Омыться, забыть постыдную неволю... Но в Старой Ладоге скрашивала ссылку Ефросинья, и супруга, отлично осведомлённая, не восставала. В обстоятельствах походных метресса, да ещё простолюдинка, мужчине извинительна.
Как быть в Петербурге? Возможно ли прятаться? Злыдня Юлиана, вся свита дармоедов — враги. Нужна осторожность. Не дай бог, если вмешается царь, Ефросинья, сердечный друг, понимает...
Значит, крепись, веди себя комильфо, хотя бы наружно, показывай с немкой любовь и согласие. Оказия к тому ближайшая — в доме слона. Презент персидского шаха, чудовище удивительное, привлекает толпы. Трубит, вскидывая хобот, пляшет под барабан, кланяется. Царевича и Шарлотту забавляет часто. Соединив руки, они бросают с галереи увесистые кочаны капусты — потеха, как слон катает их, рвёт листья.
Ходила смотреть и Фроська с Никифором Вяземским. Чудище вызвало у неё жалость. Алексею рассказывала:
— Слониху бы ему... Разлучённый, поди! Они чинно живут, парами. В сторону — ни-ни!
Читала про слонов. В семье баронского управителя книжки водились.
Алексей почуял намёк.
— Им-то проще.
Досадует, так горячее целует. А ему не отречься от законного ложа. Однако в худом есть и доброе.
— Пускай сына родит мне, — объясняет он Фроське. — Хоть польза от Рябой... Кровь у него будет — лучше некуда. Племянник императора... Любую королевну возьмёт.
Рябая — иначе между собой не называют. Родит — и он избавится.
— Убьёшь, что ли?
— Да уж как-нибудь...
Холодок пробежал по Фроськиной спине. Лютая, застарелая злость проняла Алексея, затрясла его, сделала на миг уродом.
Альков амура обрели они в её каморке, в пятистенке, отведённой Никифору. Целая ночь принадлежала им редко.
Входил царевич к Шарлотте, обречённый притворяться. Трепетал перед царём: достигнут его ушей жалобы — разгневается. Родителю ничего не стоит отобрать Ефросинью, упечь в келью либо на прядильный двор.
У Петра ни времени нет, ни охоты вникать в семейные дела — чьи бы то ни было. Вовсе не затем посетил сына, отлучившись на час от стапеля, от друзей-корабелов. Скампавеи, галеры множились, оснащался второй линейный левиафан — родитель был в настроении отменном.
— Ну похвались! — сказал он добродушно. — Чему тебя учили в Дрездене? Не забыл?
— Не забыл, — только мог вымолвить, губы от страха онемели.
— Так покажи, каков ты учёный!
Алексей засуетился, вынес охапку книг. Овладев собой, раскрыл Пуфендорфа, начал читать громко, внятно, дабы ублажить родителя прононсом.
— Гисторию потом, на досуге, — прервал царь. — Фортификацию учил? Задам я тебе задачу.
Чертить заставит, вычислять...
— Изволь, батюшка... Да вот нечем сейчас. Инструмент Афанасьеву отдал. Вот возьму у него...
— Возьми!
Афанасьева нет дома, а ждать родитель не станет, Алексей похвалил себя. Нашёлся! После Дрездена он считал себя лицедеем ловким.
— Врёшь ты, — бросил Пётр, помрачнев. — Думаешь, отвертелся? Ужо вечером приду.
Экзамен лишь отсрочен. Ложь предстанет явью, а также и неуменье, вина двойная... Сесть повторять разве... Да нет, поздно! В Дрездене кое-как рассчитывал оборону крепости, траектории ядер, потребных для подавления противника. Отвык, выкинул из головы.
Впоследствии, на допросе, царевич скажет:
«Но я, опасаяся чтоб не заставил чертить при себе, понеже бы не умел, умыслил себе испортить правую руку, набив пистоль, взял в левую, стрелил по правой ладони».
Пули так не боялся, как родителя. Слабость обуяла неимоверная, близкая к обмороку. Пистолет стал пудовым, прыгал. Алексей зажмурился, нажимая спусковой крючок. Открыл глаза не сразу. Не нашёл и царапины на ладони, только ожог. Авось сойдёт и так. Собственный их высочеств медикус перевязал и царю доложил: принц, упражняясь в фехтовании, повредил руку.
Пётр выслушал угрюмо, проведать раненого не изволил. Отмахнувшись, уехал.
С бешеной скоростью унёсся царский возок. Свидания с сыном тягостны — отрада у кораблей. Англичанин Броун довершает по прожекту царя «Святую Екатерину» — о шестидесяти пушках. Алексей посетил Адмиралтейство один раз, из вежливости. Ударами с моря и с суши покорен Гельсингфорс — сын поздравил родителя, однако ни войскам, ни флоту не показался, отговариваясь нездоровьем.
Экзаменом родитель не докучал более. Иногда давал поручения; Алексей исполнял что полегче, кое-как. Вольфенбюттельский медикус оказался услужлив.
Царь часто в отлучке, Меншиков далеко — занят войной и дипломатией, делит добытые земли между королями-алеатами. Тем вольготнее Алексею. Живёт отъединенно, к делам родителя безучастный. Снова за запертом дверью горланит кумпания, в Петербурге обновившаяся. Введён Кикин — царевич сделает его своим казначеем.
Яков Игнатьев из круга доверенных исключён. Надоел назойливый духовник, посмел упрекать. Негоже, вишь, будущему православному государю долго пребывать за границей.
— Тебе бы отлучить жену от ереси люторской, — гремел Яков. — А ты сам онемечился.
— Она в своей вере должна быть, — отвечал царевич. — Вопрос политический. Не суйся, не твоё корыто!
В церкви он бывает исправно, на монастыри жертвует. Мало, — твердил Яков. Отчего нет домовой церкви или хотя бы часовни? Немка опутала, что ли? Наследнику надобно выказать благочестие.
— Вериги, что ли, таскать? — огрызался Алексей. — Меня народ и так любит.
В этом уверен твёрдо. В Москве славят в молитвах святого Алексея, понимай — его, наследника. Никогда не был угодник столь почитаем. Тысячи слышали митрополита Стефана. Многомятежная Русь волнуется, — вещает он с амвона. Намёками обличает царя, который развёл великое множество чиновных, а они ради корысти доброго человека обесчестят, неправедного укроют. Многие божьи заповеди нарушены — бог за это наказывает, не даёт покоя и мира.
Сношения с москвичами, суздальцами, с матерью — в строгом секрете. Посвящены лишь ближние люди, и то с разбором. Всей тайной никому не владеть, всей корреспонденции никому не читать — даже Ефросинье. Бремя ведь тяжёлое. Довольно с неё главного.
— Будешь моей женой, — слышит она. — Царицей будешь.
Сказано на ложе, сказано во хмелю, но то же самое и трезвыми устами.
— Поди-ка... Мама говорила: прыг-скок да башкой в потолок.
А внутри словно мёд разливается у Фроськи.
— Батюшка взял простую. А мне нельзя? Кто пискнет — прихлопну, как комара. Мыслят — Алексей тихий, смиренный. Погоди! Взойдёт на царство Алексей грозный, почище Ивана.
На плахе, в петле — смерть быстрая. Нет, он на кол начнёт сажать. Первого — Меншикова... Потом Вяземского — он предатель, шпион.
В ярости доходил до помрачения. Швырял что попало, падал, корчился. Всё женское искусство употребляла Ефросинья на то, чтобы отвлечь, ублажить. Нежила как маленького, а то пускала слезу. Случалось — по признакам, известным ей одной, — упреждала приступ. Опомнившись, царевич хныкал, просил прощения.
— Кровь это... Дурная кровь отцова... Наделил меня батюшка. Переменить бы мне кровь-то... Выпускать доктора умеют, а вот влить хорошую...
Щекой к её плечу, пригревшись, клял свою судьбу. И снова утешала Ефросинья, гладила, баюкала. Счастливый, он благодарил её. Она бальзам для души его, нектар — пища богов.
Рассуждал о любви:
— Платон учил: любящий есть гений. Он видит в предмете любви то, что от прочих скрыто. Мудрый он был, Платон.
Никифор Вяземский, царский надзиратель, битый Алексеем, презираемый, поджидал Ефросинью. Засев в избе своей, пропахшей лампадным маслом, тленом, полагался на неё.
— Об чём говорили?
Один вопрос — сиплый, с оглядкой, вполголоса, изо дня в день. Ефросинья привыкла. Отвращение сдерживает. Никифор на службе, обязан докладывать. А что он напишет — зависит от неё.
— Шибко расстроен сегодня. Воспаление чувств. Всё из-за усатой. Задушить готов... Она истинно гадюка — Фрисландская. Встряла между мужем и женой, нашёптывает Шарлотте невесть что. Из того ссора вчерась, спали врозь. А он сына хочет иметь.
— Дело благое, — кивает Никифор.
Доля правды, ничтожная доля, но с него достаточно. Вся правда царю, Меншикову и присным не достанется.
Лушка осталась у Доменико. Гертруда раньше весны не вернётся, а весной... там видно будет. Лукерья, Лючия, на ласку отзывчивая, на диво неутомимо её тело — белое, северное. Она и хозяйка в доме — жильё жарко натоплено, банный дух издают вымытые половицы, а дорожки, протянутые по каморам, вычищены снегом. И готовить горазда — еда вкусна необычайно, особенно толстые, ноздреватые блины с творогом и маслом.
— Пряженцы наши, ярославские, — произнесла Лушка протяжно, радуясь тому, что Доменико и Земцов сами лоснятся, предавшись чревоугодию.
К Михаилу, даром что моложе годами, отнеслась по-матерински. Вихры ему подстригла. Зато и жучит: чёрта не помяни, корку хлеба не кинь — грех. Не мусор ведь, сгодится на квас.
Нетороплива, а дело спорится. Руки заняты, аккуратны, а веки прикрыты — она как будто уносится в другой мир. К отцу, к брату? В ответ на расспросы — смущение, испуг. Иногда выдавит, глядя в сторону:
— Батя не пропадёт, чай…
— А Сойка?
— Он бедовый.
В новом, райском своём существовании Доменико подчас забывает — беглые ведь они. Лушку надо прятать. Уходя на улицу, она кутается старательно, лицо под платком почти исчезает. Чаще Земцов бегает в лавку. Такая любовь — уже приключение, подобное тем, которые находишь в романах. Конца печального Доменико не допускает. Счастье сделало его беспечным.
Земцов нарисовал Лушку — с соломинкой в губах, застывшую мечтательно. Соломинку по её настоянию стёр. Ожидая одобрения, хвастал:
— В музее будешь висеть.
Значит, смотри каждый? Нет, боже сохрани! Люди ведь разные.
— Злой облает, а то и ткнёт.
И причинит ей боль либо хворь. Озорство это — писать парсуны. Зодчество, наоборот, признала ремеслом достойным. Любопытны ей модели. Сперва недоумевала: игрушки, что ли? Стало быть, строят маленькое здание, а затем настоящее. А ещё раньше?
— Во сне явилось?
Детская её наивность прелестна. В первое утро пристально изучала его — голого.
— Немцев видела, голанцев, шведов, а ты вон швейцар. Чёрный ты.
— Есть совсем чёрные.
— Как сажа?
— То не человек.
Дал глобус, показал место, населённое неграми, а по-русски арапами. Долго вертела шар, испещрённый немецкими надписями, голубизна её глаз снова гасла под ресницами — переселялась куда-то Лушка. В Африку?
Нет — верно, к родным скитальцам…
Может, попались уже... Сеть розыска закинута во все губернии. Ульян Синявин негодует.
— Дурак же мужик. Потерпел бы... Дёрнуло ввязаться...
Каменщики, плотники, штукатуры работали при госпитале, пристраивали корпус. Плату задержали всем, поднялся ропот. Порфирий — вольный мастер, против многих зажиточный, а горланил громче всех.
«И того декабря 17 числа он, Порфирий, с сыном Сосипатром пошли уходом в согласии с ними, слыша дерзкие их речи. Ушли с плотников: Иван Савостьянов, Клим Егоров...»
Доменико молчал. Благородная душа — Порфирий... Но тем серьёзнее его вина. Выходит, зачинщик. Тем страшнее за Лючию.
Для него она, сокровенно, Лючия. В стенах дома… А Лукерья, Лушка исчезнет.
— Мария, — шептал архитект, когда возок мчал его по заснеженной улице.
Спаси, огради, мадонна!
В феврале царь отбыл в Прибалтику, В Ревеле заложил военную гавань. Жильём служил домик на берегу моря, крошечный, скупо на двоих — койка денщика в сенях. Невдалеке, по чертежу Доменико, построено большое здание — простое, гладкостенное, с видом на море из верхнего этажа. Там государь трактовал с горожанами и помещиками. Баронам сохранил все привилегии, дабы были преданы трону, купцам и старшинам ремесленных гильдий обещал всяческое покровительство.
Тем же обнадёжил и Ригу. Объявил, что торговля с иноземцами отныне на Балтике. Архангельск закрыт.
Не обижен и парадиз. Товары из глубин России — пеньку и юфть, сало, клей, икру, поташ, ревень, смолу и прочее возить для продажи в Петербург. Шведский флот отогнан, Пётр считает себя на море хозяином.
Не соизволят ли высшие за виктории в Финляндии и в Ботническом заливе произвести в следующий ранг? Соизволили, царь отныне контр-адмирал, а на суше — генерал.
Доменико увидел его в обычном будничном кафтане. Ослепителен был рядом свежеиспечённый адъютант — униформа лучилась на апрельском солнце. Невысокий, оливково-смуглый Антон Девьер[77], совсем недавно — моряк, сошедший с голландского коммерческого судна, — чем он приглянулся Петру? Столица гадала. Известно, что из Португалии, что царь по сему поводу сказал: «Мне всё равно какой он веры, лишь бы дельный был и служил честно».
Доменико охнул в монаршем объятии. Встретив гостей у крыльца, он предложил зайти, но Петру некогда. Усадил архитекта к себе в экипаж и досадовал — нет времени для города, насилу вот выкроил часа три. Покатили к парому. На Васильевском, как только въехали на берег, рыхлый от дождей, издырявленный коровьими копытами, Доменико услышал:
— Ишь выпятился Данилыч! Завёл княжество... Ну и хватит, обкорнаем!
Остров был подарен Меншикову целиком. Но не жирно ли? Усадьба и так богата — сад и огород за дворцом, экая ширь, до Малой Невы!
— Соседей дадим князю, а, Екимыч?
Ехали по набережной к морю. На месте пастбищ, перелесков, редких избёнок Петру виделись каналы, шеренги каменных зданий лицом к реке. Девьер внимал почтительнейше и поглядывал на зодчего — явил к нему интерес.
Мнение царя Доменико разделяет: да, по сути Нева есть главная улица столицы, уже отразились в воде её первые палаццо, её бастионы, башня Адмиралтейства. Проплывает корабль — и белизна паруса прольётся по окнам. Но где взять столько камня? Сегодня цитадель, храм Петра и Павла, да ещё десятка полтора построек поглощают всю выработку кирпичных заводов. Пётр подмигнул сообщнически. Будет камень! Для Петербурга — будет! Прочие города пускай потерпят — не к спеху им.
Девьер опять повернулся к зодчему, чёрные бархатные брови вскинулись — каково, мол!
А в столице по-прежнему время — золото. Да нет, дороже... Ускорить работы... Архитекту не делать для каждого дома особый чертёж. Претензии знатных особ обуздать — мало ли кто какие Фивы стовратные закажет! Камня на любую прихоть не хватит. Поэтому надлежит изготовить прожекты образцовые и по сим прожектам ставить домы.
По образцам? Доменико не слыхал, чтобы так созидали город. Всё в царской воле... Сидя рядом с царём, он ощутил её физически: она кроит и перекраивает столицу, проникает всюду, не ведая преград. Кроткий, голубой весенний полдень потускнел для архитекта. Плечи сгибались, и он прилагал усилия, чтобы выпрямиться, не пасть духом, сохранить своё сомнение, самого себя.
Обрадуются ли потомки, если унаследуют город, затянутый в униформу? Уже разрослись церкви-корабли, башни-маяки. Что означает новый приказ — множить дома-казармы? Уже стоит на Городовом острове образцовая мазанка — типография. Доменико сам сооружал её, но как надоели её подобия! Одно утешение — недолговечны... Теперь идёт речь о зодчестве каменном, а оно — надолго. Старинные города складывались веками. Не в том ли прелесть Рима, Парижа?
Он перебирал в уме возражения. Красавчик Девьер наблюдал, чуть улыбаясь.
Спор с царём был короткий.
— Столица должна манить людей. Приедут сенаторы...
Представились дворы московских господ, глухие заборы, дух пекарни, прачечной, псарни, иконы на воротах. Нелегко бросать уютное, родовое.
— Худо им разве? — бросил царь уязвлённо, не дослушав. — В авангарде встанут.
