Славно в дороге! Где возможно — по воде, а неволей — по суше двигается высочайший путешественник. Дорогой знакомой, курсом западным. И всюду виваты, салюты в честь победителя шведов.
Есть ли музыка слаще!
А помнится, грезилось нечто подобное. Кнеллер, живописец превеликий, — тот сердился ведь... Что за причуды у чурбана московского! Море пиши ему, корабли пиши! Вот _ привязался, сумасброд, глава дико бразов, сыроядцев...
Глядите теперь! Палите из пушек, пойте хвалу! Свершилось то, о чём и помыслить не смел Питер Михайлов, гезель в чужих краях. Держава российская за Либавой окончилась, но безопасна Курляндия, где осталась родная племянница Анна, вдова злосчастного Фридриха. Моря досталось — сверх чаемого. Закрепить бы только миром сей прибыток!
Тому и служит вояж.
Катеринка — племянница любимая. Ямочки на пухлых, румяных щёчках, всегда весела. Достойна куда лучшего жениха, чем хилый, диковатый владетель мекленбургский. Но герцогство крупное, дружба с ним вот как нужна. Свадьба, а затем леченье в городке Пирмонт, на водах, — это цель государя ближайшая, а для ушей посторонних — единственная. Нет, не закончится в Мекленбурге намеченный маршрут. Задуман, по сути, смотр алеатам России, смотр перед акцией решающей. Собрать все силы альянса в одну армаду, высадиться в Швеции, поставить на колени упрямца Карла!
К Кёнигсбергу двигались морем. Царица с Нептуном не в ладах, но крепилась. Катеринка в матросской куртке, в шапочке, обтянувшей свёрнутую косу, лихо носилась по кораблю, лихо пила с офицерами. Качка ей нипочём. Пускай порезвится напоследок...
Устье Прегеля, громада замка тевтонских рыцарей... Как знакомо всё... Как смешон был Питер Михайлов...
Сидит за столом у курфюрстины Шарлотты, вилку держит в кулаке, хлеб от целого ломтя кусает... Таращится на картины, на разодетых слуг... Осьмнадцать лет тому, всего лишь осьмнадцать...
А кажись, столетне... Урон и стыд под Нарвой предстояло испытать, в Неву пробиться, заложить Петербург.
Прежде Кёнигсберг рождал изумление, теперь — ревность. Ишь, немцы! Нам бы в Петербург такие мостовые, такие портовые амбары — каменные, в три этажа, да подъёмники на блоках... Всюду приглядываясь к чужому, царь выискивает, что перенять для столицы, что купить, кого нанять...
Стараются об этом послы в разных государствах — особливо во Франции, питающей художествами всю Европу. Конону Зотову[95] было предписано:
«...Понеже король французский умер, а наследник зело молод, то, чаю, многие мастеровые будут искать фортуны в иных государствах, для чего наведывайся о таких и пиши, дабы потребных не пропустить».
Наследнику всего шесть лет. Регент — герцог Орлеанский — удручён происками вельмож, оспаривающих власть, и бедностью казны, истощённой войной. Мир, заключённый с Англией, конфузный: владения в Америке отданы, крепости на западном побережье необходимо срыть. Пора расцвета Версаля прервалась, ныне Петербург перенимает муз.
Подписал контракт парижский умелец по имени Бартоломео Растрелли[96]. Со дня на день ожидается в Кёнигсберге. Плата ему немалая. Любопытно царю посмотреть, кому это Зотов кладёт полторы тысячи годовых...
Посол нахваливал. Умеет-де он, Растрелли, прожектировать здания, отделывать интерьеры — сиречь внутренность палат, а также формовать восковые и гипсовые портреты совершенно подобные живым персонам. Родом умелец из состоятельных горожан Флоренции, служил при Ватикане, удостоен звания графа папской державы, а также ордена святого Иоанна Латеранского. После того провёл тринадцать лет в Париже, а ныне имеет сорок один год — стало быть, мастер зрелый. Едут с ним два его сына, подмастерье в зодчестве Жан Лежандр, резчик Леблан, литейщик Антуан Левалье, живописец Луи Каравак. Делать будут в Петербурге всё, что умеют, а сверх того условие непременное — «обучать людей русского народа».
Лютые морозы пали на Германию, из-за них в Берлине задержались. Царь уже собрался в дорогу и всего лишь час мог уделить графу для беседы.
— Простите великодушно, ваше величество, — молил итальянец, посвистывая простуженным горбатым носом. — Я видел мёртвых в снегу — да, убитых холодом! Они были в тёплой одежде... Зрелище, леденящее кровь. Что же тогда в России?
Царь успокаивал: Петербург не даст замёрзнуть.
Итальянец смиренно склонил двурогий чёрный парик, затем резко вскинул:
— О, вы поразили Европу! Основали в Азии цитадель цивилизации.
Пётр нахмурился:
— Мы в Европе, господин граф, Азия за Уралом, за хребтом Уральских гор. Слыхали?
Граф бурно извинился. Заглаживая ошибку, заверил — он счастлив быть в числе сотрудников великого монарха, возделывать девственную почву. В Париже он страдал от зависти, от непонимания. Царь, возлюбивший искусства, вдохновляет его.
Пётр заговорил о Стрельне. Возьмётся ли граф завершить начатое? Работы уже идут, высажено двадцать тысяч деревьев. Рассказывая, царь показал свой набросок «Стрелиной мызы» — у Финского залива, рядом с Петербургом. На месте разрушенной шведской усадьбы должна возникнуть загородная резиденция знатнейшая, по образцу французских. Дворец, аллеи парка, спускающиеся к морю, фонтаны.
Мастер восхищен. Дрожащим тенорком выпевает:
— Магнифико! Белиссимо! Замысел изумительный!
Переводчик не поспевает за стремительной речью, которую граф сопровождает жестами, искрясь перстнями, ликом Иоанна Латеранского на медальоне.
Вскочил, отбежал в угол.
— Не угодно ли вашему величеству повернуться к свету? О, Иезус! Такая модель — счастье для скульптора. Ваял ли кто-нибудь его величество? Нет? Тогда... Дозволит ли он покорному слуге быть первым?
В порыве припал на одно колено и поспешно встал, уловив неодобрение сего политеса.
— Вы цезарь, — выдохнул Растрелли, любуясь. — Цезарь новой империи.
— Не надо цезаря, — сказал Пётр. — Не надо рыцаря, — и усмехнулся, вспомнив стычку с Кнеллером. — Человека, какой есть.
Произнёс, однако, милостиво. Уже звучало не раз, без указа, самовольно, в петиции или в проповеди — император. Теперь — из уст иностранца... Император пока один — австриец, кесарь римский. Но завтра... Добить Карла, и тогда чем не ровня Россия империи Габсбургов?
Налил водки итальянцу, да через край — выплеснулась. Тот обрадовался:
— Добрая примета.
Пётр наполнил ещё по чарке; лучшее-де средство против стужи. Язык мастера развязался, царь слушал. Впечатлением поделился с Екатериной:
— До дела горяч, видать. Главное ему — быть первым. Ради этого в лепёшку расшибётся.
Меншикову повелел принять Растрелли ласково, доверить ему Стрельну — дворец и парк. Занять и спутников его, чтобы время зря не терялось.
В Гданьске Пётр гостил два месяца. Приступы неизжитой болезни, немочи беременной царицы унимали великое поспешание. Впрочем, время зря не текло. Катернику за герцога выдали с помпой, зятя — союзника, объевшегося икрой, оглушённого залпами с русских судов, снабдили подарками и советами. Потрудились пушкари и в честь короля Августа, прибывшего для консилии. Цыплячья душа у этого потентата, цыплячья в богатырском теле. Обещал действовать в аккорде, но ведь изменил однажды...
Нет, не солдат он...
В дни свиданий с Августом на письменном столе Петра — рукопись «Устава воинского». Царской рукой в него вставлено:
«Имя солдата просто содержит в себе всех людей, которые в войске суть, от вышнего генерала и даже до последнего мушкетёра, конного и пешего».
А король лебезит и оттого пуще противен он, мысленно расстрелянный за предательство. Раздражение прорывается, царь повёл себя в Гданьске хозяином. Застав в порту купцов, торгующих с Швецией, велел оштрафовать их. Слушая проповедь в лютеранской церкви, ощутил сквозняк и, сорвав парик с головы бургомистра, стоявшего возле, надел на себя.
Перечисляя занятия царя, «Журнал» сообщает вскользь — «гулял по городу». Гулял с мыслью о столице на Неве — ведь портовый польский город на развилке реки Мотлавы, изрезанный каналами, ей родствен.
Центральная часть похожа на Васильевский остров. Улицы в клетку, каждая ведёт к воде, к пристани — как вычертил Трезини, исполняя замысел царя. Там застройка в прожекте, здесь же в камне, проверена веками.
Улица Длуга, расширяясь, образует главную площадь Гданьска. На ней Нептун в струях фонтана, точёная, острая башня ратуши. Дома купеческих гильдий затейливы, пожалуй, чересчур, окна большие, итальянские — неужто не холодно внутри? Замыкают площадь парадные ворота — на самой набережной. И Петру видится стрелка Васильевского, где першпектива, рассекающая на плане весь остров, найдёт своё завершение.
Запомнится встреча с Гданьском...
В мае ветер сдувал лепестки яблонь, устилая путь к Гамбургу. Туда подоспел король Фридрих, алеат прусский. Совместную офензиву одобрил. Остаётся согласовать действия с датчанами, с голландцами. Скоро, скоро рухнет нелепое упорство Карла!
Враг одинок, друзьями покинут. Англия отбросила колебания, недомолвки, согласилась посредничать. Мало того — высылает своих левиафанов. Надоели, видать, помехи торговле на Балтике, чинимые шведами.
Сразу все союзные силы не стянуть, высадка — не раньше середины лета. На леченье в Пирмонте десять у дней выкроить можно. Царица восстала — нет, мало! Месяц — или она уедет домой сейчас же.
Спорили, бранились.
Пирмонт неказист, скучен, раритетами не блещет. Царь покорился врачам, пил воду, совершал моцион. Нарушали режим дипломаты, военачальники, — отвадить их Екатерина не могла.
Тем временем направлялся через немецкие земли в Россию Жан Батист Александр Леблон[97], архитект, садовник, художник интерьеров. Пётр и его пригласил в Пирмонт, к вящей досаде царицы. Облепили визитёры!
— Должен я знать, — доказывал царь супруге, — кому я пять тысяч плачу.
Мастер, каких нигде не сыскать, — так аттестовал посол Зотов. Пётр наслышан был раньше, трактат француза о садовом искусстве читал. Состоя при покойном Людовике, Леблон весьма способствовал украшению Версаля, а в Париже строил предивные палаты для знатных особ.
Без улыбки, поджав толстые губы, наблюдала Екатерина изысканные реверансы гостя. Кукла заводная, усыпанная блестками... Вёрткие щёголи претят и Петру, но перед глазами — гравюры Леблоновой книги, листва боскетов, густо зачернённая, белые вспышки фонтанов, ковровый узор цветников. Сады Франции, вызывающие повсеместно зависть. На этом фоне изгибался знаменитый парижанин, похожий на некое редкое растение, занесённое в убогий Пирмонт, в комнату скромной гостиницы. Проворен кавалер, хоть и в годах. Может, и на службе прыток. Пётр оборвал политесы, предложил сесть. И тот бочком, дабы не повернуться к монарху спиной, заскользил к креслу и опустился, подкинув полы жюстакора, и вмиг расстегнул его, брызнул шитьём лазоревого камзола.
Выпили за короля. Француз осушить чарку не спешил — пуще она привлекала, чем напиток. Подержал у самого лица чеканное серебро.
— Русская работа, — сказал Пётр.
«Уж этот наверно, — думал Пётр, — почитает нас дикими. Племенем гиперборейским, сыроядцами».
Но нет...
— Ваше величество... Вы зажигаете светоч цивилизации на севере Европы.
Ишь ты! Поди, заранее припас слова. Зотов насоветовал... Но хватит любезностей! Представляет ли себе господин Леблон, куда он едет? Не Азия, но всё же дебри, средь которых столица только возникает.
— Это счастье, сир, — воскликнул француз и прижал чарку к сердцу. — Счастье основателя... Вы явите миру город регулярный, плод мудрого решения вашего. И вы изволили меня привлечь к делу столь великому...
Честь огромная, и благодарностью он преисполнен. Договорив, Леблон поставил чарку и склонил голову, выражая преданность.
— Так за успех, — сказал Пётр н налил ещё.
Щёголь понравился. Знаменит, а ехать не боится. Чертёж-то видел ли? План, гравированный Шхонебеком, должен быть в посольстве, да ведь устарел он. Другого Зотов показать не мог. Нету другого. Новый заказан в Нюрнберге, вряд ли готов. Ох мастер, лиха беда начало!
Пословицу велел перевести. Секретарь подал бумагу. Царь нанёс дельту Невы, контуры крепости, Адмиралтейства, Летнего сада. С нажимом вытянул шпиль храма Петра и Павла. Леблон кивал, с парика, чёрного с проседью, сыпалась пудра. Дескать, настолько уже осведомлён. Спросил, где находится резиденция его величества: точно ли в саду? Получив подтверждение, смущённей потупился.
— В каждом городе, сир, естественно быть центру. В данном случае... Я желал бы из ваших уст...
— Вот здесь, — перебил Пётр.
Перо его между тем выводило каналы — вдоль и поперёк, не дозволяя места никакому центру.
— Остров, ближайший к морю. Такова причина выбора вашего величества?
— Такова, — бросил царь. — Иль де Базиль, — прибавил он по-французски.
— О! — откликнулся кавалер. — Браво!
Повёл речь свободнее. Русская Венеция возникнет на острове. Посол Зотов предупредил:
— Наш Базиль затопляется, мастер. Венеция волей, Венеция и неволей.
Наслышан версалец и об этом. Задача сложная, но в гидротехнике он сведущ. Приложит все силы... А вот относительно центра полной ясности у него нет. Естественно — площадь, приличествующие здания, монументы. Где же именно?
— А ваше мнение, мосье?
Коли толковый человек, мастер истинный, заглазно решать не посмеет.
— Сейчас не скажу, сир. Было бы опрометчиво...
Три площади нанесены царским пером — поспешно, криво, наперерез каналам. Четвёртая, маленькая, неопределённой формы — на стрелке.
— Вообще, сир, центр должен быть один. Тем паче в столице регулярной, где все части состоят во взаимодействии.
— Вы читали Лейбница, мастер?
— Нет, не довелось...
— Почитайте! Учёнейший муж… Государство он уподобляет механизму часов. Именно все звания в оном служат согласно, ради общего блага. Да, да, мастер, в том и цель наша. Государство регулярное — и такая же столица.
В Петербурге многое надлежит исправить. Многое там — глина, просящая творца. Мастер убедится сам. Тут царь упомянул Трезини. План, изготовленный им, не скрижаль священная.
— Итальянец, — поморщился Леблон.
— Швейцарец, мосье. Архитектор достойный, усердный. Встретите у нас господина Растрелли. Знаком вам?
— Близко — нет, не имел чести. По слухам, характер... Ну, несколько беспокойный.
— Спокойных не люблю, мосье.
Смеясь, вёл мастера в свой парадиз. Житья безмятежного в Петербурге не будет, нет! Дела неотложные ждут не только в городе, но и в Петергофе, и в Стрельне. Русский Версаль мыслится...
— Вы превзойдёте Версаль, — подхватил Леблон. — Вы богаты, как ни один властелин в Европе.
Про себя он считает — монархи все одинаковы. Цель главная — золотить свою корону. Подавай и русскому Версаль! А прослыл аскетом, простаки умиляются... Скромность его хвалёная — веленье войны. Орёл расправит крылья.
Иронии на лице француза Пётр не прочёл. Прятать её придворный обучен. Помешало к тому же и восхищенье, овладевшее царём бурно.
— Кита поймали, — сказал он Екатерине. — К нам ведь доселе мелкота шла.
— Вундер, — ответила она насмешливо. — Пять тысяч мало для такой кавалер. Смотрит как сто тысяч.
А Леблон рассказывал о царе. Супруге — Марии Маргарите Левек и шестилетнему сыну.
— Он напоминает Людовика. Во внешности ничего общего. Так же самоуверен. Адски... Его чертоги пока в облаках, но он спустит их на землю, чего бы ни стоило.
— Кто его Луиза?
В безумствах королей повинны женщины. Во Франции осталась память о Луизе де Лавальер. Ради неё молодой Людовик, влюблённый, отстроил со сказочной быстротой дворец в Версале.
— Фаворитка царя из плебеев. Вкусы её, вероятно, грубые.
— Она хороша собой?
— Амазонка, — сказал Леблон. — Красота своеобразная, дикая какая-то... Вместе с царём в поход, на позиции.
Почти две недели жил царь в Пирмонте и версальца не отпускал. Вызывал его, слушал с любопытством о повадках и прихотях Людовика, о празднествах, чинившихся при мадам де Ментенон — избраннице последней. Сотни музыкантов, скрытых в рощах, пляски и разные забавы на лугах и под сенью ветвей, балет, комедии остроумца Мольера, маскарады, воплощавшие героев античных или персонажей известных романов и поэм. Пётр изучал с помощью Леблона книги, альбомы, привезённые им в дар, хвалил его постройки и декоры, находя в них верную пропорцию и приятность.
Расстались взаимно очарованные. Леблон уехал в градусе генерал-архитектора, нигде не бывалом, и с полномочиями высшими. Уехал, настроившись делать город заново, пощадив разве что крепость и храм. И то, надо взглянуть, что натворил синьор Тре...
Итальянские имена не давались...
Тяжело бредущий Леблонов поезд — двенадцать повозок, набитых людьми, припасами, — далеко обогнал курьер с предписанием Меншикову:
«...Сей мастер из лучших и прямою диковинкою есть, как я в короткое время мог его рассмотреть. К тому же не ленив, добрый и умный человек... И для того объяви всем архитекторам, чтоб без его подписи на чертежах не строили, так же и старое, что можно ещё исправить».
Екатерина рада: Пётр не выдержал бы трёх недель на водах, если бы не Леблон. Выпивал назначенные порции сполна, поздоровел, реже дёргается голова, реже впадает в ярость. В Шверине, у зятя и племянницы, был весел, приказал вывести на парад свои войска, стоявшие в Мекленбурге.
И снова покатились по Германии пушечные грозы, благие, приветственные. Лекарство получше воды. Дружественно принял Ганновер. А впереди — Копенгаген, где сойдутся стратеги союзных держав, приведут полки свои и корабли.
Восемнадцать лет назад, будучи в Лондоне, он сказал шутя: английским адмиралом хотел бы стать, кабы не достался жребий царский. Кому теперь завидовать? Сим летом возложат на него командование всей морской армадой алеатов, левиафанами британскими, датскими, голландскими, как равно и отечественными. Русские вымпела движутся из Ревеля, подают весть.
Праздник грянет для России знатнейший, о каком и не мыслил Питер Михайлов, ученик Европы.
Жаль — без Алексея... Не разделит он пыла сражения и радости виктории.
Ворвалась грусть и ушла — отогнал Копенгаген пальбой, криками толпы, игривой французской музыкой. Полыхали ярко-алые гвардейские мундиры, перетянутые белыми ремнями. Начались переговоры с королём Фридрихом, с военачальниками.
У королевского дворца, чуть не под окнами, причалил «Ингерманланд» — исполин о шестидесяти пушках, выполненный прожект Петра, в штормах стойкий, как доложили офицеры. Доставил подарок — команду дворянских сыновей, подготовленных для обучения за границей. Из них трое — Еропкин, Колычев, Исаков — трудились уже в мастерской Трезини, четвёртый, Усов, тоже будущий зодчий. Царь каждого расспросил и тем, кто едет в Италию, напомнил:
— Там сего художества корень.
Вот его сыновья... Алексея забыть. Отрезанный ломоть... И всё же почта из Петербурга тайную оживляет надежду. Нет ли чего про мальчишку? Вдруг одумался?..
В спальне Шарлотты по ночам стоны, шорох, царапанье. Немецкая кровать на пружинах стоит голая, как скелет, засижена птицами. Стекла в окошке нет — выкрали. Ночевать никто туда не пойдёт. Мнится, душа покойницы мечется.
Алексей отдал выморочные покои придворным, сам на топ половине не бывает. Столовая служит редко, ветшает. Паркет не натёрт, шёлковые шпалеры от сырости пожухли, в углах отвисли. Крысы рыщут в поставцах напрасно.
Свою часть мазанки царевич переиначил, нагородил клетушек. Молельня, унизанная иконами сплошь, кружало, где бражничает кумпания — впрочем, всё реже. Выпьешь лишнее — проболтаешься...
Опочивальня теперь у Алексея с Ефросиньей общая. И не метресса она, а её высочество — для ближних людей покамест, понеже не обвенчана. Титул, годный в четырёх степах...
Житьё у девки не краше тюремного — притворные хвори Алёшенькины въелись в плоть, захирел воистину. Страдает ещё и бессонницей, перемещает ложе из одной каморки в другую — гонят его, вишь, сквозняки, холод или солнце, лязг железа с Литейного двора. Овчарка Гюйсена, тявкающая хрипло, гуси царевны Марьи тоже враги.
Чего он ждёт? Беда на пороге. Царь за границей, но гонцы от него к Меншикову что ни день. Может, уж назначен монастырь и келью там отвели, ножницы навострили. Волосы у Алёши густые, волной до плеч — Ефросинье их жаль. Гладит, расчёсывает пригорюнившись, а то дёрнет сердито.
— Хошь, косу заплету?
Она-то куда денется, если упекут его? Кикин говорит — клобук не прибит гвоздём. Всё же боязно... Алёше и впрямь коса пристала — хнычет, словно баба, решиться ли на что неспособен.
— Пиши родителю! — велит Ефросинья. — Любовь и верность пиши! От недугов избавлен, рассудком просветлел... Дозволь сыновний мой долг исполнить.
— Нет, тебя не брошу.
— Вместе поедем к царю. И про меня пиши! Благослови, мол, батюшка, нас... Женят же офицеров.
Составлена покаянная цидула, только запечатать — и вдруг от ворот поворот.
— К войску ведь приставит, Афросьюшка... Думала ты? Как я потом вырвусь? Дезертирам расстрел... Зароют как собаку, на могиле и креста не будет — бурьяном зарастёт.
Сквозь слёзы — внезапная злость:
— Гонишь меня? Мерзок я тебе? Искать будешь могилку...
Бормочет бессвязно, в глазах безумие. Ефросинья поднимается в мезонин, приводит из детской Ташеньку. Любимица отца, бегает уже, лопочет. Просится на качели. Очень скоро надоедает Алексею возиться, но приступ отчаяния проходит.
Прогуляться бы на мызу, да зарядили дожди. Как время скоротать? Колода карт запылилась, гаданье Алёше не по нраву. Врут-де карты, врёт и янтарь, морской камень. Пакость одна из моря... Раскрывает книгу. Переводя вслух, обучает Афросьюшку, её высочество, будущую царицу, дворцовому этикету. Грешно дразнить фортуну, да чем бы ни тешился... Затем снимает с полки всемирный атлас либо гисторию. Ефросинья в юных годах, в баронской усадьбе, захаживала в библиотеку, да перезабыла читанное. Заново слышит про Александра Македонского.
— Отец мой такой же изверг, — взрывается царевич. — Ох, отольются ему наши муки!
Спасенье — в чужом государстве. Об этом и спора нет. Только так можно укрыться от родителя, обрести покой, безопасность. Важно паспорта выправить якобы к отцу да пересечь кордон. А направленье избрать иное... В том и загвоздка. Кто приютит? Не соваться же наобум.
В Петербурге одним супостатом меньше — умерла царевна Наталья. Шпионка родителя... Марья, схоронив сестру, занемогла, врачи прописали Карлсбад. Соблазнительно и страшно... Однако сама божья матерь явилась во сне, сказала: поезжай! Занадобился провожатый.
Удачная оказия! Алексей сосватал Кикина. Дворянин ничем, кроме казначейства, не занятый, владеет немецким. Тётка согласилась, не возражал и губернатор.
— Подберёшь мне покровителя, — приказал Алексей. — У цесаря или в Риме, у папы.
— Рим лукав, — заметил Кикин. — Палец в рот не клади.
— Задарма и цесарь не кормит. Кардиналы ко мне склонны. Ты обещай им, шевели языком-то!
В Дрездене, посещая диспуты, Алексей прослыл если не другом католичества, то симпатизантом. Когда заходила речь о соединении церквей, об унии, — внимал благодушно. Лютеран поносил, покупал сочинения, их бичующие. Ещё тогда имел расчёт. Притом отделял себя от родителя, который более сочувствует реформации.