Обвёл рукой набережные. Высшим персонам, слугам государства достойнейшим — и дома первостатейные. Впрочем, соразмерно с доходами.
— Воровство себя окажет. Вор не утерпит — сам выкинет флагшток.
Архитекту повеление — представить, не мешкая, образцы домов для именитых, зажиточных и для звания подлого.
Исполнять начали Доменико с гезелем тотчас. Лушка — а ныне Марья — поила мужчин крепким чаем, самовар кипятила днём и ночью. Ступала босыми ногами неслышно, благоговела — рисунки возникали словно чудом.
Девьер, нанёсший вскоре визит, смутил её, стрельнув глазами в упор. Архитекту — одобрительно:
— Превосходный вкус, синьор!
Потом, извинившись:
— Я наблюдал за вами. У вас привычка разговаривать жестами. Ещё не раскрыв рта.
Урок сдержанности? Пожалуй, он ещё молод... Извиняется снова. Вежлив. Он счастлив познакомиться с эскизами синьора Трезини, замечательного мастера.
— Убригаду!
Рокочущее португальское «спасибо» звучит ежеминутно. Синьоры трудолюбивы. Его величество, наверное, оценит — его идея воплощена.
— Вас ужасает однообразие? Я понимаю вас, было бы губительно... Царь отнюдь не намерен... Житель может прийти к вам с собственным чертежом.
Португальский с примесью итальянских слов, французских — доступен. Он очень молод, царский адъютант. Опьянён карьерой. Щеголяет знанием языков, переходит на немецкий. Не упускает случая блеснуть осведомлённостью.
— Вы помните намёк его величества? Флагшток грабителя... Между нами — Кикин... Весьма важный чиновник. Обокрал казну, ведётся следствие.
Гость отведал ярославских пряженцев, заболтался. Не проникся, видать, великим поспешанием.
Пришлось навёрстывать. На сон четыре-пять часов — срок царский. Нагрянет самодержец — отчитайся, как будут устроены в парадизе мастера, с них указано начинать. Их надо закрепить навечно.
Собирать модель подсобляла Мария. И отчество ей сочинили — Петровна. Пальцы чуткие, сноровистее мужских. Выбелила домик, вздохнула.
— Убёг батя, а то бы...
Нищим жильё не назовёшь. Фасад — три оконца и дверь, три ступеньки к ней, поднятые с учётом наводнения. Сенцы холодные, одна печь, но основательная, на три каморы. Ворота, примкнутые слева, ведут на задворки — там огород, стойло.
Украсить домик можно, строить хуже — нельзя. Слободы порадуют опрятностью. Для ремесленников открываются школы. Благо, огромное благо для народа... Не следует ли архитекту примириться? Нет — Доменико ищет выход. Свернёшь с набережной — и распахнётся щемящая монотония.
Макет его величеством принят. Не отверг он и наброски дома для зажиточных, хотя строение длинное, с мезонином, весьма русское. Могло напомнить Москву. Мезонин посередине, в три окна, внизу четырнадцати окон. Справа и слева по четыре комнаты, только две печи — лес надлежит экономить. Неразумно тратить его и на крылечки; вход у купца, подрядчика, дворянина средней руки столь же простой, как у мастерового.
Образец для высших чинов — Зимний дворец царя. Здание ордерное, отделанное пилястрами, но небольшое. Парадный вход, лестница к пристани — извольте поднять парус! Если сравнить с чертогом Меншикова — царь призывает к скромности. Нет ни колонн, стерегущих крыльцо, ни статуй на карнизе.
«Мы тут не имеем часа свободного, — написал Доменико в Астано. — Марио, должно быть, рассказывает вам, что я порабощён тираном. Он сам подвижник и равнодушия не прощает. Что мой крест! Я вспоминаю изречение Франциска Ассизского: «Гордиться мы вправе только страданием — конечно, если сами его выбрали»...»
Возвращался домой в тот день голодный. С порога обдало унынием, невзгодой.
— Ушла, — промолвил Земцов.
Доменико пошатнулся.
— Не ищите, — донеслось до него. — Она к брату... К Сойке зачем-то...
Это она сказала — не ищите? Сойка... Значит, он в городе... Может быть, и отец...
Всё кругом рушилось.
Вечером допрашивал Синявина, подьячих. Ничего! Семья числится в бегах. Если Сойка здесь, то не своей охотой. Привели, поймали и привели.
— Поди, в железах он, — втолковывал Ульян. — На галере прикованный. До тех мы не касаемся. Что — печи класть некому?
— Некому, — отозвался архитект.
А сколько людей, нигде не записанных! Сойка в беде, не иначе, но тогда и Мария тоже... Не ищите! Значит, опасно искать, опасно спрашивать.
Ульян уже забыл про печи. Понизил голое, потянулся к приятелю. Кикин попался. Курбатов, настырный фискал, ущучил-таки, обнажил вины адмиралтейца. Царь гневается страшно. Камрат должности лишён, сидит в Москве изгнанником. Точно, что наворовал, — экую хоромину строит на левом берегу, уступает лишь губернаторской. Окромя того пять домов в Петербурге — ох, добра-то!
— Курбатов и на князя замахнулся. Хлеб-то незаконный идёт, мимо казны.
Архитект машинально кивал. Разумел лишь смутно — светлейший продаёт хлеб за границу из своих амбаров. Монополия, введённая царём, нарушена. В мозгу, перебивая шёпот Синявина, повторялось: не ищите, не ищите! Что же — ждать? Безысходность сжимала горло, душила. Есть подруга у Лючии — они шили эти толстые перчатки с одним пальцем, варежки...
Почему он не спросил, как её зовут? Соседка... Из дома рядом или с той же улицы? Найти улицу, дом Порфирия и обойти всех, стучаться во все двери.
Дома гезель, расстроенный, ел холодные щи. Надежды учителя омрачил. Ему-то, господину, иностранцу, не стоит соваться. Подозрителен будет царский слуга. Земцов сам попытается, одевшись поплоше...
Ходил, день потратил зря.
Тёмные потянулись дни. Тёмные, несмотря на яркую, на редкость сухую весну. Погружался в работу, смысл которой стал сомнителен. В мае Гертруда привезла сына — румяного, поздоровевшего. Доменико кратко упомянул об этом в письме, а следом:
«Я впадаю в отчаяние. Я поставлен надсмотрщиком над истощёнными рабами. Многим здесь ещё хуже, чем в деревне у помещика. Царь держит их здесь силой. Дезертиров ловят, заковывают в цепи и так, осыпая побоями, гонят в Петербург. Вид несчастных ужасен. Ради чего это мучительство? Цели царя благородны, он желает видеть здесь очаг справедливости, просвещения, благонравия, но этому противодействуют, как повсюду в мире, алчность, тщеславие, себялюбие — побуждения, вложенные в человека самим сатаной».
Виделась любимая женщина — растерзанная, под ударами кнута или без ноздрей.
В этом невесёлом мае поддерживали Доменико коллеги — иностранцы, привлечённые в столицу. Растерянные, без языка, ошалевшие от комарья, от белых ночей, от разных недостач, они нуждались в совете, а паче в ободрении.
На Васильевском вместо земляка — Иоганн Готфрид Шедель[78], хрупкий белокурый юноша тридцати с лишним лет. Меншиков нанял его где-то близ Гамбурга, прислал с наказом достроить дворец, повинуясь во всём Трезини. Немец неопытен, но усерден. Любезен до сладости, величает пышно:
— Герр магистр!
— Герр хоф-аркитект!
Неужели по душе ему питать престиж гордеца Меншикова? Почти противно усердие Шеделя. А суховатый, неразговорчивый Браунштейн, которому поручен Петергоф, архитекту нравится. Верно, потому, что служит не вельможе — государству. Петергоф должен нос утереть иностранцам, — твердит царь.
Браунштейн самостоятелен, надзор не очень-то жалует — и тем лучше. Действует по наброскам, которые делал царь и вместе с Доменико уточнил. Резиденция грандиозная — дворец, каскады, кипенье фонтанов. У самой воды, где с давних пор стоял домик царя, Браунштейн возводит теперь Монплезир, небольшое нарядное здание, под стать ансамблю. Плезир Петра — не в роскоши. В том, чтобы смотреть на море, на остров Котлин — расстояние до него там наименьшее.
Весьма интриговал Доменико долгожданный Шлютер. Слава предшествовала ему. Сын простых гданьских ремесленников, он родился вовремя: сперва отличился в Варшаве, растившей дворцы и храмы, потом понадобился в Берлине. Доменико видел там шедевры Шлютера. Бесспорно, его талантами обрёл этот город, прежде второстепенный, облик столичный. Зодчий, скульптор, художник, мастер декора — всё в одном человеке...
Недавно карьера его была в зените. Возведён в дворянство, правил Академией искусств...Чем навлёк немилость? Правда, башня в парке, печально известная Мюнцтурм, была рассчитана неверно, рухнула. Но сколько лет прошло...
И вот на берегу Невы, в Летнем доме царя, гудит зычный, весёлый голос Шлютера, перекатывается по покоям и словно полнит всю постройку. Никакого чванства в знаменитом человеке. Терракоту, обожжённую глину, для лепки ему не подвезли, так он указывает, куда вешать прибывающие картины, добродушно бранится по-польски, а то сам лезет забить гвоздь. Иногда хватается за сердце — пся крев, споткнулась мельница! А лекарей не признает. Из отчаянных он, из тех, что жгут свечку с двух концов. На щеке, под волной седины, — шрам, память о дуэли.
— И я Андреас, — сказал он архитекту и, смеясь, обнял за плечи, как будто утвердил в родстве.
Царь и царица на корабле, и Шлютер не снижает своего оглушающего баса. У Доменико на языке вопрос. Кружка пива в остерии помогла решиться.
— Вы преобразили Берлин, господин академикус, — начал он деликатно. — Ваши конные статуи...
Тут уместно выразить недоумение: как мог Фридрих[79] отпустить волшебника? Шлютер не дал договорить, лицо его побагровело.
— Эти истуканы? Будь они прокляты! Я бы скинул их, скинул собственными руками...
«Обижен старик, — подумал Доменико. — Лучше не касаться болячки...»
— Скинул бы, переплавил к чёрту, — продолжал тот. — Разбойничий род... Фридрих — узурпатор. Завещание папаши порвал, братьям — шиш! Заграбастал Бранденбург целиком да подольстился к императору. И вот Фридрих — король, а Бранденбург — королевство Пруссия. Ловко, а? Я терпел, пока была жива Софья-Шарлотта. Мудрейшая женщина, Платон в юбке... Я сделал ей надгробие. За это изделие я не краснею — да сохранится оно на сто, на тысячу лет! Истинная муза ваша, основательница Академии... Супругу наплевать — ему бы только мундиры менять да принимать парады. Фанфарон надутый...
Старой уродиной торчал замок в Берлине — это королева поручила расширить, украсить. Унтер-ден-Линден — тоже её идея. Была просто липовая аллейка. Теперь главная улица. Королева понимала Шлютера. А Фридрих...
— Водит гостей в янтарный кабинет и хвастает. Феерия, редкость... А кто аранжировал камни? Я, милый Мой синьор! Волшебник — я! Меня не назовёт. Всё равно Берлин не забудет Шлютера.
Лишённый королевских заказов, он искал пропитания. Зависел от вельмож — одному сочинил виллу, другому цветники, лужайки, гроты. Наконец обратился к Брюсу — эмиссару царя. Приехал вот, Фридриха и не спрашивал. Зачем? С королём в расчёте. Теперь он, Андреас Шлютер, — свободный ремесленник, свободный как птица. Дом на Брудерштрассе продан. Царь подарил вторую молодость. Если бы сердце...
Доменико слушал жадно. Судьба знаменитого мастера тронула его, откровенность радовала. Однако в чём причина ссоры? Про башню он ничего не сказал. Уволен из-за одной ошибки?
— Пустяки! Напутал мой помощник. Беда такова, дорогой синьор: у меня нет солдатского духа. Непростительно — с точки зрения Фридриха. Мой Арсенал — вы видели его? Да, на Унтер-ден-Линден. Арсенал был до меня. Там лепка... Говорят, я превзошёл себя. Король другого мнения. Моих бедных воинов он снял с фасада, загнал во двор. Почему? Они ведь гибнут, умирают. А королю нужно, чтобы они кричали «виват», сытые убийством, довольные грабежом. Тогда для фасада я вылепил медуз и гарпий. Вам угодны хищники, ваше величество? Вот они! Согласился, но с кислой миной. А мне надоели его парады, и я не скрывал этого. Что ж, всё к лучшему. Прозит!
Он торжественно поднял кружку.
С того дня Доменико стал часто заходить в Летний сад. Встречи с другом отгоняли меланхолию. Шлютер готовил рисунки для медальонов фасада. В покоях царицы, на камине, возник дельфин, воплощение Нептуна, рыжая терракота выбелена. Рассекая волны, он несёт на себе мальчика. Сюжет не новый в Европе, добрый по мысли. Вообще замысел царя — изобразить древние мифы с целью просветительной — воодушевил мастера.
Тревожило здоровье друга. Доменико чуть не силой умыкал его, мучимого одышкой, под сень деревьев — передохнуть. Однажды, взяв клятву молчать, старик поведал тайму.
— Рог изобилия, — услышал Доменико. — Рог изобилия я положу к стопам русского монарха.
Диковатый огонёк вспыхнул в серых глазах. И так как Андреас томил намёками, придерживал суть, архитект спросил прямо: не золото ли сулит рог?
— Золото! — воскликнул мастер презрительно. — Я не алхимик. Наука, милый мой, только наука...
Вечный двигатель — вот что получит царь. Монарх, единственно достойный, он не употребит открытия во зло, обогатит весь свой народ.
— В России — рабство, господин мой, — вздохнул архитект. — Мужикам перепадут, дай бог, крохи от богатства.
— А если его много, очень много? — Шлютер обдавал горячим дыханием. — Хватит всем, ешь в три горла! Рабство от нужды, дорогой мой.
Спорить бесполезно. Старик призывает авторитеты. Леонардо да Винчи, Папин, Бернулли[80]... В Касселе двигатель Орфиреуса действовал десять месяцев. Мелкая ошибка в конструкции...
— Мой маятник... Уже недолго, ещё одна подгонка...
Допустим... Леонардо верил в эту штуку, но даже он не достиг. Но допустим... И вдруг снова защемила тоска. Доменико вернулся в дом, где ждала Гертруда, ждал сын, но нет счастья. Грустят и вещи, их касалась та, которая исчезла. Щёлкают стенные часы — приданое жены, — помахивают тусклым медным клинком.
Маятник...
«Чего стоят потуги одержимых изобретателей? Власть над временем недоступна. Лишь она возвратила бы нас в рай, чего творец не хочет. Нам не дано остановить блаженство, краткий миг растянуть на годы. Увы!»
Строки из тетради, лежащей под замком. В Астано старших уже нет, отец недавно умер, а молодым пишет Доменико благополучный, неунывающий.
Царевич справил новоселье. Напился с друзьями, к Шарлотте ввалился пьяный. Ударил беременную.
Утром просил прощения. Принцесса вышла пить кофе заплаканная и в неглиже. Придворных не постеснялась. Юлиана негодовала. Чашку она держала неловко — кофе стекал по скрюченным, подагрическим пальцам.
— Возмутительно! Оскорбление вашей фамилии, ласточка! Ступайте к царю!
— Куда? Он в Финляндии.
Царь с нею ласков, при нём Шарлотта испытывает женский трепет. Мужа она боится. Томят предчувствия. Она жертва злого рока. Что может сделать царь?
Юлиана клокочет.
— Вы унизили себя. С русскими так нельзя. От царя вы могли бы добиться всего... Вы лопочете как девчонка — надо требовать. У разных парвеню дворцы, а вас перевезли из одной лачуги в другую.
Мазанка на левом берегу, обыкновенная, смотрит На Неву. Половина Алексея справа от сеней, Шарлотты — слева. У неё комнаты поменьше, зато выгорожен зал. Там клавесин, к которому она притрагивается всё реже. У Алексея в каморе крайней — Ефросинья. Присутствия метрессы как бы не замечают, даже Юлиана не заводит речи. Вяземский отселился. И новое жилище не вмещает всей свиты.
При доме — поварня, баня, грядки с капустой, луком, брюквой, дюжина чахлых липок, плохо прижившихся. Со двора видны крыши соседей — царевны Марьи, царевны Натальи, а дальше — дымы Литейного двора. Отступя от набережной, в уцелевшем лесочке — мазанка Гюйсена, ныне царского советника.
Наталья присылает звать их высочества в театр. Московская её труппа пополнилась. Играют покамест в сарае, для всех прилично одетых. На афише две комедии Мольера, одна про доктора Фауста, и русские пьесы, в том числе из-под пера царевны. Представление длится с полудня до семи вечера.