Царь — еретик, нечестивец. Алексей готов целому синклиту доказать. Изливает, распаляясь, Ефросинье:
— Он бы иконы порубил, хоругви ободрал. Остатние колокола перелил бы на военное, ему и сарай люторский хорош. А это разве церковь — без образов, без обряда, без таинств? Сарай, сарай! Нет, нашему мужику лик святой укажи! А в амбаре люторском кому свечку поставит? Лютеране мнят, будто ихняя вера духовная. Нет, этак дух не возвысится, не воспарит над юдолью земной. Ересь проклятая, гнусная...
Забегает по комнате, избивая кулаками воображаемых отступников — и родителя с ними.
Обмануть нечестивца бог велит. Вернётся Кикин с ответом — сейчас же к Меншикову за бумагами, за деньгами на дорогу.
Ефросинью влечёт Италия. «Красоты Италии» — так называется польская книга, привезённая Алексеем. Пусть же унесёт в сию благодатную страну! Условились читать ежедневно, всю до корки. В затхлой спаленке, под барабанный бой дождя, раздаётся:
— «О, тёплые волны, нежно целующие берег! О, благоуханные цветы! О, ветви садов, отягощённые спелыми, сочными плодами несравненного вкуса! Там и сям раскинуты чертоги, храмы, изваяния, созданные величайшими художниками, и очарованный путник не знает, чему удивляться — щедрости натуры или человеческому гению».
Между тем царевна Марья в Карлсбаде прижилась. Ощутила пользу от водицы, пристрастилась к кофею со сливками — вкусней оказался, чем дома. Кикина не отпускала — по-немецки лишь «гутен морген» выговаривала, и то нетвёрдо.
Осталась на второй курс леченья. Кикин писать царевичу опасался — даже цифирью. Алексей, терзаемый неведеньем, ждал известий. С надеждой — от доверенного, с ужасом — от отца. Родитель, слыхать, на кораблях.
Авось забыл про сына...
В Копенгагене только и разговору что о высоких гостях. И больше всего — о Петре.
Говорят, русский великан, проезжая по городу, осадил коня у храма Святой троицы, там, где берёт начало лестница, огибающая снаружи звонницу — «Круглую башню». Конь храпел, артачился, царь понукал его, темнея лицом. Сотни людей сбежались. Утверждают — исколол животину шпорами до крови, но добрался по крутой спирали до самого верха.
Дивное выдалось лето. Кораблей на рейде не счесть, морская синева исчезла; куда ни глянь — белые волны парусов, флаги разных держав. Поражает датчан флот России — десять фрегатов, семь линейных.
Двадцать кораблей прислала Британия — владычица морей. Среди них громадные, непобедимые ветераны баталий. Царь дни и ночи на борту — конференции, смотры, званые обеды. Насчёт десанта условились. Вот датчане мешкают — одна эскадра завязла где-то в Норвегии.
Небось интриги...
И всё же праздник. Сверх чаяний самых дерзких прославлена Россия. Верховное командование вручено царю. Счастье могло быть полным, если бы...
Наследник болен — сообщают куранты. Какое им дело? Английскому адмиралу Норрису царь сказал:
— Надеюсь представить вам моего сына.
Вырвалось невольно. Гложет подспудная мысль — вызвать Алексея, вызвать сюда. Русский же он человек. Дрогнет же сердце...
Опечалила смерть сестры. Вспоминал — Наталья защищала Алексея. Дескать, наив. Нравилось ей это французское слово. Оно оправдывало и даже как-то возвышало. Не бездельник злостный, а просто наив, по младости лет. Мужского-то ещё мало. Перекипит строптивое мальчишество — исправится. Надоест же в норе, выйдет к людям. Женить его на чухонке — пленён ведь ею. С немкой в неволе жил. Ему участье требуется. Вырос, бедняжка, не ведая ласки.
Совесть корит Петра. Слушал только себя.
— Не пущу я Алёшку в монастырь, Катеринушка. Сестра запрещает. Из гроба глас.
Царица не спорит. Прохладно отстраняется от сего деликатного вопроса. У неё собственный сын, имеющий право на престол. Пётр отшвырнул ногой стул.
— Права Наталья. Не хочет он вовсе в монахи. Пустая об том речь, ребяческая. Первородный он.
Г розно повторил:
— Первородный он сын.
Может, надурил уже... Бородатые живо заграбастают. Помешать, пока не поздно... Какой же царь из расстриги! Велеть Данилычу, чтоб доставил сюда Алёшку, уговором или силой.
Кликнул писаря — диктовать приказ. Начал — и в ту же минуту, обругав безвинно, прогнал. Станет ли губернатор, его светлость, тратить слова? Запихнёт в повозку — и ходу...
Снова достиг глас Натальи.
Вразумление сыну последнее, краткое, но без гнева. Подписано 26 августа.
«Ждал семь месяцев, но по ся поры ничего о том не пишешь. Того для ныне (понеже время довольно на размышление имел), немедленно резолюцию возьми: или первое или другое».
Пояснять обозначенное числами царь не счёл нужным — до того въелась в сознание словесная дуэль с Алексеем.
«И буде первое возьмёшь, то более недели не мешкай, поезжай сюда, ибо ещё можешь к действам поспеть».
К действиям решающим, с упованием на скорый мир... Каждому офицеру, каждому матросу внушена сия благородная цель. Охорашиваясь перед союзными, моют палубы, чистят судовую медь, вдвое быстрее лазают по реям, маневрируют, сигналят. На судах, познавших воду на Неве. Экие красавцы! Лишь тот безучастен, у кого камень в груди, камень вместо сердца.
— Этот принц Ко... Кошимен очень любезен, — сказал Леблон жене. Вспомнился читанный дома роман.
Брызги грязи влепились в лицо. Драгунские кони проваливались по брюхо. Принц выслал солидный эскорт — целый эскадрон. Офицер соскочил с седла, поскользнулся и едва не упал. Приветствие выговорил запинаясь, по-немецки.
Ржаное поле, мазок жёлтой краски в унылом пейзаже. Жёлтые пятна соломенных крыш. Распахнулась улица. Дома из сосновых брёвен, пропадающие в вечерней сырой мгле. Они мало отличаются от эстонских, лифляндских. Некоторые покрыты дёрном. Огороды при жилищах, коровы и козы на пустырях... Пространство — вот что поражает особенно. Это главное богатство России. Парадокс! Леблон поделился с супругой.
— И капуста, — сонно проговорила Мария Маргарита Левек. Причёска её растрепалась, рыжеватые волосы упали на лицо, искусанное комарами.
Объелись капустой на почтовых станциях. Шестилетний Батист скандалит. Запас парижских лакомств иссяк. У горничной мадам расстроился желудок.
Сотни лачуг ползут навстречу, окружают. Поезд французов — двенадцать подвод, нагруженных людьми, снаряженьем для мастерских, — почти плывёт, одолевая топи предместья. Или это уже город? Странный город, не имеющий пояса стен, боевых башен, ворот, охраняемых стражей... Да, столицу надо создавать заново. Величие задачи волнует. Удостоил доверия монарх могущественный, щедрый. Рубикон позади, отступленья нет.
Не сметь падать духом!
Наконец, что-то похожее на город. Мостки для пешеходов, из камней, обрубков дерева, по сторонам дороги. Подъёмный мост, совершенно голландский. Судя по плану, Мойка, левый отросток Невы. Значит, приехали... На Мойке, в особняке генерал-майора Дюпре, соотечественника, назначено квартировать.
Путники вылезли из экипажей, шатаясь на затёкших ногах. Сеялась водяная пыль. Леблон оглядел жилище с сомненьем. Знает ли Дюпре, сколько народу к нему на постой? Офицер, присланный с драгунами, успокоил: хозяин холостяк, находится в армии.
— Его светлость просит извинить, — сказал офицер. — Время позднее...
Хотел встретить? Знак внимания редкий для архитектора, к тому же незнатного. Солдаты с корзинами... В них оказались икра, свежая лососина, ветчина, водка. Большой деревянный сосуд с квасом — надо будет привыкнуть к этому курьёзному напитку.
Здание в два этажа, низ каменный. Всё окрест поглотила темнота. Русские отперли, вошли, осветив прихожую — дощатый пол, кусок войлока у лестницы, отчаянно заскрипевшей. Таков здесь генеральский отель.
— На войне как на войне, — сказал Леблон офицеру, глядевшему с немым участием.
Кроватей досталось не всем. Племянница Катрин и горничная устроились на узлах с одеждой. Оба лакея — на раскатанном ковре. На войне как на войне. Леблон не бывал под ружьём, но разве жизнь не была сражением? С превратностями судьбы, с интриганами, с надменностью вельмож и капризами короля...
Резчик Пино с подмастерьями, литейщик Соваж, машинист Суалем, краснодеревщик Мишель поселились внизу и в пристройке. Инструменты, краски, рулоны бумаги, холсты сложили в сарае. Леблон, встав утром рано, обошёл усадьбу. Сносно... Сарай годится под мастерскую — надо соорудить печь и получше заделать щели.
Знакомый офицер повёз Леблона к губернатору. Ненастье таяло, бледное солнце озарило реку, необычайно широкую. Кровавилась кирпичная кладка цитадели, незавершённого храма, в лесах окутанного плотно.
Спустились в лодку. Нева стала как будто ещё шире. Безразличная к солнцу, она катила свинцовые волны. От страха, от резких порывов ветра кинуло в дрожь. Леблон обернулся к офицеру, жестами изобразил наплавную переправу, вопросительно поднял брови. Тот покачал головой.
— Государь... Нихт...
Ткнул пальцем в сторону. Там ощетинилась, сушила два яруса вёсел галера. Ну, разумеется, первенство здесь принадлежит судоходству.
Покачиваясь, близился княжеский дворец. Колонны у входа — толстые обрубки... Карниз, конечно, нагрузят статуями. Извержение богатства...
Во дворце пахло казармой. Леблона ввели в кабинет. Портреты царя и царицы, неумелые, маленькая, робкая иконка в углу, блеск канделябров, стенных подсвечников с отражателями... Блестел и человек, шагнувший из-за стола, — орденами, позументом на зелёном жюстакоре.
Принц Кошимен...
Довольно высок ростом. Длинное большелобое лицо, глаза навыкате, смеющиеся. Жёсткие, колючие усы.
— Бонжур, мосье Леблон!
Протянул руку. Откуда-то выбежал щуплый юноша, почти мальчик. Застыл, раскрыв рот, приготовился переводить.
— Ну что, дорогой господин? Варвары мы, верно? Не стесняйтесь, ругайте!
Усмешка зыбкая — разгорается и меркнет.
— Варвар тот, мой принц, кто коснеет в невежестве. У вас происходит обратное.
Ответ понравился. В глазах — откровенная весёлость. «Это выражение, свойственное ему, — сказал себе Леблон, — он стал красивее». А вслух, полушутя, объявил:
— Но ругаться я буду.
— И покрепче, прошу вас! До Парижа нам ведь далековато, а?
— Париж вовсе не идеал города, мой принц.
— Что ж, да поможет нам Юпитер.
Губернатор ущипнул свой ус и засмеялся. Потом спросил, довольны ли приезжие жильём, угодно ли господину потерпеть. Дом ему сколотят, какой закажет.
Сегодня же пригонят выезд и гребное судно с парусом. Какие есть претензии? Секретарь запишет... Леблон отвечал, ободрённый лёгким, дружеским топом, и в то же время чувствовал — Меншиков пристально оглядывает его.
Мастер приоделся к аудиенции. Пёстрый камзол, а поверх — сюртук, последняя мода. Гладкий, пуговицы до конца подола, а не до уровня карманов.
— Дозвольте!
Принц ухватил борт, вывернул подбитое мехом сукно.
— Тёплое кстати...
Кто же он, Кошимен, о котором так занятно повествует книжка?
При дворе надо быть психологом, отличать искренность от фальши. Скверно, если предстоит лавировать между царём и фаворитом.
— Променад, мосье, — и принц раскинул руки. Словно по мановению волшебной палочки появился плащ — переводчик натянул его на повелителя и застегнул.
Сошли с заднего крыльца, под сень деревьев. Аллея упиралась в большое каменное строение — с декором попроще, чем у принца. Там маршалк его двора Соловьёв. Ближе креке — собственная церковь его сиятельства. Показывая свои владения, он горделиво откидывал голову, ждал похвалы.
— Недурно, — сказал Леблон сдержанно.
Церковь мазанковая, однозальная, обрамлена округлыми арками, чисто итальянскими. Уже ветшает... Секция прогнившей балюстрады лежит на земле, плотники вытёсывают свежую. Леблон остановился.
— Доски, мой принц? Топорами? Сколько щепы! Вот это, извините меня, варварство.
Проговорил резко, испытывал. Обидится вельможа... Нет, понурился, соболезнует. Может быть, мишура, деньги, титулы не погубили сподвижника царя.
— Россия слишком богата, — продолжал мастер, смягчившись. — Землёй, лесом, мехами, всякой натурой. Оттого и не умеет экономить. Необходимо научиться.
— Правда ваша, — отозвался губернатор. — Бон мельницы машут, — он указал на вздымавшиеся за садом лопасти. — Так пилы-то немецкие, дорогие...
Боль неподдельная была в этих словах.
— Все строения ругает, — продиктовал Данилыч секретарю и задумался.
Расстроится государь... Его там, в Дании, союзники огорчают — и вот пилюля из парадиза. Однако на то и наняли француза. Писал же из Пирмонта, что сей мастер прямая диковинка.
Замучил сегодня. Променад отмахали до пределов Петербурга. Сперва по Васильевскому, с набережной, колеся по ухабам и топям, выбрались на першпективу. Француз сверил просеку с чертежом, остался доволен. Вуй, вуй, резон, этак и надо проложить главный канал, его величество совершенно прав. Ещё бы не прав! А что построек нет — тем лучше, руки развязаны. Башня насмешила генерал-архитектора. Деревянная? Пусть постоит пока, будет каменная — маяк и вместе с тем монумент в конце першпективы, у моря, во славу его величества.
На той же линии, на середине острова, будет и главная площадь Петербурга. Леблон распалился, клохтал ликующе, нахваливая сию презнатную площадь и дворец государя — натурально, своё изделие. Соскакивал с экипажа, садился на пенёк, после дождя не обсохший, горячечно рисовал в тетради. Ох торопыга! С царём вроде пара... Глядя на мокрый зад француза, Данилыч вчуже ощутил холодок в той же части тела. Что ещё надумает мастер-диковинка? Ладно, першпективу одобрил. Привык губернатор, выходя на поперечную аллею сада своего, созерцать бастионы крепости, рдеющие за домишками стрелки, и растущую колокольню. А в другой стороне — маячная вышка. Хоромы царские заслонят её... Ну, не беда! Ещё неизвестно, захочет ли государь переехать из Летнего сада.
Вернулись к княжескому дворцу. Отсюда променад по воде. Пристали у Троицкой, Леблон сбежал на берег и носился, словно нахлёстанный. Облил презрением двухэтажные мазанки — Коллегии. Данилыч разъяснил: то верховные канцелярии, прожект господина Трезини, по рисунку его величества. Имеет их быть шесть, все в один посад, манером русским. Готовы военная коллегия, посольская, а первая слева — царская аудиенц-камора. В ней тронный зал.
— Трон? В мазанке? О боже!
Почти напротив — Сенат, тоже в мазанке. Француз не уставал возмущаться:
— Строите на слом. Нелепость!
Поморщился, увидев на набережной дом Шафирова[98]. Видный дипломат России — и в деревянном... Данилыч показал штабели кирпича — министр-де богат, утрёт нос соседям. Но вряд ли перешибёт губернатора Сибири.
К нему светлейший ревнует. Гагарин пытается затмить его. Хоромина повыше шафировской, четыре этажа, зал двухсветный, по стенам лепные затеи.
Дальше вон — канцлер Головкин, Данилыч называл имена вельмож, построившихся на свой кошт и нрав, лицом к Неве, к Большой Невке. — Зотов, Бутурлин, Чернышёв[99]... Француз слушал фамилии, чины внимательно, помечал в тетрадке. Головкина понаслышке знал. Отель простоват, ни намёка на художество. «Ещё бы! — откликнулся князь мысленно. — Скупердяй же канцлер! Хорошего вина, бургонского али ренского, не выставит, удавится».
Переправились на другой берег. Вышли у амбара, где льют пушки. Смешно французу — шпиль над бревенчатым срубом. Много чести! Пошли вправо, к Летнему саду. Тут лишь один дом каменный — покойной царевны Натальи, при нём театр, богадельня и изба, куда тайком сдают младенцев, рождённых незаконно. Дом царицы Марфы… Пришлось растолковать — Марфа Матвеевна, вдова Фёдора Алексеевича, брата царя. Леблон аккуратно записал. Спросил, где отель наследника.
— Мазанка, — огорчил Данилыч.
— Вы представите меня его высочеству?
— Увы, невозможно, — ответил князь, встретив настойчивый взгляд француза. — Инфант болеет.
— Дома, — сказал француз, — однообразны. И чрезвычайно длинные. Что — тоже русская традиция?
Данилыч подтвердил:
— Позади каждого, как мосье, вероятно, заметил, конюшня, коровник, баня и прочие службы, кусты ягодные растут, овощи. Это ведь в немецких землях — должно, и во Франции — хозяйству тесно, жители жмутся друг к другу.
Леблон кивал, спешил в Летний сад. Данилыч вступил в ворота с содроганьем. И здесь примется разносить, егоза!
Француз застыл как вкопанный. В саду гуляли купчики в чёрных кафтанах.
— Его величество разрешает?
Уголок монарха, эрмитаж его. Место ли для простых горожан, для грубых буржуа? Зрелище после Версаля дикое. Купцы шли, громко беседуя, скрипя сапогами. На генерал-архитектора пахнуло дёгтем. Он озирался: где же резиденция славного монарха? Найдя её за оградой дерев, в углу сада, умилился:
— Эрмитаж, эрмитаж... Бесконечно трогательно... Строил голландец?
— Нет, господин Трезини.
— Вездесущий, — фыркнул Леблон.
Любопытствовал, почему нет тюльпанов. В голландском-то саду... Зато полно обыкновенной мяты. Данилыч ответил — его величество предпочитает цветы ароматные. С детства своего... Да, русская традиция.
В Голландии дом хозяина ютится в укрытии, в стороне от главной аллеи, — как здесь. В Версале, наоборот, дворец в центре, сияющий отовсюду, и дорожки от него яко солнечные лучи. Это различие Данилыч усвоил давно, а в последние дни, готовясь к приезду Леблона, в сих познаниях укрепился. Книгу Леблона штудировал. Сады — конёк его и, всеконечно, насаждать будет манеру французскую. Неужто же царь даст извести свой вертоград, любезный сердцу?
С усмешкой снисходительной взирал версалец на цветники, нарезанные квадратами, по-голландски, на статуи — пока ещё редкие, подивился фонтану, бившему высоко. Прошагали сад до конца, вышли к Зимнему царскому дворцу. Леблон оглядел, снисходительно бросил:
— Милая миниатюра.
Это — насчёт Зимнего. Похвалил наконец Екимыча. Но дворец — громко сказано. Царь отдаст одному из чиновников, когда переедет. Куда? В уме у Леблона резиденция куда презентабельнее.
Гребцы подогнали ладью. Подхваченная течением, ока промчала мимо луга, миновала Почтовый двор — большой двухэтажный куб. Леблон крякнул, досадливо узнав, что там гостиница, ресторация, приёмный зал для разных торжеств и каморы, куда нарочные из городов сдают корреспонденцию. Все вместе! Его величество постоянно соприкасается с простым людом. Курьёзно!
Далее рядок каменных господских здании и распахнутая ширь Адмиралтейства. Ладья повернула, понадобились вёсла. Укачало француза, скорее накормить…
Посадил за свой княжеский стол, угостил презнатно — авось подобреет гость!
Всё ругает француз, всё ругает... Завязла в мозгу Данилыча первая фраза донесения. Утомлённый променадом, бессилен её заглушить. Маячит в полыхании свечей усмешка француза, его кафтан, заляпанный болотной жижей. Не пожалел сюртука. Словно из траншемента вылез — и в атаку...
Бой разгорится неминуемо. Первый Растрелли зарычит. Бесится итальянец. Трудный был с ним разговор, не уступает он Стрельну, грозится уехать. Не чаял над собой начальника. Графа на цепь не посадишь.
Ох батюшка Пётр Алексеич, пошто покинул!
Порфирий собрался в Ярославль. Звал с собой дочь. Надо же пристроить девку... Но поди сладь с ней! Откликалась лениво, с травинкой в губах.
— Не надо мне...
Ох и злит же эта травинка! Как втемяшишь в башку, что в Питере свадьбу не играть. Поп ведь в книгу пишет. А допреж того проверка, кто они да откуда — жених с невестой. Пишет при поручителях... Нет уж, бочком да в сторону! В Ярославле вряд ли кто скажет, что невеста — дочь беглого, сестра дезертира, галерника. Купцы-покровители, дан бог им здоровья, любой рот замкнут — хоть посадскому, хоть подьячему...
— А мне-то что!
Тьфу, кобыла упрямая! Отец надрывается, недоест, недоспит — копит деньги на приданое, и вот вместо благодарности... Побил однажды — местью было молчание дочери. Наведывался по воскресеньям, с месяц улещал калачом и пряником. Зря, слова не вынал. А ведь ради неё же, дуры, отпросился сюда, ночует в шалашах — в Петергофе, в Стрельне, где камины наилучшие велено делать. И дрожит за шкуру свою — билет отпускной на чужое имя. Вдруг кто признает...
Мария, помытарив отца, заговорила. Порфирий воспрянул, начал про Ярославль, про женихов, коих уже присмотрел, — смирные, непьющие, а уж работники... В год не меньше пяти рублен им цена. И тут девка выпалила — замуж пойдёт за Екимыча, архитекта.
Порфирий понял по-своему. Захлебнулся воздухом, долго не мог отдышаться. Потом сжал кулаки.
— Повалил тебя?
Первая мысль — обманута девка. Человек он хороший, Екимыч, но ведь господин. Насулил невесть чего...
— Он по чести просит... Дитё без матки, цельный день не евши... Дитё ведь, не лопух.
— Няньки нет?
Осёкся, поймав себя на том, что мелет чепуху, сбитый с толку, а узнать надо другое. До няньки ли? Провались она!
— Есть... Старая...
— Так повалил, ай нет?
— Пойдём к нему! Пойдём, спросишь.
— Чего? — заорал Порфирий, снова ошарашенный. — Что болтаешь? Я те вот...
— Пойдём! Обручимся при тебе — хошь? Он просит тебя.
— Кто?
Андрей Екимыч, начальник? Пробилось в мозг не сразу. Забористо, длинно выругался, в смятении чувств. Захохотал. Ну, что брешет, чисто помешанная! Дочь следила за отцом из-под полуопущенных ресниц будто равнодушно. Поняла — родительское проклятие ей не грозит. Порфирий провёл ладонью по лбу.
— Постой!.. Постой!..
— Стою я, — бросила дерзко, осмелев совсем.
— Ну так на колени! Молись, чтоб по-твоему... Господи! Мать честная!
Сам сел на лавку, позабыл молиться. Да неужто правда... Лушка — госпожа... Екимыч в дом зовёт, не баловство, значит... Госпожа, госпожа... Чудо из чудес! Тут радость окатила Порфирия. Если так, — спасенье для девки, а может, и для него... Ну, уж её-то на допрос не потянут. Лупить да жечь не будут из-за дурного родства. Екимыч — начальник, самому государю друг.
Обрученье состоялось. Порфирий благословил, дал поцеловать свой нательный крест дочери и господину, хоть церкви и разные. Всё одно христиане. Господин архитект согласился, православного креста не отклонил. Сказал, что всем сердцем желает сочетаться с Марией законным браком, но придётся обождать. Увы, долее шести недель, назначенных русским обычаем. Он, Екимыч, католик и церковный староста, а поп у них зловредный, с русской не обвенчает... Царь дозволяет такие браки — так поп артачится, крапивное семя, уломать надо.
Девка сняла своё серебряное колечко, надела золотое, толстое. Порфирий блаженно пьянел. Сказал, что в Ярославле есть умный мужик, глаголет — обряды хорошо бы отменить, разделяют они христиан. Резон ведь! В том ли суть, как младенца окунать в купель, два раза или три? Похочет невеста в католики — он, Порфирий, не против. Муж — иголка, жена — нитка. А ссориться с тем попом не след. Шум произойдёт. Знает ли господин, что по невесте да по её отцу и брату верёвка плачет?
Знает Екимыч...
«Мой будущий тесть оказался человеком весьма широких взглядов и предоставил нам тактику поведения в наших сложных обстоятельствах, — глухо поведал Доменико заветной тетради. — Некоторые новые мысли, далеко не ортодоксальные, просочились в простонародье, к счастью для меня. Слава святому Христофору! Мне снился недавно его источник...»