У Шарлотты разболелась голова. Плошки с маслом чадили, пахло дёгтем, которым горожане смазывают сапоги. А главное — принцесса не поняла ни слова. Алексей сидел с каменным лицом. Царь пожелал видеть его на спектакле непременно — давали «Стрельцов». В интермедии, между восстанием и казнью, вышел актёр, поясняющий события, и клоун — последний перебивал и смешил.
Царь потом любезно беседовал с Шарлоттой. Он ценит театр, назначил награду за хорошую пьесу — без грубого шутовства и без любви. Надоела она, всё те же восклицания и ужимки. Больше нужно материи поучительной.
— Правда ваша, батюшка, — откликался Алексей глухо и безразлично.
Шарлотта слушала зачарованно. Пётр целовал ей руку, а на сына и не взглянул, уходя. Ничем не увлечь его. Чуждо всё исходящее из отцовых уст.
Горбится, кашляет натужно — пожалейте, мол, хворого, не тревожьте. А бражничать — здоров. Разгул на всю ночь закатывает. Компания всё та же, новых не допускает. Ходят к нему духовные — за пожертвованием, да бурмистры из деревень его — царевич вникает в земельные споры, в драки между крестьянами, хочет прослыть справедливцем. С ближними людьми царя толковать ему не о чем. Из иностранцев уважает Гюйсена — за ум и учёность.
Барон визиту рад, откладывает манускрипт, разминая пальцы. Гору проектов настрочил барон, всё он обязан знать — устройство кадетских училищ, научного общества для отбора и перевода книг, работу почты, порядок пожалования в графы, оплату художников. Мало того — царь ждёт соображений о сельском хозяйстве, о мануфактурах, добыче руды. Применителен ли опыт германский к русскому?
— Порывы человеческие, — тянет Алексей чуть снисходительно, оглядывая стопы тетрадей.
— Неподвижны лишь камни, принц. Стремление к лучшему заложено в нас. Его величество правит интенсивно.
Что выгоднее экстенсивного способа, флегматичного, — полагает Пуфендорф. Страдания — удел неизбежный, так отмучиться поскорее и увидеть результат.
— Да, да, не ждать тысячу лет, — молвил принц, слабо улыбнувшись. — Но тот же автор указывает — успех Афин породил завистников и врагов. Всевышний смеётся над нашими надеждами.
Кстати, о возможностях человека... Алексей одолел наконец книгу, привезённую из Дрездена, — «Истинная учёность, или Краткий путь к познанию». Что думает о ней барон? Сочинитель пытается примирить Декарта с церковью.
На почве политики принц не задерживается. Обратил взоры к вершинам теории, ставит предел свободе воли, осуждает самомнение. И вдруг — запальчиво:
— Вы верите в дьявола?
В толстом, обстоятельном трактате о дьяволе ни слова. Как же так? Можно ли отрицать его? Очевидцев множество. В Анненбурге сатану видели у городских ворот. На детей наслал порчу.
— Галлюцинации, мой принц, истерика... Современный анализ не находит чёрта с рогами.
Гюйгену ясен ход мыслей бывшего воспитанника. Монархом руководит бог, но всегда ли так бывает? Алексей обвиняет отца и постоянно ищет опору. Пригодно любое суеверие... Одно утешительно — приобщён к языкам, к чтению. Да исцелится его раненая душа!
В библиотеке Алексея книг только иностранных более ста. Немецкие, польские, французские. Почти половина — издания текущего века. Приобретал за границей, прежде всего труды по теологии — православному наследнику интересны и прочие религии. Восхищается умелой риторикой католика, поносящего протестантов. Учебники стратегии, фортификации, мореплавания выбросил, старый курс военной архитектуры уцелел в библиотеке случайно. Потратился на многотомную «Историю Рима», на дорогую, с картами и гравюрами «Турецкую монархию», на «Историю крестовых походов», атласы, «Советы политикам» прехитрого кардинала Мазарини[81]. Царевич обнаружил вкус и к изящной словесности — знаком с поэзией Горация, с сатирами Ювенала, с остроумными «Наблюдениями» Мариво, со сказками Лафонтена[82].
Сажает рядом Фроську, пересказывает. Царицей будет, так не краснеть же за неё! Обоим полюбился поляк Невеский — пусть не классик, но до чего же меткие вирши!
— Один раз похвалит жена, зато десять обругает, один раз она овечка, десять — лукавая лисица. Перца в ней фунт, мёду едва ложка. Казалась пчёлкой, а на поверку — оса. Слышь, Афросиньюшка!
Точь-в-точь про Шарлотту. Оба злорадно хохочут. Девка вдруг отстраняется.
— Тебе бы добренькую... Я тоже оса. Уйдёшь к ней спать — ужалю. Завопишь.
И снова твердит Алексей: не мила ему немка, сын от неё нужен и только. Династии нужен. Домой отошлёт немку или похоронит тут... Не так, так этак избавится.
— Бог простит, видя мои бедствия. Я пока никто, но час мой настанет...
Отец прихварывает. Врагам недолго жить, — царь Алексей всех сожмёт в кулак.
— Шею никому не подставлю. Шалишь! Попы ждут, что им подставлю. Выкусьте! Кланяйтесь, да пониже, как бывало. Башкой об землю.
— Башкой, башкой, — вторит Фроська.
Бережёт наследника, отвращает приступ ярости — нервы у него, говорит лекарь, хрупкие.
— Митрополиту Стефану язык отрежу. Ишь заступник!
До поры — рот на замок. Кто не понял сей тактики — тот не друг. Мазарини писал: политик умнейший, но лишённый выдержки кончает плохо.
Бывая у царевны Марьи, Алексей больше слушает, чем говорит. Молчание — золото. Всякий люд при ней — странники, юродивые, гадалки. У тётки припасена весть из Суздаля, от Евдокии. Доставил преданный ей монашек. Он же и ответ понесёт.
— Ты моих убогих не бойся, — увещевает Марья. — Они все за тебя. Старица Феклуша намедни что сказала? Двоеглавых птиц нету. Орёл двоеглавый — знак антихриста.
«Кто немецкое платье носит, — твердят убогие, — кто бороды сбрил — тем быть в аду с царём вместе. О том письмена были в небе». Убогие чтят Евдокию и считают царицей истинной. Про неё и песня сложена:
В Ярославле — красном городе
Князья-бояре съезжалися.
Келейке дивовалися —
Что за келейка малёшенька,
Что за старица молодешенька!
Под Ярославлем понимай Суздаль, под келейницей — царицу, по ней плачет песня. Алексей списал, принёс метрессе, торжествуя.
— Чернь меня любит. Блаженны нищие духом... Кормят нас, Афросиньюшка, верят в нас. Попы да бояре двуличны. По мне, здорова была бы чернь, санта инноцента.
Ласково пояснил:
— Святая невинность.
Лицом ближайшим к царевичу стал Кикин. Царь простил старого камрата, вернул из ссылки — звон топоров на голландских верфях не замер. Отставленный от Адмиралтейства, Кикин исполняет разные поручения, бывает и за границей. Домашний его музей ширится, для высокого гостя всегда в запасе новинка.
— Царь на флоте, — сипит Кикин, вечно простуженный. — А минет навигация — опять пристанет к тебе.
— Уж это как пить дать.
Свидетели беседы немые. Окаменевший рак, гребёнка египетского фараона, недоношенный младенец в спирту.
— Спрашивал меня француз... У них будто врач имеется в Париже, прямо чудотворец. Помогают ли инфанту петербургские медики? Похоже, бессильны...
Подхватить намёк — и последует приглашение. Кикин нащупывает почву. Париж, Версаль, неописуемые его плезиры...
— Ты обожди...
Чересчур хлопочет Александр. Мнит себя фаворитом будущего царя. Занёсся... Алексею страшно. Но решать надо: минет навигация — царь опять пристанет.
— Я тебе подыщу норку, — настаивает Кикин. — Вот буду в Вене, там спытаю...
Царь не пустит к парижскому лекарю. Скажет — шарлатан. А убраться пора, покуда царь не раскрыл притворства. Ехать на леченье, иного жребия нет. Убраться с глаз долой!
— Мои эскулапы укажут, — сказал Алексей. — Немцы ведь, родитель послушает.
И точно — царь согласился. Синклит медиков назначил принцу целебные воды Карлсбада.
Алексей отбыл, вручив Кикину шифр, — на всякий случай, только для него. От услуг Вяземского отказался, оставил на его попечение Ефросинью. За камердинера, за секретаря — её брат Иван.
Двенадцатого июля, когда путники тряслись по дорогам Польши, Шарлотта родила дочь Наталью. 27 июля царевич вливал в себя живительный сок чешских недр — у гейзера Шпрудель, обдаваемый водяной пылью. В этот день на Балтике, у полуострова Гангут, корабли царского флота вступили в бой. Событие для его высочества тоже малозначащее...
Девятого августа ветер переменился из норд-оста в норд-вест и позволил победителям, не теряя парадного строя, войти в Неву.
«...Перво три наших галеры, потом взятые шведские суда, перво три шхербота и шесть галер, потом взятый фрегат, за ним командирская галера и ещё две наши галеры...»
Полонён весь отряд адмирала Эреншельда[83]. Сопротивлялся он мужественно, был найден на «Олифанте» раненым. Фрегат обгорел. По приказу Петра, на виду у всего Петербурга, суда выстроились в «ордер баталии» — как у Гангута, на исходных позициях.
Свой новый ранг адмирала Пётр оправдал. Сам командовал битвой, сам сумел отсечь Эреншельда от основных шведских сил и запереть в небольшой бухте. Туда пробились галеры капитана-командора Матвея Змаевича[84]. Уроженец славянской Адриатики не терялся среди шхер — россыпи каменистых островков. Он и адмирал Фёдор Апраксин прежде всех получили награды — золотые медали для ношения на шее.
Горожане оделись по-праздничному. Два дня никто, кроме землекопов, не работал. Парад морской сменился сухопутным. Гвардейцы пронесли шестьдесят трофейных знамён, везли отбитые на полуострове пушки. Понуро шагали пленные — числом около пятисот. Их заставляли поднять головы, глядеть на триумфальную арку. Рыжий, огнистый орёл парил на ней, держа в когтях тощего, блёклого слона. Но что значат для шведов эта эмблема и чужие литеры: «Орёл не мух ловит»?
Арка сколочена наспех, по рисунку Земцова. Афоризм же царский.
Высшие начальствующие праздновали, почитай, неделю. Как раз подоспел и губернатор, окончивший свою миссию за границей. Молва опережала его: делил он германские земли — как сорока-воровка кашу. Датский король обижен, а прусский в выигрыше важном и, слышно, отблагодарил светлейшего.
Царь на радостях добрый. Всё же пробрал камрата. Жалоба Фридриха неприятна; он тоже союзник, и переправляться в Швецию добивать Карла надо именно из Дании.
Кочевая жизнь светлейшего позади. Устраивается в хоромах прочно, берёт бразды правления. Временами бывает грустен. Прусская взятка не доказана — и то хорошо. Но каков же итог? Мнил себя главою всей армии — не вышло, Шереметева царь не сместил. Стонет ведь старик, болеет... Должно, спасовал государь перед древней фамилией. Мимо пронеслась и булава гетмана Украины. Не сбылось того, о чём мечталось. Знать, уж выше не прыгнешь. Неровен час, вниз покатишься — фискал Курбатов роет, крыса проклятая, сует нос в хлебные амбары...
Удручённый холодностью царя, Данилыч припал усерднейше к столичным делам. Донимает вызовами Синявина, архитектов. Вернулась забота о царевиче. Подлинно болен или комедию ломает? Никифор жмурился среди зеркал, мямлил.
— Страждет родимый наш, месяц наш ясный... Чахотка, жаба в груди... С чего бы? От книг, может... Уж он читает, читает, глазыньки трудит.
— Церковное, верно?
— И немецкое тоже... И как головушка держит? Планиметрию изучил и эту... дай бог память — стереометрию, что ли...
— Ладно, ступай!
Доктора подтвердили — чахотка. Обмана нет. А что Фроська скажет? Девку ввели в боковую дверь, Дарья не догадывалась. Фроська ластилась, оба вспомнили былое. Уверяла в амурном пылу, что Алексей надоел хуже горькой редьки, слаб он, утолить её неспособен, извёл капризами.
— К матке ездил?
— Христос с тобой! Нетто посмеет!
— Может, не уследила?
— И то... По пятам ведь не бегаю.
— Побежишь, коли надо.
— Да пошто? Он родителю покорился.
Большие бороды ему свет не застят более: Якова Игнатьева прогнал, Стефана Яворского[85] ругает, аж зубами скрежещет. За границу поехал с радостью — отдохну, говорит, от здешней вони. Этим Данилыч успокоен окончательно. Наградил десятью рублями и обнадёжил: окончит Фроська службу при наследнике — обвенчают её с офицером.
Одевшись парадно, при всех регалиях, князь навестил Шарлотту. Провёл часа три в болтовне с фрейлинами — каждая желала беседы приватной, немки и русские между собой в ссоре. Сходились в одном: канцелярия деньги задолжала, двор испытывает нужду. Не хватает на приличный стол и на корм лошадям.
Царевич тем временем наслаждался свободой. О доме старался не думать. Карлсбад улыбался ему, хотя улочки, свернувшиеся в расщелине, дремали в тени чуть не до полудня. Горная речка Тепла звенела ласково, водная пыль Шпруделя в жаркий день освежала. Нервы присмирели. Делал моцион по крутым дорожкам — маршрутом неизменным, по пути отдыхал в ресторации, всегда одной и той же. К миловидной хозяйке-чешке обращался по-польски, заказывал кофе либо шоколад, сдобную булочку, марципан. До сладкого охотник, но не обжора, талеры отсчитывает скуповато. С виду дворянин невысокого полёта — скромный коричневый камзол, шпага на потёртом ремешке, без украшений. Парика не носит — тяжёлые, жирные чёрные волосы лежат плотно, ветер не треплет.
Из Вены, по просьбе русского посла, прислана для его высочества охрана. Люди императора не назойливы, держатся на почтительном расстоянии. Иногда старший — в чине капитана — настигает принца на укромной тропе, вступает в разговор...
Лечащей водой Алексей начал пренебрегать. Бывает на концертах, на гуляньях. Часто тратится на книги. Лавочники величают благодетелем, приберегают новинки.
«Прелести Италии», с гравюрами... Как не купить! Прекрасная сия страна, к тому же подвластная цесарю. В некотором смысле родственник... И принца тянет в поток венецианского карнавала, к небывалым утехам. Распаляют воображение сказки Шехерезады из «Тысячи и одной ночи», любовные стихи из «Сборника древних авторов», в немецком переводе.
Пищу для размышлений даёт трактат Агриппы[86] «Ненадёжность и тщета всех искусств и наук», а также «Обвиняющие письма» Мошероша[87] — сатирика язвительного.
Лжец хвастает, вор благоденствует,
Мудрый молчит, а честный бедствует.
Увы, так устроен мир. Сочинитель, пожалуй, прав, говоря: «Уклад жизни не следует слишком реформировать». Творец не вернёт человека в эдем, не избавит от страданий.
«Неудачные браки», трактат Генриха Мюллера... Томик в восьмушку, в глянцевой белой свиной коже, прямо влип в руку и приковал на несколько вечеров. Бросало в жар от суровых слов Мюллера: «Горе тому, кто покривил душой, стоя перед алтарём. Произнёс «да» неискренне... Он клятвопреступник. Грешны и родители, понуждающие к браку. Основа счастья в браке — любовь благочестивых, добрых супругов. Не заменят её пи богатство, ни титул». Мюллер, умнейший Мюллер отстраняет Шарлотту, подводит Ефросинью, сердечного друга. Будто видит её, описывая достоинства отличной супруги.
Чаще всего Алексей открывает «Церковные анналы» Барония[88]. Штудирует книгу, делает выписки. Во всех странах Европы известна сия хроника, и для многих она — развлечение.
«843 год. При дворе Византии возымела власть дурная женщина. Она появлялась при всех голая...»
Алексей зажмурился. Верно, дьявольски хороша собой...
«...Опозорила императора, клеветала на патриарха Мефодия, но в конце концов была заключена в тюрьму».
Так и надо... Страница перевёрнута, однако обольстительная куртизанка не исчезла. Она сбрасывает тюремную хламиду. Теперь она — Вальдрада, метресса императора Лотаря. Из-за неё он преследовал жену. Был пристыжен папой и покаялся, но неискренне и умер от болезни.
И царя бог наказывает, отнимает здоровье. А обличать бесполезно — не раскается.
«Граф Эрбен во Франции взял другую жену при жизни первой, чем вызвал возмущение народа...»
Этот публично повинился. Но потерял совесть.
«Папа Паскаль запретил королю Генриху английскому вмешиваться в церковные дела».
Правильно сделал. На царя где управа? Глава католиков многое может...
«Леопольд, герцог австрийский, был отлучён от церкви. Он посмеялся над этим, и его страну постигло наводнение Дуная, унёсшее десять тысяч человек, затем моровая язва, и сам он погиб, упав с лошади».
Поделом ему... Царя кто отлучит? А надо бы...