Поток пенился в расщелине, на склоне Монте Роза. Сан-Кристофоро, патрон тех, кто в странствии, в поиске, вызвал воду из недр, ударив по скале своим посохом. Легенда… Доменико нашёл место на ощупь, в полумраке, лёг на холодный камень, чтобы опустить руку, зачерпнуть горстью. Он выполнил ритуал, коему послушны все, покидающие Астано. Ледяная влага, пойманная у самого родника, сводила челюсти. Как раз в эту минуту в селении прокричал петух, и Доменико спустился весёлый. Сегодня кажется — союз с любимой ему был предопределён.
«Драгоценная особа возвратилась ко мне, и если всевышний внемлет моим мольбам и простит, то навсегда. Мадонна! Не с тем же испытывала нас судьба, чтобы разлучить! Мы обручены. Потомки мои, не бойтесь никаких напастей, если вам ниспослана любовь! Древние мудрецы недаром учили — боги благоприятствуют любящим».
Мария принесла узелок — трогательный узелок со всеми своими пожитками. Развязала — в нём оказались кроме рубах подсолнухи для Пьетро, любимое его лакомство. Мальчишка повис на ней.
О прибытии Леблона Доменико узнал накануне. Парижская знаменитость, новый вершитель городовых дел… Земцов, зашедший поздравить — он уже квартирует отдельно, — обеспокоен. А Доменико, не чующий ног под собой, поднятый на седьмое небо, не ощущает угрозы. Она стучится где-то едва слышно, в другую дверь... Мария слушала беседу мужчин и сказала потом:
— Отнимут чего у тебя?
Невозмутимо, с травинкой в уголке губ. Доменико рассмеялся, обнял её. В самом деле, что могут отнять? Крепость, храм Петра и Павла? Воздвигнутое из камня прочно принадлежит не ему, Петербургу, столице русской…
В крепости отделали новую кардегардию, и Доменико выгородил там комнату, раздобыл столы, шкафы для чертежей и замки с секретом. Фортеция со дня основания не воевала, но сие не значит, что нет в городе какого-либо молчальника, прощупывающего оборону. Глянув в окно, Доменико мог видеть колокольню в громоздкой одежде лесов, мельтешащие фигуры каменщиков. По утрам Земцов, старший гезель, раздавал работу младшим: Ивану Козлову, Никите Назимову, Ивану Клюрову и прочим. Им рассчитывать, чертить набело детали зданий, порученных Михаилу: казармы, порохового склада, бани, портомойни. Есть теперь и вклад его собственный в цитадель. Не сняты с него и кунштюки для Летнего сада — без конца сочиняет беседки, фонтаны, воротца, скамейки, гроты.
Смех берёт Доменико — Земцов смотрит на него с жалостью. Сердиться нечего, ведь эмоции у него самые дружеские. Обидели учителя. Служил учитель верой и правдой, градуса выше полковничьего не достиг. Государь не упрекнул ни в чём. И вот ходить теперь учителю, истинному строителю Петербурга, в подчинённых. Леблон, ещё не ступив сюда ногой, возведён в генерал-архитекторы. Жалованье отвалили... Всё это Михаил, отослав младших, высказывал.
— Я повышения не просил, — отвечал Доменико. — Умнее оттого не стану. Забыл Декарта? В чём блаженство? В разуме, ведущем к цели.
Стиснув зубы, он сдержал волнение, когда явился переводчик, широко распахнул дверь и крикнул подобострастно, юным петушиным голоском:
— Господин генерал-архитектор!
Нахлынувшая жара заставила Леблона снять сюртук — сенсацию в вельможном Петербурге. Зато камзол его серебрился весь сказочными шитыми зарослями по груди и рукавам.
— Вы учились во Франции? — спросил он, кивнув в ответ на поклон и обтирая платком лоб.
— Нет, в Риме.
— Не подумал бы... — и Леблон свалился в кресло.
— Почему?
Вялое движение руки было ответом. Доменико понял. Но что мог разглядеть француз, проходя, кроме портала? Кажется, одобрил.
— Вы давно в России?
— Тринадцать лет.
— О-ля-ля! Климат выносите? Зимой тут можно дышать?
Доменико сказал, что можно.
— Его царское величество, — сообщил Леблон торжественно, — отзывался о вас прекрасно.
— Рад слышать... Спасибо!
А сам-то он... Его мнение? Доменико собирался спросить прямо, но вдруг сдавило гортань, охватила робость. Заговорил Леблон.
— Рим... Ах Рим!.. Все дороги... Да, когда-то вели к нему... Фантастико! Милый шевалье, — обратился он к переводчику, — вы нам не нужны! О Рим, аморе мио! Ступайте, милый, займитесь пока... Этот мальчик переводит Фенелона[100]. Ужас, как запоздали русские!
— Им было не до романов, — заметил Доменико.
— Его величество погоняет Россию этим...
Сечёт рукой воздух.
— Кнут, мосье, кнут! Просто, как бонжур... Как здравствуйте...
Рука сухая, с синими жилами, почти старческая. Отбрасывает Доменико в юность. Он — гезель перед наставником. Рука говорит о Париже, где заложен светоч всех художеств, где выдающийся француз увенчан лаврами. О написанных книгах...
То, что Леблон генерал, начальник, — как-то забылось. В Астано, в вольнолюбивом Астано, уважают возраст, опыт, талант. Авторы книг — люди исключительные, редчайшие, среди знакомых Доменико не было ни одного. Голосом, от волнения ломким, голосом гезеля он спешит сказать — труды мастера читал. Трактат о садах, дополнения к Давилье, к его курсу архитектуры... Да, в царской библиотеке. Жаль, Версаля не видел, но о тамошних трудах мастера наслышан. Не окажет ли он любезность...
Доменико поспешно, неуклюже снимает с полки альбом, роняет Леблону на колени, просит прощенья. Что же внёс мастер в королевские интерьеры? К сожалению, художники остаются безымянными.
— Неважно, дорогой мой, — слышит Доменико. — Совершенно неважно. Всё равно короли — наши подданные. Не удивляйтесь, дорогой мой, мы монархи красоты. Вот мои залы...
Именно они, новейшие по отделке, нравятся Доменико. Величавы без высокомерия, без тяжёлой помпезности, жизнерадостны, но ничего слащавого. Декор ясен, симметричен, в основе его — прямые линии, прямые углы, в соответствии с широкими окнами. Цветочный орнамент на ветвях-линиях лёгкий, весенний, будто не успевший разрастись.
Мастер принял восторги как должное.
— Видите, небольшие шалости я допускаю. Интерьер — это интим. Выплёскивать роскошь наружу теперь не любят. И в самом деле — моветон... Надо различать. Строгий фасад — это иллюзия власти, а всё внутри — власть иллюзий, самоуслаждение. Так говорят в Париже. При Людовике искусство стали обсуждать серьёзно.
— Я не был в Париже, — вздохнул Доменико удручённо.
— Париж, Париж... Что здесь воображают? Мы тоже тонем в грязи. Нас полмиллиона — представляете месиво? Русские чище, они моются в бане. Спасительное изобретение...
Продолжал с улыбкой саркастической. Уморительно — барышник, который скупится на портшез, восседает на спине у своего слуги, едет верхом. Уздечку бы ещё... А строения? Сплошь дворцы? Нет, деревянных домов и мазанок больше, чем в Петербурге. Правда, богатства хватило бы на десять столиц, но и нищеты тоже... И здесь голодают, но раздобыть дерева для обогрева гораздо легче. О, королевские прихоти дорого стоили народу. Ну, и война, конечно... Версаль так поразил французов, что родилась легенда. Конь Людовика на прогулке запнулся и ни с места... Кто-то посоветовал копать, извлекли короб с драгоценностями.
— Ленотр[101], незабвенный Ленотр подал Людовику проект парка и приговаривал: «Я разорю вас, сир». Король только смеялся. Ну, а его величество царя разорить ещё труднее — верно ведь? Впрочем, вы и не стараетесь.
Остановил взгляд на макете храма Петра и Павла, сказал, что архитектура скромная, в хорошем вкусе.
— Я фортификатор, — вырвалось у Доменико.
Тут же осадил гезеля, возродившегося в нём. Похоже — мольба о снисхождении. Выслушав похвалу, боялся поверить.
Леблон повторил:
— Да, работа удачная, портал, например, хоть в Париж. Колонны у входа, волюты, обрамляющие второй ярус, — эти плавные изгибы, две волны...
— Волны? — Доменико не думал об этом. Глаз декоратора...
— Да, лижут борт. Это же корабль — его величество говорил мне. Его страсть. Две мачты, но задняя, по-моему, лишняя. Вы согласны? Не устоит, обещаю вам. Купол для равновесия, купол. Шпилей здесь... Я насчитал двадцать семь. Невероятно!
В крепости, доложил Доменико, из шести бастионов каменных уже пять, заканчивают шестой, последний. Кладка парадных ворот готова, декор неполон, дело за резчиком.
— Знаю, — услышал зодчий. — Пришлю вам Пино.
Подал образцы жилых домов. Леблон полистал. Недурно. Господин Трезини верен своему стилю — та же простота объёмов, лаконизм отделки. Северная строгость. Простолюдин прекрасно устроен — на бумаге... Много ли таких счастливцев? Большинство пока в лачугах. А бояре...
— Отель простоват, по нашим меркам. Скромность украшает, его величество следует этому правилу. Бояре ваши — не очень...
Ирония тотчас сменилась выражением почтительным — Доменико выложил прожекты Петергофа, Стрельны. Собственные его величества рисунки, схемы.
— Две загородные резиденции... Русский Версаль, русский Сен-Жермен, — и Леблон уронил добродушный смешок. — Сажень — это семь футов, а аршин?.. Без вас я слеп, бесценный мой мосье! Сам бог свёл меня с вами.
Спросил, где охотничий замок царя. Нет его? Решительно посулил выстроить.
— Царь не любит охоту, — сказал Доменико, вдруг ощутив досаду.
— Потентаты воюют или травят лисиц. Это просто, как бонжур. Гости царя, наконец... Друг мой, вы слишком застенчивы! Надо напоминать... Говорю же вам, мы монархи мира, имя которому красота. Мы угождаем, дарим венценосцу престиж, умирающий вместе с ним. Красота же бессмертна. Держите голову выше, шевалье!
Затем кинулся выспрашивать. Слышно, царь обожает рвать зубы, практикует хирургию, спровадил на тот свет не одного пациента. Правда ли? А наследник? Точно ли он болен? Говорят, замкнулся во враждебности отцу. Так ли хороша собой любовница Алексиса, как болтают? А царица Екатерина — правда ди, что она из низов, равно как губернатор? Дорого ли ей искусство? Короли дерутся, а их супруги обставляют дворцы — так ведь бывало в истории. На Луаре есть замок четырёх королев — они нанимали художников, одна за другой, двести лет.
Доменико смущался, мямлил. Ефросинью он не видел. Вкусы царя и царицы, видимо, совпадают. Краснел, сознавая наивность свою перед Леблоном, питомцем лукавого и блестящего французского двора.
— Хватит, — бросил Леблон. — Займёмся завтра.
Странное чувство возникло у Доменико. Оно вытеснило Трезини-гезеля. Что-то вроде ревности... Виноват самоуверенный тон француза.
«Неужели я стал настолько русским! — написал зодчий. — Господин Леблон поживёт у нас и убедится: не всё воск в его руках. Царь, при всём его внимании к советам иностранцев, не станет ни французом, ни голландцем».
Девятого августа рано утром денщики губернатора будили архитекторов, скликали в канцелярию строений на консилию. Будут представлены господину Леблону — в одиннадцать, в час адмиральский, как ударит пушка в цитадели.
Данилыч надел к сему случаю кавалерское, с орденами и шпагой. Епанчу, садясь в кресло, тотчас откинул — жара не спадала, под низким потолком было душно. Стеснял и камзол белого штофа с узором, верхние две пуговицы светлейший расстегнул. Леблон, в кресле рядом, оглянулся и сделал то же.
Приглашённые расположились на стульях, на скамьях, на столах. За окном истошно мычала корова, Данилыч велел секретарь прогнать. Начал перечислять заслуги Леблона. После каждой фразы ждал, пощипывая ус, — бубнили переводчики, немецкий и французский. Обтёр взмокшую шею.
— Ныне вот изволил к нам... Дабы мы восприяли... глас мудрейшего среди нас...
Головы — в париках и простоволосые — то колыхались, то замирали. Кто-то фыркнул. Данилыч выпутался из панегирика и резче дёрнул свой ус. Кто посмел? Браунштейн сгорбился в тени — верно, он. Солнце освещало лицо Устинова[102], широкое как блин, — этот в недоумении. Мудрено ли, годами не вылезал из Шлиссельбурга!
— Чаем мы с государем... Художества на сих островах возродятся, яко птица Феникс из пепла...
Пепел-то при чём? Не пожарище... Жара мутит рассудок. Данилыч припас речения из книг об архитектуре — губернатор, мол, не вовсе профан. Попу азбуку не читают!
— Его царское величество повелеть изволил... Назначил господина генерал-архитектора начальником и дал все полномочия...
Дальше пошло как по писаному. Необъятная память Данилыча вобрала приказ слово в слово.
— Нанят господин Иван Батист Леблон на пять лет... Обязуется он делать чертежи, управлять и велеть строить фортификации, мосты, береговые пристани и иное, которое строят в воде, также церкви, палаты, публичные места, забавные домы, партикулярные домы, сады или иные какие дела и строения, которые его царское величество повелит ему строить и править.
Понятно ли? Дурно делалось от жары и от тягучей переклички переводчиков.
— Стало быть, слушаться во всём, — подвёл итог Данилыч. — Во всём, касаемо строительного художества.
Поднялся Леблон. Камзол его расстегнут шире, из-под него выпросталось нечто на цепочке, золотое. Доменико, сидевший близко, улыбнулся. Блохоловка... В Германии носили только дамы. Леблон выбросил вперёд руку, по-императорски.
— Я прибыл к вам в качестве посла французской цивилизации, — произнёс он веско.
Политесы в адрес царя, светлейшего князя — и снова о высокой миссии Франции, о его персоне. Пять лет — срок небольшой, от всех присутствующих зависит сделать его плодотворным. Хотя бы заложить основы Петербурга, основы его развития...
— В настоящем виде это, конечно, не столица. Это даже не город. Скопление временных зданий, возведённых дурно, некрасиво. Господин Трезини начал хорошо, он дал Петербургу цитадель и дом всевышнего. Но пределы города неизвестны, не укреплены. Я спросил господина Трезини, есть ли общий план. Он мог показать мне только планировку Васильевского острова.
Он, Леблон, составит схему застройки. Не сразу... Лично от него великий монарх требует сперва Петергоф и Стрельну. Места роскошные, выбор его величества блистательный. Господин Браунштейн, несмотря на молодость, оказался зрелым мастером. Но где он возьмёт воду, чтобы питать фонтаны, каскады? Вода, господа! Её много, слишком много, но вы не справляетесь с ней.
Утомлённый разносом, Леблон сел, сказав милостиво, что желал бы послушать коллег. Смотрел поверх голос, играл блохоловкой. Французы — резчик Пино, машинист Суалем, литейщик Соваж — толкали друг друга в бок, озирались с вызовом в надежде на развлечение. Что-то упало. Растрелли, кряхтя и бормоча итальянские ругательства, искал свою трость. Подобрал и застучал ею.
— Милостивый князь! — прохрипел он. — Прошу защиты, слёзно прошу...
Рыхлые щёки багровели. Большая голова кавалера вздёрнута, рука выставлена и словно сжимает шпагу. Весь в позиции для дуэли. Кругом шептались — некоторые впервые увидели Растрелли. Доменико встречался с ним мельком: высокомерный флорентинец не удосужился завязать знакомство, а зодчий не напрашивался.
— Милосердия, сиятельный князь! Я нищ, я унижен... Доверие его величества... дорогое, как воздух, как солнце... За что я лишён его?
Итальянец чуть не плакал. А трость его, вонзаясь в пол, негодовала будто сама по себе. «Разразилось, — подумал Данилыч. — Надо проявить твёрдость».
— Что, Стрельна? Погудка про белого бычка.
Осоловевший толмач перевёл буквально, насмешив Доменико и русских. Растрелли опешил:
— Белый бычок?
— Да, упёрся в забор, господин граф. Вы удивляете меня.
— Сиятельный князь! — воскликнул Растрелли, сорвавшись на визг. — Я подчиняюсь только богу и императору.
Трость отбила яростную дробь. Консилия загудела. Обозначились два лагеря — итальянцы ощерились на французов.
— Едри их в корень! — бросил в сердцах Данилыч, забыв про толмача. И холодно — графу: — Решение его величества вы слышали, господин граф папского государства.
Не любит, когда его так — полным градусом. Граф без году неделя. Да ещё поповский... Женился на дворянке, пуще надулся спесью. Ничего, собьём.
— Значит, я должен... Я должен, — повторил Растрелли, накаляясь после краткого смущения, — позволить господину Леблону взять меня вот так и водить моей кистью, моим резцом? Ни за что! Никогда!
Он изобразил это, схватил левой рукой запястье правой, потряс и театрально застонал. Итальянцы зашумели. Губернатор погрозил им кулаком.
— Кто такой господин Леблон? Император не сказал ни слова... Я первый раз вижу господина Леблона. Я не знаю этого человека и знать не хочу.
Француз с видом равнодушным играл блохоловкой. Медленно, нехотя поднялся.
— Во-первых, — начал он, — мне неведомо, к чему прилагает господин Растрелли свою кисть и свой резец. Возможно, он нуждается в помощи человека более опытного. Во-вторых, воля его величества обязательна и для него. Я буду утверждать или отклонять изделия господина Растрелли, нравится это ему или нет. Скульптура, роспись плафона — это части ансамбля, именуемого городом. Так же, как машина Суалема, подающая воду... Извините, господа! Господин Растрелли заставил меня излагать элементарные истины.
На противника он не смотрел. Вертел в пальцах блохоловку, а в заключение слегка выставил и покачал ею. Доменико разглядел чёрные точки — отверстия. Представил себе насекомых, втянутых туда, в пахучую липкость.
— Мольто бене, — сипел Растрелли. — Бениссимо! Кар-раш-шо...
«Леблон превратил Растрелли в блоху, — написал Трезини в дневнике. — Флорентинец вёл себя нелепо. Вся сцена была довольно комическая, но страсти разгорелись всерьёз, могло дойти до драки. Земцов задыхался от одерживаемого хохота. Комедия смешная и прискорбная. Обидно, если глупая ссора помешает делу». Они смотрели со стороны — Земцов, Трезини, Устинов, Синявин, — старожилы невского края.
«Ульян сказал — коса наткнулась на камень. Вспыльчивые люди нестойки, но не всегда отходчивы. А Леблон поверг в смятение. Держится так, будто горы ему кланяются. Не избежать ему разочарований. Помнит ли он, кто главный зодчий Петербурга?»
Данилыч влетел во дворец туча тучей. Гаркнул, содрал с себя камзол — посыпались пуговицы. Лакеи на лету ловили кавалерское, набухшее потом. Галстук — хоть выжми. Босой, в одной сорочке, вбежал светлейший по парадной лестнице — и в мыльню. Там уже пустили дождь из ситечка, горячий. Зато потом прохладно. Капли смывали прель и тягомоту консилиума, сеялись гулко, как в лесу.
— Рыжиков бы не прозевать, — сказал банщику. Простёртое полотенце отвёл, вышел мокрый.
Ужин поковырял, совал тарелки псам. Напомнил княгине насчёт рыжиков. Парит необычайно, перед ливнем, а там и высыпят они. Наказать челяди... Дарья кушала обычно в своих покоях, с сестрой и детьми. Данилыч позвал женщин, чтобы рассеяться. Итальянца гнал из ума. «Час еды, — внушали доктора, — час священный, от забот свободный». Не выдержал:
— Ох Растрелли! Ох намутил, растряси его леший!
Из Парижа дипломаты пишут: знатный-де эффект произведёт союз двух талантов. Союз... Попробуй соедини!
— Влепил бы я и французу... Пан версальский... Гонор же у него...
Вспомнил армию — до чего же проще там. Чирьем оно вскочило, губернаторство.
— Итальянец злопамятный, чёрт! Изуродует меня, с него станется.
Не себя имел в виду Данилыч — подобие своё, которое поповский граф начал высекать из мрамора.
— Типун тебе! — ужаснулась Дарья, крестясь. — Пьёт-ест у нас.
Варвара катала хлебные шарики. Ну, разомкни уста, советчица!
— Ты обожди, не трожь его!
— Как это — не трожь? — вскинулся Данилыч.
— Художеством пускай докажут...
— Кому докажут, умница? Царь-то зазимует в европах, поди!
Встал сердитый, ушёл в библиотеку. Месяц ли, год ли маяться без царя — не угадаешь. И сам-то сроки свои не ведает.
Припасы познаний, яко порох в пороховницах, сплюснуты кожаными переплётами. Пуды разных наук... Лежат, зовут грамотеев. Но упущена пора младая, пора ученья. Навыка быстрого чтения, быстрого письма не приобрёл, а спотыкаться некогда при великом-то поспешании, да и тяжко — как хромому прыгать.
Пока он воевал, копились у него карты, планы укреплений и городов противника, порядков пехоты, конницы, артиллерии — на марше и в позициях для баталии, схемы траншементов, пушечных гнёзд, чертежи разного огнестрельного оружия, таблицы прицелов. В том, что служит Марсу, менее всего нужен был чтец — тут всё наглядно, словеса кратки. Данилыч и сам брал перо, размещал войско на поле брани, рассчитывал траекторию пули, ядра, бомбы.
Нарастало на полках городовое дело — чертежами, расчётами, итогами топографических съёмок. И в этом Данилыч разберётся, коли подопрёт, в одиночку. Бастион невзятый — книги. Лишь кое-где пробиты в нём бреши. Сперва достались трофейные, дарёные, а недавно — тиснения санкт-петербургской типографии. Губернатору оттуда экземпляр обязательно. После дипломатических вояжей Данилыча осели на полках тома печати иностранной. Царь львиную долю отхватил — не про тебя, мол, стоероса, писано. Но и остаток вон, ярус за ярусом, уже в потолок упёрся.
Сегодня тревожить толстые трактаты, сию артиллерию иноземной науки, незачем. А виды Версаля, замка Сен-Жермен, дворца Тиволи, виллы Боргезе и прочих монплезиров европских — вот они, перед глазами, со стола не сходят. И коришпонденция из Парижа, рекомендации Леблону и Растрелли с их компаниями. Совокупно — шедевры, сиречь славнейшие труды сих мастеров, срисованные либо на гравюрах.
Смотрел Данилыч сию почту наспех, полагаясь на царя, на Зотова. Что велено поручить — поручил. Отвлекали иные губернаторские дела. Сгрудилось их невпроворот: весну ведь провёл в Ревеле, где царю понадобилась новая гавань. Ряжи вечером поставишь — к утру море выкорчует. Данилыч простудился. Спасибо тамошнему аптекарю, добрыми пользовал пилюлями. Прописал отдых, в Петербурге несбыточный.
Доложено царю, что в Монплезире готов большой зал, но не отделан. Что роют глубже канал вокруг Адмиралтейства, заканчивается часть госпиталя на Выборгской стороне, растёт колокольня в цитадели, а на Котлине сделаны, сданы под груз сорок восемь складов. Прожект большой, столичной застройки острова, слава создателю, забыт — гляди теперь, чтобы семьи, переведённые туда на вечное житьё, благополучно откочевали. Устрой их в Петербурге... Сотни приказов, подчас один другому поперёк, — тогда запрашивай! В армии Данилыч командовал — тут привык исполнять.
Когда государь дома, рандеву с ним ежедневное. До полудня, как примет губернатор доклады подчинённых, — к царю запросто, либо сам он жалует. Часто обедают вместе. Правда, случается, десерт горек бывает. Чуть что — напомнит царь грехи, открытые фискалами. И всё же спокойнее с резолюцией его в каждой оказии, тем паче в художествах.
Царь остерегал — не твоя-де вотчина, тёмный лес для тебя. Однако решать надо. Бунтует итальянец. Пыжится-то с чего? Чем угодил кардиналам, кроме денег? О том молчание. Чем обрадовал Париж, в котором провёл двенадцать лет?
Жидковато... Отеля ни одного не названо, а ведь архитектор. Надгробия... Данилыч разглядывает теперь рисунки взыскательно. На могилу кардинала Гуальтиери, маршала Шамильи... Однако предложены, а не изваяны, родня-то отказалась. Исполнен лишь один памятник-маркизу де Помпонн. Подпись под гравюрой, кудрявой французской строчкой, Данилычу доступна. Заказ бабки...
«Похоронный, значит, мастер», — подумал Данилыч. Надгробие взмывало пенистой волной. Нет, оно не обдаёт печалью. Фигуры — их не менее десятка — сплелись будто в хороводе. Маркиз, видно, умер в раннем возрасте — три херувима уносят в рай ребёнка. Трубит женская особа — должно, Слава. Пошто младенцу-то?.. Смерть затискана в толчее и ничуть не страшная. Прочие персоны Данилыч не сумел определить. А сделаны недурно, и Зотов, пожалуй, не преувеличил — подобны живым.
Скульптор, а норовит в чужие сани... Мало ему? Вцепился в Стрельну...
Что же сказать царю? Э, ничего пока... Варвара, пожалуй, права. Обождать, не трогать преподобного графа. За что взялся, пускай докончит — модель дворца в Стрельне и, само собой, бюст. Чтоб без злости, без нервности. Леблона он не перешибёт, но пусть попробует. Приедет царь, рассудит их.
Леблон, выслушав на другой день светлейшего, отнёсся снисходительно. Посмеялся, потом спросил:
— Воля его величества?
— Моя, — ответил Данилыч. — Во избежание распри. Его величество желает согласия между вами.
Показал французу Растреллиевы надгробные фигуры. Нравится? Тот отвечал длинно и сложно. Данилыч вникал в понятия, которые прежде пропустил бы мимо ушей.
— Выспренне, патетично... Ему, увы, не пошли впрок уроки Микеланджело, его лаконичная манера... О, великий флорентинец умел обнажить замысел, отбросив всё лишнее. Всё же Растрелли — скульптор, и не без дарования. Жаль, он ничему не научился в Париже.
У художников свои баталии. Приедет царь — укажет победителя. Всё же стыдно губернатору быть в сей баталии немым, сторонним, без своего голоса.
Ворота царевичевой мызы заперты наглухо; за ними, в саду, — свирепые псы. Доступ имеют лишь немногие, прочих слуг отваживают, говорят заученно: «Неможется его высочеству». Петербург сплетничал, толкался в сию обитель да и перестал.
Стоило псу заворчать ночью, Алексей вскакивал, чудилось — шпионы. Подозревал отраву — тарелка с едой, кубок летели на ковёр. Ефросинья стала сиделкой: хвори, усиленные воображением, терзали нешуточно. «Прелести Италии» прочитаны от доски до доски, все упования на покровителя-цезаря. Но как уехать? Карлсбад врачи завсегда пропишут. Но ведь боязно — догадается сатана Меншиков.
Потащилась на воды тётка Марья, балаболка, сверчок запечный. Кикин ухватил оказию, вызвался сопровождать. Цифирь от царевича получил новую, обнадёжил:
— Я тебе место какое-нибудь сыщу.
Стало быть, ждать... Прикатила осень, но из насиженного гнезда не выгнала.
Уединённое бытие Алексея — смена лучезарных грёз и зловещих предчувствий, пьяного забытья и телесных немочей, приступов нежности к подруге и буйства, ненависти ко всему свету — оборвалось внезапно.
«...Поезжай сюда, ибо можешь ещё к действам поспеть».
Он едва дочитал Ефросинье родительское письмо — душил истерический смех, похожий на икоту.
— Далеко забрался... Вишь, в Копенгаген... Петербург бы не прозевал...
Угроза имела почву. В то время Плейер[103], посол цесаря, сообщал в Вену:
«Здесь все склонны к возмущению, и знатные и незнатные, все говорят о презрении, с каким царь обходится с ними, заставляя детей их быть матросами и корабельными плотниками, хотя они уже истратились за границей, изучая иностранные языки; что их именья разорены вконец податьми, поставкой рекрут и работников...»
Цесарь, обеспокоенный вторжением русских в германские княжества, то и слышать хотел. Плейер, как все дипломаты, сгущал краски в духе, угодном на верхах. Но фронда была, хотя по преимуществу среди знати. Простой люд австриец к ней не причислил.
Алексей, томясь на мызе, не ждал восстания. И вот — граница открыта...
В тот же день кинулся к губернатору. Был почтителен, вежлив. Напрягался до удушья, стараясь выказать покорность царю, раскаяние.
— Когда в путь изволишь?
Играл и Данилыч — участливого доброхота. Между тем испытал облегчение — уберётся из Питера клубок змей.
— Попрощаюсь вот с братцем, с сёстрами и тотчас, — ответил Алексей.
— Ефросинью на кого оставишь?
— Возьму с собой до Риги, а потом отпущу сюда.
— Зачем же?
В самом деле — зачем? Сказал глупость, удивлённый ласковостью своего врага.
— Но отпущу тогда...
Поспешность Алексея — горячечная, неестественная — била в глаза. «В чём причина?» — спрашивал себя Данилыч. Искренность блудного сомнительна. Надоело бока обтирать, охота проветриться. Взять в армии должность потише, дела не делать и от дела не бегать, как не paз ухитрялся. Или впрямь почёл за благо поладить с отцом? Вряд ли... Ему главное — время тянуть, пережить родителя. Ну, в армии, даст бог, скорее разрешится контра между ними.
— Праздник-то батюшке! Бери, бери невесту! Благословит батюшка на радостях-то.
Ещё больше мёда в голосе Данилыча. По-хорошему разойтись, чтоб поменьше зла унёс.
Приказал выдать паспорт. Царю отписал:
«Был сегодня сын ваш, замолвил ехать в поход, прежде срока поедет, простится только с братцем и сестрицами».
Нет срока, не указан Петром. Так уж вырвалось, когда диктовал секретарю, второпях, с беспокойством. Мог бы сказать прямее — заспешил сынок необычайно. Что-то мешало...
Алексей, навестив младшую родню, заскочил в Сенат. Тайна распирала его. Отпел в сторону Якова Долгорукова[104], сказал новость на ухо.
Едучи на мызу, царевич сожалел: не след было шептаться при людях. Яков голову ломает, да и прочие сенаторы. И что за секрет? Вызван государем на действия.
Впоследствии, на допросе, многие будут отговариваться неведением. Утаён-де был наследником план побега. И правда, посвящённых единицы. Камердинер Иван Афанасьев под пыткой покажет: царевич бросился к нему с плачем, сперва насчёт Ефросиньи. Сетовал — на кого покинет её? Где ей быть? Вопросы решённые, Алексей причитал, собираясь с духом.
— Я не к батюшке поеду, — выложил он умоляюще, — а к цесарю или в Рим.
Камердинер перепугался:
— Воля твоя, я тебе не советчик.
— Почему?
— Коли удастся — хорошо, а не удастся — ты же на меня будешь гневаться.
— Ладно, только молчи! Про это ты знаешь да Кикин. Он поехал проведать, где мне лучше быть. Жаль, не увижусь. Может, в дороге...
Вспомнил про мать, велел послать ей в Суздаль пятьсот рублей. И ни слова о себе... Последний год не писал ей, не пытался увидеть. Прятал от неё свои замыслы. Показалась опасной. Что, если в его отсутствие бунт в Москве. И не его — царицу Евдокию возведут на престол бояре и духовные, недовольные уходом царевича за границу, к чужому монарху...
Вообразил столь разительно, что охладел к матери. Нет, ни Суздалю, ни Москве не доверять тайну. Угомонить Игнатьева: скулит, давно не имея вестей. Уведомится об отъезде — пуще заволнуется. Тогда и ответить... Заготовлено письмо духовнику, вручено Афанасьеву с инструкцией.
Двадцать шестого сентября две повозки отъехали от мазанки, ничем особо не приметные. В первой подполковник с супругой, по паспорту Коханский. Во второй денщик Иван Фёдоров и трое слуг.
Москва прослышала. В октябре Иван Афанасьев, разорвав пакет, прочёл:
«Помилуй, милостивец мой, уведоми мя чего ради скоропоятное отшествие твоё и все ли во здравии и благополучности и несть ли якого гневоизлияния на тя и к какому делу определённость тебе и в радости ли...»
Камердинер вынул листок, засунутый за шпалеры. Царевич своей рукой начертал:
«Батюшко, изволь сказать всем, к которым мои грамотки есть, чтоб больше не писали мне и сам не изволь писать для того, что сам изволишь ведать. Помолись, чтоб поскорее свершилось, а чаю, что не умедлится».
Определённости Игнатьев не отыщет, но нытье прекратит. Однако мало этого. На обороте другой почерк. Никифора Вяземского. Дрожал старик, выводя под диктовку:
«Мы при милости нашего государя-царевича, слава богу, живы и живём в Нарве, а ожидаем по вся дни самодержца государя нашего».
Уже ничего менять нельзя. Досадовал камердинер: с какой стати Нарва? Хитрость несуразная. Отчего было не сослаться на приказ царя? А тогда напрасны были резоны. — Алексей распалился и словно бредил.
Цидула запечатана, возвращена в тайник. До оказии. Обождёт протопоп.
Беглецы между тем на перепутье, в Либаве. Встретились с царевной Марьей и с Кикиным. Тут прояснился лик судьбы, доселе тёмный. Убежище найдено.
— Поезжай в Вену, к цесарю, там не выдадут, — сказал Кикин. — Веселовский[105] ходил к нему.
Царский посол? Дипломаты коварный народец. Но Кикин заверил: сей предан царевичу, повязан теперь крепко, хлопочет искренне.
— Цесарь примет как родного сына. Кладёт месячных три тысячи золотых.
Цифра заслонила испуг. Надёжность есть в цифре. Заговорил свободнее, громче. Шпионы родителя — они чудились всю дорогу — сейчас отступили. Рассказал об аудиенции у Меншикова. Кикин оживился:
— Кинем тень на него, а?
Дать бы знать царю — не кто иной, как губернатор присоветовал взять Ефросинью... Затем коснулись Афанасьева. Разумно ли оставлять его, владеющего тайной, в России? Если схватят, — многих назовёт, вздёрнутый на дыбу.
— Зови к себе! — настаивал Кикин. — Пиши в Питер, требуй его!
— Не поедет. Побоится.
— А ты спытай!
В соседней каморе гостиницы, толстенной, с окошечками-амбразурами, поселилась царевна Марья. Когда племянник постучался к ней, раскладывала карты, окропив перед тем углы и порог святой водой. Карты колдовские — тарок.
Алексей посмеялся:
— Эдак не нагадаешь ничего. Обидела нечистого...
Тётка вскинулась:
— Ты зато любезен ему.
— Чем?
— Мать не уважаешь. Словечка не имеет от тебя.
— Здорова она?
— Эвон, — вознегодовала Марья. — Не простясь уехал!
Едет он к родителю — для тётки этого достаточно. Писать матери боялся. Марья смягчилась, помянула Навуходоносора, жестокого мучителя. Что уготовано Алексею? Кинула карты. Рядом легли: король сабель, башня, сражённая молнией, жонглёр, луна и повешенный. Его-то не надо бы... Король могуч, но своенравен. Ладно, авось жонглёр выручит — сиречь ловкость.
Казнённый висел в петле, высунув длинный язык. Потом, в дороге, возникал из тумана, из пелены дождя, болтался над головой лошади. Срывался, падал в лужи и снова маячил перед Алексеем. Дьявол свёл с тёткой, нагадала, ведьма! Забыть её, забыть Питер, родню... От сырости знобило. Лежал в возке, закутанный с Ефросиньей в одно одеяло, да шкуры сверху.
Вставали башни рыцарских замков и сливались в ту, которая в тароке сбита громом. Сон и явь мешались. Стоянки на почтовых станциях были несносны — нападали блохи, от плохого вина, от затхлого соуса выворачивало нутро.
Десятого ноября, поздно вечером, изрядно проплутав по кривым улицам Вены, остановились у особняка графа Шенборна, уже гасившего огни. Нащупав в темноте железную руку, сжатую в кулак, Алексей замолотил неистово.
Граф спустился из спальни, накинув халат. По гостиной, печатая на ковре грязные следы, носился долговязый молодой человек, бормоча и жестикулируя. Зелёная военная униформа измята, башмаки и чулки забрызганы. Он поклонился, нервно откинул со лба волну чёрных волос и назвал себя. За позднее вторжение не извинился — слишком был возбуждён.
«Я приехал просить цесаря о протекции, чтобы спас мне жизнь. Меня хотят погубить, хотят у меня и у моих бедных детей отнять корону. Цесарь должен обеспечить мне престолонаследие».
Шенборн записал речь в ту же ночь по памяти и вначале придал ей связность, выделив главное:
«Отец хочет отнять жизнь, я ни в чём не виноват, ни в чём не прогневил, если я слаб, то Меншиков меня так воспитал, пьянством расстроил моё здоровье. Теперь отец говорит — я не гожусь для войны и управления, но у меня довольно ума, чтобы управлять. Я не хочу в монастырь».
На месте стоять не мог, продолжал бегать, бросал фразы иногда в сторону. Внезапно, будто очнувшись, крикнул, чтобы вели его к императору. Сейчас же... Сумасшедшая просьба. Его величество спит. Принц капризно, почти по-детски надулся. И опять потекли жалобы.
«Меня хотят отравить. К французам или шведам я не мог идти, это враги моего отца, которого я не хотел гневить... Царь отменил древние добрые обычаи, ввёл дурные, не щадит крови...»
А то уверял в обратном: «Отец добр и справедлив, но вспыльчив...» Вспомнил Шарлотту: «Дурно с женой моей обходился не я, а отец и царица, хотели сделать горничной...»
Шенборн терпел целый час. При каждом нарушении правил грамматики морщился.
— Вы устали с дороги, ваше высочество, — сказал он, придав голосу твёрдость.
Беглецам дали вина и холодной говядины. Поместили во флигеле. Наутро отвезли в загородную усадьбу.
В Петербурге языки перемалывали скандальное происшествие: Леблон и Растрелли — в смертельной вражде.
«Поведение флорентинца отвратительно», — свидетельствует Доменико.
Француз начинал свой день службы в канцелярии строений рано. Не нарочно будил графа — дом того стоял на пути, колеса, пахавшие уличную грязь, скрежетали громко. Однажды из ворот, наперерез, выбежал помощник итальянца Лежандр с подмастерьями. Обрезали постромки, спихнули кучера с облучка. Из экипажа, накренившегося в луже, вытащили Леблона. Генерал-архитектор был бы избит, но Ершов проворно выхватил шпагу... Нападающие ретировались, Леблон вернулся к себе, чтобы переодеться.
Губернатор, по жалобе пострадавшего, сделал графу строгое внушение. Несколько образумил. Препятствий на маршруте Леблон больше не встречал, но противник поносил его публично, распускал сплетни. Парижанин отвечал памфлетами, и Ершов, прерывая свой труд над Телемаком, переводил их на русский язык. Растрелли изображался графом бутафорским, добывшим герб за деньги. Он «завистливый подражатель», в Париже ему угрожала долговая тюрьма, а здесь ему предстоит «посмотреть Сибирь».
Итальянец срывал бешенство на подручных. Один ушёл от него. Леблон запросил через канцелярию: на что сей мастер годен? Растрелли в рекомендации отказал и прислал сказать: нанимать-де запрещает, а не то сотворит бесчестье.
Новая жалоба губернатору.
— Правда ли, — спросил Данилыч француза, — что графство купленное?
— Об этом весь Париж знает, — ответил Леблон. — Таковы нравы в Риме.
Монетой угодил кардиналам. Тогда нечего с ним церемониться. Прибавить ему работы — вот и перестанет дурить. Однако и французу потакать не слишком. Вон как выхваляется!
Анонимный листок, доставленный графу, пророчит — господин Леблон создаст нечто такое, отчего самоуверенность и храбрость нового графа улетучатся как дым. Что ж, в добрый час! Коли меряться силами, так художеством, художеством...
— Последите, чтоб не лаялись, — наказал Данилыч княгине и Варваре.
Оба заняты, помимо дел государевых, в его дворце.
Француз заморгал, увидев семейные покои. От голландских изразцов рябило в глазах. Изделия Делфта, самые дорогие. Русские мастера одевали ими печи и лежанки, манерой русской. Выложили стены почти до потолка, тут Данилыч хотел перещеголять боярство. Леблон сказал: богато чересчур. Менять Данилыч не позволил ему, отвёл в большой зал, ещё голый. День был солнечный, отражённая Нева текла по стене, по потолку. Есть где приложить талант, не так ли?
Растрелли наведёт декор в некоторых малых покоях, не забывая, конечно, начатого бюста. Так как соперники рискуют столкнуться нос к носу, светлейший упреждает и челядь:
— Подерутся если — растащить и под арест.
Ведь и Людовик не допускал такого... Впрочем, по мере того как из глыбы мрамора выступали человеческие черты и Данилыч узнавал свой высокий лоб, свой прищур — чуть насмешливый, чуть презрительный, напрашивался способ вернейший потушить свару.
— Вы достойны быть его величества собственным скульптором, — сказал он итальянцу. — Я буду ходатайствовать.
Растрелли был польщён. Присмирел заметно.
Царю Данилыч написал:
«Между Леблоном и Растрелли произошли великие ссоры, которых старался я всячески мирить и насилу сего часа примирил, из чего и они довольны, и я зело рад...»
Лето 1716 года обмануло надежды Петра.
Добиться мира не удалось. Мешкотня и раздоры среди союзников погубили план совместного десанта, решающего удара. Согласие с Англией пошатнулось.
Русский флот смутил владычицу морен — он оказался сильнее, чем предполагали. Диктовать условия мира будет царь, посредников не послушает. Лондон, намеревавшийся лишь сократить притязания Карла, теперь склонен спасать его, спасать от разгрома, дабы ни он, ни Пётр не получили полного господства на Балтике.
Так или иначе, время упущено. Ничего не придумать иного, как до следующей кампании обратиться к средствам дипломатическим — укреплять альянс на континенте, а Швецию сколь возможно ослабить.
Тут ещё Алексей...
В Копенгаген не прибыл, пропал — ни слуху ни духу. Что могло случиться?
— Всяк человек есть ложь.
Суждение вылилось однажды в письме к сыну, запомнилось и теперь всё чаще срывается с уст. Екатерина страдала — насмарку пойдёт лечение в Пирмонте.
Из Копенгагена пора убираться. Опостылела столица Фридриха, надоел он сам с его увёртками, недомолвками, жалобами на соседей. Зимовать решено в Голландии. Страна в Северной войне нейтральна, для демаршей дипломатических удобна, понеже все державы Европы имеют в Гааге своих представителей. Сверх того, сердечно мила Петру: воздух молодости его там, на стапелях, на причалах.
А сына негодного нет и нет. Канул безвестно. Несчастье случилось или... сбежал? Страшно вымолвить это слово. Генералу Вейде приказано искать.
Всяк человек есть ложь.
А бывало, на верфи, все вокруг были камраты, единого дела честные собратья. До чего славно было...
Ринулись в декабрьскую слякоть патрули из корпуса Вейде, квартирующего в Мекленбурге. Дано знать Веселовскому, послу при цесарском дворе, дабы разведывал пребывание Алексея, «содержа себя тайно».
На морском ветру, обычно живительном, царь простыл, схватила лихорадка. Посещали приступы ярости, и тогда тишина в опрятной благонравной гостинице нарушалась резко — летела на пол посуда, сыпались на набережную осколки выбитого стекла. Екатерина и лейб-медик Арескин силой укладывали в постель, клали на лоб примочки.
— Гнев — начало безумия, — упрекала царица.
Воспитатель её, пастор Глюк, часто приводил сие латинское изречение и умел владеть собой.
Но вернее врачевали царя встречи с голландскими друзьями, запомнившими Петра Михайлова, беседы с корабелами и учёными, библиотеки, собрания редкостей. Нарочные везут в Петербург приобретения для будущей Кунсткамеры.
Ещё в Копенгагене куплены куриозы — старинный, откопанный в руинах окаменевший хлеб и деревянная обувь, каковую носят лапландцы, жители последних пределов мира. Взамен царь подарил музею русские лапти. В Амстердаме аптекарь Себа продал коллекцию зоологическую — множество предивных существ, заспиртованных и сушёных. Царь забавлялся, находил сходство с людьми.
— Гляди, Катеринушка, вылитые вельможи наши, — говорил он, показывая на жаб.
Одна пучилась из склянки с вороватой ухмылкой и напомнила Меншикова, наглое его казнокрадство, другая — толстая, гладкая — смахивала на Шафирова. Кикин в жабы не вышел, пройдоха помельче.
— Лягушка он... А где Головкин, скопидом тощий? Тут его нет — среди тарантулов, поди...
В саламандре узнал носатого Карла. Среди морских чудищ оказался противный видом гордец — ни дать, ни взять Георг, король Ганновера и Англии. Царицу удержали многоцветные папильоны южных краёв, сиречь бабочки.
— Себя тут найди, — сказал Пётр.
Хранил аптекарь в своём музеуме и множество рыб, яйца разных птиц — в том числе страуса, казуара, изделия из коралла, камней, редких дерев, японский сервиз из бамбука, покрытый лаком, годный для чая, шоколада или кофея.
Царь навестил профессора Рюйша, который когда-то объяснял ему анатомию. Знаменитый медик одряхлел, скальпель выпал из рук. Согласился уступить за пятьдесят тысяч флоринов свой кабинет. Деньги большие, но пособие неоценимое для изучающих медицину. В придачу получен рецепт бальзамирования трупов — лучший в Европе.
Побеждается дурное настроение и с помощью мудрого наставника, говорящего с книжных страниц. Таков Эразмус[106] из Роттердама. Исполнено давнее желание Петра, почта принесла отпечатанные в Петербурге «Дружеские разговоры» язвительного голландца. Глаголет он устами мореплавателя, охочего до невиданных земель, градов и языков. Стремясь обрести истину, слушал он разных пастырей, молился по-разному и разуверился в церкви, в священниках — бога решил иметь в сердце своём. Испытав превратности судьбы, равнодушен стал к золоту, к бесполезным вещам. Утеха в жизни высшая — познание. А вооружась познанием — приносить людям пользу, защищать справедливость.
Вернувшись на родину, рассказывает он, как в некой стране пришёл на постоялый двор и был приятно удивлён: сидят рядом за столом нищий и богатый, господин и слуга.
«Сие есть оное древнее равенство, еже ныне в мире истреблено мучительством».
Подают голос в «Разговорах» тугодум, лентяй, самодовольный невежда, кипит спор, Эразмус убеждает их, будит совесть и разум. Бичует своекорыстие, ханжество, тиранию. Каким должен быть правитель? Афиняне выбирают вождя, отвергая тщеславных, жаждущих личной славы.
С переводом были хлопоты. Сделали поспешая, за двадцать дней, оттиснули сотню экземпляров, послали царю за границу. Он разбранил, велел исправить и печатать дальше. И вот книжица окончательная. Кое в чём она с православием несогласна, но сне допущено, «дабы юноши от младых ногтей познавали противников неправое разумение и приготовлялися ко ответам, такожде вопрошали своих учителей... Не может бо правда без ея противности познатися...»
Явственно тут, в предисловии, перо Петра. По его вкусу приложены к «Разговорам» Эразма пословицы:
«Лучше два якоря бросить, чем один».
«У сытого барана и рога крепкие».
«Дважды делает, кто скоро делает».
«Где страх, там и стыд».
«Обезьяна и в златом уборе обезьяна».
Петербургским печатникам без дела не сидеть. По заказу царя выпускают лексиконы, Коран, «Географию», новое издание басен Эзопа[107]. Адмиралтейцам пригодится наставление «Об оснастке кораблей», молодым людям — «Юности честное зерцало», правила пристойного поведения. Рекомендована «российскому народу ко известию» книга «Мирозрения», которую «учёный мир с особливым почтением восприял».
Заскорузлых «сей приятный трактатец» смутит. Так и надо... Царь намеренно выбрал труд астронома Гюйгенса, излагающего систему Коперника[108]. Пускай злятся большие бороды, совратившие Алексея.
Которая уж почта была, а о нём — ничего.
Доменико написал:
«Утром ко мне прибежал Браунштейн. Он, должно быть, плакал, так как лицо его с нежными, почти женскими чертами было красное и набухшее, очевидно от слёз. Леблон приехал к нему в Петергоф, разругал ужасно, грозил отстранить. Несчастный клялся, что он не виноват. Грунтовая вода просочилась внезапно, залила фундаменты дворца и грота. Стены осели, и по ним расползлись трещины. Я утешал молодого человека как мог. Вмешаться я не властен».
Заступиться всё же попробовал.
— Он обязан был знать местность, — сказал генерал-архитектор. — Просто же, как бонжур.
Не просто, однако. Чтобы исследовать почву, нужны люди, инструменты. Того и другого недостаток.
— Надо требовать! — негодовал Леблон.
«Догадывается ли он, сколько требований ухнуло в колодец, как говорят в наших краях? Такая же судьба постигла многие приказы губернатора и даже царя — иначе Петербург был бы сегодня почти весь каменный и замощённый. Конечно, Леблон не прогонит немца, но заставит попотеть».
— Кто он, этот Браунштейн? — шумел Леблон. — Откуда взялся?
Скрыть Доменико не мог.
— Чертёжник, приехал с Шлютером.
— Горе! Кругом дилетанты...