«Император византийский Михаил развлекался, издеваясь над священными предметами, приказал своему шуту Теофилу изображать патриарха и шествовать в сопровождении толпы гуляк в шутовских одеждах».
Вот это точь-в-точь про царя.
«За это господь отнял расположение к Михаилу, и он был убит во время попойки своим камердинером».
Кара не минует нечестивых. Книжка Барония разбухла от закладок. Выписки из неё — в заветной тетрадке, хранимой особо.
Пачку книг объёмистую завязывает лавочник. Несёт Иван, шагая за повелителем след в след. Иван Фёдоров, брат Ефросиньи, слуга преданнейший — любых трубецких, любых нарышкиных он дороже. Будущий дворянин при дворе будущего царя...
Стенная полка в комнате уже заполнена книгами. Стопы их под иконой, в красном углу. Корешки коричневые телячьей кожи, сально-белые — свиной. Атласы в лист и крошечные томики в шестнадцатую долю листа, оттиснутые в Лейпциге, Дрездене, Кракове, Варшаве. Книги веселящие и научающие. А нужнее всего наследнику престола те, которые укрепляют злость.
Удивительно, как они цепки в памяти, «Анналы»! Небольшой коричневый томик, двадцатое, а может быть, сотое издание сего средоточия непотребства... Он не сходит со стола, он в центре комнаты, чтение вошло в привычку, как утреннее «Отче наш». Говорят, бумага всё терпит, но кажется, она пропиталась пороком. По ночам они возникают — дурные женщины, там названные. Женщины, из-за которых канули в геенну императоры, короли, храбрые рыцари, женщины, навлёкшие наводнения, пожары, войны...
Есть же книги колдовские — это, вероятно, одна из них. Её следовало бы разорвать, сжечь. Иначе не перестанут кружиться эти сосуды греха, эти дщери Эрота.
Иван намекнул как-то — знает он весёлый дом в переулке, с красным фонарём. Алексей брезгливо дёрнул плечом.
— Что за девки? Грязны небось!
Подумаешь, вальдрады... Ну их! Дай бог сил воздержаться! Ради любви нужно и ради злости. Копить в себе злость, остаться судьёй — праведным и беспощадным!
Для Доменико лето было тягостное. Он сильно уставал, ноги тяжелели и словно вязли в трясине. Отдыха не искал, но служба редко доставляла радость.
В июле умер Шлютер — незабвенный друг. Поехал на Котлин и, осматривая царский дом, назначенный к перестройке, переутомился, должно быть, постигла апоплексия. Как не хватает его...
Незримо присутствует он у камина, у рельефа своего в Летнем дворце. Ласкает дельфинью морду, щурится.
— Жива твоя Марихен. Гуляет с кем-нибудь...
Хохочет, видя, как вспыхнул Доменико. Ревность — это лучше, чем похоронная грусть.
— Ну, замуж вышла. За офицера, за гвардейца... Уж если она так хороша, как ты малюешь.
Не церемонится, бьёт по больному месту.
Побаловался мальчик, н довольно. Печник застукал бы вас — убил бы обоих.
Странная, освежающая боль от оглушающего баса, от громового смеха. Похож на Зевса — даже в рабочей рубахе. На Зевса, которого не успел вылепить. Многого не успел...
Как дорог он, Андреас Шлютер, да почиет он в мире, седой сатир! Резкая его прямота была благом.
Бумаги усопшего привезли в канцелярию к Синявину, Доменико приехал смотреть. Шлютер накопил целый ящик планов, рисунков — сцены из Овидиевых превращений для Летнего дворца, фасады Монплезира, разбивка цветников, парковых насаждений, аллей. Ларец, обитый серебром, содержал денежные документы и тетрадь в сафьяновой обложке. Тут другая материя...
«Его светлость высокорожденный граф Гессен Касселя настоящим заверяет, что машина, сконструированная магистром Иоганном Эрнстом Генрихом Орфнреусом...»
Отпечатанное в типографии свидетельство, отменные похвалы... Механизм, если верить ландграфу, действовал в его замке Вайсенштайн без всякого обмана, сам по себе, без всякого вмешательства внешних сил. Недурно, если это правда...
«Его светлость изучил перпетуум-мобиле снаружи и внутри и не видит причины, по какой оно должно остановиться, — разве только из-за износа движущихся частей».
Всё же остановилось. Через одиннадцать месяцев, — так сказал Шлютер. Срок немалый... Нет, дело не в износе. Изобретатель в чём-то ошибся, и Шлютер пытался выяснить. На листках, испещрённых формулами, набросками, делал примечания. «Шлифовать» — и три восклицательных знака, в брызгах чернил, чуть не врезанные ликующим пером. И стрелка от них, к оси колеса. «Трение, трение» — с одним восклицательным, менее бурно. Колесо вращается, оно толстое, скорее цилиндр, и вот маятники. Их два, один опускается, другой поднимается в это время. Один из них крупнее и, очевидно, тяжелее... Больше ничего понять нельзя, и Шлютер сам не разобрался до конца.
«Разломать бы его» — и опять три восклицательных знака. Тонкие, вытянутые рукой слабеющей, с отчаянием. Пометки на полях читаются легко, а рассуждения неразборчивы. Фразы отрывисты, учёные термины в сокращениях. Узорчатый прозрачный занавес, за которым неистовствует живой Шлютер, бьётся над загадкой. Допрашивает Орфиреуса, яростно поднимает кулаки, обдаёт пивным духом…
Похоже, только ландграфу довелось заглянуть внутрь, если он не врёт. В тетради нет ни одного рисунка, изображающего машину в разрезе. Скрытничают... Шлютер подумал о том же, проставив через всю страницу — «100 000 злотых! Славный куш!»
И дальше — поиски собственного решения. Колесо и грузы, свисающие с него... Рассчитаны так, что на одной стороне тяжесть больше. Человеческая рука... Стрелки указывают — она должна дать ход вечной машине. Один оборот — и сила тяжести погонит её безостановочно...
Главный враг — трение. «Чёртово трение!» Шлютер разражается иногда бранью гданьского грузчика. Одолел ли он? Вероятно, нет. На последней странице, недописанной, знаки вопроса.
Царь был опечален кончиной весьма. Приняв тетрадь от архитекта, произнёс скорбно:
— Не повезло Петербургу.
Склонившись, помолчал — будто не тетрадь, а тело знаменитого мастера держал. Вытер пальцы о кафтан и бережно, с уважением к учёности, начал листать. Увлёкся, не заметил Скляева, подбежавшего с каким-то делом. Потом, захлопнув тетрадь, разочарованно:
— Покупайте, значит... Покупайте кота в мешке... Хитёр он, Орфирей.
— А мы хитрей, — вставил Скляев, не разобравшись.
Пётр увидел его и поморщился:
— Смешки тебе...
— Сомневаюсь, кто хитрее — магистр или ландграф, — сказал Доменико, желая облегчить атмосферу.
— А мы кто? — спросил царь жёстко. — Котята слепые. Кого пошлю к Орфирею? Тебя, что ли?
Схватил корабела за редкие вихры, рванул к себе. Тот застонал:
— Невежды кругом... Худо, Андрей Екимыч! Деревня мы... А послать бы надо...
— Деревня мы и есть, — протянул Скляев, почёсывая голову. — Кикина отправь — может, скумекает.
— Скумекает, — передразнил царь, наливаясь досадой. — У Кикина вся наука — галстук завязать по-французски. Тоже мне академикус! Этому вон как быстро научаются — салоны да бонтоны... А ну как есть оно, перпетуум? Спытать бы...
— Сто тысяч, — напомнил Доменико.
— Миллионов не жалко, — отрезал царь. — Поставим машину вот здесь... Большую сделаем, да не одну...
Ночной морозец — первый в сентябре — покрыл сединой адмиралтейский двор. Утро ещё не согнало его. Зримые лишь Петру, тронулись, заработали вечные двигатели, черпая в себе титаническую свою мощь.
— Ты, Екимыч, о златом веке тоскуешь. Иде же ни рабства, ни бедности... Зачем раб тогда? Перпетуум, знай, куёт. А, Екимыч?
Земля под ногами вздрагивала — невдалеке, в кузнице, ухала тяжёлая кувалда, сипло дышали мехи. Адмиралтейство трудилось лихорадочно: близится зима, а на стапелях два линейных корабля. Заканчивать, не мешкая ни часу...
Архитекту запомнилось это утро. Он описал встречу с царём и прибавил:
«Мой друг, возможно, был гением и унёс с собой великое творение, наиболее благодетельное из порождений человеческого мозга. Это второй удар судьбы в нынешнем году. Ничего нет трагичнее, чем потеря близкого существа».
Тетрадь Шлютера вложена в ларец, заперта и хранится свято, среди документов секретнейших. Чертежи, планы, рисунки, касающиеся Петергофа, Летнего сада и дворца, одобрены царём — дело за искусным их воплощением.
«Нам не дано воскресить художника телесно, но продлить земную жизнь его духа мы обязаны. Мадонна...»
Доменико зачеркнул последнее слово. Допустимо полагать — призывал помощь мадонны и устыдился. Грешен ведь, недостоин... Католик, староста церкви — и прелюбодей, к тому же нераскаявшийся.
Любовь отнята, он наказан. Но прощён ли?
Усадьба Гарлея от Лондона недалеко. Прокатиться — одно удовольствие. Вековые липы, вызолоченные осенью, смыкаются над дорогой, пугливая серна, отпрянув, исчезает в чаще парка, в дневных его сумерках. Хозяин умоляет не пугать животных, и Дефо едет медленно. Вбирает всеми фибрами тишину — редкий нектар для непоседы, для неугомонного писаки.
Белые колонны подъезда, зелёная ливрея привратника. Он кланяется, и лицо писаки каменеет, сдерживая злорадство. Невольное, хотя узы многолетние связывают его с бывшим государственным секретарём.
Когда он был у власти, Дефо впускали в министерство через чёрный ход. Джонатан Свифт, его заклятый враг, входил в парадные двери. Ещё бы, он в чести у высших, не опозорен торговой казнью, избегал борьбы и сберёг респектабельность. Впрочем, обижаться нелепо. Таков этикет, удобный истинным джентльменам.
Привратник указал калитку — его благородие в саду, кормит птиц. Дефо сделал несколько шагов по аллее и встал. Трогательно... Сановник сидел с протянутой ладонью, синицы вихрем кружились над ним. Что-то униженное было в этой позе. Бедняга! Колесо фортуны повернулось чересчур резко после смерти королевы Анны.
Дефо тоже в опале. Но он не бросит друга в беде, выведет на чистую воду клеветников, завистников. «История белого посоха» сдана в печать. Гарлей виновен только в том, что не пресмыкался перед теми, кто лез наверх, топча других. Что ж, Англия узнает истину.
Синицы метнулись прочь. Недовольно обернулся. Рука застыла в воздухе, рука нищего…
— А, это вы!
Он почти счастлив. Он ждёт с часу на час — за ним придут стражники.
— Болингброк[89] шлёт вам свои симпатии.
Гарлей стряхнул с ладони зёрна.
— Плевал я на него.
— Не скажите... Он вовсе не намерен гноить вас в Тауэре. Если и сядете, то на недельку. Собакам надо же кинуть кость. Кстати, Тауэр — почтенное заведение. Царь Пётр отозвался лестно...
— Помолчите, ради Христа!
— В Тауэре побывало много честных людей — вот вам отзыв царя. Не машите на меня! Я к вам не лясы точить. Нужен ваш совет.
— Кому нужен?
— Мне, вам, Болингброку... Королю Георгу[90], наконец, ему докладывали про табачника.
Изгнанник оживился. А что он вообразил? Короли сменяются — секретная служба незыблема. Не так-то просто назначить ей других управителей.
— Что же с табачником?
— Здоров, но скучает. Царь показывает новые корабли гостям, страшно гордится. Бояться ему некого. Шпионы киснут от безделья. Всё, что нужно дипломатам, известно и так. Я насчёт чертёжника...
— Рвётся домой?
— Вы угадали. Браво! Карл в Швеции, вот в чём причина. Зовёт под своё знамя... Галлюцинации у парня. Табачник пишет — сладу с ним нет, становится опасен. Англию возненавидел. Глуп ведь... Отлично, я развеселил вас!
В самом деле смешно. Воевал, десять лет плена отбыл, а в политике младенец. Лёгкий флирт Георга с царём принял всерьёз. Слепому же ясна тактика двухголового...
Кличка, пущенная Дефо, у всех на устах. Новый король — мишень для насмешек. Курфюрст Ганновера не очень-то смыслит, как себя вести. Носитель двух корон по-английски едва мямлит, радеет прежде всего о своём княжестве и норовит расширить — за счёт соседей. От того-то царь для Георга — родной брат и союзник. Авось поможет урвать кусок спорной земли. Момент, что и говорить, благоприятный.
— Петра не обманет, — заключил Дефо. — Но мы отвлеклись. Моё мнение — с чертёжником пора проститься. Этот приступ патриотизма навредит нам... А Кикин не источник информации. Кикин, бывший глава Адмиралтейства, я же говорил вам... Пойман на воровстве, однако не на себя пеняет, а на царя, как это принято у господ с такими привычками. Состоит при дворе наследника. Решайте, ваша честь! Отпускаем шведа?
— Да, конечно... Интересно, Кикин знает, кого кормит?
Дефо смутился.
— Я спрашивал табачника. Неизвестно... Швед молчит. Он вообще не болтлив, надо отдать ему должное. Два-три слова в день и то много. Скандинавский характер.
Обычно выручала выдумка, поддерживала ореол всеведения. Тут писака почему-то не нашёлся.
— Погодите! — встрепенулся Гарлей. — Отправлять тоже рискованно. Пленный ведь...
— Табачник спокоен. Парень ловкий. Немым прикинется... На всё готов, лишь бы восвояси к обожаемому монарху. На таких Карл и держится. В Стокгольме собирались заключить мир, когда чёрт принёс его из Турции.
Во всяком случае, мир на севере не за горами. Дефо убеждён в этом. Море свободно, торговые суда под защитой русских. Знакомый шкипер, который принимает груз сукна и табака, доставит депешу быстро — двух недель не минет. Ветры в эту пору преимущественно западные.
«...Понеже здесь каменное строение зело медленно строится от того что каменщиков и прочих художников того дела иметь трудно и за довольную цену, того ради запрещается во всём Государстве на несколько лет (пока здесь удовольствуются строением) всякое каменное строение».
Указ, задуманный ещё весной, в октябре подписан. Морская кампания завершена с победами, и теперь всё внимание царя — Петербургу.
Дорога, красная от кирпичного лома, пролегла от заводских печей к цитадели. Сыплется добро из прохудившихся телег, возчики хлещут лошадей — оглядываться, подбирать недосуг. Царь велит поспешать. Сваливают на плацу, бьют кирпич — красная от него земля, красные взмывают облака. Бранится Андрей Екимыч, кулачком машет — чуть не половина матерьяла в отбросах. Разоренье! Кулачок-то как у мальчика и никому не страшен — ругается только господин архитект, да звонко этак и непонятно — заслушаешься. Иной мужичонка, новенький в столице, крестится.
Деревенщина ведь... Распотешил один такой — шарахнулся от кирпича.
— Печать-то... Вона!
Почудился знак антихриста. А кому же неведомо, чья то литера? Господина архитекта... Его печать на кирпичах, он задал размеры.
Доменико не смеялся. Сколько усилий надобно, чтобы просветить эти детские умы! Тем и царь озабочен. Однако приказано прежде всего возводить колокольню. Скорей бы подняться, увидеть свой парадиз с небывалой высоты, а богослужение в соборе Петра и Павла, слово пастырское — потом...
Трусцой бегут работные с носилками, рвут лапти на кирпичной щебёнке. Весь плац вымощен ею. Тают груды свезённого материала, растут стены собора, новые казармы, бастионы — в каменном панцире возрождается страж столицы. Всё короче земляная часть укреплений. Пушки на гребне, над бурыми вихрами травы — будто забитые.
Кронверк за протокой тоже земляной покамест. Стерегут его лениво, размыт, расплылся кротовой кучен. Солдат горсточка. Всякий день к воде спускаются бабы, полощут одежонку, голосят под самой фортецией — военные не против. Зубоскалят с женским полом, а то и к себе затащат.
Там и увидел её Доменико. Мелькнула вдруг на той стороне, в галдящей стае, в пестроте платков. Он выхватил её, прижал взглядом к чёрному, осыпавшемуся откосу. Женщина развязала платок, подняла руки и накинула снова, потуже собрав волосы. Замедленно, с негой, с неосознанной спокойной грацией. Её жест... Он махнул ей рукой. Заметила? Кажется, да. Нагнулась резко, будто устыдилась и прячет лицо. Полощет серую ткань, полощет долго, упрямо взбивает воду своей тряпкой.