«Генерал-архитектор бранится как извозчик, когда канцелярия чего-нибудь недодаёт ему. В Версале поставляли быстрее. Летит жаловаться к губернатору. Хвастался мне — сам нашёл где-то груду кирпича, заросшую травой. Вообразил, что сумеет вмиг навести порядок.
Весьма невоздержан на язык, и многие на него обижены».
Лихорадку внёс француз. Потомок ощутит её в заметках Доменико, хотя тот силился наблюдать события спокойно:
«Леблон вольно обращается с проектами его величества, уверяя, будто действует от его имени. Мог ли царь довериться до такой степени? Загородные дворцы Леблону не нравятся. У него свои проекты. Он пишет царю, но почта за границу тащится бесконечно, и генерал-архитектор бесится, начинает добавлять и переделывать на свой риск. Он показал мне свою промеморию относительно Петергофа».
Дворец тамошний — двухэтажное здание на выступе берега, с тремя ризалитами, сходное с резиденцией зимней в городе. Браунштейн идеями небогат, зато начертанное его величеством осуществляет скрупулёзно.
Письмо, которое читал Доменико, гласит:
«Палаты Петергофа зело малы для съезда двора, если его величество изволит препроводить там несколькие дни. Также нет там заднего двора для экипажей, и того ради мнится мне, что весьма надлежит сделать ещё двои палат и два двора задние: один для придворных его величества и экипажей, другой для приезжающих».
Мало пристроить флигели — следует поднять центральную часть. В ней зал — он будет двусветным. Лестница, ведущая в зал, узка, неказиста, балкон тесен, «с трудом можно стоять двум персонам». Через месяц царю будет послан подробный план — «для достижения полного совершенства».
Осмотрев каскады, Леблон нашёл, что они непрочны и проигрывают из-за отсутствия водомётов. Предложил ещё один водный поток. Грот, врезанный в откос под дворцом, необлицован.
В Стрельне ещё и фундамент не положен — только деревья сажают. Растрелли готовит модель, которую Леблон забраковал наперёд. О своём проекте царю сообщает:
«Сей чертёж будет иметь некоторую рознь с тем, как в Пирмонте объявил, понеже положение места к некоторым переменам меня принуждает».
Доменико помогает генерал-архитектору выбирать подобающие выражения. Многословные политесы отвергает.
— Царю всегда некогда, мосье. Берите быка за рога, с первой же строки.
Версалец умеет не только распоряжаться, но и слушать советы. Доменико польщён: он вызвал симпатию знаменитого мастера. Разговаривают по-свойски, без чинов.
— Не стесняйтесь докладывать царю. Губернатор ничего серьёзного не решит.
— О, хотите анекдот? Про Бонтана... Старший комнатный дворянин короля... На всё один ответ. Который час? Спрошу его величества. Накажи меня бог, не выдумано! Однако неужели принц всегда был осторожен?
— Не всегда.
— Так я и думал. Ведь царь ценит людей, имеющих своё мнение. Редкое качество правителя. Фавориты Людовика, по крайней мере в последние его десятилетия, вопиющая посредственность. Жаль, если к этому идёт и у вас. Когда карьера делается лестью, немым послушанием, государство дряхлеет.
Доменико помолчал. Что сказать о Меншикове? Сердечности не возникало между ними. Почему? Разница в чинах или что-то ещё?
— Странно, я ведь плохо знаю князя, — протянул зодчий стыдливо.
— Вы? — Леблон подавился смехом. — Ах да, вы витаете над нами, крылатый небожитель!
А в памяти зодчего мелькало: Меншиков у Котлина, на льду, когда опускали ряжи Кроншлота, Меншиков на взмыленной лошади, когда наступал Крониорт...
— Мне кажется, с тех пор как он сел в кресло... Седло ему полезнее.
Леблон опять прыснул.
— Манера выражаться у вас очаровательная. Друг мой, он не упускает пользы. Её высчитали, мон шер! Пользы на миллионы, У Долгоруких мне сказали по секрету...
Он вращается в петербургском свете. Сыплет разными потешными историями, ловко танцует, хотя далеко не молод, прививает среди знати моду на бильярд. Красивая, похожая на цыганку жена генерал-архитектора затевает развлечения на открытом воздухе. В саду, при доме именитого, взлетает утыканная перьями пробка. Слова «ракетка», «волан» не сходят с дамских уст, как и другие, из лексикона швейного. Жан Батист судит наряды мужские, Мария Маргарита — женские. Доменико ни в коей мере не завидует этому успеху.
— Я не считал его денег. Слухи разноречивы... Истину от клеветы отделить трудно, у него, наверно, есть враги.
— Ещё бы! А вы сомневаетесь, святой Доменико? Я пытаюсь определить, в какой точке параболы находится наш Кошимен. Сановник достигает зенита, затем падение... По-моему, зенит уже позади. Раскрылись аферы сногсшибательные. Долгорукий взял с меня клятву не болтать, а то бы... Ну, вам неинтересно, витайте над нами, витайте! Да, зенит позади. Я носом чую...
Так вот что придаёт ему отваги... Но князь покамест не сброшен с губернаторского кресла. Послания царю проходят через Меншикова. Доменико деликатно напомнил.
— Прекрасно, — и Леблон хлопнул себя по коленам.
У него нет секретов. Правду он будет говорить громко — царь хочет этого.
«Генерал-архитектор полагает, — написал Доменико, — что эпоха могущества князя на исходе. Царь вернётся из-за границы и нанесёт ему последний удар. Я не столь осведомлён, куда уж нам с Машей в высшее общество! Боюсь, не вступил бы парижанин в интриги — роль не для художника. Нет, он весь захвачен кипучей своей службой. Грозит перестроить Петербург, но как — пока неизвестно. От любопытных он отделывается шутками. Даже мне ответил невнятно».
Леблон бывает в доме у зодчего. Марию крайне потешает, целуя ей руку.
К ученикам Доменико версалец внимателен, рисует им новые французские отели, развивает свой принцип: прочность, удобство, красота. Расспрашивал Земцова.
— Молодой мосье окончил гимназию? В Москве?
Там читали философию, что совсем невероятно. Вмиг из запасов француза — анекдот про Декарта.
— Мудрец изобрёл куклу, совсем как живую. Возил с собой в багаже, в ящике... Она вопила, колотилась, капитан корабля взломал ящик, ужаснулся и выкинул её за борт. Исчадие ада... Таковы невежды, мосье!
Доменико часто сопровождает начальника. Швейцарца уважают, он поддержит в спорах с мастерами, с подрядчиками и переведёт лучше, чем погруженный в Телемака, опьянённый изящным слогом романа Ершов.
— Я для здешних бедствие, Тамерлан, — смеётся Леблон. — Разве не так, мон шер? Объясните им, что я исполняю волю царя. Что я видел его... Вам поверят.
В Петергофе француз охрип, командуя. Работные роют канаву, чтобы убрать воду, затопившую подвалы, слить в море. Трещины в стенах скрепляют железными тяжами.
Браунштейн наступает Леблону на пятки, ловит на лету приказания. Взглядом выпрашивает хоть какой-нибудь знак снисхождения, сочувствия. Но тщетно... Сердце Доменико болит за немца. Версалец похаживает, постукивает тростью с миной трагической.
Ступени каскадов не везде прочны. Трость Леблона свирепо вонзается в прорехи. Кроме того, слишком всё монотонно. Струи должны играть, резвиться. Нужны водометы. Ковш, принимающий оба каскада, должен быть не прямоугольным, а круглым — в гармонии с антуражем. Следует, пожалуй, добавить один каскад. Да, определённо следует... А почему остановилась отделка грота? Браунштейн доложил, бледнея, что нет материала. Заказан в Германии.
— Что? — взорвался Леблон. — В России нет ракушек, нет цветных камешков? Вы с ума сошли! Ищите здесь же! Немедленно!
Готов во всём обвинить несчастного. Виноватых много. Доменико начал объяснять.
— Вы ангел, мон шер! — оборвал Жан Батист. — Тут авгиевы конюшни. Я вычищу — боги свидетели!
Он взмахнул тростью, обвёл нижний парк. Насаждения ещё не разрослись, ветер сдувает жёлтую листву, и статуи откровенно наги.
— Пора подумать о живописи, — и Леблон обернулся к дворцу. — Плафоны, плафоны... К моему прискорбию, у Пирмонте мы коснулись этого предмета лишь вскользь. Деяния Людовика отражены в Версале на двадцати семи полотнах. Король на закладке крепости, король на позициях... Возможно, и царь пожелает иметь галерею славы. Кликнем моего Каравака, он справится не хуже Лебрена.
— Двадцать семь картин, — улыбнулся Доменико. — Пожалуй, чрезмерно. Царь не против кисти, но... Он предпочитает манеру аллегорическую.
— Это благородно. Людовик был тщеславен безумно. «Чужая слава сокращает мою собственную». Я не вру, подлинное его изречение.
— Царь мыслит иначе.
Прежде всех других богов водружены над каскадом Нептун и Амфитрита — морские владыки, вступившие в союз с Петром. Представляют здесь мощь российского флота. На стенке каскада рельефом — подвиги Персея. Побеждает морского змея, то есть Швецию, освобождает Андромеду — понимай, Интрига. В образе витязя Пётр в слитности с отечеством.
Наглец Фаэтон влез в колесницу Гелиоса — солнечного бога, осмелился управлять ею и, опалённый жаром, упал в реку Эридан и погиб. Скульптура — в память о Полтаве. «Вся неприятельская армия Фаэтонов конец восприяла», — сказал царь о великой виктории.
Уже более двадцати изваяний расставлено в «нижнем огороде» — по выбору Петра, в назидание посетителю.
Красота и поучение...
Конники генерала Вейде рыскали попусту. Веселовский молчал долго. Лишь в январе подал весть: обнаружен-де след Алексея во Франкфурте-на-Одере, ведёт к Вене.
Так и есть, сбежал... Беда тяжелейшая, преступление в России небывалое, позор на царский дом.
Худо начался 1717 год.
Броситься сей же миг из Амстердама, собственными руками схватить сына-изменника... Ненавистна комната, выходящая окнами на тихий, припорошённый снегом канал, душат стены, пропитанное потом одеяло. Арескин говорит — ажитация нервов опасная. Отмеривает успокоительное. Екатерина в сотый раз повторяет:
— Гнев есть начало безумия.
Императору вручён запрос: не имеет ли сведений об Алексее, скрывшемся неизвестно куда? Ответ недоумённый — мол, ведать не ведаем. Чего хочет Карл Шестой? Силой, что ли, отбивать Алёшку?
По каналу медленно проплывают суда, колют тонкий ледок, звенящий стеклянно. Время будто застыло. Мнится — в окнах решётки тюремные, на ногах цепи. Проклятое, отвратительное бессилие...
— Мямлит Веселовский. Твёрдо надо с цесарем... Ох, слуги мои! Без меня ровно младенцы.
Отвлекают обычно, проливают бальзам письма из Петербурга. Ныне там не всё ладно. Великие ссоры были... Алексашка будто бы примирил Леблона с итальянцем. Врёт небось... Художники — народ обидчивый.
— А француз бравый, Катеринушка. Хает наше строение, так ведь дельно хает.
Губернатору, чувствуется, неудобен. Во все щели нос тычет. Свои пять тысяч отрабатывает. Советы губернатору, претензии... Так и надо! Судит неряшество наше.
— У Алексашки морда кислая. Отсюда вижу... Боюсь, не съели бы там моего француза.
Доклады генерал-архитектора Меншиков препровождает в Амстердам — иногда с причитаниями. Мол, рад бы удовлетворить, да нету того-сего, не достать, не обвыкли делать. А, впрочем, царскому величеству виднее. На его усмотрение...
Но в родном парадизе нет мелочей, всё важно. Прав Леблон — древесины губят прорву. Топорами вытёсывают из бревна две доски, только две. Если диаметр его восемнадцать дюймов... Генерал-архитектор не погнушался сосчитать: половина добра — в стружку. Бесспорно, без пил не обойтись. Надобно закупать у немцев. И ставить пильные мельницы на сплавных реках, как предлагает француз. Чтобы те дерева по Неве не гнать, не мочить излишне.
Запахом русской сосны веет от строк Леблона. И вроде не лёд на канале голландском, топоры звенят в Петербурге.
Мастер-то — на все руки! Сумел поднять «Нарву» — корабль о пятидесяти четырёх пушках, затонувший у Котлина, на глубине восьми сажен. Каково!
Почитай, с каждой почтой вторгается совет Леблона, а то и чертёж. Засыпает прожектами. Одни — порождение ума трезвого, другие ошеломляют.
— Зачудил он, Катеринушка. Царём Мидасом надо стать...
Чародея того, превращавшего всё, к чему ни прикасался, в золото, Пётр поминает нередко. Один Петергоф, если послушать француза, миллионы съест.
Схема, данная Леблону в Пирмонте, сохранена — план симметричен, ось его пересекает центр дворца, из передних окон зала перспектива каскадов, канала, уходящего к заливу, из задних — верхний огород. Зал пускай будет выше, во всю высоту здания, в Европе небывалые! Но строить флигели, прокладывать новые аллеи мудреными лучами, водные кунштюки множить...
Нет, придётся обождать.
Миллионы подай и на Стрельну. Вон что пишет!
«Я рассуждал, что не всегда можно иметь гулянье в садах за ненастными днями и надобно сидеть в палатах и находить тамо увеселения».
Для того дворец сильно вытянут, начерчена оранжерея, где можно гулять зимой, а за ней зал комедий, зал музыкальный и ещё залы со всякими играми, комната для бильярда, библиотека и галерея, которую надо обставить разными куриозами, а в конце её церковь. Покои царя и царицы в среднем корпусе расширены, а в другом флигеле — двадцать восемь апартаментов для придворных. В каждом — спальня, два кабинета, лакейская.
«Чертёж сада походит на чертёж, что я имел честь поднести Вашему императорскому величеству в Пирмонте и который был угоден Вам».
Изобразил реку, запертую плотиной, четыре пруда, потоки от них в «замок воды», а оттуда на каскады. В сём замке, сочинённом весьма искусно, зал египетский — в нём боги той древней земли, окружённые пляской вод. Каскады же завершает ротонда храма, и там, окружённая золочёными колоннами, мраморная дева — Россия в царских одеждах. На куполе — трубящая Слава, а по сторонам сего языческого храма, в парке, — мраморные символы российских морей и рек.
В Пирмонте виделось так — Леблон прав. Оба воспарили в мечтаниях. Однако не разорять же казну ради престижа.
С той же почтой — цидула Меншикова. Ноет губернатор, жалуется на француза. «Намерен окошки и двери переломать». Что ж, в некоторых случаях следует. В резоны архитектурные не вступает. Одна погудка у него — затянет Леблон работы, переделками своими «учинит остановку в окончании строений». Боится Алексашка.
Робок сделался, сучий сын, в последние годы. Ему лишь бы избежать монаршего гнева.
Петергоф велено было окончить в будущем году. Но царь не настаивает на сроках, в ответах его — суть дела и забота об экономии средств.
«И понеже по Леблоновым чертежам во всех палатных строениях, а особливо в петербургских домах окна зело велики, а шпанцы меж ними малы, чего для ему объявите, чтоб в жилых палатах конечно окна менши делал, а в залах как хочет, понеже у нас не французский климат».
Нижние окна здании француз хочет прорезать арочно. округлить — Петру это не нравится. Делать как наверху, прямоугольные.
В Петергофе «воду проводить и плотину делать по Леблонову проекту». «Малый грот, перед ним прудки и около решётки делать по старому проекту, который я дал Браунштейну». «В Монплезире дороги, фонтаны в лесу без меня не делать».
Говорит главный зодчий Петербурга.
Данилыч проснулся с криком. В колодец столкнули его, и он падает, падает в чёрную пучину...
Дарья поднесла к губам снадобье от нервов, назначенное доктором. Выпил, а что толку? Кошмары чуть не каждую ночь. Встанешь — слабость в ногах и головокружение. В груди ровно кто шилом колет. Медицина тут бессильна. Обступили напасти, и конца им нет. Скорей бы царь приехал: семь бед — один ответ.
Алексей, слышно, переведён из Вены в замок Эренберг, содержится под крепким караулом. Данилыч шарил по карте — в складках Тирольских гор нашёл сие потайное место. Что же будет? Чего ждать от цесаря? О новой войне помыслить страшно, однако нет-нет да и потянет из Петербурга: снова на коня, под знамёна.
Тяжёлое бремя — Петербург. Есть у Данилыча заветная думка — о Курляндии. Сместить бы герцогиню Анну... От царя зависит. А губернаторство — велика ли в нём радость? Сколько в России губерний, столько и губернаторов, и звание это, с тех пор как учреждён правительствующий сенат, весьма умалилось. И если царь отнимет милость...
Уже третий год Данилыч под следствием. Считает его доходы лютый враг Васька Долгорукий, и счёт растёт. До алтына, до денежки подбивает, аспид, суммы, взятые из казны, и дознается, на что истрачено. И не дай бог, обнаружатся ещё подкупы на Украине, угодья, прирезанные межевщиками к бывшим владениям Мазепы, кои отданы государем ему, Меншикову! Васька, наглец, спрашивает: нешто мало тебе, князь, прибылей законных? С винокурен, с хрустального завода, с соляного прииска у Тотьмы, с рыбных промыслов на Волге и на Белом море... Всё ведь углядел, сыч глазастым... На закон напирает... Голицын, Толстые, Долгорукие — спесь боярская — давно зубы точат.
Опасается Данилыч и других соперников, худородных, но ещё более расторопных. Вошёл в фавор Ягужинский[109], сын литовского церковного органиста. Постоянно при царской особе кабинет-секретарь Макаров[110], из писцов вологодских или дьячков; вьётся вокруг его величества Девьер и обласкан до того, что возмечтал породниться с фамилией Меншиковых. А рода он иудейского. Нет, светлейший постарается уберечь свою сестру от такого брака.
Всё в руках царских. Коли сменит милость на гнев, то ни в чём не оправдаться — приплетёт и Алексея. Скажет, плохо смотрел. А Петербург — каков он покажется после заграницы? Хоть бы городовое-то дело представить в аккурате!
Тут ещё Леблон...
Полчаса читал секретарь вслух, спотыкаясь в мудрёных словесах, «Общие замечания о нерегулярном и худом сочинении, которое практикуется в строениях, повседневно производимых в Петербурге». Угостил француз... Придрался к тому бревну возле церкви, из которого плотники тесали доски, и ровно вожжа под хвост — крушит с тех пор русское неряшество неугомонно. Насчёт досок — справедливо, зря древесина уходит. Не ракушки для гротов — пилы нужно покупать у немцев.
Прореха за прорехой, по пунктам... Дырявый, шаткий парадиз выставлен перед государем. Итог плачевный — неучи мы, ни сноровки у нас, ни порядка. Ужаснётся Пётр Алексеич. Неизбежно падёт вина на губернатора — не за то, так за другое.
Из недр бездонной своей памяти Данилыч извлекает любой из пунктов жестокого перечня, любую жалобу генерал-архитектора.
«...Ежели требую чертежи, мне не дают и говорят, что нет готовых, хотя это неправда, а ежели прикажу что делать — не делают, если я спрашиваю объяснений о деле, которое я не могу знать, будучи новым человеком в этой стране, — мне отказывают».
Переругался он с зодчими — потому и отказывают. Вон даже Пино, гезель его и подмастерье, челом бьёт: невмоготу, вишь, выносить насмешки Леблона. А в канцелярии чертёж, поди, затерялся. Скоро да споро, как вы привыкли во Франции, у нас не получается, господин генерал-архитектор!
Ох, голова трещит от него!
Со всякой мелочью — к губернатору... Во Франции, вишь, подобает ныне отделывать палаты дубом. Изволь раздобыть! В Адмиралтействе лежат обрезки, для кораблей негодные, Леблон стучится туда, а моряки глухи. Губернатор и рад бы приказать, да не имеет права.
Отпихнёшь француза — царь спросит... Данилыч между двух огней. Отослав письмо государю, он долго повторяет сказанное в уме, — не наглупил ли?
«Леблон присылкою чертежей умедлил...»
Не успевает он, сам признает, что забот у него — свыше сил человеческих, хотя использует без остатка дни и ночи. А царь торопит, и Данилыч кидается в Петергоф, в Стрельну, корит генерал-архитектора за упущения подчас злорадно.
«О Леблоне, как наперёд сего упоминал, и так и ныне подтверждаю, что бог весть какой от него будет плод, ибо более всё завтраками кормит...»
Заявил, боронясь заранее от упрёков царя. Потом раскаивался. Слишком резко, пожалуй.
«...Правда, что человек искусной и умной, и я истинно немало с воли его не сымаю, но вовсе ему волю даю».
Приходят ответы царя. Из того, что предлагает француз, одобрено не всё. Однако по письмам одно впечатление, а как вернётся к натуре, взглянет иначе. Многое велит отложить до своего прибытия. Поэтому Данилыч остерегается высказать собственное мнение. Готовится к встрече с его величеством, как с суровому экзамену, чаще проверяет генерал-архитектора, диктует ему послания — пространные, въедливые, страниц по десять, по двадцать.
Не хватает Леблону материалов, людей? Виноват сам, понеже поздно сказал, сколько потребно и к какому сроку. Сам должен следить, чтобы мастеровые не гуляли. Канал в Петергофе не завершён, а ведь работные туда были наряжены, а также копры привезены с Котлина.
«Полагаемся на ваше искусное и тщательное радение, что к его царского величества в щастливом приезде исправлено будет».
Чертежи и рисунки француза Данилыч листает мельком — царю мнение губернатора ни к чему. Вчера засургучен генеральный план Петербурга, сегодня он на пути в Амстердам. Запомнилось — овал укреплений, шахматная клетка кварталов, лучи каналов и першпектив.
Всё в царской воле.
За обедом светлейший изрядно выпил. Освежился бы в саду, но дул северный ветер. И без того поясницу ломит. Накинув тёплый халат, побрёл в тихую прохладу парадного зала.
Слепящий свет лился в окна. Весенняя Нева пенилась под солнцем, золотые волны играли на потолке, ещё белом, ещё нетронутом кистью живописца. Пятна кирпичной пыли и штукатурки испестрили наборный пол и полотно, укутавшее бюст светлейшего, — творение Растрелли. Переделки и здесь, по идее неугомонного Леблона, по новейшей французской моде.
Шеренга зеркал протянется по стене, что против окон, дабы множить сияние солнца, посещающего залу, либо огни свечей. Три зеркала уже вставлены. Убранство дополнят портреты, гербы, портьеры и беспременно шведские знамёна, трофеи славных баталий.
Данилыч шагнул к зеркалу. Он увидел лицо постаревшее, помятое, беспокойное. Во что превратился фельдмаршал, герой Калиша, воспетый пиитами? Тогда он имел своё слово, командирское слово, решал, ни на кого не оглядываясь. А теперь вертится мелким бесом: того бы не рассердить, этого не обидеть...
Приблизился фельдмаршал и, загораясь злостью, дыша в стекло перегаром, ударил кулаком в противную, затуманившуюся рожу губернатора.
Посыпались осколки.
Скользят по каналу суда, шествуют через царский кабинет смутные тени голландских мачт, флагов. Влезть бы на борт купецкого парусника — и домой. Узреть воочию затеи Леблона, рассудить его с Алексашкой...
Нет, не время.
Петербург — задача вторая, первая же — достижение мира. А посему иной вояж предстоит — в Париж.
По старым договорам, Франция — алеат Швеции. Правда, оружия не обнажила, но снабжает ежегодно деньгами. Настал момент вмешаться, убедить регента — Филиппа Орлеанского, что бессмысленны эти траты. Профита[111] больше от дружбы с Россией.
Куракин не напрасно потчевал в Гааге французского посла — добыл-таки приглашение, вопреки проискам англичан. Жаль только, ехать одному, без супруги. Не хочет Катерина терпеть косые взгляды тамошнего двора — из европских самого надменного. Бывшая метресса, из простых, родившая до брака... Куракин советует не настаивать — ради чаемой для отечества выгоды. Иначе плевать бы на их этикеты...
Об изменнике думать поменьше...
Запрятать горе поглубже, дабы явно было всем — крепок русский монарх, не опасен ему беглец, схоронившийся в Австрии. Цесарь признал наконец: приютил принца, не мог отказать ему в гостеприимстве. Куда как учтив... Бережёт русского наследника отечески, дабы не впал во вражеские руки.
Не наследник он. И не сын вовсе. Дезертир по имени Алексей. Подлежит суду и должен быть выдан. А цесарь мёд источает. Заключил гостя в объятия, о выдаче — ни гугу.
Вытащим паршивца...
А пока — готовиться в путь. Макаров принёс из походной канцелярии чертежи и карты. Надо показать французам Россию и особо — столицу.