Мост недалеко. Но лодка ближе, привязана к столбику, в трёх шагах... Узел сопротивлялся. Доменико тыкал веслом в берег, в донный ил — тяжёлая посудина застряла. Мизерикордиа! Через мост быстрее… А она убежит. Эта мысль привела его в отчаяние. Но нет... Когда он подплыл к берегу, она стояла одна — без улыбки узнавания, привета, будто замерзшая на холодном ноябрьском ветру. Соседки её отшили. Ждёт...
Вылез неловко, прежде времени, ухнул до колен. Цепкую, густую стужу не ощутил. Сейчас она скажет... Он потребует правды. Она с другим, разумеется... Что ж, пусть будет счастлива! Но зачем скрывалась? Услышать признание, непременно услышать — и уйти...
Она не шелохнулась. И вдруг безвольно, не поднимая глаз, двинулась навстречу. Надломилась, боднула лбом в его грудь.
— Застынешь, — произнесла она жалостливо и спутала, смела в забвенье всё, что он надумал. Радостный озноб сотрясал его тело.
Волшебные есть слова — подобны лучу, ворвавшемуся в сумрак. Свежую кровь вливают.
— Я вчерась тебя видела.
И ещё:
— Горюшко ты моё...
И спохватилась, позвала к себе обсушиться. Опасаться некого. Бобылка вот, сирота при живом отце. В Ярославле он, у купца.
— Паскудница я... Обещала ведь... Не стерпела, прости, матерь божья! Ну, на что я тебе?
— Кому обещала?
— Иконе казанской.
Они шли рядом — архитект в офицерском кафтане, со шпагой, и девка с корзиной белья. Служанка плелась бы позади господина. Прохожие не оглядывались. Привольный город — Петербург. Греховный город...
— На што я тебе? — повторила она твёрже, с мольбой. — Жена дома. Я святой деве сказала: гляну разок на него, губителя моего, и умру.
Но жены не было, когда дом так страшно, внезапно опустел. Почему? Сойку принесло. Очумелый он, но брат всё же... Пробирался на Дон, к казакам, схватили его, драли кнутом, вернули в Питер — и на галеру. Служил бы уж, коли так... Так нет, удрал с галеры. Лежал на печке, носа не казал на улицу. Пришлось кормить его, стеречь да благословить в дорогу. Опять на Дон...
Потому и обречён был Доменико страдать. Надлежало ему, царскому любимцу, быть в неведении. И всем окрест, кроме вдовы Аграфены, хозяйки дома. Стало быть, никто не крикнет «слово и дело государя», не упечёт в застенок. А Сойка, если и попадётся, зубы себе изотрёт в крошево, не выдаст. Он такой...
Аграфена — вдова такелажника, детей нет. Шьют варежки, тем и живятся. Скудно небось... Доменико предложил денег, Мария замотала головой.
— Ртов-то у тебя...
Он уверял, что хватит жалованья на семью, на гезелей, на родных в Астано.
— Нет уж, на хлеба не сяду к тебе.
Доменико снял мокрые башмаки. Ступая по обрезкам сукна, бараньих шкур, холста, следовал за Марией в её комнату, в её мир, так долго от него отрезанный. Кровать, накрытая мешковиной, целомудренно узкая, бочонок в углу, сильный запах укропа...
Час спустя он погрузил руки в рассол и вытащил солёный огурец. С наслаждением глотал прохладные куски. Окно было затянуто пузырём; здания за ним, деревья и люди расплывались в рыжих сумерках. Очень хорошо... Он защищён, укрыт здесь, и дом этот — его творение. Доменико засмеялся, разбудил Марию, сладко уснувшую. Мог ли он вообразить! Да, жилище для бедных...
Он богач теперь, каких не бывало на свете. Жаль, что отец Кайо этого не поймёт. Доменико вздохнул, представив себе носатого француза, свирепого коротышку, брызгающего слюной с кафедры, немытые, чёрные от свечной копоти ручищи, которыми он грозит Неисправным прихожанам. Видел бы он старосту своей церкви, примерного в благочестии...
«Дорогая мне особа дала мне бесспорные, восхитительные доказательства самоотверженной любви. Сердце её, рождённой в простом звании, преисполнено высочайшего благородства. Отвергнув её чувства из боязни греха, я совершу грех более тяжкий, окажусь повинен в предательстве, в неблагодарности. Царь понял бы меня. Его русский бог добрее, чем бог отца Кайо, злого мучителя петербургских католиков».
Потомки обнаружат эти строки среди записей, сделанных для себя. Имя дорогой особы Доменико пока не называет.
Уезжать из Карлсбада не хотелось. Протекло шесть месяцев беспечального житья — срок лечения, указанный медиками, окончен. А пребывать за границей без острой надобности зазорно.
— Большие бороды и так рычат, поди, — ронял царевич. — Ославят протопопы, подхватят попы, да дьяконы, да дьячки. Отвратят народ от меня по дикости.
Иван Фёдоров утешал:
— С чего бы? Пошли ты их суке в зад!
Ему тоже жаль покидать уютную гостиницу, утренний кофе с горячими ватрушками, ласковое чешское обхожденье. Тащись на зиму глядя! Уже отбиты поклоны перед иконой, испрошено спасение от морозов, от разбойников, от болезни. Отмолились и сквернословят взапуски камердинер и наследник престола, располагаясь в возке. Затоплена железная жаровня, подвешенная к потолку. Красное вино под подушками, светлое и водка — на холодце, в кофре под запятками, вместе с книгами, с подарками Афросьюшке.
Миновали ратушу. Трубачи сыграли вдогонку заунывное, прощальное.
Полдня отгонял Алексей мысли о родителе, о его столице. Петербург размывался в памяти. Возник в декабре на исходе дня, чужой, заснеженный. Мнилось — похоронен в сугробах отцовский парадиз. Морщась гадливо, вошёл во дворец-мазанку. Полы рассохлись, скрипели, пахло угаром. Шарлотта подняла к нему бледное лицо с робким ожиданием. Оспины роились в отблеске свечей, но он вдруг размяк, поцеловал с нежностью.
Она-то чем виновата?
За обедом его высочество с удовольствием говорил по-немецки. Вышучивал лекарей и горькую водицу, хвалил порядки у императора — честность насаждает и благонравие. Злыдня Фрисландская и та улыбалась Алексею растроганно.
Смакуя ликёры, засиделись. Меншиков расщедрился — уделил французских. Царевич сыпал венскими анекдотами. Лейб-медикус Шарлотты заметил, что лечение принцу на пользу — поздоровел явно. Забылся эскулап, вызвал досаду.
— Внешность обманчива, майн герр.
Карлсбад врачует желудок и нервы — против чахотки вода бессильна. Алексей потрогал щёки, лоб — ведь у чахоточных вечером поднимается жар. Обречённо вздохнул. Царю сообщили, что его высочество выражает сыновнюю преданность и рад был бы лицезреть батюшку. В курорте получил лишь малое облегчение, домой поспешал сверх мочи и разболелся.
— Ленью он хворает, — сказал Пётр.
И губернатор почтён уведомленьем. Ему решпект и благодарность за шартрез, за бенедиктин.
С пачкой счетов выскочил из саней Кикин. Однако забот довольно и кроме денежных. Цифирь полежит. Казначей накинулся тревожно:
— Скорый же ты... Не чаял я... Волки, что ли, гнались?
— Скучал, поди? — усмехнулся Алексей и посмотрел в упор, испытующе.
— Ой, сглазишь! — смутился Кикин притворно. — Так кто тебя гнал? Я думал, ты в Париже.
— Туда не звали.
— Как же так? Разве не имел анонса от них? Обещались быть у тебя.
— Никто не жаловал.
— Я же писал тебе, — всполошился Кикин. — Своего дела не забывай! Читал ты? Читал или нет?
— Помню. Что за дело?
— Ехать во Францию. Посол мне слово дал — примут с полным плезиром. Яснее я не мог писать. Не догадался ты... Запамятовал наш разговор.
— Мало ли мы о чём болтали.
— А я радел тебе... Напрасно ты... Король великодушен, там только птичьего молока нет. Версаль, сады-винограды... Эх, проморгал ты свой шанс.
— Сады-винограды, — передразнивал Алексей. — Король могу-уч, уж точно. Пятый годок королю.
— Да я про регента...
— Проку-то... Пустое ты городишь. Регент шатается, скинут его завтра. У меня поближе дворы есть.
Последнюю фразу произнёс многозначительно. Конечно, венский двор ближе, цесарь — свояк. Кикин расстроился. Уж он ли не усерден в услужении, он ли не бережёт наследника! И вот награда — простого спасибо не услышал. Насмешничает... Про цесаря не сказал прямо — это особенно обидно. За что же этак-то, намёками? За что? Вон каков стал с карлсбадской водички! Мозги замутила... Своих уж не признает.
И тут осенило: никак абшид ему! Отстранил же Игнатьева — скулит он в Москве, слёзные шлёт цидулы. Внуши, мол, ходатайствуй! Да где же? Самому, вишь, тошно. Видать, русские друзья не угодны, новые завелись. Вон как повело с цесарской водички.
Кикин сполз со стула, всхлипнул, пал на колени. Пополз к Алексею, сделал земной поклон — дедовским обычаем. Коснувшись пола лбом, заелозил по коврику, похныкал. Средство крайнее...
— Батюшка... Милостивец... Свет очей наших... Сердце болит за тебя... Я живот кладу.
Онёры, запрещённые государем строжайше. Прежде они достигали цели. Кикин ощутил носок башмака. Царевич не отвечал. Носок двинулся и поддел подбородок, вынудил встать.
— Холоп твой... Раб твой ничтожный...
Причитал Кикин механически, расходуя заученное с детства. Сбил с колен пыль.
— Садись-ка, — приказал Алексей и потянулся к бумагам. — Дипломатию мы оставим.
Пробежал столбец чисел. Приходы из вотчин — рубли, копейки, алтыны. Спросил, отданы ли деньги в Суздаль.
— Это первым долгом, — оживился Кикин. — Не сумлевайся. Матушку твою видел.
Осёкся. Сношения с Евдокией не ему поручены. Царица в добром здравии, Иван Большой Афанасьев вручил письмо от неё. На миг исчез Кикин — зазвучала материнская речь. Сыну о ней не тужить, уповать на будущее. Обитель не стесняет ничем, келья не тюрьма ведь, к святыням путь не заказан. Встречают с почётом.
— За новгородскими деревнями недоимка, — докладывал Кикин. — Бурмистру батогов всыпали, так, верно, забегает. В Воскресенском церковь починили и колокола повесили, молятся за тебя.
Вогнал царевича в сон. Уехал, не дождавшись ласкового слова. Стало быть, в дипломатию не лезть. Казначей, балансы сводить... Что ж, и та ладно. На кого иного надеяться? Кто вызволит из униженья, кто спасёт престиж кикинского рода, если не он? Один свет в окошке.
Алексей перевёл дух, когда звякнули колокольцы и тронулись с места громоздкие сани — золочёная карета, водружённая на полозья. Цену Кикину понимал. Холоп он и есть, умишка заячьего. У родителя несколько лет, до Ниеншанца ходил в квартирмейстерах, а по сути — в лакеях. Попечение имеет о титуле да о своём кошельке. Адмиралтейство обворовал. Родитель чересчур доверял ему, потом зарёкся. Что касается сфер политических — сущий младенец. Сады-винограды... Ишь, Версаль на блюде! Бражничает с посольскими и набирает заслуг себе. Услужлив, да глуп — поощрять его не следует. Убавить надобно прыть.
Снимет раздражение Фроська.
В каморку свою вернулась накануне, всю ночь прибирала на половине царевича — чистила подсвечники, ручки дверные, рамы зеркал, выводила клопов, перемыла посуду в поставце, купила анисовой водки — его любимой. Палила листочки флёр де лаванд. И постель надушила.
— Ну его к бесу, Кикина, — сказал Алексей, входя. — Царю не везёт на помощников и мне тоже. Невежды, олухи...
Успокоила в момент. Раздела как маленького, отогрела горячим телом. Он блаженно задремал, потом вскочил. Поздно! Эту ночь — супруге. Фроська потянулась, поцеловала в плечо, вяло полюбопытствовала:
— А выдюжишь?
Лёг к Шарлотте обессиленный и тотчас заснул.
Зима, на редкость снежная, запорошила Россию. Москва под белой полостью притаилась, гадая: когда же присягать Алексею? Бродячие монахи, юроды, кликуши ладили — нечестивцу Петру век укорочен, казнят его огневица и трясовица. Видимо-невидимо скучилось шалого люда.
В Ярославле бездельникам неповадно. Купецкие приказчики живо спихнут с крыльца и бока намнут либо спустят собак. А вора в мешок да в прорубь. Снег у купецких хором, у лавок сметён, сани по укатанным улицам несутся — аж свистят. Фамилии торговые держат Ярославль — им уваженье первое, а второе мастерам. Из них нужнейшие: зодчий, строитель, механик. Богачи возводят храмы на зависть Москве, древние стены Спасского монастыря рачительно латают — твердыня у слияния Которосли с Волгой будто новая. Уже замыслили и церковь на фасон петербургской — однозальную, с высоченным шпилем. Царский запрет прислан сюда, но лишь немного замедлил здешнее городовое дело. Сам воевода против купца бедняк, так станет ли взыскивать?
Порфирий выйдет из дому — слобожане шапки ломают. Пока отшагает две версты до набережной — не один знакомец поклонится. Где пропадал печник, — не спрашивают. Кто знает, тот помалкивает. Укажешь на беглого — раскаешься, отлупят за ложный навет. Нанял человек сильный. Дом его над Волгой — отрада взору, пеной бурлит лепное узорочье, растекаясь по красным стенам. Толоконников торгует с иноземцами, курит трубку. Слуга, одетый по-немецки, подаёт ему за едой мису с водой для омовения пальцев и салфет, дабы оные обтереть. Кроме печей ему занадобились в покоях камины — Порфирию их класть.
Платит хозяин по-божески. Квартирует Порфирий у вдовы-солдатки Лизаветы, стол и постель с нею общие. От венца уклоняется.
— Нечего тебе со мной связываться. Я трава без корня — ветер носит.
— Худо, что ли, тут?
— Не худо. Кабы не Лушка... Дитя-то покинуто.
— С пузом дитя, верно.
— Тьфу, засохни!
Дочь совестлива — нет-нет да и кинет словцо. Ярославских в Питере полно. Старшая жёнка с ней, кормятся рукодельем. Лушка блюдёт себя. Однако плоть слаба, а нечистый коварен. Пора выдавать невесту замуж.
— Сойка, подлец, бросил нас. Об сестре не подумал. Мне идти...
— Затопчут тя, затопчут, — тянет Лизавета.
Сгинет Порфирий. Метит на свадьбу к дочери — попадёт в оковы, на галеру. Года не те? Всё равно замордуют. Царь милостив, а слуги его — звери. Конвойный — тот же мужик, а грош последний отнимет и голодом уморит. Беглый ты, так будь посмирнее.
— Охрана есть, — успокаивал Порфирий. — Оружие Ильи-пророка.
В ладанке оно, всегда с собой. Упало с неба, прямо к крыльцу. Вдова сомневается. Точно ли застылая молния? Палец вроде... Поди, камешек простой... А Никодим высмеял. Говорит — суеверие. Огонь не застывает.
— Небесный же, — возражает Порфирий. — Естество иное.
— Всё одно природа.
Илья ни при чём, получается. Природу как понимать? Порфирию жаль пророка, грохочущего в облаках. Являлся же он благочестивым людям — стоит в венце, мечет копья. И коней разглядели те люди, и колесницу, унизанную самоцветами. До полуночи спорил Порфирий с приятелем — разорались, кур разбудили. Голосище у Никодима дьяконский. Вдова серчает. Пустобрёх, богохульник!
Порфирий заступился — Никодим зла не причинит, послушать его занятно. Справный христианин. Правда, был привержен к старой вере, хоронился в скиту, сгореть решил с братией, но опомнился. Рубаха уже пылала на нём. С той поры ожоги на теле, а в памяти — вопли несчастных, пожираемых огнём. Скитался потом вдали от родных вологодских лесов, от полоумного старца, завлёкшего паству в костёр. Наваждение рассеялось.
— Мы раньше двумя перстами крестились, а ныне тремя. Манной, что ли, осыпало? Мужик наг и бос, мякину жрёт. Ощипан как курица. И то сказать — щепотью способнее. До костей щиплют. Что князь-боярин не ухватил, так поп зацепит.
— Юдоль наша, — откликался Порфирий. — Во веки веков... А где есть воля? У казаков? Сойке моему напели — на Дон утёк.
— Зря, — и Никодим рубил ладонью стол. — Был у них Булавин[91] атаман. Слыхал? Воронье насытил ратью своей. Сдуло всех яко дым. Царя не одолеть. Сведений король и тот расколочен. Планида его меркнет, а царская в зените славы.
— Это уж точно, — кивнул Порфирий.
Оба видели царя — печник в Питере, а Никодим под Азовом. Турецкая пуля искала с месяц и нашла предназначенного, ужалила в ногу. Охромел, с пушкой простился, определили ему фуру и лошадей. Возил припасы с пристани, затем, после падения Азова, вовсе вышел из армии.