Что писали о Петербурге немцы в прежние годы, что снято было на план, то устарело. Растёт Петербург яко Геракл, который, ещё будучи в колыбели, задушил ядовитую змею. Убедитесь наглядно, регент и присные, — утвердились мы на берегах Невы, на исконной нашей земле прочно.
Взять с собой листы Алексея Зубова[112]. Сей искусник ничуть не уступает иностранным, режет ли он на меди корабли в море, битву у мыса Гангут или панораму петербургских набережных. Галеру изобразил посередине Невы — до того точно, моряк не придерётся. К шпилям города мачты военных судов зело под стать — в единый строй вступают и защиту столицы знаменуют.
Марта 24 числа с Амстердамом простились. Мир сему дому, приятной сей Голландии! Двигаться надлежит с остановками, не пропуская ничего примечательного, да и погода не даёт поспешать — пало затишье, паруса яхты рнеят тряпицами. Не дошли до Антверпена, как нагнала питерская почта.
Толстый пакет от Леблона, обещанный генеральный план, — очень кстати. К нему приписка: за скорым отъездом курьера не успел он, генерал-архитектор, нанести существующий вид Санкт-Петербурга, повторил фиксацию, полученную от господина Трезини, и чертил на ней.
План покрыл пол каюты и кровать. Пётр снял башмаки, прошёл в носках по идеальному городу, потом суетился на колени, ибо не поверил глазам.
Странная открылась столица...
Кликнул Екатерину, ближних людей. Босые ноги царицы, огромные, застыли на синеве взморья — государь приказал не двигаться. Больше никого не впустил — Макаров, Шафиров, Куракин заглядывали в дверь попеременно, дивились на Леблонов Петербург, куда зовёт их жить знаменитый версальский мастер, любимец сами о Людовика. Притащился, охая, и толстый поп-духовник, с похмелья осоловелый.
Первое, что поражало, — это пояс укреплений, охвативший город, — толстое, ребристое ожерелье, выкрашенное в жёлтый цвет, и голубая каёмка крепостного рва. Кое-где он разветвляется — прожилками меж каменных хребтов. Цитадель Петра и Павла, впаянная в толщу сей исполинской защиты, обнаружилась не вдруг. Была в середине, а здесь на отшибе. В пределах города — край Выборгской стороны, острова Адмиралтейский, Городовой, Аптекарский и Васильевский.
— Город Солнца, — просипел с усмешкой Куракин, вечно простуженный.
Муж начитанный, он знаком с сочинением Кампанеллы. Утопический град сего блаженного итальянца заключён в кольцо бастионов и куртин. Явно и Леблон, прожектируя, имел в мечтах круг — вселенский, полный таинственного смысла зодиакальный круг, но Петербург противился — форма получилась несколько овальной.
«Шлюзы», — начертано рукой Леблона. Шлюзы на Неве? Безумие! Миллион просадить надо — а пользы что? Впереди сей перемычки — «батареи», орудия на трёх поплавках. Пётр тыкал тростью, изумлялся.
— Нагородил француз. Меня на задворки выставил, а? Ну, разбойник!
Летний дом царя — за стенами города. Так же и храм Александра Невского. Невозмутимый Макаров щурился, поводил приплюснутым носом, будто принюхивался. Шафиров шумно возмущался. Куракин, дипломат бывалый, вставил:
— Леблон на свой аршин меряет. На парижский.
Резиденцию в Летнем саду считает охотничьим замком — не более того. Зато предлагает самодержцу обитать и править государством в центре столицы. Обширная прямоугольная площадь распахнута в глубине Васильевского, на ней — громадный чертог его величества, перед окнами бассейн, цветники, монумент.
Отсюда, яко лучи от солнца, идут каналы — першпективы. Манера французская, каковой и аллеи парков подчиняются, — монарх смотрит во все стороны, а подданные, где бы ни находились, обращают взоры к королю и благоговеют. Четыре главных луча Леблон завершает у церквей. И есть ещё площади. Близ моря — «место вооружительное», достаточное для смотра войску, там «большая башня», видимо служащая маяком, «столб триумфальный» и «штатуя его величества пешая из металла». Конную версалец поместил на Городовом острове. Почести эти привели Петра в смущение, а затем лицо его стало серьёзным. Макаров читал вслух объяснение, приложенное к плану, избавлял от необходимости нагибаться, разбирать пометки.
Площадь возле Невы, левее усадьбы Меншикова, — место учительное, здесь «Академия для всяких кунштов и ремёсел». В каждом квартале — школа. Отведены пространства для гуляния, для игр и упражнений, дабы удержать молодых людей от непотребства.
Кварталов на одном Васильевском восемь, каналами обведены, каналами разрезаны. Сетка, что на плане Трезини, перекрыта — не различить. Воды-то в городе! Куда Амстердаму, куда Венеции! Расстарался искусник — воды, почитай, не меньше чем суши. Однако и колодцы рыть указывает: сколько жилищ в городе — столько и колодцев. Ставит по улицам фонари. Ремесленникам, кои великий стук производят, улицы особые. Рынки — около пристаней. Бойни за стенами города, а также свалки, огороды, выпасы скота. Слов нет — регулярность без изъяна, рачительная. Но вот курьёз — подлый народ из города выселен. Как разуметь? Куракин полистал текст французский.
— Леблон пишет: каналья... Сиречь низшее обывательство — голь перекатная. Кто на грязной работе, кто вразнос торгует, от хозяина. Странники, нищие...
Царь расхохотался.
— Стало быть, и меня причислил. И меня — вон, за ворота! Экое горе-злосчастье...
Потом удалил всех и долгое время над градом регулярным, идеальным размышлял.
Вскоре Меншикову отписано:
«Велеть ныне строить домы по берегу против 1-го чертежа, который мы в бытность пашу в Петербурге подписали, только надобно оставлять места, где выводить в реку каналы против нынешнего Леблонова чертежа».
Только и всего? Данилыч уставился в бумагу, словно ждал, что из белой пустоты выступит что-то ещё.
Есть у француза разумное, есть и лишнее. Палаты посреди острова, может, и понравятся царю. Налюбуется в заграницах, как короли да герцоги живут...
Нелепость заведомая — цепь фортификаций. На что такой забор? На сто лет осады? В деле военном Данилыч чувствует себя на коне прочно. В один голос твердит вместе с царём — оборона сильнейшая есть грудь солдата. Крепость исход войны не определяет — от поражения не укроешься в ней, виктории не добудешь. Она в чистом поле достаётся — в честной баталии. Сие есть стратегия царя и его, полководца Меншикова, испытанная не раз.
Леблон не замедлил прибыть. Полезно бывает его, настырного, поквасить в передней — хоть полчасочка. Версалец, ёрзая на сиденье, мучился. Радостное возбуждение не остывало — только что был у посла Франции, господина де Лави. Показывал свой генеральный план.
— Посол восхищен, — выложил генерал-архитектор. — Поздравил меня... Если его царское величие одобрит, Петербург станет самым правильным и укреплённым городом Европы. Буквально — слова посла. Он сообщит в Париж.
Данилыч досадливо щипнул себя за ус. Нам-то что! Поднял царское письмо.
Переводчик прочёл.
Смутила Леблона краткость послания — он глядел на толмача с минуту в оцепенении, затем попросил повторить то, что касается его лично. И сразу обрёл прежний апломб:
— Господь да сохранит императора! Я не сомневался... Суверен подлинно великий... В России осуществится то, что было недоступно королям Европы, цезарям Рима.
Данилыч отстранился — ему показалось, Леблон хочет его обнять. Ишь ведь, не сомневается! Услышал желаемое: план одобрен, коли выходы каналов велено не застраивать... Торжество выразил столь бурное, что Данилыч опешил. Может, правда...
Оказал сухо, почти зло:
— Его величество изучает ваш прожект, мосье. Резолюции окончательной я тут не вижу.
И вяло, с миной утомлённой:
— Извольте пройти в зал, мосье. Побьют зеркала, истуканы...
Доменико писал:
«Губернатор пытается сделать меня своим союзником в разногласиях с генерал-архитектором. Я ни в коей мере не напрашиваюсь на эту роль — более того, всячески придерживаюсь нейтралитета. Леблон непоколебимо уверен в реальности своего плана Петербурга, празднует победу и старается меня с ней примирить. Обращается со мной как человек, нанёсший тяжёлый удар ближнему».
Разговоры с Леблоном — а встречались они часто — Доменико свёл в немногие строки.
— Я попрошу царя, — сказал версалец, — поручить вам сооружение главного хрзма. Здешний Нотр-Дам...
Очевидно, собор Петра и Павла в цитадели, в толще оборонительного кольца, низводится до крепостной церкви. По мнению Леблона, царь должен согласиться. Он укажет, где ему угодно иметь собор, в какой точке Васильевского острова.
— В Париже дворец монарха и Нотр-Дам находятся на значительном расстоянии. Нет, рядом необязательно... Но вы приуныли, мой друг?
— Я не о себе, — отозвался Доменико искренне. — Я фортификатор... Смысл этого пояса, простите, ускользает от меня. Золотой пояс, синьор мой, труд Сизифа, который вряд ли даст крупное военное преимущество.
Француз изменился в лице:
— Ах, так... И вы против меня.
Обиделся... Страдал от этого Доменико, но тешить генерал-архитектора не мог. Бесспорным считал — мало что останется от утопического проекта. Разгромит Пётр Алексеевич.
Шли месяцы, прибывали к губернатору послания паря — в них ни слова о генеральном чертеже. Началось лето, Леблон пропадал за городом, исхудавший и желчный. Недоедал и недосыпал на престижных работах — особливо в Петергофе — и ещё пуще препирался с Меншиковым.
Вдруг — неожиданность. Длинный, тугой свёрток из Парижа, с царской печатью. Данилыч обомлел. Окованный бастионами Петербург, переплёт каналов, непостижимый шлюз на Неве — увраж Леблона доподлинный. Отпечатано по заказу его российского величества в типографии де Фера.
Пояснений к сему не приложено. Понимай как знаешь... Но ведь не для себя делал де Фер. Царская воля... Каких там резонов набрался в Париже? Нет, всё равно о полном одобрении сия присылка не свидетельствует.
Того же мнения и Доменико. Иногда всё же почва петербургская колеблется под ним. Он не был в Париже, но наслышан и начитан.
«Париж стал кумиром Европы, это и даёт повод французам задирать нос перед всеми прочими нациями. Наш монарх бурно воспламеняется и не всегда отходчив — неудивительно, если Париж вскружил ему голову. В таком состоянии его поступки могут быть непредсказуемы».
Данилычу досадно — смирен Трезини яко агнец. Другой бы пощипал пёрышки у генерал-архитектора. Ишь пыжится, грудь колесом... Пёс с ним! Снять план со стены, убрать подальше. И суждение своё заглушить в себе — царю оно ни к чему.
Людям жить негде — вот за что голова болит. Худо, медленно строится новая слобода на Охте, мужики, переведённые навечно в Петербург, ютятся кое-как, мёрзнут. Губернатор в ответе. Слава отцу небесному — от Петергофа государь избавил, надзирать велит Черкасскому. Однако пусть подтвердит, чтобы гнева потом не было.
Докладывай, губернатор, закончен ли канал вокруг Адмиралтейства, что сделано в госпитале, укрепляется ли Котлин и сколько там готово провиантских складов? Сообщай о здоровье царевен и маленького Петруши — сынка государева, о котором вящее твоё попечение. Трудись во всю силу, трудись и сверх сил, а завистников тем не уймёшь. Не остановишь фискалов: щёлкают костяшками счетов, и растут штрафы с тебя, словно ком снежный, с горы катящийся.
Оттого робеешь и сам себе противен — для каждой мелочи просишь приказа у царя. Дабы гнева его не навлечь. Дабы пуще не навредить себе.
— Наполи... Белла Наполи...
Ефросинья млеет — до чего хорош собой итальянец. Прискакал из Вены вместе с Колем, преважным, ворчливым австрийцем, и приставлен словно камердинером. Росточком не вышел, зато брови — бархат чёрный, зубы — жемчуг на черноте лица. Сверкают зубы, и частит, частит, частит по-своему. Ткнул себя в грудь, шаркнул ножкой:
— Антонио.
Зови запросто барона де Сальви. Алексей занят, жжёт лишние письма, а красавчик захотел пройтись по замку — будто любопытен ему старый, ветхий рыцарский оплот. Не обманет... Идёт Ефросинья, заучивает шёпотом, глупо:
— Антонио, Антонио...
Красавчик всё про Неаполь — голосом и руками. Разводит руками, касаясь её талии, бедра — слегка, а потом смелее:
— Маре, маре...
Тёплое море в Неаполе, прекрасные здания. Палаццо, колоннада... Изображает стройность колонны, расточая восторги — Неаполю и ей, принцессе московитов. Обнимает её, приподнимает над порогом. В полутёмной гостиной подбежал к клавесину, проиграл несколько тактов, вскочил, хлопнув крышкой. Напевая мелодию, повлёк танцевать. Утомившись, упали оба на диван, взбив тучу пыли...
После, смеясь, чистили друг друга платками, мухобойкой, забытой кем-то на подоконнике. За обедом сидели чинно, принцесса подбелила разрумянившиеся щёки. Впрочем, Алексей не заметил бы, поглощённый новостью.
— В Неаполь, Афросьюшка! Спасибо цесарю! Мечтали мы — и вот даруется. Всяк день цветенье, ароматы...
И она рада покинуть Эренберг — холодный, сырой, расшатанный осадами. Жили в замке, как в тюрьме. Торчит на юру пнём гнилым, вокруг каменья, дикие леса по взгорьям. Однако к чему спешка? Антонио и отдохнуть не дал, встав из-за стола.
Дорога вьётся к югу, наперерез каменистым волнам Австрийских Альп, скользкой змейкой под набегами дождя. На перевалах стужа. Алексей был заботлив, кутал Ефросинью, подкладывал любимые её подушки, взятые из дому, — набитые сеном и головками мака, чтобы слаще дремалось. Себя охотно согревал чаркой.
Долина, весенняя пена садов, невиданные пальмы, озеро, вобравшее синеву небес... Италия, начало прелестей, о которых читали вместе. Но барон Сальви велел задёрнуть шторы кареты и сделался строг, неумолим. На ночь останавливались в захудалых селеньях, свернув с большака, в убогих корчмах, кишевших гнусом, через города скакали во весь опор. Обидно! Во Флоренции метнулась под колеса тень знаменитой звонницы — творение Джотто[113]. Припали к оконцу — поздно! В Ассизи, граде святого Франциска, не удалось посетить храм, поклониться святыням, а надо бы: политес папе воздать полезно. В Риме лишь краем глаза уловили храм Святого Петра и руины Колизея, где львы терзали христиан.
От кого удираем? Барон отвечал Алексею глухо: в стране-де смута, герцоги не ладят меж собой. В городах кровавые столкновения. Но не в Неаполе, нет! Там высокие гости будут в безопасности. Стены замка Святого Эльма самые крепкие в Италии. Принчипе великой России и очаровательная принчипесса будут счастливы в Неаполе, созданном для веселья, для любви.... Всё же иногда, за стаканом граппы, забористой виноградной водки, синьор проговаривался. В Тироле были замечены некие странные личности — возможно, агенты царя.
Афанасьев и не сомневался — ищет царь и, всеконечно, не отступится. Камердинер был вызван из Петербурга ещё осенью в Германию, свежих вестей иметь не мог, а портил настроение, смотрел тучей. Однажды, разбуженный видением, выскочил в исподнем на улицу.
Алексей храбрился:
— Цесарь не выдаст. Экая могучая держава: едем, едем — края нету. Сколь ему народов подвластны! У нас вёрсты-то немеряные, да безлюдны, а здесь густо народу да земля ухожена вся. Родитель на цесаря не полезет. А хорошо бы... Поглядели бы мы, Афросьюшка, как утрётся. Как зубы-то растеряет...
А дорога несла в жаркое лето, окунала в серебро олив, в тяжёлую зелень апельсиновых рощ. Дразнила недосягаемая их прохлада, дразнило мирно дышавшее, улыбающееся море.
— Искупаться бы, — стонала Ефросинья. — Трусит он, цесарь твой. Будто украл нас.
— Дурочка... Тут политика.
В оправданиях увяз и накричал, а после плакал. Дитя малое... Мозговую горячку не схватил бы… Доктора стращали такой болезнью.
Улицы Неаполя — узкие, душные в июньском безветрии, запруженные оборванцами и торгашами, — сочились ручьями нечистот, выворачивали лохмотья свои дерзко, почти оскорбительно. Неважная прелесть! Море смеялось, издеваясь над людским коловращением, а вдали вставал Везувий, столб дыма стоял над острой его вершиной — знамением рока, судного дня. Сердце Ефросиньи сжалось. Не спит гора, погубившая Геркуланум и Помпею.
Стены замка Святого Эльма, отвесно крутые, вырастают из холма Вомеро. Прищур амбразур, пушки, нацеленные во все стороны — на город, на гавань. Устоит ли против Везувия? Лава кипящая не досягнёт, так дым задушит, задохнёшься в каменном мешке. Когда-то отцов календарь поведал Ефросинье о вулканах, о подземных ходах, глубинным огнём прожигаемых. Лучше бы не знала... И надо же, опочивальня, отведённая в замке, окнами прямо на Везувий!
— Прекраснейший в мире пейзаж, — ликовал барон. — Самым знатным гостям Неаполя.
Учтивейше подносит цветы, отборные фрукты. Свидания редки: Алексей почуял, следит ревниво. Ефросинья не в духе. Ни приёмов у вельмож, ни театра. Засунули в нору, выпускают гулять лишь во двор, где чахнут or жажды хилые деревца, да в церковь, послушать орган, — по воскресеньям, и к тому же тайком. Ступай к службе поздней, в простой одежде... Не гости — секретные узники. Когда же покой? Проклятое место! Ночью багровые зарницы пляшут в небе, над жерлом преисподней, и чудится Ефросинье — потоки лавы беснуются в недрах, пробиваясь к поверхности, к мраморным плитам пола. А царевича изводит море, обожаемое родителем, — назойливый плеск, надсадный скрежет перекатываемой гальки.
В июле Ефросинья занемогла. Оказалось — беременна. От кого же? Считала и пересчитывала дни. Вдруг нерусское родится дитя, с оливковой кожей Антонио.
Нет, бог спас. Не сошлось...
Алексей, выслушав известие, прослезился и стал нежен необычайно. Хочет наследника.
Ну, покажись, Франция!
Карету, ожидавшую на границе, царь отдал Шатрову, потребовал экипаж лёгкий, открытый, с сиденьем повыше. Двуколка не сгодилась — низка. Велел снять колеса, водрузить кузов на каретные дроги. Странней повозка застонала под тяжестью Петра, боялись, что опрокинется.
В первом же селении слез, зашёл в харчевню. Выпил с мужиками анисовой.
Париж втянул в круговерть узких улочек, пропахших чесноком, жареной рыбой, навозом, затхлой одежонкой, и оглушил. Люда шатающегося больше, чем в Москве. Кто-то запустил в царский экипаж бутылкой. Выбрались из трясины на мостовую, покатили с громом и звоном, в сопровождении полка усатых мушкетёров.
Апартаменты Лувра, принимавшие многих суверенов Европы, должны были поразить московита. Но нет — мина недовольства, осуждения с чела не сошла. К королевским деликатесам не притронулся — попросил кружку пива. И с мушкетёрами, с бесконечным, плутающим в сумерках поездом своим — прочь от Лувра, к резиденции более скромной.
Отель графа Ледигьер пустовал. Надо бы попроще, но искать поздно. Царь поселился на втором этаже, туда, в гардеробную, втащили ему походную постель. Рядом — секретарь, денщики, карлик Лука, внизу — дипломаты.
Письмо Екатерине:
«...Два или три дня принуждён в доме быть для визит и прочей церемонии, и для того ещё ничего не видел здесь; а с завтрее или после завтрее начну всё смотреть. А сколько дорогою видели — бедность в людях подлых великая».
В Париже жаркий июнь. Шафиров и Куракин в тайных беседах нащупывают почву для соглашения с Францией, а царь носится по столице в затрёпанном кафтане, без шляпы. Воротник расстегнут, пальцы вымазаны сажей и краской, в кармане — записная книжка, линейка. Удивительный венценосец. Паче пиров и забав интересны ему душные мастерские, фабрика гобеленов, фабрика зеркал, Монетный двор, опыты физиков и химиков в Академии наук, маятник Фуко, доказывающий наглядно вращение земного шара. Преподавание в коллеже, Дом инвалидов, где содержатся престарелые, увечные воины, госпиталь, где делают глазные операции, возвращают людям зрение...
Кого же московит избрал в провожатые? Неслыханно — магистра Фонтенеля[114], слывущего еретиком, автора двух возмутительных книг. Одна — «История оракулов» — обличает пророков древности, но намекает и на духовенство нынешнее, другая — «Разговоры о множестве миров» — вытесняет из мироздания волю господа. Всемогущи-де законы природы...
Насмешник, бичеватель заносчивых и косных, Фонтенель напишет похвальное слово о Петре — великом труженике, цивилизаторе своих подданных. Царь — живой пример для монархов Европы. Не высказанное прямо, это звучит между строк.
Где-то на парижской улице приметил царя Вольтер[115] — тогда ещё юноша, начинающий поэт, впрочем, успевший побывать в ссылке за стихи, обидевшие властителей. Русский гигант запомнился. Много лет спустя глава просветителей напишет о Петре. Сравнивая его с Карлом Двенадцатым, скажет: шведский король оставил после себя пожарища и развалины, царь — благодеяния.
Париж готовился принять варвара; сочинители эпиграмм, каламбуров предвкушали выгодную мишень. Они онемели. Издеваться расхотелось, даже когда московит уснул в театре, на представлении «Клитемнестры». Можно извинить: опера на сюжет греческого мифа длинна, скучна, а царь зверски устал.
Люди, не ведающие, что такое усталость, ощутили к нему уважение. А среди учёных и мастеров он свой человек.
Герцог Сен-Симон отметит в своих мемуарах, что царь хорошо понимает французский и мог бы говорить, но этикет заставляет иметь переводчика.
«Этот монарх вызвал восхищение своей крайней любознательностью, всегда подчинённой целям управления, коммерции, образования и порядка, и эта любознательность не пренебрегала ничем, компетентная, упорно направленная к пользе... Всё в нём свидетельствует о широте его познаний... Можно без конца рассказывать об этом царе, столь подлинно великом, чьи выдающиеся и на редкость разнообразные таланты обеспечат признание потомков самых отдалённых... Такова репутация его, единодушно установившаяся во Франции, которая смотрела на него как на чудо и была им очарована».
И это невзирая на следы «варварского воспитания», несдержанности, грубости манер, на прямодушие, подчас непривычное среди парижской знати.
— Жалею, — сказал он, — что город сей рано или поздно от роскоши и необузданности нравов потерпит великий вред, а от смрада вымрет.
Он ждал большего от Парижа, от Франции. Обидно даже — выхваляются перед Европой, а сами... Бок о бок с нищетой преужасной, от голода иссохшей, в страшной здешней тесноте выпирает, пыжится, охорашивается богатство умопомрачительное. Людовик, сделавший своей эмблемой солнце, тешил себя и ближних. Прибыток всеобщий, о коем суверен обязан радеть, находится в пренебрежении.
Где же образцы для Петербурга?
Здания Парижа — мешанина старого и нового. Лезут в высоту — в четыре, в пять этажей, даже мазанки. Царь напишет домой:
«Во Франции никаких украшений в архитектуре нет н не любят, и только гладко и просто и очень толсто строят».
Сходно, пожалуй, с манерой Трезини. Колонны отвергнуты, фасады разлинованы пилястрами, убавлен декор лепной, отменен скульптурный. И чего-то не хватает... Голые они, парижские особняки, словно недокончены. Нет русского крылечка, нет русского мезонина... Петербург сохранил их, перенимая чужое. Так тому и быть.
Королевская площадь показалась знакомой. Квадратная, по сторонам в домах галереи для пеших прогулок, статуя суверена... Где видел? Конечно же на плане Леблона. Что ещё он перенёс из Парижа? Явно же своп отель Клермон — правда, не весь, а флигель. И предлагает как образец дома для именитых. Тоже голый, без крыльца... У Екимыча лучше получается... А генерал-архитектор и климата русского не берёт во внимание — окна у него широки чрезмерно.
К чести Леблона сказать, желает столице нашей регулярности, какой здесь нет и быть не может. Дворец Тюильрийский и Лувр, с ним соседствующий, находятся в центре Парижа, но першпектив от них мало и коротки они, ломаются, теряясь в лабиринте улиц да переулков. А на чертеже Леблона престиж монарха солнцеподобного сияет знатно, со всех концов острова в глаза бьёт.