— Офицер — тот страшился царя. Солдата Пётр Алексеич не обидел. Зато викторию трубим. Бывало, с крымцем война али со шведом, с поляком — кто в убытке? Мы! Наших-то полегло тьма темь! Стрелы у крымцев — вжик, вжик! Пока изготовишь пушку — их нет. Глядь — деревня заполыхала. Старых прирежут, молодых в полон, к султану на базар. Молили мы бога, абы дал нам силу. Да, сподобился я узреть государя — этак вот, как ты сейчас, на шаг от меня, на батарее. Говорит: «Сыны мои, сбейте мне ту вышку!» Сам ядро всунул... и лик его пресветлый со мной, покуда жив.
— Где?
— Не за пазухой же! — громыхнул Никодим и показал гулким ударом в грудь. — В себе ношу. Эхма! Не дошёл я до Азова... Мухамедане же, вера своя, обычай свой — любопытно... Не дошёл — нога вот...
Хромая у Никодима нога, а руки золотые. В Рязани он плотничал, в Муроме золотил церковные главы. Сколь мест российских обковылял! Кузнечную работу довёл до художества — тому свидетельство на купецких воротах. Толоконников развязал кошель, да с лаской: «Сделай милость, Никодимушка, постарайся!» А его подхлёстывать нечего — старанье в жилах, амбарный засов и тот расцветёт.
И в Москве, на боярских воротах, — его изделия. Там встретился ему дошлый семинарист-книгочей, обучил грамоте. Он и внушил насчёт природы.
— Молния — тот же огонь, — долбит Никодим. — Избу спалит, человека убьёт — это ли святость? Вслепую разит.
— Божье наказанье, — гнёт своё Порфирий.
— А ты сбегал по воду, да и залил проворно. Отменил, значит, суд божий?
— К чему это? — смутился печник.
— Стой истуканом, молись — бог пожар не задует. Верно? Сам не плошай. Огонь, он огонь неизменно, дерево в пепел обращает. И вода так же... Такой воды, чтобы огонь не гасила, в природе нет. Или чтоб горела... Я к чему говорю. Бог сотворил природу и дал ей ход — ну, как ты, к примеру, часы завёл. Шестерни все вперёд крутятся, не назад же. Закон им задан. Река вспять не хлынет по молитве твоей.
— Почему нет? Чудотворцы, осиянные благодатью...
— Природу не ломали, не было сего... Господь изгнал Адама и Еву из рая, верно?
— Ну, изгнал.
— И сказал: в поте лица добывайте хлеб свой. Верно? На меня, мол, не надейтесь!
— Что же, отказался от нас?
— Зачем? Землица есть, растение разное — мало тебе? Жар солнечный — мало тебе? Пролежишь весну на печи — бог не вспашет за тебя. Ты думаешь, всевышний смотрит, умыл ты рожу сегодня аль нет? Упал волос с твоей головы аль не упал? Больно надо ему... Завёл он природу, совершает она круги — планиды вращаются, земля наша, круговорот сезонов на ней — зима, лето и опять зима. А ты понимай, как тебе жить!
Это Порфирий приемлет. Ленивому бог не поможет. Однако захолонуло на сердце: неужто слепа природа и брошен он, яко сирота в ненастье, без всякого покровительства? А вера на что?
— Молитесь — и даруется вам, глаголет писание. Страждущие, вон, к божьей матери казанской бредут. Исцеляет же — которые с верой припадают.
— К столбу, если с верой, тоже подействует. Чудотворная, а на чём висит? На гвозде. Не вобьёшь ты его — свалится с голой-то стены.
— Тише ты, дьявол!
Коснулись запретного. Слыхал Порфирий подобные речи: отвергал иконы поп-расстрига, хулил один пьяный бродяга — его тотчас вывели из кабака, крикнув «слово и дело». Святотатство Никодима пугает сладостно. Чему ещё учит тот семинарист, объявший природу и суть бытия?
— Люторцы не вешают икон, — зашептал Никодим. — Ништо им — сытые, гладкие... Сказано, не сотвори себе кумира. Икона — вещь, дерево да краска. Молитвы наши, малеванье наше впустую. Бог нас по делам судит.
— Так судит всё же?
Легче стало Порфирию — ощутил в заколебавшемся мире опору. Всевидящее око словно вырвалось из тумана, блеснуло вновь.
— Иконы бог презирает. Сколько их снято, сколько лампад потухло! Поубавилось идолопоклонства. Бездельники, вестимо, клянут государя — православие-де порушил, антихрист.
Порфирий соглашается — монахов, попов расплодилось излишек. Работал он в одном монастыре. Скопище непотребных, Содом и Гоморра.
— Господь за руку не водит, — продолжает Никодим. — Хоть царя, хоть тебя. Твоя воля, человече! На аркане, что ли, в рай поволочёт? Докажи богу и царю, каков ты есть! Истинный христианин или ложный... Ты примечай: кто зло на него копит, на царя? Бояре, духовные. Уж он сбил с них спесь! Друг ему самый любезный кто? Меншиков, из самых простых мужик. Солдатам уваженье, нам, мастерам. Плута, лежебоку отмотыжит, невзирая что дворянин. Да пущай князь! Сожалею я — помощников у Петра Алексеича маловато. Ты говоришь, рабство у нас... Семинарист сказывал — в немецкой земле не продают крестьян, как лошадей.
— Не продают, — подтвердил Порфирий.
— Государь печалится. Видит мученья людские, душа болит у него. У господ бы болела... Так нет — у нищего полушку отымут. Свора псов жадных... Тяжко с ними Петру Алексеичу. Кругом обложили, одного желают — в мошну поболе насовать. Погоди, вот покончит он со шведом, а тогда и за них возьмётся. Помяни моё слово! Такого царя в России не было.
Тут Порфирий смог прибавить — государь удостоил его похвалой. В Летнем доме, когда камины клали, остановился. Спросил, хорош ли кирпич, пьёт ли влагу. Царь и в печном деле смыслит.
— Я поклониться хотел... Он этак вот рукой — работай, мол! Спросил, как зовут. Спасибо, говорит, обогреешь царицу мою. Апартаменты-то ейные... И тоже, что у неё комнаты, что царские внизу, — убранство у иного торгаша богаче. Вот книги — библиотека целая. Каждый заходи, читай!
— Не бывал я в Питере, — посетовал Никодим и усмехнулся: — Хромого-то пустят ли? Поцелую замок...
— Нету его. И ворот нету.
— Ласков же Питер. А брешут про него…
— Приходи! Я там буду.
Намерения идти в столицу, устроить судьбу дочери Порфирий не оставил. Лизавета слезами щи солила, повторяя:
— Затопчут, затопчут!
Надоела нытьём. Будто уж все враждебны! Весной собрался а дорогу. Деньги зашиты в исподнем, сухари, сало — в заплечной торбе. Ладанку скинул было... Может, прав Никодим — суеверие. Но без неё вроде голый на ветру.
«1715 года мая 23 числа Семён Антонов в Петербурге, в доме своём, фискалу Дмитрию Лукьянову говорил: Вы только и знаете нас разорять, а не ведаете, как друг ваш Сидор Томилин отпустил за море пленных шведов. И мало ль он, Антонов, и за прочими знает, да не будет людей продавать».
Развязала Семёну язык водка. Дмитрий облобызал его за откровенность и начал выведывать. У того хмель мигом вышибло — отперся. Фискал же, проспавшись, поехал к Томилину.
Двор томилинский оглушал лязгом железа и рычанием. Сидор промышлял медведями. Ловленные за Ладогой, они поступали к нему, привыкшие к человеку, умеющие ходить на задних лапах, исполнять команду. Заключённые в тесных клетках, медведи свирепели.
Живой этот товар идёт бойко. Меншиков купил двух — на потеху детям — и нанял поводырей. Также адмирал Апраксин, некоторые сенаторы. Канцлер Головкин хочет, да по скупости торгуется вот уж который месяц. Всё это Томилин рассказывал взахлёб, заминая тревогу. Лукьянов не спешил, помянул шведов как бы вскользь — и купец заморгал, сбился.
— Давай-ка по-хорошему, — молвил фискал мягко.
Вздеть на дыбу, раскалить пытошный инструмент недолго. Томилин залепетал — народ-де у него меняется, исповедовать каждого не обязан, однако двое были сомнительны.
— Не нашего пера птицы. По словам Крюкова, ливонцы. Мне-то одинаково.
— Чьи такие?
— Крюковские. Да ведь давно, в осень прошлую.
— В прошлую, — согласился фискал. — Выльем поросло? Ошибаешься.
— Ливонцы же... Кабы пленные... Ливония же под царской державой.
— Шведы они! — прикрикнул Лукьянов. — Один, по сказкам, подполковник, а другой вроде денщика. Контуженный, поражён немотой — мычит только.
Томилин обмяк.
— Точно... Мычит, мычит... К медведю худо привыкали. Пошто, думаю, ливонцы? Сроду не было тут... Корела или, взять, чуваши — те так-сяк, а ливонцы... Так неужто шведы? Ох Крюков!
— И он ответит.
— Его клещами! — завопил вдруг Томилин, хватая фискала за рукава. — Его спытан! Моей воли нет. Обстряпал гешефт, дьявол конопатый.
Известно фискалу — коммерцию Томилина всю, почитай, поглотил Крюков. Ловкач мужичонка: начал с нитки жемчуга, потом завёл в Гостином ларёк — бусы, колечки, крестики... Теперь у него лавка красного товара, пристань, амбары. За границу сбывает кожи, воск, уральские цветные камни. И вот косолапых... В Европе они стали редки, да и мелковата порода. Русский топтыгин всюду желателен — краса каждого зверинца. Принцы, князья, графы наперебой рвут. Что же до Томилина — истинно, куплен с потрохами, сам у Крюкова на цепи. Барахтается в долгах.
Крюков прислал тех двоих с приказчиком и наказал — бери их и приспособь! Недели три пестовал их Томилин.
— Перед успеньем Стёпка ко мне — чтоб сейчас ливонцев на пристань, с медведями! Англичане купили...
Клетки Томилин бережёт пуще глаза — железо ведь! Ливонцы увели зверей и не вернулись. Стёпка сказал потом: то дело хозяйское.
Авось просторнее медведям на судне! Фискал по натуре добросердечен, готов просить у англичан милости для мишек. Сочувствует и Томилину.
Ну, держись Крюков, мошенник!
Ответа по-хорошему Лукьянов не добился. Купец отнёсся надменно, нагрубил даже. Затравили ярыжки, чернильные души. По складам шныряют, да ещё напраслину возводят. Какие шведы? Насчёт побега ему не докладывали. Ливонцы, один немой? Совести нет у фискалов, пристают с пустяками.
— Сплыл урод и ладно, эка потеря! Кликну Савку, евоный прогон...
Смотритель пристани играл незнайку, как на театре у царицы Натальи — таращился, плечи ходуном, затылок скрёб. Вспомнил. После покрова, точно, стоял корабль «Король Эдвард». Проданных медведей туда завели. Кто? Да ливонцы же! Куда делись потом, ему, Савке, невдомёк. Кажись, пошли обратно...
Всё услышанное Томилин сообщил Курбатову — старшему фискалу. Учинился розыск по всей форме. Савка, вздёрнутый на дыбу, добавил — те ливонцы действительно шведы. Сослался на Крюкова. Купца подтянули слегка, для порядка.
«И он Крюков сказал родился он Новгородского уезду в селе Осмине что ныне вотчина царевича Алексея Петровича. И тому лет семь ушёл он Семён в Санктпетербург на житьё и живёт своим домом и торговые промыслы имеет и от царевича Алексея Петровича выкупился на волю. И он Семён в прошлом 1714 году в октябре имел в услуженьи двух пленных шведов, ранее находившихся у господина Кикина...»
Имя прозвучало и забылось. Курбатов не потревожил Кикина — крупного коммерсанта, связанного операциями с Меншиковым. Вельможи и без того злы на обер-фискала, возбуждают против него следствие.
Доказать корыстную сделку не удалось. Посему виновны Томилин, Крюков, смотритель пристани Савка лишь в небрежении. Последнего отлупили плетьми жестоко, медвежатника чуть милосерднее, а богач отделался денежным штрафом.
Петербург так и не узнал, что под личиной немого скрывался бывший чертёжник архитектора Трезини. Молчальника Рольфа и подполковника ссадили с борта у берегов Швеции. Впоследствии он о своих приключениях поведал:
«Уход за медведями был испытанием за годы плена ужаснейшим. Я едва не потерял сознание, когда впервые открыл клетку, чтобы положить разъярённому чудовищу еду. След его когтей остался неизгладимым сувениром. Подполковник Арвидсон ощутил на себе и зубы медведя. Много раз я кормил зверя, прежде чем завоевал его расположение, но, выводя его из узилища, опять струхнул смертельно. Часто, когда я поднимал кусок мяса, дабы заставить встать на задние лапы, его оскаленная пасть находилась в каком-нибудь дюйме от моего лица. Лишь мысль о моём короле помогла выдержать всё это и благополучно проделать путь с рычащим подопечным через весь город к ожидавшим меня спасителям».
Шарлотта снова беременна. На её половине беспокойно-придворные перессорились вконец. Даже немцы... Зачем-то допущена в свиту графиня Моро де Бразе, высокомерная француженка. Кто её звал? Вносят смуту русские, приставленные царём. Да, Шарлотта знает, сплетня приписывает ей любовников. Царь поступил из благородных побуждений — «прекратить лаятельство необузданных языков». Русские заверяют — она невинна. Но уж очень криклива, сумасбродна госпожа Ржевская. Участница царских попоек, «князь-игуменья» всем и каждому, выйдя из дома, сообщает:
— Ох эти кумплименты великие! Ох приседания на хвост! Тьфу, глаза помутились!
Шарлотте услужливо переводят. Она не выучила русский. Алексей обижен, но что делать — очень уж трудный язык. Супруг отдалился ещё более. Иногда он, сжалившись, падает на колени, умоляет простить. Но чаще, гораздо чаще, холоден, жесток. Однажды сказал:
— Лучше было бы для нас и для вас, если бы вы возвратились в Германию.
— Для меня, вероятно, лучше, — ответила Шарлотта, — но доброе имя ваше и отца вашего пострадают.
Говорить по-немецки он устаёт и раздражается.
Шарлотту преследуют кошмары, странные хвори. Письма родным в Вольфенбюттель слёзные.
«Я не что иное, как бедная жертва моей семьи, не принёсшая ей ни малейшей пользы, и я умираю медленной смертью под тяжестью горя».
Супруги почти не видятся. Царевич у метрессы либо в кумпании. Собираются у кого-либо из ближних, а летом бражничают в лесочке, разложив припасы на пеньках. «Сатана», «Молох», «Ад» — то братья Нарышкины. Василий Крючков — «Жибанда», Иван Афанасьев — «Акулыпа». Рядится в женское платье, поёт тоненьким голоском непристойное.
Внезапно веселье обрывается. Словечко невпопад — и Алексей швырнул в неосторожного ножом. Случается, пьёт через силу, мрачно, бормоча ругательства. Кружка оземь, раздаются проклятия зелёному змию. Велит очищаться, каяться — пням, деревьям, божьим пташкам. Однажды, обозвав всех свиньями, ускакал в город. Толкнулся к Шарлотте, обдал водочным перегаром. Она прогнала, заколотилась в истерике.
— Навязали жену-чертовку, — говорил потом царевич Афанасьеву. — Это Гаврила Иваныч схлопотал мне, навесил на шею... Он и дети его, прихвостни царские... Как ни приду к ней — сердится, говорить не хочет.
Утром проснулся кислый, недовольный собой. Позвал камердинера.
— Хмельной я был вчерась. Не обронил ли чего с языка?
Нет, царя не бранил. Канцлеру, сынкам его — дипломатам, поди, икалось. Тоже не следовало... Маска должна быть непроницаемой. Маска наследника покорного, преданного, но, увы, немощного!
— Смотри не разболтай!
Афанасьев божился. Но Алексею чудились подвохи.
— Если и скажешь кому, тебе же хуже. Я отопрусь, а тебя в застенок. Кнута не пробовал? А прутика? Горячий, аж красный... Ты хилый, покричишь, да жилы и лопнут.
Родитель не слеп, однако. Обманывать трудно. Сдаётся, взгляд его проникает сквозь личину, сквозь стены мазанки, шарит по спальням, застаёт его с Шарлоттой, с Фроськой... Знает, конечно, что она помещена на мызе за Стрельной. Шпионы всюду...
Удерживая личину судорожно, сын изучает родителя. Царь видит Россию ведомой Алексеем-последователем. Так видит — так должно быть. Невыносимо ему, однажды доверившись, отречься. Катастрофой была измена Мазепы. Насчёт наследия сомнения посещают, конечно, но гонит их. Молод ещё... Чужих земель не чурается, находит там плезир, склонен к образованию — сие для родителя отрадно.