В чём, однако, престиж состоять должен? Царю известно, как мнил о себе покойный Людовик: «Государство — это я». Предпринимая нечто, говорил прямо: «Для моей славы». Всё сущее сей славе споспешествует, сам же он долга перед отчизной не ведает.
О плане Леблона в Париже прослышали. Раззвонил уже... Что ж, здравое зерно есть, а мякину отсеять надобно. Бесспорно, благо общее предусмотрено.
Типографщику де Феру заказан план Трезини, лик Петербурга сегодняшний. И Леблона публиковать? Пётр не сразу решился. Писать пером, рисовать позволительно что угодно — со станка же чистая правда сходит, никаких мечтаний пустых. Иначе русский человек не мыслит.
Леблон сам вмешался — письмо от него. Снова плачется — препоны ставят его делам, «дабы привести их к крушению, с тем чтобы ваше величество не получил сатисфакции»... Верно, и друзьям, родне жалобы шлёт.
Пища для недругов. Без того болтают — в Московии-де иностранцы обижены. Печатать, печатать план Леблона, прищемить злые языки.
Наконец, Версаль...
Читал и слышал о нём столько, что удивления не испытал. Громадность парадных зал рождала стеснение в затылке, приступы робости, дурноты. С детства такое, с того дня, как ворвались в покои восставшие стрельцы и кровь лилась на ковры... Декор, созданный при молодом Людовике, грузный, приторный. Приятнее апартаменты новой моды. Спросил, где рука Леблона. Понравилось. Дубовые панели с тонким узором успокаивают душу. Отделать бы так небольшой кабинет в Петергофе...
Провожатые задыхались, гоняясь за царём. Забывая об этикете, сам открывал дверь, шибал ею остолбеневшего камердинера.
Леблон здесь в почёте.
— Его заслуга — апартамент, — слышал Пётр. — Апартамент есть сочетание комнат, удобных, например, для одной семьи. Спальня, столовая, гостиная, гардеробная...
Дворец разумно так устроить — в расчёте на высоких гостей, приезжающих целой фамилией. Изучая, записывая, царь опаздывал к накрытому столу. Особенно задерживался в парках.
— Природу мы не уничтожаем, — объяснял королевский садовник. — Искусство дополняет её в содружество с пейзажем естественным.
Аллея парка привела в натуральный лес. А в Петергофе продолжение нижнего сада — море. Там к простору водному покатый спуск, тут перед окнами дворца плоскость, на которой, до зелёной стены деревьев, раскинуты цветники — будто вышивка на полотне. Фонтаны, обдающие их водяной пылью, бьют изрядно, но и свои будут не хуже.
Из Версаля, с раннего утра, — в соседнюю усадьбу Марли. Узреть механическое чудо.
Прихотью Людовека вырос на пригорке, над Сеной, маленький дворец, королевское уединение. Понадобилась смётка инженера Девиля и плотника Суалема, чтобы усладить суверена плеском каскада и зеркалом пруда. Воду взогнали на пятьдесят туазов, то есть на двадцать с лишним сажен.
Седой, кряжистый Суалем при машине смотрителем. Вынув изо рта трубку, сказал:
— Мой сын у вас в Московии.
Есть такой, нанялся вместе с Леблоном. Сразу близок царю этот мастер, как бы породнившийся с Россией, степенный, чуждый раболепства. Влезли на плотину. Голоса потонули в мельничном гудении — речной напор поворачивал четыре громадных колеса. Суалем кричал на ухо. Диаметр — шесть туазов, дерево скреплено железом, канатная передача — к насосам.
Вынослива четвёрка. В одной упряжке не один насос, не десять, а двести двадцать один, по откосу берега, дышат шумно, наполняя бассейны парка. На прощанье царь обнял плотника и расцеловал в обе щеки. Как хорошо, что молодой Суалем в Питере!
Обед сервирован был на приволье. Вдруг появились, оцепили пиршество торговцы съестным — вельможи кидали им, как собакам, куски жаркого, сласти, фрукты. Те нагружали тележки и униженно кланялись, в чаянии барыша от продажи дворцовых разносолов. До чего же здешний бомонд презирает коммерсанта... Пётр на мерзкий торг не смотрел, утешался зрелищем каскада.
Ложе его — пятьдесят две ступени розового мрамора.
По сторонам, густо, — руины в штиле антик, столбы, статуи, портики. Петергофу, Стрельне они не в масть. Что поучительного? Безделки...
Между тем планы Петербурга у типографщика дс Фера гравированы и оттиснуты. Работа чистая.
Отослать домой.
Екатерина тем временем проживала в Спа, у лечебных источников. Туда же направился царь, отгостевав у регента месяц и неделю. Настроение победное — французский петух-шантеклер не боится более русского орла, клюёт высыпанное зерно. Швеция лишится ежегодной порции золотых экю — урон для неё болезненный, так как война истощила казну. Скоро три державы: Россия, Франция, Пруссия — подпишут договор, уже заготовленный Шафировым и Куракиным, — «О мире и безопасности в Европе». Прочих авантажен не счесть. За хлеб, меха, лес, жемчуга французы отплатят искусными изделиями своих фабрик.
— Тугой орех раскололи в Париже. Регента Англия подпекала, портила нам погоду.
О короле говорил взахлёб:
— Пальца на два выше Луки — писал я тебе... Играл я с ним. Обучал по-нашему — смеху было... Умный королишка, пригожий — женить бы его на нашей Лизавете[116]...
Брал королишку на руки, нянчил. Ущемлённое отцовское чувство излил на него. Дома непременно вырежет портрет семилетнего Людовика Пятнадцатого — на дереве или на кости. Сел набрасывать — пока свежа память.
Спа — городок в ущелье Арденнских гор, под нависшей бровью ельника. Пётр окунулся из вихря в затишье. Живи по уставу медицинскому, пей водицу, совершай моцион. Но чем залечить рану, нанесённую сыном? Пуще разболелась, огнём жжёт.
— Худая в нём кровь, — твердит Пётр. — Поганая кровь... Лопухи некое отродье.
Блажь полудетская, глупость, сумасшествие — всячески пыталась умалить вину Екатерина, чтобы унять страдания мужа. Всё напрасно, всё невпопад. Зря пилюли совала. В окно, в стену, на пол летели склянки.
— Меншиков, помёт сучий... Божился — глаз есть за Алёшкой... Никифор-де да Фроська... Один я, Катеринушка, вот напасть! Везде лукавство...
Везло же королям французским. Пётр наслышан о Кольбере[117] — великом финансисте, о мудром кардинале Ришелье[118]. Посетил в Париже гробницу кардинала и не сдержался, сказал французам: увы, не имеет подобного советника!
Сейчас повторил Екатерине. Чем могла она помочь? Только участием женским. Пётр бушевал, хотел мчаться в Петербург. Но зачем? Австрия отсюда ближе... Доводы супруги действовали. Сковал поспешание. Кто же сумеет вытащить Алексея? Куракин? Обещана ему сия миссия, но годится ли он?..
Нет, не годится... Старой он фамилии, московской... Что Куракин, что Шереметев, Репнин, Долгорукий — доверял им царь с пристрастьем, постоянно испытывал, сомнения в себе не вытравил. Борис Иваныч — умный, деятельный посол в Голландии, слуга безупречный, однако Алексей ему племянник. И царь мог, придравшись к пустяку, накричать на Куракина, унизить на людях — будто виноват он, что женился на Лопухиной, на сестре Евдокии, сосланной в Суздаль. Нужды нет, что та, первая жена дипломата, давно в могиле...
Дядя и племянник... Бог весть, до чего договорятся... Всяк человек есть ложь.
Толстого послать... Тоже ловок трактовать с монархами. Роду Лопухиных не близок. С ним будет Румянцев[119] — расторопный офицер, храбрый.
Любым манером добыть Алексея!
«Ушёл и отдался, яко изменник, под чужую протекцию, — пишет Пётр. — Того ради посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей учинил... Буде же побоишься меня, то я тебя обнадёживаю и обещаю богом и судом его, что никакого наказанья тебе не будет... Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властию проклинаю тебя вечно, а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцов, учинить, в чём Бог мне поможет в моей истине».
Румянцев выследил беглецов вплоть до замка Святого Эльма. Проникнуть, однако, не просто. Барон де Сальви требует разрешения от императора. Толстой в Вене принят холодно, пустил слух, что царь не остановится и перед воздействием военным.
Лишь в конце сентября открылись дипломату окованные ворота замка. Сердце у старика ёкнуло — отступник осунулся, стал как будто ниже ростом. Глядит будто облезлый зверёк в клетке. Визит ошарашил. Комкая письмо царя, Алексей бормотал:
— Обманет он... Злодей он... Не поеду я... За дурачка считает...
Потом, теряя связность:
— Не скажу враз, подумать надо.
И снова озлился:
— Злодей, злодей кровавый... Царь Ирод, а ты Понтип Пилат. Уходи! Мне здесь хорошо, меня император любит.
За советом — к Ефросинье. Она ждала беды: Везувий накликал, дымя. Сдержала испуг, сильной-то ей приходится быть.
— Не слушай! Не поддавайся!
Тошно взаперти, на чужой стороне. А дома — гибель сокровенных надежд. К следующей встрече с Толстым приодела царевича, причесала, пить не дала ни капли.
— Извольте не докучать мне, — заявил он. — Рисковать головой не хочу. Кончим на этом, прошу вас. Иначе пожалуюсь императору, благородному моему покровителю.
Пускай прогонят Толстого... Но барон де Сальви отстранился, приказа такого он не получил. Толстой продолжал докучать — и всё назойливее, без всяких политесов:
— Доставлю тебя отцу... Доставлю живого или мёртвого...
Румянцев, дипломата сопровождавший, сжимал кулачищем рукоятку сабли.
Алексей колеблется. Всё ещё цепляется за химеру. Карл вовсе не намерен воевать из-за приблудного. Как вразумить? Толстой придумал, пошептался с австрийскими чиновниками, развязал кошелёк.
Воскресным вечером, в храме, что против замка, рокотал орган. Ефросинья, терзаясь мыслями о своём будущем, пыталась молиться. При выходе какие-то мужчины грубо взяли её под руки, потащили к повозке ужасного, совершенно деревенского вида. Барон ухом не повёл, негодяй. Обернулся на крик Алексей, выхватил шпагу. Подоспел и брат Иван, запустил в одного из напавших камнем. Отбили.
Хороша защита цесаря...
— Убежим отсюда, — сказал царевич, отмеривая успокоительные капли себе и подруге. — В Рим, к папе.
— На крылышках, — откликнулась Ефросинья горестно.
Из замка не выпустят, так надо обмануть врагов. Ехать с ними и по дороге, улучив оказию, скрыться. Постучаться в обитель какую... Либо в Риме, прямо к престолу его святейшества. Уж туда-то Толстой не пробьётся. Гвардейцы швейцарские приставят алебарды к толстому пузу.
— Ну примет нас папа, — откликнулась Ефросинья вяло. — А чем заплатишь?
Без труда разбила смехотворный план. Даром только по шее дают. Папа захочет выгод для католической церкви — неужели непонятно? У него своя политика — соединение церквей, о чём давно стараются иезуиты. А желает ли православное духовенство подчиниться папе? Попробуй спроси! Наверняка прощайся с короной... Останется Алексей отщепенцем, проклятым в церквах. Умрёт родитель — на царстве будет Евдокия или кто из бояр.
Но тогда выход один — возвращаться к царю. К этому подталкивает теперь Ефросинья. Валяться в ногах, вымолить прощенье, зато снова забрезжит российский трон. Стоит ради него и унизиться и отслужить.
Мало убедить Алексея, — надо ещё придать ему смелость. Ефросинье легче. В Петербурге, накануне отбытия за границу, с ней разговаривал Меншиков: в доме Никифора Вяземского и в его присутствии. Светлейший сперва позубоскалил: раздобрела девка, не ущипнёшь. Впрочем, нет, пардон — её высочество... Потом, как бы из простого любопытства, посмеиваясь: с чего перемена в Алексее, столь внезапная?
— Подрос, верно, — ответила она в тон губернатору, шутливо.
— Охотой едет?
— Хватит, пролежал бока-то...
— Милостивец наш, — вставил Никифор, — завсегда питал интерес путешествовать.
— Так ведь не гулять зовут, — оборвал Меншиков. — В армию, шведа воевать.
— Аника-воин, — фыркнула Ефросинья.
— То-то и оно. Как же мыслит?
— Меня, говорит, родитель под пули не выпихнет. Побережёт, чай, наследника.
Сочиняла, выбирая слова тщательно.
— Наследник, значит, — произнёс светлейший жёстче. — А то — в монахи, в пустыню...
— Шатало его…
— А как опять шатнёт?
— Куда же? Не дай господи!
Смятение изобразила сколь могла естественно. Глаза открыла широко и недоумённо.
— Мало ли... Твоё дело женское, ты при нём будь. Нитка за иголкой.
Усвоила Ефросинья и недосказанное. Подозревает князь, а вмешаться в силу царского приказа не может, да и не считает нужным. Набедокурит Алексей — тем лучше... Другого наследника прочат они, Меншиков и царица.
Выйти бы за ворота замка, на рынок, окликнуть цыганку-вещунью, открыть ей ладонь...
Нитка за иголкой... Это неразрывно. Следить надо за Алёшкой, не продешевил бы. Должен ставить условия. Во-первых, чтоб не разлучили его с ней. Во-вторых, чтоб назначено было жить уединённо, в деревне.
Толстой принял условия. Царевич тотчас известил отца — возвращается он, «всенижайший и непотребный раб и недостойный назваться сыном...
Собрался впопыхах. Лихорадочно швырял в камин бумаги, всё спалить не успел, доверил Ефросинье. Она хворала. Оставил на попечении брата её и Афанасьева — повезут беременную деликатно.
Четырнадцатого октября 1717 года, охраняемый Толстым и Румянцевым, Алексей выехал.
Ефросинья, полулёжа в кресле у топившегося камина, перебирала корреспонденцию: цидулы из России, цифирью; черновики посланий царевича, адресованные друзьям и сенату. Жгла с выбором, несколько листков приберегла.
Пётр уже в Петербурге. Приехав, в тот же день осмотрел першпективу, проложенную к Александро-Невской лавре. Сопровождал Трезини. Каменная Благовещенская церковь заложена, а также кельи, чем царь остался тесьма доволен.
Отправились к Леблону. Дом у него теперь на Васильевском — новый, с мастерскими и службами. Хозяина не застали. Мария Маргарита — в халате, заспанная — бормотала пардоны. Вынула из поставца бутылку бургундского. Царь, смакуя вино, огляделся. Мадам, верно, на сносях. Посмотрел ей на живот.
— Дитя?
В кресле гурьбой теснились куклы — нарядные, в шелках и бархатах, волосы разным манером, гладкие, взбитые, пузырём, чалмой турецкой, башенкой. Мария Маргарита засмеялась. Нет, не ждёт ребёнка, — куклы из Парижа, выписаны для петербургских особ: очень желают они знать моду и причёски.
— И французскому учите их! — сказал царь.
Вдруг подался вперёд. Мадам вскрикнула — царь схватил её за нос и выдавил ногтями угорь. Потом вытер обе руки об кафтан, кивнул задумчиво и отбыл. Пройдут годы, Мария Маргарита будет рассказывать об этом внукам.
Леблон в Петергофе безвылазно. Так и надо... Пётр собрался туда до рассвета. Залив шумел и пенился, ветер с норда, попутный, подгонял «Лизетту» — личное судно царя, названное в честь его любимой собачки. Послушен родной штурвал, не отвык хозяин.
Шаркнули сходни, коснувшись свежих досок пристани. Леблон встретил радостно. Заговорить сразу о генеральном чертеже не посмел, хотя вопрос жёг гортань. Кашлял, ловил концы длинного шарфа, кутался.
— Не жалею сил, ваше величество.
Облицована дамба, чернеет канал — грубокой бороздой, сквозь парк. Слева Монплезир, будто сдвинутый к морю лавиной зелени, тронутой осенним багрянцем. Маленький голландский домик вытянул в стороны, по гребню берега, лёгкие крытые галереи — престиж обязывает. Пусть не по климату эти щедрые проёмы и холодный мраморный пол — строение ведь летнее. Царь доволен, а Леблон шагает понуро. Он только наблюдал за работами, проект его суверен отклонил, одобрение относится к Браунштейну.
Пошли по бровке канала к дворцу. Статуй в нижнем парке стало больше. Царь сказал, что скоро пожалуют Адам и Ева, заказанные в Венеции ваятелю Бонацце, искуснику славнейшему.
— Рагузинский[120] пишет, в вашем Версале мало таких, скульптур есть.
Сколько возможно натыкать? Про себя Леблон считает — скульптур и без того излишек. Во вкусе римских патрициев...
Пётр удивился бы, услышав это. Да, соперничая с Версалем, он привлёк и художества Италии, более нарядные, а в основе выбора кроется то, в чём труднее признаться вслух, — цветистый убор палат и церквей Москвы, среди которых царь вырос. Потому-то порой недостаточна мода французская, тянет увеселить её лихим завитком, хохочущей лепной мордой — маскароном. Особенно в сооружениях парадных...
Фонтаны, чёрная борозда канала ждали воды. Открылся грот, врезанный в откос, пять арочных входов под громадой дворца. Завершены и ступени каскада — работные обрамляют кирпичную кладку, лепят к стенкам туф и шершавые, жилистые морские раковины.
Тут ободрился и Леблон — по его чертежу достроен дворец. Расширен подъезд, и соответственно лестница. Балкон удлинённый, по всему центральному ризалиту. Внутри гудели, чадили железные печки. Мастера, французы и русские, забрызганные раствором, лупили глаза на царя, ухмыляясь с лесов по-скоморошьи, дела не прекращали. Белили стены над лестницей. Леблон показал эскизы, и вновь поднималось в нём сладкое предвкушение торжества. Без сомнения, царь вернулся очарованный Францией, а посему к прожектам своего генерал-архитектора будет благосклонен.
Двусветный зал ещё гол, но гобеленов из Парижа не ждёт — русские ткачи мастерят шпалеры на библейские сюжеты и штоф. Где ляжет цветочный узор штофа, там развесят картины — море заплещется на них, вздуются паруса.
Из зала смотрели на верхний парк. Молодые деревца расплывались за слезящимися стёклами. Роют бассейн, он просится туда, смягчить симметрию квадратных газонов. Сир подтверждает? Леблон извлёк из бювара рисунок, но царь помнит — водное зеркало с изогнутыми краями, с фонтанами весьма уместно. Зима близко, — закончат ли? Леблон обещал, пожаловался на помехи. О, если бы здесь управляли строениями по-парижски! Там сюринтендант, при нём помощники, один ведает каменщиками, другой плотниками и так далее.
— Отчего не прикажет сир? — воскликнул версалец, осмелев.
— Приказать просто, — усмехнулся Пётр. — А каков путь, мосье, от приказа к исполнению оного? Высокие горы на том пути, как говорят голландцы.
— Вашей воле нет преград, — возразил француз, воодушевляясь. — О, клянусь вам, сир, Версаль позавидует Петергофу, как равно Париж.
Царь принял вызов.
— Насчёт города обмыслить надо... Вы требуете от нас, мосье, расходов непомерных. Бастионами обнести, каналов этакую прорву копать...
Переводчик только рот раскрыл — Леблон на лице монарха уловил ответ и побледнел.
— Что же, сир? — пролепетал он. — Всё зачеркнуть?
— Зачем же всё?
Уязвлённый гонор послышался царю, возобладавший над рассудком и приличием. Обида королевского любимца... Пётр сдерживал гнев — не след лишать надежды знаменитого мастера, чей генеральный план известен в Париже. И ведь кроме нелепиц и полезное предлагает.
— Обмыслить надо, мосье, — повторил царь успокоительно и перевёл речь на Петергоф, главный предмет стараний генерал-архитектора. Милостиво советовался, где поместить Адама и Еву. Достойны ведь почёта... Так фонтаны им посвятить, водой орошать каждого из первочеловеков!
Рагузинский не теряет времени в Венеции. Купец и дипломат, мореход и агент по любым поручениям, явным и секретным, он оказался и преважным ценителем кунштов. Человек, владеющий кроме родного сербского ещё дюжиной языков, он поладит и с капризным скульптором, и с капитаном корабля. Туго соглашаются моряки брать ломкий груз на монаршее имя.
В Рим поедет Кологривов — мужичок хоть не шибко учёный, но башковитый. Составить ему инструкцию... А статуи водрузить по всему каскаду и с умом: сюда, на подножие столь видное, самые политичные. Дабы узрели в них гости коварство Карла и справедливость державы российской, могущество её на море и на земле, позор предательству...
И снова — мысль о сыне.
Алексей в дороге. День судный, день суровый для отца и сына близок.
Три с половиной месяца длился горестный путь. Сперва дали крюк — пересекли Италию поперёк, до Бари, где хранятся мощи святого Николая.
— Приложусь на счастье, — твердил царевич. — Чудотворец замолвит за меня.
Чем бы дитя ни тешилось... Потом он захварывал — притворно и всерьёз. В Вене хотел проститься с императором. Отговорили. Краткая ночёвка — и ходу.
Чем ближе к дому, тем страшнее. Не раз повторялись в уме слова Ефросиньи:
«Другой бы что сделал... Поспел бы в Москву прежде царя, да ударил бы в колокол, самый громкий. Ох, где тебе!»
А почему другой? С досады бесновался, колотил ногами в стенку возка. Авось ещё не поздно! Унявшись, ласкал себя мечтой — возможно, Лопухин возбудит Москву, или духовные... С хоругвями выйдут, с хлебом-солью.
Писал с дороги Ефросинье:
«Я, на твой платочек глядя, веселюся... Сделай себе тёплое одеяло, холодно, а печей в Италии нет. Береги себя и маленького...»
Мучимый беспокойством за неё и за наследника — наверняка будет мальчик. — Алексей наставлял Ивана Фёдорова, Афанасьева, обращался и прямо к слугам:
«Молодцы! Будьте к жене моей почтительны...»
Воистину жена, хоть и не венчанная. Родитель позволяет жениться, жить в деревне.
«Маменька, друг мой! По рецепту доктурову вели лекарство сделать в Венеции, а рецепт возьми к себе опять. А буде в Венеции не умеют, так же как в Болонин, то в немецкой земле в каком-нибудь большом городе вели оное лекарство сделать, чтобы тебе в дороге без лекарства не быть».
Советовал купить хорошую коляску, чтобы меньше трясло. «А где захочешь отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный: хотя и много издержишь, мне твоё здоровье лучше всего».
Отвечает Ефросинья столь же нежно, своей рукой, грамотна не хуже Алексея. Отчитывается в тратах — купила в Венеции тринадцать локтей материи и золочёный крест из камня, коралловые серьги.
«В Неаполе доктор велел на восьмом месяце кровь пускать. Так надо ли? Сколько унцов?»
У Алексея есть немецкая книга об уходе за беременными — штудирует досконально. Наказывал созерцать всё красивое, дабы ребёнок родился прекрасный лицом и нравом. Но в Венеции — «оперы и комедии не застала, только ездила с Петром Иванычем и с Иваном Фёдоровым в церковь музыки слушать».
Приближались роды. В Берлине Толстой нанял дом, где «никто про нас не ведает и не знает». Подоспела повивальная бабка, нанятая царевичем в Гданьске. «Оная бабка сказала посмотря на меня, что далее в пути быть мне весьма невозможно...» Навестил посол Головкин — «по виду человек он неласковой».
Просит лисий мех — на зимнюю дорогу, после родов. Затем лакомств — «икры паюсной чёрной, икры зернистой, сёмги солёной и копчёной и вялой рыбы. Ещё изволишь и малое число сняточков белозерских и круп грешневых».
Где разрешилась, что стало с младенцем — не сообщают ни письма, ни протоколы розыска.
Алексей уже в Москве, царь дожидался его. 3 февраля 1718 года беглец в присутствии сенаторов, высших пастырей церкви, генералов пал ниц перед отцом, принёс повинную.
По свидетельству очевидца, царь, «подняв несчастного сына своего, распростёртого у его ног, спросил, что имеет он сказать. Царевич отвечал, что он умоляет о прощении и о даровании ему жизни.
На это царь возразил ему: «Я тебе дарую, о чём ты просишь, но ты потерял всякую надежду наследовать престолом нашим и должен отречься от него торжественным актом за своею подписью».
Царевич изъявил согласие. После того царь сказал: «Зачем не внял ты моим предостережениям, и кто мог советовать тебе бежать?» При этом вопросе царевич приблизился к царю и говорил ему что-то на ухо. Тогда они оба удалились в смежную залу, и полагают, что там царевич назвал своих сообщников».
Кикина разбудили ночью. Выбежал в сени в исподнем и столкнулся с Меншиковым. За ним стояли стражники, один из них звякнул цепью.
— Ты? Камрата своего?..
— Был камрат, да сплыл, — ответил Данилыч.
— Дал бы сроку... Денёк хоть...