— Рано я сорвался из Карлсбада, — признался царевич Афанасьеву. — Иголки в пятках...
И закончил, кашлянув:
— Тонем в мокроте.
Петербургский климат вреден — вот что надлежит внушать. И врачи в аккорде.
Являются нарочные от Меншикова, от канцлера, от Апраксина. День рождения либо именины, а ещё важнее — спуск корабля. Окажут ли их высочества честь присутствовать? Не окажут, здоровье не позволяет. А камердинеру, забывшись:
— Я лучше удавлюсь, чем пойду.
Предупредительный Гюйсен, маршал двора наследника, принёс принцу новость: из Германии едет глобус.
— Громада гигантская, уникум в Европе. Поместят, как я слышал, в слоновнике.
Слон, которого на потеху и для сведения водили по улицам, скончался. Холода сгубили, да и притомился, должно, на царской службе. В опустевшем стойле и соберут глобус, модель земного шара крупнейшую. Сфера вращается! Внутри круглый стол; скамья, огибающая его, — на двенадцать человек. И над ними, золотом по куполу, небесные тела в извечном своём движении.
— Для царского величества, право же, нельзя было выбрать подарок прекраснее.
Гюйсен в восторге. На губах Алексея блуждает неопределённая улыбка. Ему безразлична виктория, освободившая немцев от шведов, его не трогает презент благодарного города Тенинга, хотя отдали ведь то, чем гордились безмерно.
— Двенадцать мест, — повторил Гюйсен. — Там, именно там учредить русскую Академию наук! В центре земли...
— Недурная игрушка, — отозвался царевич.
— Его величество находит иное применение, — поправил барон. — Знакомить с устройством вселенной.
Алексей встал.
— У простолюдина закружится голова. Впрочем, у меня, кажется, тоже, господин магистр.
Немец озадачен как будто. Хитрит, старая лиса! Вынюхивает... Советчик царя, учёный спесивец, — он тоже Враг. Нет спасенья от лазутчиков.
Запрётся, вчитается ещё яростней в поучения Мазарини — вдохновителя фронды или будет упиваться «Анналами» Барония. Выписки из них, впитанные памятью, — словно музыка.
«Аркадий-цесарь повелел еретиками звать всех, которые хотя малым знаком от православных отличаются».
«Валентиан-цесарь убит за повреждение уставов церковных и за прелюбодеяние».
«Патрикий-креститель Англии жил 134 лета...» Сделав перевод, Алексей отметил: «Сумнительно». Но интересно. Куда-то задвинута книжка о долголетии — надо штудировать. Неужели бог даст сие благо царю! Он, сказывают, опять здоров. Терпелив же всевышний...
В другом конце мазанки Шарлотта, изнемогая от тоски, перечитывает французский роман. О галантном кавалере, изысканно воспитанном, о любви, для неё несбывшейся. Супруг навестит её ради приличия — хорошо, если трезвый.
Любовь... Нечего было и мечтать... Она выдана замуж, чтобы дать мужу наследника. Это её участь, её долг.
Впрочем, когда-то она писала матери: «Царевич любит меня страстно, и я без ума от любви к нему». Когда? И было ли это? Хочется думать, было. Недавно она призналась:
«Я всегда скрывала характер моего мужа... Весь его недуг я приписываю водке, которую он пьёт в большом количестве».
На мызе ждёт Ефросинья. Деревянное строение с башенкой, выкрашенное в кирпичный цвет, принадлежало шведскому моряку. Морские гравюры и карты по желанию царевича выбросили и сожгли. В шестиугольной вышке Ефросинья устроила сладостный, затенённый шелками альков. Ткани полупрозрачны, колеблемы летним ветром, благоуханная метресса купается в отсветах — розовых, жёлтых, красных.
Здесь отдохновение. Здесь эдем тела и души. Здесь Алексей откроет то, чего не скажет и на исповеди.
Кто кого похоронит? Неужели родитель сына своего? Метресса, смеясь, протягивает палец с перстнем. Янтарь, добрый камешек, разутешит.
— Вот и губернатор лежит мёртвый.
Царевич серьёзен. Губернатор... Слыхал же недавно — Меншиков в опале. Обокрал казну на полтора миллиона. Этого царь не простит.
— Ещё за орден всыплет... Потерял ведь орден в остерии, напился и потерял. С горя-то... Позорище! Солдат алмаз подобрал, а кто-то ленточку. Каково это? Андрей Первозванный в грязи...
Веселятся оба. На ложе любви, как и во хмелю, желаемое рядом, почти осязаемо.
— Повременить немножко... Заживём тогда, Афросьюшка! Ух, заживём, царица моя!
Время, время... Река, по которой ты вынужден плыть в бездействии. Инерцию, молчание обратить в средство, как то делал кардинал Мазарини. «Я и время» — был его девиз. Бывают ситуации — время само приносит удачу.
Порфирий пробирался в Петербург осторожно. Дознавался, не рыщут ли команды, посланные ловить беглых. Бумаг он при себе никаких не имел. С большака сворачивал на тропку. Селом проходя, усматривал — чья труба едва курится. Стало быть, тяга худая.
Истрепал до Питера не одну пару лаптей. К вдове-перчаточнице постучался ночью. Дочь спала одна, мужиком не пахло — зря пророчил Никодим.
— Сватать будем Лушку, — объявил Порфирий вдове.
Услышал про Сойку — и видение свадьбы тотчас померкло.
— Мать честная! — взорвался печник. — Дуролом! Драл я его, да мало... Казак, вишь!
— На волю упорхнул, — вставила вдова.
— Воля! — огрызнулся Порфирий. — Воля без ума — на что она? Срамота! Наш царь шведов воюет, а казаки ему нож в спину. Ох Сойка, ох обормот! Будет ему воля... Посекут их, что капусту...
Потом, поостыв:
— И с чего попритчилось? Не ленивый ведь... От меня ушёл, а? Ужо сам мастер, от людей почтение... Смелость кипит — полезай на шпиль!
Вон их понатыкано в городе... Ветер качает, а то и ломает, строению от этого шатость, поруха, но царь не велит рушить шпили, велит починять. За смелость жалованье большое и окромя — награда. А Сойка — бунтовать. И Порфирий, вспоминая рассуждения Никодима, наставляет женский пол чуть презрительно:
— Казаки государство не управят.
Натворил Сойка, услужил семье...
Внутренне оплакивая сына — пропадёт ведь, дурной. — Порфирий сохранял суровость. Упреждал бабское вытье, которое претит ему. Сделал себе шрам от губы через щёку. Всё же душа не на месте.
Кабы не дочь — двинул бы восвояси в Ярославль. Решил отложить поход. Подался в Петергоф, где строят новые царские палаты.
Девка дрожала — вдруг откроется её грех. Сбегала в крепость, смешавшись с гурьбой работных, нашла Андрея Екимыча, шепнула.
Встречаться тайком, воровато, ей не понравилось. Однажды объявила, что отец возьмёт её осенью на родину. Он не звал, Мария придумала, выговорила в сердцах. Лежали в сарае, на прелом сене, отбивались от комарья. Амор, амор, а что же дальше?
Доменико тоже обиделся. Как жёстко она посулила близкую разлуку. Где же чувство? Любимая не горюет, пе выдавила и слезинки. Лишь наедине с заветной тетрадью он осудил себя.
«Я всё ещё плохо знаю русских. Драгоценная особа достаточно сильна в своём самолюбии, чтобы не унижаться мольбами. Вправе ли я требовать от северной натуры бурных излияний, характерных для итальянок? И вообще — можно ли что-либо требовать в моём положении? Если честь или долг перед отцом возобладает над узами любви — это отнюдь не будет свидетельствовать о бедности её сердца».
Любовь эта к тому же запрещена церковью. А религия — единственное, что соединяет с Астано, с предками. Нарушение заповеди повлечёт возмездие...
Запись на следующей странице, два месяца спустя, продиктована крайним отчаянием.
«Я убийца. Я наказан поделом. Я лишился преданной супруги, мой Пьетро потерял мать. Разверзлась смрадная пропасть — это моя жизнь, посвящённая самоуслаждению».
Гертруда вышла на рынок легко одетая и простудилась. Во время короткой её болезни на город обрушилась буря — начиналось наводнение 1715 года. Нева заливала острова, сносила подъёмные мосты над протоками, деревянные набережные, избы.
«Почему смерть постигла её, безвинную, а меня пощадила? Неужели мне предоставляется возможность искупить содеянное?»
Искупить — значит, выстрадать, понести добровольную кару. Свидания с драгоценной особой прекратились. II она не напоминала о себе.
Гнусную плоть истязает работа. Доменико сократил себе сон и еду. Его вдохновляют образы христианских мучеников. Завидев странника, таскающего вериги, подаёт милостыню щедро, шепча:
— Помолись за меня!
Начальствует Доменико исправно, до хрипа спорит с горожанами, отстаивая образцы домов, не уступает ни аршина участка, ни ступени крыльца, ни куска древесины для резного наличника, для флюгера. Царь велел экономить материал, сокрушать расточительство, тщеславие, и главный зодчий сокрушает — не за страх, а за совесть. Растут улицы образцовых домов, растут и пересекаются под прямым углом. Вместо путаницы проулков, прогонов для скота — чёткий рисунок кварталов. Очень скоро они займут половину Городового острова, весь Адмиралтейский, протянутся вверх по левому берегу Невы, а Васильевский, самый низменный, осушат каналы.
Нескончаем цуг подвод, везущих брёвна, кирпич. Беда, недостаёт умелых рук.
Права у Доменико обширные. Каждый, знатный или бедный, за чертежом к нему. «А ежели пожелает дом себе лучше построить, оному надлежит у архитекта Трезини требовать рисунку». Сам составил прожект — предъяви его, проси одобрения. Записано, объявлено всенародно, под страхом наказания. Голубятню и ту изволь ставить согласно рекомендации. Схемы пристаней, мостов, уличного настила, облицовки набережных — с печатью Трезини. Каждый кирпич в каждой стене — с печатью Трезини. Он, главный зодчий, задал размеры...
На Котлине работы замедлились, и царь, отлучаясь из флота в столицу, о нём не вспоминает. Намерения свои всё же не отменил. Велено возводить там тридцать домов ежегодно, исключительно каменных. Сердце столицы на Котлине — фантазия. Но где же? На Васильевском, где обживается губернатор? Или будет, по сути, не один город, а скопление городов, поселения, созданные ради причалов — речных и морских...
Жадно поглощают камень цитадель и собор. Это самое прочное из того, что строит зодчий. Но здесь ли сердце столицы? Лучше не думать и подавлять в себе гордость...
Начаты в камне, заместо деревянных, парадные ворота крепости — со стороны Троицкой площади. Подобные им — в Милане, в замке могущественных Сфорца. Рустованная плоскость прорезана аркой, нет ни колонн, ни лепных излишеств. Царь выбрал этот пример, листая книгу Виньолы. Строгость ансамбля крепости сохранена. В узких нишах по бокам будут статуи апостолов Петра и Павла, над входом — рельеф, снятый с прежних деревянных ворот, — низвержение Симона-волхва. И тут выбор царя. Кудесник вознёсся высоко — угодник же поразил его, яко Россия самонадеянного Карла.
Мир ещё не подписан, но царь, бесспорно, победитель. Застройка Котлина — демонстрация уверенности.
Однако центр столицы в планах его величества перемещается. Теперь как будто на Васильевский остров. Его осаждает стихия. Чем обороняться? Доменико предложил поднять полы на три фута, выше некуда — не на столбах же строить жилища!
А каналы — ослабят ли они напор воды? Потрудись, Андрей Екимыч, вычислить, задать копальщикам нужную глубину! Показать низины, где надлежит подсыпать земли... Мало этого. Царю грезятся плотины — защита голландская, крепчайшая.
— Взнуздал же тебя царь!
Это Фонтана. Земляк где-то в безвестности, но спор оживает. Зодчий светлейшего князя назойлив. Он вторгается, когда Доменико одолевают сомнения.
Какую же столицу получит Россия? Город купцов, ремесленников, училищ? Всех флагов пристань, новый Амстердам?
— Иллюзия! Россия не республика. Значит, центр столицы — там, где монарх и его вельможи. Юношеские мечты Петра беспочвенны. Монархия должна блистать.
Так сказал бы Фонтана.
Удавалось ли хоть одному владыке побороть тщеславие знатных? Царь пытается. Он преследует дворян, избегающих службы. Презрение к ним выразил кличкой — «недоросли». Кличка утвердилась официально, стала как бы титулом.
Царь заставил их бить сваи наравне с простолюдинами. Апраксин вчуже оскорбился. Скинул адмиральский кафтан и подбежал к копру, ухватился за канат на виду у Петра. Дерзкая выходка достигла цели.
Возможно, этот случай пришёл на память Доменико, когда он написал:
«Его величество уступает боярам. Сегодня он освободил шалопаев благородного происхождения от чёрной работы, а завтра.,. Чванство и златолюбие ненасытны — бог ведает, чего они потребуют от царя и, следовательно, от архитектора! Что, если произошла ошибка? Фонтана уехал напрасно...»
У Доменико приступ меланхолии. Сын Пьетро замечает сразу — мальчик чуткий, ласковый. Ему шестой год, он упоённо рисует, изводя массу бумаги. Скоропалительно, захлёбываясь, лопочет по-итальянски, по-немецки, по-русски. Отец и гезель занимаются с ним — Земцов даже внушает основы картезианства.
«Архитектурии гезель» — он на деле помощник зодчего. Многие детали зданий, постройки мелкие — его творения, решённые подчас оригинально. Младшие ученики обожают его, Земцов покоряет талантом, весёлым нравом, неуёмной фантазией. С будущего года ему повысят жалованье вдвое, но это всего десять рублей в месяц. После стольких хлопот...
Упражняясь, Михаил набрасывает гимнастические залы, театры, гимназии. Все огромных размеров, всё воздушно — колонны и стекло. Забывает, что находится в России, а не в Греции. Спрашивает учителя:
— Красиво?
Он ищет «сладость глазу», о которой писал московский зодчий Ушаков[92]. Красота, уверяет Михаил, могущественна. Все препоны падут перед ней.
«Пьетро и Земцов — моя семья. Без них я не выдержал бы испытаний, мне ниспосланных».
Шарлотту томили предчувствия. Разрешение от бремени было тяжёлым, возникла послеродовая горячка. Принцесса не слушала врачей, разбила об пол флакон с лекарством.
— Не мучьте, я не хочу жить!
Придворным она твердила:
— Оставьте меня! Род царя продлён. У меня нет больше долгов на земле.
Царь провёл полдня у её постели, убеждал надеяться на медицинскую науку и на его покровительство. Алексей каялся, царапал себе лицо, размазывал кровь и слёзы. Покинутая Ефросинья злилась. Смерть Шарлотты, последовавшая 22 октября, успокоила её.
Царевич падал в обморок — три раза, как подсчитали свидетели. Потом забрал новорождённого Петра, малютку Наталью и запёрся с ними. В день похорон, 27-го, ему доставили родительское послание — одно из самых пространных, написанных Петром собственноручно. Родитель полагал, что горе вразумлению способствует.
Царь делился болью за сына. Тяжко видеть «наследника, весьма на правление дел государственных непотребного (ибо бог не есть виновен, ибо разума тебя не лишил, ниже крепость телесную весьма отнял; ибо хотя не весьма крепкой породы, обаче и не весьма слабой); паче же всего о воинском деле ниже слышать хощешь, чем мы от тьмы к свету вышли, и которых не знали в свете, ныне почитают. Я не научаю, чтоб охоч был воевать без законные причины, но любить сие дело и всею возможностию снабдевать и учить, ибо сия есть едина из двух необходимых дел к правлению, еже распорядок и оборона».
Отец готов «ещё мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын и что я сие только в устрастку пишу: воистину (богу нзвольшу) исполню, ибо за моё отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя непотребного пожалеть? Лучше будь чужой добрый, неже свой непотребный».
Написано единым духом — о гладкости слога родитель не заботился. Но Алексей не обманывал себя — сие плод размышления зрелого, а по-воински — ультиматум. Испуг вымел все прочие чувства, испуг до холодного пота. Значит, ссылаться на немощи нельзя, отец разглядел уловку. Не очень крепкая натура, но и не слабая... Броситься в ноги, подать диагнозы... Теперь и врачи перепугаются, пожалуй, не найдут чахотку...
Алексей перед опасностью растерян. «Гангренный, гангренный», — повторялось в мозгу. Это конец! Гангрену отсекают... Блеснуло лезвие топора. Кинулся бы на мызу, к Афросьюшке, сейчас, от гроба жены... Постеснялся. Нужен совет. Ощутил себя маленьким, беспомощным. Подвернулся битый, никчёмный Вяземский — Алексей отвёл его в сторону.
— На, прочитай!
Показал последние строки. Никифор затрясся, узнав почерк царя.
— Волен бог... Бог да корона... Лишь бы покой был...
Бормочет невнятно, а царь приговорил к смерти... Занёс топор... Покой? Где теперь покой?
Отыскал Кикина. Казначей пытался остудить панику. Царь не казнит, он исход дарует. Отречься — вся недолга.
— Отстанешь от всего, и будет покой. Для чего тебе власть? Не снесёшь, по слабости твоей...
Это — для ушей посторонних. В доме толчея, готовили стол для поминок, зеркала застилали чёрным.
— Лишь бы так сделали, — продолжал Кикин. — Напрасно ты не отъехал, да уж не воротишь.
Царевич достаточно сведущ в истории, чтобы понимать — судьба отступника бывает печальной. Кикин сам признал. Да, лишь бы так сделали, отпустили с миром... Гангренного... Да, зря вернулся домой. Жил бы припеваючи... Не воротишь, не воротишь...
Очевидно и другое — согласие с родителем, альянс, хотя бы наружный, исключён. Подумать мерзко. Всё восстаёт внутри. Тем он, царевич, и мил для друзей, что манкирует, упорствует. Зато и широка ему дорога к трону. На руках подымут и усадят, яко великомученика.
— С ответом повремени, — советует Кикин.
Нет, покончить разом... Три дня, лихорадочно, писал и переписывал грамоту отцу. Выставил заодно образованность, начал плавно, с сухой учтивостью.
«Сего октября, в 27 день 1715 года, по погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел, на что иного донести не имею, только, буде изволишь, за мою непотребность меня наследия лишить короны российской, буди по воле вашей. О чём и я вас, государя, всенижайше прошу: понеже вижу себя к сему делу неудобна и непотребна, также памяти весьма лишён (без чего ничего возможно делать), и всеми силами умными и телесными (от различных болезней) ослабел и непотребен стал к толикого народа правлению, где требует человека не такого гнилого, как я».
Изящный штиль уже поломался. Туманил страх. Возникал родитель, комкающий эту бумагу в ярости. Невольно полились жалобы на нездоровье, привычные, униженные. Словно приговорённый к казни, вымаливающий прощение, он заверяет царя в искренности:
«Того ради наследия (дай боже вам многолетное здравие!) российского по вас (хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава богу, брат у меня есть, которому дай боже здоровье) не претендую и впредь претендовать не буду, в чём бога свидетеля полагаю на душу мою и ради истинного свидетельства сие пишу своею рукою. Детей моих вручаю в волю вашу; себе же прошу до смерти пропитания».
Как иначе отвести топор?
Страх донимал, однако. Алексей обратился к вельможам. Чтобы в разговоре с царём убеждали не гневаться, снизойти к убогому, дозволить покой в уединении, в деревне. Просил Фёдора Апраксина, Василия Долгорукова[93], смутил их немало. Раздобыл обещания.
— Был я у твоего отца, — сообщил Василий. — Ну, счастье твоё! Я тебя с плахи снял.
Изложил разговор подробно, сочинённый с расчётом. Царь-де был беспощаден. Едва не отколотил ходатая. Слушать не желал.
— Отошёл всё же, нерв унялся. За тобой вины нет, коли неспособен. Радуйся, свобода тебе! Ни до чего дела нет, ступай к зазнобе своей!
Между тем Петербург судил и рядил — противность между отцом и сыном достигла предела. Главному архитекту об этом сказал Земцов. Он постоянно курьер с новостями. Порадовал, нечего сказать!
Передают, что царь удручён, предполагает объясниться с Алексеем, ждёт от него раскаяния. На этот раз не торопится решать. Странно ему и горько, что угроза лишить наследства не разбудила совесть, что сын так легко, так безропотно отрёкся. Может, сгоряча...
Авось само время поможет... Чаяние, Петру несвойственное. Он молчит, держит в напряжении ближних, всю столицу.
Спустя месяц царь серьёзно заболел.
Скоро Новый год, Доменико, по обычаю предков, очистит дом от мусора, от старья и сожжёт. Если бы сгорели и тяжкие заботы...
«Будущее заволакивается непроницаемой тьмой. Возможны события, подобные землетрясению. Они зародились за стенами дворцов, отчего подчинённый лишь острее чувствует своё ничтожество. Мадонна, будь милостива к нам!»
Сверкнёт топор или нет, а покамест пытка неизвестностью. Долгорукий соврал, лукавец-родитель ещё ничего не решил. Вот и полагайся на друзей! Царевич со дня на день ждёт письма или ареста. Уже зима на дворе, обильная снегом, — саван ему соткала. Впрочем, какой саван! Казнённого в мешок запихнут да в яму...
Выведать бы стороной... У кого? К мачехе пойти? Слывёт сердобольной, к Шарлотте вот как прилежала сердцем. Застать царицу одну в Зимнем дворце... Удастся ли? Оторопь взяла от этой мысли. Безумие — соваться в пещеру дракона. Никогда не просил мачеху ни о чём и впредь не будет. К Меншикову? Нет, только не к нему...
Ефросинья, видя отчаяние царевича, лелеет как маленького, напевает:
— Гуляет Алёшенька в лесочке, а там за кусточком — ой, серый волк! Зубами щёлк...
— Он и есть волк, — перебивает царевич. — Светлейший из подлейших...
Умолк — метресса зажала рот.
— Глянул Алёшенька — то не волк серый, а зайка белый. Сидит, ушки прижал, сам ни жив ни мёртв.
— Нет, волк, волк...
Долго ли, однако, пестовать? Ведь двадцать пять лет младенцу.
— Ну, поплачь, поплачь! Сегодня рыданье, завтра ликованье. Дай карты раскину!
Вопрошает их, по настоянью Алексея, ежедневно. Гадает на зловещего короля пик, сиречь Петра. Догорает бечева его жизни. И янтарь, вещун-камень, показывает согласно. Снова в недрах его гроб, застывшее тело царя.
И вот подтвердилось — родитель заболел. Слышно, исповедовал грехи, причастился святых тайн. Вельможи при нём безотлучно, ночуют в покоях.
— Притворщик он, — уверяет Кикин. — Янус он двуликий. Испытует тебя... Может, побежишь, яко блудный сын.
— А если побегу?
— Шутишь, родной...
— Побегу сейчас... Не шучу, ей-богу! Побегу и буду служить отцу. А вас на дыбу всех...
— Нас-то? Рабов твоих?
— На кой ляд вы мне! Кругом двуличие... Ты пришёл испытывать, ты, требуха собачья!
Противен Кикин — побледневший, заискивающий. Ровно пёс на задних лапах... А родитель хворает серьёзно, сведения достоверные. Права Афрося — страхи надо отбросить. Являть Кикину и прочим правителя сильного, чтоб не пытались дурачить. Янусов — вон! Родитель был крут, так он, царь Алексей, ещё круче будет...
Алексей Второй... Всея великия и малыя и белый России... Песнопения в Успенском соборе, венец над главою наследника престола, пушечные салюты, фейерверки над Москвой-рекой, и тут, над Невой, и повсюду. Бочки вина на площадь — пей, парод, славь Алексея!
Рядом Ефросинья, царица...
— Тебя сам бог избрал, через меня, — сказал он метрессе.
— Попов спроси! Нешто позволят!
— Никого не послушаю. Митрополит — он как любой слуга мне... Как Никифор...
— Послушаешь, миленький!
Рдея от смущенья, Фроська поддразнивала. Верилось и не верилось. Алексей вызвал Вяземского.
— Козёл ты паршивый! Как её величаешь?
— Обыкновенно, — растерялся тот. — Ефросинья Фёдоровна, госпожа наша...
— Высочество она, понял ты?
Заставил повторить и отвесить её высочеству реверансы. Старик пошатнулся на слабых ногах.
— Ещё раз, — приказал царевич.
Экзерсис на полчаса задал бывшему наставнику. Затем отпустил, приказав сочинить кантату на бракосочетание — ведь Никифор музицирует.
Фортуна поманила и отвернулась — в декабре царь начал поправляться. На рождестве он смог выйти из дому, отстоять праздничную обедню в Троицкой церкви. Ещё месяц без малого ждал Алексей ответа.
Девятнадцатого января он прочёл:
«Последнее напоминание ещё. Понеже за своею болезнию доселе не мог резолюцию дать, ныне же на оное ответствую: письмо твоё на первое письмо моё я вычел, в котором только о наследстве вспоминаешь и кладёшь на волю мою то, что всегда и без того у меня. А для чего того не изъявил ответу, как в моём письме? Ибо там о вольной негодности и неохоте к делу написано много более, нежели о слабости телесной, которую ты только одну вспоминаешь».
Горечь в первых строках и недоумение. Выросший от отца в отдалённости, Алексей странен. В чём причина упорной враждебности? Почему не говорит прямо? Натурально, он привязан к матери, жалеет её, обижен за неё. Но неужели это чувство застилает всё: долг наследника, нужды России, будущее России? Стало быть, наследник снизошёл до ссоры семейной и погрузился в неё, глухой ко всему остальному. Отрекается от престола, выдвигает — и как будто с удовольствием — царевича Петра, которому нет ещё и года, и неведомо, даст ли бог ему век... Искреннее ли это стремление быть лицом частным, в делах государства не участвующим, или обман, прикрывающий некие замыслы? Так какие же замыслы? Несомненно, разрушительные. Контры между отцами и детьми в гистории бывали, но восстававшие обычно говорили, чего хотят. Этот же таится, молчит. Хуже всего это злобное, упрямое молчание.
«Также, что я за то несколько лет недоволен тобою, то всё тут пренебрежено и не упомянуто, хотя и жестоко написано. Того ради рассуждаю, что не зело смотришь на отцово прещение, что подвигло меня сие остатнее писать; ибо когда ныне не боишься, то как по мне станешь завет хранить?»
Сын просится в деревню, в добровольное изгнание лишь для того, чтобы оттянуть время, — таков вывод Петра. Противник оружия не сложил, он уходит в засаду. Нет, не отказался от трона, жаждет его, чает смерти родителя.
«Что же приносишь клятву, тому верить невозможно для вышеписанного жестокосердия. К тому же и Давидово слово: всяк человек ложь. Також хотя б и истинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить большие бороды, которые ради тунеядства своего ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело».
«Большие бороды» — это заскорузлые, неприязненные духовные и иже с ними, это внутренний неприятель — на амвоне либо за тыном боярского двора.
«К тому же чем воздаёшь рождение отцу своему? Помогаешь ли в таких моих несносных печалях и трудах, достигши такого совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть, но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья своего, делаю, и конечно по мне разорителем оных будешь».
Потомку покажется тяжёлым язык письма. Русских слов для надобностей новой эпохи не хватало. Потомок заметит, что Пётр избегает употреблять слова иностранные, знакомые ему и сыну, уже вступающие в обиход придворный и канцелярский. Здесь слова чужеродные неуместны особенно. Идёт разговор отца с сыном, разговор интимный и вместе с тем кровно касающийся судеб России — постороннее присутствие неуместно.
«Того ради так остаться, как желаешь быть, ни рыбою, ни мясом, невозможно; но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах: ибо без сего дух мой спокоен быть не может, а особливо, что ныне мало здоров стал. На что по получении сего дай немедленно ответ или на письме, или самому мне на словах резолюцию. А буде того не учинишь, то я с тобой, как с злодеем, поступлю. Пётр».
Принято решение, едва ли не самое трудное в жизни Петра. Оттого и покинуло его постоянное великое поспешание.
Советов при этом Пётр ничьих не хотел. Он делился с Екатериной — она силилась отвлечь, утишить боль, оберегая здоровье мужа. Поддерживала теплившиеся чаяния. Самой мечталось примирить сына с отцом и с собой, являла доброту, ласку к Алексею, наталкиваясь на холодность. Ненавистная мачеха...
Данилыч — и тот не знал, как поступить с царевичем. Высказывался как-то робко, переводил речь на другое, чем только сердил Петра. Однажды предостерёг — народ примет весть о постриженье Алексея дурно. Скажут — мало того, что Евдокия в монастыре, и сын в келье заперт. А что добровольно — поди докажи! Пётр думал об этом. Так что же — терпеть дезертира?
Царь вынес решение один. Оба — отец и сын — томились в эти месяцы одиночеством. Притом отец, подавляя в себе личное, жил заботой о людях своих, о государстве, сын с трепетом ждал приговора.
Итак — монастырь...
Ответить немедленно, а не то... Снова блеснул топор — родитель не пощадит, прикончит как изменника. Значит, монастырь... Монашеская ряса не пугает, Алексей уже примерял её мысленно. Прочёл строки отца с облегчением, нервно смеясь, протянул письмо Кикину. Тот повторил сказанное некогда:
— Клобук не гвоздём прибит.
Монашество — безопасность, убежище до поры. Ключ замкнёт келью, ключ и отопрёт. В том все ближайшие согласны. И Афросьюшка тоже.
Родителю ответ краток:
«Милостивейший государь-батюшка! Письмо ваше я получил, на которое больше писать за болезнию своею не могу. Желаю монашеского чина и прошу о сём милостивого позволения. Раб ваш и непотребный сын Алексей».
— Царевич-то кранк, кранк...
Синявин шепчет, разминая в пальцах понюшку табака, озираясь на писцов, скрипящих перьями, на громогласных подрядчиков, забежавших в канцелярию с мороза. Немецкое слово, вмешанное в простоватую северную речь, смешит Доменико. Болен царевич, на этот раз непритворно. Что за секрет!
Верно ли, что царь заходил проведать сына? Истинная правда, Ульян слышал от губернатора. Алексею велено подумать ещё и ещё. Монастырь обождёт. Семь раз примерь, говорит пословица, один отрежь. Ещё новость — государь собрался за границу.
— Царица с ним и племянница. Та, сосватанная за герцога — в Мекленбург, кажись[94]... Две Катерины, да на счастье ли? Темна вода во облацех.
Вобрав крошки мясистым носом, Ульян оглушительно, жмурясь от наслаждения, чихает. Доменико защитил ладонью свечу. Спросил, каково теперь губернатору.
— Кисло, Андреи Екимыч, знамо кисло. От государя прежней-то ласки нет. Сказывают, не поцеловал даже камрата своего, когда прощался.
— Что насчёт города?
— Свежего ничего, Андрей Екимыч. Колокольню государь помянул, чтоб поспешали.
Следственно, наказ прежний. Кроме работ в цитадели, строить на левом берегу Почтовый дом — вместительный, с ресторацией, с покоями для ночёвки приезжих, для разбора почты и для собраний. Продолжить канал от Невы к Мойке, через луг. На Троицкой площади отделать камнем Гостиный двор, а на Выборгской стороне начать госпиталь — каменный же. И конечно, радение особое о колокольне. Её, вздымающую гигантский шпиль, царь хочет увидеть как можно скорее.
Туда и лежит дорога архитекта, тысячу раз хоженная. Звонница растёт, два яруса закончены, летом прибавится третий. Там, почти бессменно, Земцов. Полушубок расстегнут, жарко ему. Румянец на щеках не от мороза — гонит вверх колокольню и восхищен ею.
А следом за Доменико в крепость вошёл Фонтана. Привязался в последние месяцы. Слушал разговор с Ульяной, а сейчас, незримый для гезеля, берёт кирпич, взвешивает на руке, саркастически улыбается:
— Купил тебя царь.
Разглядел печать главного зодчего. Ударил об стену кирпичом. Me разбился.
— Русские научились кое-чему. Однако не обольщайся! На болоте строишь.
Улучил момент, пристал, когда Доменико, набрав столичных новостей, ощущает некую зыбкость в почве, некую хрупкость в плотной, пылающей на солнце кладке.
— Спроси русского: чья это печать? Скажет — антихриста... Ты беспечен, друг мой! Эти своды упадут в один миг, Петербург зарастёт бурьяном. Город антихриста... Не смейся, милый мой! Представь — завтра переворот, Меншиков повешен... Алексей сильнее, за ним множество народа, за ним самые знатные семьи. Царь боится сына, да, боится.
Заглушить лукавый голос, завистливый голос, оживающий где-то внутри. Встать рядом с гезелем — сомнения его не посещают как будто. Он лучше знает, он русский. Он строит и любуется, верит в красоту, в прочность её, в непобедимость.
Фонтана не унялся:
— Ах, царь уезжает. Он очистил поле для сына. Весьма, весьма неосторожно...
Оказывается, родной диалект звучит иногда чуждо. Надоел земляк. Некогда спорить с ним.
Вечером зодчий сам вызвал Марио, несносного пророка. При нём писал в Астано племяннику Джузеппе, будущему зятю.
«Вы не сообщили мне, что вам рассказал Фонтана. Он воображает, что царь соблазнил меня деньгами, славой, этим и удерживает. О России болтают глупости, пугают вас. Дорогой Джузеппе, не оставляй мысль о контракте с царём, я помогу тебе! Царь в седле крепко, и противники его бессильны. Я же служу ему потому, что он желает добра своим подданным. Зло не купит меня ничем — пусть это будет и твоим принципом».