— Прости, не могу.
Подумывал Кикин бежать — был предупреждён, что дела оборачиваются плохо, царевича возвращают. Но за границу уже не пустят, а в отечестве найдут.
— Ладно... Сам-то чистый?
Данилыч усмехнулся:
— За своё я отвечу. Не твоя печаль.
Правда, Кикин имел интерес к коммерции, которую вёл губернатор. Друг друга покрывали, о ценах, о курсе на амстердамской бирже, о манёврах конкурентов и фискалов обоюдно извещали. Но долг Меншикова казне сосчитан. Неважно, если Кикин болтовнёй малость добавит.
— Царевич тебя не пожалел, — сказал Данилыч. — И ты не жалей! Пошто с недоумком связался?
Видя компаньона, закованного в кандалы, ощутил жалость. Проводил к саням, перекрестил. Жена и дети плакали, хватали светлейшего за шубу, месили коленями снег. Велел запереть домочадцев в спальне, прошёл в кабинет Кикина. Остался в палатах главного Алексеева сообщника до утра, вычернил пальцы о бумаги.
«А — 15, Б — 18, В — 19, Р — 22...» Столбики цифр и букв, цифирная азбука, — орудие тайной переписки, для розыска драгоценное. Тотчас, вослед Кикину, отправить в Москву. Семью преступника переселить и держать под надзором, имуществу учинить подробный реестр.
В средней зале четыре зеркала в чёрных рамах, стол лаковый с выдвижными ящиками, шкаф ореховый. В спальне два зеркала, стол и два подсвечника серебряных, два китайских столика, кровать английская с занавесью, перина, наволочка камчатая, шлафроки...
Меха — 9 росомах, 5 барсов, 9 рысей, 4 песца голубых, 26 соболей, 2 черно-бурых лисы, 3 горностая... Чемодан чёрный кожаный, ковёр турецкий, балдахины камчатые... Рюмки, чашечки, блюдца, кофейные мельницы, мыла разные — 34 штуки в шкатулке... 10 табакерок золотых, янтарных, хрустальных, 22 книги, в том числе «История иерусалимская», «География» на немецком языке. На стенах портреты Алексея, Меншикова, царицы Екатерины.
Портрет Петра отсутствовал.
В погребе бочка венгерского вина, 42 бутылки итальянского, 41 французского, ведра водок — травяной, можжевеловой и прочих. Мясного — 58 окороков, 110 гусей замороженных, 50 уток, 150 кур, 40 индеек.
В сарае — 5 карет, 6 колясок, 4 саней. Живность — 3 коровы, 5 свиней, много птицы.
В каморке кучера описали штаны козлиные, васильковый суконный кафтан, епанчу, сермяжный кафтан. У денщиков — лазоревые кафтаны, у швеи — баранью шубу, 12 рубах, 3 простыни, скатерть, 5 передников, бархатную шапку...
Слуги сказали, что Кикин был в последнее время неспокоен, деньги прятал. Несколько дней назад передал сундук с дорогими вещами на сохранение знакомым.
Царь пожелал увидеть бывшего камрата. Как только его привезли в Москву, посетил в остроге.
— Ты же умный человек. Почему восстал против меня?
В ответ услышал:
— Умному с тобой тесно.
Казнили Кикина способом жесточайшим. Его положили на колесо, и палач, поворачивая, отрубал руки, ноги — не спеша, с передышками, чтобы злодей долее помучился. В толпе, обступившей лобное место, был Алексей — ему приказали смотреть. Силился придать себе мину безучастную, даже осуждающую. Под конец, когда голову Кикина надели на кол, забился в припадке, упал на руки служителей.
Людей, названных царевичем, допрашивали с пристрастием — он же считал, что беду пронесло, родителя удалось обмануть. Думает, что сын искал протекции цесаря, боясь монашеской кельи. Пускай думает... Афросьюшка, друг сердечный, одна знает истину. Постриженье не грозит, дозволено жениться и жить на покое, в пажитях сельских, в чаянии благих перемен. Правда, распубликован манифест об отречении царского сына от престола, но нет такой хартии, которую гистория не могла бы перечеркнуть.
Ни кнут, ни железо оков не коснулись его. В марте царь с Екатериной, сановники двинулись в Петербург — последовал и Алексей, в отдельном возке, под охраной конных гвардейцев. Эскорт или конвой? Нахлынули мрачные мысли. Вспоминал кончину Кикина, невольно ощупывал себя.
Друзей нет более, только Афросьюшка... Вынимал нательный крест и, держа перед собой, молился — о здравии рабы божьей Ефросиньи и младенца, о благополучном прибытии. Да минуют их болезни, татьбы, всякие несчастья в пути.
Доменико писал:
«Сын царя заключён в крепость. Таким образом, моё творение служит тюрьмой, и принц оказался её узником. Он изменник и наказание терпит справедливое. О, если бы правители всегда карали подлых и миловали благородных! Но всё равно — назначение фортеции иное. Я строил её для защиты города, тюремные решётки, надзиратели — насмешка над нею. Увы, такова судьба тысяч укреплений. Говорят, зловещую роль в деле царевича сыграла его любовница».
Был апрель, Ефросинья приближалась к Петербургу, радуясь солнцу, весенним проталинам. Слышно, Алексей жив, на свободе. Вдали показались и ураганом налетели всадники.
Зелёные гвардейские мундиры. От губернатора... Неужто почётный эскорт? Подбоченилась, стрельнула глазами в офицера. Тот сухо кивнул и слова не вымолвил, невежа.
— Его высочество здоров ли?
Грубиян промолчал и крикнул кучеру, чтобы погонял. Захолонуло на душе... Велела везти прямо к царевичу.
— Приказано к его светлости...
Кони, отмахав вёрст пять, остановились. Не в городе — в задней каморке постоялого двора принял Меншиков. Поклонился, величая пресветлой царевной, но при этом то сыпал мелким смешком, то хмурился. Откуда-то дуло, две толстые сальные свечи — будто в церкви над покойником — жирно оплывали. Предложил водки для сугреву, Ефросинья отказалась.
— Алексей где?
Спросила отрывисто, насколько хватило дыхания, — тревожный полумрак душил се.
— С чего это ты? Ничего не сделали, матушка моя... Ничегошеньки... Пальцем не тронули...
— Так вези к нему!
Дерзость отчаяния говорила в ней. Зачем заманили сюда? Узнать правду, скорее узнать правду... Как он смеет издеваться? Алексей последним писаньем, из Твери, обнадёживал: отпущен в деревню, ни до чего нам дела не будет. Ни до чего...
— Погоди, госпожа моя, погоди! Перебила ты меня, фу-ты, о чём это я?.. Не тронули, не тронули твоего... Людей на плаху спроваживает, а сам целый... Голова на шее... Покамест целый.
Белки глаз Меншикова блеснули зло. Ефросинья задыхалась. В полыхании свечей вытянулся перед ней мёртвый Алексей. Чуяла ведь, всегда чуяла...
— Прошенный же, — произнесла растерянно. — Али нет? Царь не простил разве?
Стакан тыкался ей в губы. Мычала, крепко стиснув челюсти, жмурясь. Вдруг что-то холодное брызнуло в неё, потекло по лицу. Водкой плеснул... И снова потешается. С хохотком своим глумливым вытер ей щёки платком — вжимая до боли. Вскрикнула. Плюнуть бы в пучеглазую рожу...
— Прикрутят тебя к столбу, государыня моя. Шарахнут кнутом, голубушка. Пяточки прижгут. Тогда пошибче заорёшь.
Так и есть. Завлекли его, наобещали... Он слабый, пытки не выдержит. Убили его... Теперь вот её в застенок.
— Жги! — сказала она, схватила свечу и подала, плача, ненавидя. — Жги!
— Дура! На што мне шкура твоя палёная? Слушай меня!
Царевич пока цел и невредим. Но суда, строгого суда ему не миновать. Да, прощён царём, но открыл ему лишь малую вину, а главную, страшную вину утаил. А она вышла вся. Через доброхотов, своих и австрийских. Ведомо — бежал не оттого лишь, что боялся монастырской кельи. Выросла вина. Хотел помощи войсками от цесаря. Наследовать трон жаждал. Молил о прощении, надеясь и впредь лицемерить перед родителем.
Данилыч сочинял. Никто не показал под пыткой, никто не доносил о сокровенных замыслах Алексея. Но и в искренность его мало кто верил. Менее всех сам губернатор-свидетель многих лет злобного упорства, тихого бунта.
— Ходила ты в принцессах и забыла, поди, наше условие. Аль не забила?
Ефросинью словно толкнуло. Из ума вон! Пребывала до сего часа в лучезарном и цепком сне. Радовалась письмам Алексея, радовалась тому, что едет домой, избавилась от тоскливого прозябанья в чужих краях. Пахнуло волей. И будто ветер весенний сдул коришпонденцию, взятую из замка Святого Эльма, на всякий случай.
— Не забыла? Тогда мне, как условились, как на духу... А то не взыщи, голубка. Отсюда, в сей момент, на острожный харч...
Странное дело — Ефросинье вдруг сдаётся, что она предвидела всё это... Встречу с князем, именно такую, и эти погребальные жёлтые свечи, некий святой в углу, без оклада, задымлённый — борода белеет во мгле да облаченье в чёрных крестиках.
Алексея же будто и не было на самом деле. Было виденье, обнимавшее её нежными полудетскими руками. Твердило небывальщину, опутало, одурманило...
Пора кончать...
Бумаги лежали в возке, под тюфяком, в сумке. Солдат принёс. Меншиков вытащил пачку — почерк знакомый. Белки глаз заиграли весело. Потом слушал Ефросинью. Оба похлёбывали щей с солониной. Райское то было яство для Данилыча.
Оправдалась тактика, намеченная с великим тщанием. Доказательства измены есть. Падёт угроза, висевшая над отечеством и над ним, Данилычем, столько лет. Измену не прощают. Только бы не надурила Фроська, не вильнула в кусты... Нет, не отопрётся. Усвоила бабьим своим умишком, что обречённому помогать — самой гибнуть. Ни за грош ломаный... Не зря тащился встречать — нельзя было мимо себя допустить к царю. Всю правду о сыне получит.
Уличён супостат, и Фроськина служба зачтётся в добродетель ему — губернатору, преданному слуге монарха.
Двойная виктория.
Суеверие помешало возблагодарить тотчас, мысленно, неведомого угодника, почти неразличимого на иконной доске. Да и жалок сирый, без ризы...
А девка вцепилась ногтями в рукав — и отчаянно:
— Хотел он царства, хотел. Ещё чего тебе? — Потом нагло, выкуси, мол. — Всех ближних отца удавить... Тебе казнь особая.
Сладострастно, словно не о себе речь, с любопытством щекочущим выведывал Данилыч:
— Какая казнь?
Оробела теперь. Ухмылка на лице князя застыла, сделалась гримасой. Ефросинья следила за ним исподлобья, выдавливала:
— Глаза выжечь сперва... Потом на колесо.
— Править с кем хотел?
— Соберу, говорит, из самых лучших фамилий... Однако молодых... Дума, как у прежних царей... А чаще куражился — я, мол, самодержец, и один могу...
Наутро Фроську допросил царь. Канцелярист записывал. Удостоверила девка, что Алексей «...наследства желал прилежно». И повторила: «Наследства желал всегда, и для того и ушёл», — стало быть, под власть чужого государства, за помощью. Сказано самое главное.
«Я старых всех переведу и изберу себе новых по своей воле; когда буду государем, буду жить в Москве, а Петербург будет обыкновенным городом; корабли держать не буду; войско стану держать только для обороны, а войны ни с кем иметь не хочу, буду довольствоваться старым владеньем, зиму буду жить в Москве, а лето в Ярославле».
От добытого родителем всё же не отказывается. Однако разное болтал — семь пятниц на неделе. Когда дошёл слух, будто в Мекленбурге в войсках восстание, — царевич радовался, хотел смерти отцу. Слал секретные цидулы в Россию, «чтоб в Санкт-Петербурге их подмётывать». О чём они? Кому писал? Ефросинья ответила ловко; Алексей-де даже от неё многое скрывал. Любопытствовала, но безуспешно. Он твердил:
«Что тебе сказать? Ты не знаешь. Всё-де ты жила у учителя, а других-де ты никого не знаешь, и сказать тебе нечего». Оправдалась Ефросинья.
Четырнадцатого июня Алексея, надев оковы, отвели в крепость. Вскоре начали пытать. Он изворачивался нелепо, противореча себе. «Все его поступки показывают, что у него мозг не в порядке», — доносил французский посол де Лави.
Царь почёл себя не вправе решать судьбу преступника и назначил судей — церковных и цивильных. Духовенство высказалось уклончиво, сославшись на Евангелие: Христос простил блудного, павшего к ногам отца с раскаяньем, и женщину, которую грозили умертвить за прелюбодеяние. Пусть решает царь. Светские чины постановили почти единогласно: предателю — смерть. Пётр согласился с ними. 24 июля приговор объявили.
Два дня спустя Алексей умер в своей камере, не дождавшись публичной казни.
Ефросинья пыткам не подвергалась, была под стражей недолго. Данилыч выполнил условие, впоследствии сосватал ей жениха. В подлое звание обратно не впала, сделалась офицершей.
Никифор Вяземский на допросе показал, что царевич не делился с ним замыслами, обижал недоверием, часто колачивал и таскал за бороду. Ефросинья подтверждала. Наставник был сослан с семьёй в Архангельск и через несколько лет освобождён.
Сообщники Алексея — Авраам Лопухин, Афанасьев и многие другие — поплатились жизнью за сумасшедшую авантюру. Аресты продолжались. Кара постигла и молчавших, ни в чём не уличённых. Инокиню Елену — бывшую царицу Евдокию — перевели из Суздаля на север, в дальний Ладожский монастырь. Любовника её, тоже непричастного к бегству царевича, казнили.
Палачи без дела не сидели.
Траур по изменнику не носят. Над Невой полыхал фейерверк, в Почтовом доме и в господских хоромах вкусно ели и забавлялись. Справляли годовщину Полтавской битвы. Праздник и послезавтра, накануне похорон Алексея, — в Адмиралтействе спущен на воду корабль «Лесной». Царь сам подрубает опоры, пренебрегая опасностью, открывает в меншиковском дворце застолье. Окружающих поражает его выдержка. Очерствел действительно или геройски владеет собой?
Из-за пустяка какого-то напустился на Апраксина:
— Я читаю в твоём сердце. Умри я раньше тебя — ты скажешь: «И слава богу, избавился!» Дела мои осудишь, боярин... Что мы взяли у шведа, тебе ведь не дорого — признай! Уступишь ведь... Флот уничтожишь и город этот, лишь бы вернуться к старому.
Вскинулась трость и скользнула по плечу. Адмирал пятился — раб он преданный, всегда, всегда... Колени слабели, подмывало упасть, ползти, вымаливать милость.
Увы, невозможно прочесть потаённое и дознаться, вывернуть наизнанку сосуд грехов. Определить сечением анатомическим, чего стоит подданный, сколько в нём гнилого, на что пригоден.
Где же средство против зла?
Регламент у царя прежний. Встаёт в пятом часу утра — славно бы и вовсе не спать! До завтрака входит Макаров с докладами — сытое брюхо голове помеха. Уже седлают царскую двуколку — многие в городе просыпаются от её тарахтенья. В час пополудни обед. Подают щи, кашу, мясо с солёным огурцом. Рыбы и сладкого царь не любит. Часа два отдыха, потом в кабинет — исправлять и дописывать «Историю Северной войны», слушать разных людей, диктовать письма, инструкции, указы. Вечером визиты, консилии, чья-нибудь свадьба, крестины, а то — с ящичком хирургических инструментов к больному. Уделяется время и для токарных занятий. Царской мастерской в Летнем доме ведает Нартов[121] — мудрейший механик и художник. Станок изготовил, какого и в Англии нет.
— Трудясь руками, отгоняешь болезни, — твердит царь.
Вместе с Нартовым сделано паникадило из слоновой кости для Петропавловского собора — двадцать шесть рожков, три яруса с подвесками. Из кости же вырезан царской рукой портрет малолетнего королишки Людовика — выдать бы за него дочь Елизавету...
На нужды свои царь тратит адмиральское жалованье — и хватит! Порицает роскошь, советует потребности ограничивать. Радость не в богатстве, радость — в исполнении долга перед государством.
Как внушить сие?
Объезжая столицу, Пётр застаёт врасплох нерадивых, пристыдит, а иногда и палкой отдубасит.
— Я царь, а у меня на руках мозоли.
Летний дворец, как и ранее, скромен, только картин прибавилось да книг. Почти две тысячи томов в библиотеке, доступной каждому. Впрочем, не для лёгкого чтения служат — разные науки в себе содержат.
Фридрих, прусский союзник, прислал в подарок янтарный свой кабинет — зеркала, унизанные этим морским камнем золотого свечения. В царском жилье неуместен, а в Петергофе, в чертоге престижном, прибить пока негде. Лежат ящики в пакгаузе. Король же просит ответный дар — две сотни рослых мужиков для своей гвардии. Даже мерку дал, чтобы не меньше шести футов были. Каприз, но придётся уважить, хоть и жаль молодцов.
В Летнем саду Леблон хотел насыпать холм, пустить каскад. Излишество! Работы идут по плану, черченному царём в Спа. Посажен лабиринт, подобный версальскому, — в клубке аллей будут размещены литые фигуры из басен Эзопа, звери и птицы величиной в натуру. И мораль под ними, крупными буквами. По краю сада, параллельно Неве, воздвигаются три галереи для показа живописи и особо ценных статуй. Не токмо взор ласкают, но и просвещают умы.
Учить, учить подданных...
В цифирных школах простейших сидят рядом юноши, из семей шляхетских и посадские. Счёт, письмо всякий работный должен знать, а уж мастер — обязательно. Не закрыты для простолюдина и более высокие ступени ученья — была бы к тому амбиция.
Недорослям дворянским, кои отлынивают от наук и от службы, запрещено жениться. Сгоняют недорослей в Петербург, царь устраивает им смотр. Вылезают из повозок понурые, испуганные, в коробах деревенское пропитанье-солонина, сало, сухари, квашеная капуста. Сами пропахли теми разносолами. Встают в шеренгу, как новобранцы, чешутся, сморкаются.
— Насиделись на печи? — спрашивает Пётр. — Задницы-то протёрли, поди...
Ищет в глазах искорки ума и охоты... Таких, если мало-мальски грамотны, в Навигацкую школу, в Морскую академию.
Ученикам предписано слушаться не только учителя, но и солдата, который присутствует в классе, наблюдая за порядком. Заметит бесчинство — отлупит и дворянина.
У моста через Фонтанку сколочен театр. Искусство Мельпомены после смерти царевны Натальи заглохло — Пётр велел набрать новую труппу, а пьесы представлять полезные. Заладили «Спящую красавицу и хромого рыцаря»— надоело! Чему наставляет? Хватит угощать иностранными сказками да русскими старыми действами из Ветхого завета! Нужны новые пьесы. Фарс — так без шутовства пустого, обличающий зло, драма — чтоб побуждала к поступкам доблестным. Автору обещана награда.
Театр покамест в деревянном сарае. Трезини расписал его пилястрами, вид придал каменный. Притворства подобного в столице ещё много. Сенат, заведения учебные покуда в мазанках, в тесноте, — швейцарец не раз напоминал.
Городовое дело опять на Екимыче, понеже Леблон оказался к управлению неспособен.
Заезжает Пётр к зодчему часто. Видят их вместе на Васильевском.
У стрелки острова берег изрыт, дощатая мостовая разломана, утоплена в болотной слякоти. Работные, вымазанные словно черти, таскают кирпич с застрявшей телеги. Начата Кунсткамера. Табор подвод обступает первые её выросты, а дальше, на самой оконечности суши, — стайка мазанковых домишек, будто беглецы жалкие, взывающие к тому берегу, к цитадели. Застраивать стрелку, застраивать камнем...
В памяти царя возникает Гданьск, центральная площадь его — Длуги тарг. Тоже край острова, тоже вода с трёх сторон. Ворота, за ними река...
Кунсткамера доверена Маттарнови[122] — зодчему опытному, нанятому в Германии. Ему в помощь назначен Киавери, прибывший из Италии, — постройка большая, сложная, специально ведь для хранения и показа раритетов. Музей, величайший в Европе... Отчего же не быть ему в центре столицы?
Что скажет Екимыч? Против музея, у Малой Невы, вытянется Гостиный двор. Сенат с Троицкой площади перевести сюда же. Сенат и все коллегии... А хибарки убрать, и вместо них...
— Ничего не надо, Екимыч. Чисто на мысу, гладко... Першпектива вольная.
Пределы зрению — крепость и поднявшийся за бастионами собор-копьеносец, корабли на невском просторе, кипень молодого Летнего сада. Всё это увидел Пётр, охватил широким распахивающим жестом и держал некоторое время в раскрытых ладонях, нежно и восторженно.
— Погоди, Екимыч! Вот отвоюемся...
Упрямство Карла остыло, вынужден неугомонный вояка признать поражение. Дипломаты обеих держав встретились на Аландских островах, шведы цепляются за Балтийское побережье, требуют у победителя уступок, компенсаций. Уже полгода прошло в яростных, изнуряющих словопрениях.
Мир, казалось, близок...
Тысячи пуль пролетели мимо отчаянного короля — одна нашла его. Осаждал норвежскую твердыню Фридриксгаль, убит 30 ноября 1718 года выстрелом в лоб, с короткого расстояния — вероятно, наёмником. Событие загадочное — шесть офицеров разных наций будут оспаривать честь исторического удара.
На троне сестра Карла Ульрика-Элеонора. Тяготы войны ведомы ей лишь с чужих уст, а кровь викингов горяча в её жилах, — велит спасать империю, сопротивляться. Навязывает дружбу Англия, обещает помочь против русских. Консилии на Аландах прервались.
Марс кровью ещё не напился.
Порфирия снова потянуло в Питер.
— Схожу ещё разок... Погляжу на голубков своих...
Лизавета бранилась и причитала:
— Экой шалый, господи! Нужен ты им... Старый — что малый. Упадёшь ведь.
— А это на что?
Схватывал ладанку, подносил Лизавете к носу. Выручала же стрела Ильи-пророка, авось и нынче не подведёт. Только вот потёрся мешочек... Лизавета сшила новый, скрутила крепкую льняную тесьму, окропила слезами своими и святой водой.
Пробовал отговорить и Никодим, но, видя упорство друга, отступился:
— Смелость города берёт.
Напоследок едва не поссорились — из-за стрелы. Никодим обзывал Порфирия стоеросом, лохматым лесовиком. Сказано ведь: не сотвори себе кумира!
В дороге был полтора месяца. Голубков нашёл в добром здравии. Андрей Екимыч жалился на ихнего попа. Одного француза, женатого на двоюродной своей сестре, не допускает к исповеди, из церкви гонит вон. А во Франции их обвенчали же... Стало быть, и там меняются порядки, и поп, стало быть, ихний — старовер. Скоро сместят его, понеже ропщут прихожане. Господин архитект надеется тогда справить и свою свадьбу. Порфирий порадовался на дочь и будущего зятя, а потом пропал.
Неделя минула, другая — не постучал, не подал вести. Спрашивать в канцелярии Доменико не решался.
Синявин заговорил первый:
— Помнишь Порфирия-печника? В остроге сидит.
Состоял он в артели, клал печи у барона Шафирова.
Выдал свой же брат, мастеровой. Мужичонка никудышный, из тех, которые с ложкой — первые, а с сошкой — последние. Порфирий пробирал его за леность, за пьянство, за непотребные речи. Тот возьми да и укажи...
Я, говорит, сразу признал, но проверял себя. Это, говорит, беглый человек, зовут не Савелием, а Порфирием. Печника схватили, вздёрнули на дыбу — она живо правду вытягивает.
Со слов его записано:
«Ярославского уезда монастырского села Анкудинова переведённый на вечное житьё к городовому строению в Санкт-Петербург Порфирий Лаврентьев с сыном Сосипатром и с дочерью Лукерьей... И оные его Порфирия сын и дочь в прошлых годах умре».
Отчего лишились живота? Расспросный лист о том молчит, ибо для дела сие несущественно. Писарь, верно, и не спрашивал пытаемого. Мастера — те на учёте особом, а жёны, дети... Мало ли их погубил Питер! Не всё ли равно, болезнью померли или голодом, унесены высокой водой либо замёрзли, пропали в огне, истребившем целую улицу...
«Работал он Порфирий в доме Его величества летнем и в крепости и на кирпичных заводах, а потом захворал и жил месяц в доме своём не у дел и хворый пошёл уходом самовольным в Старую Ладогу и там ночевал, а у кого, того двора и хозяина не помнит».
Точно ли не помнит? Хлестнул по спине кнут, но печник твердил своё. Лежал он в беспамятстве, едва душу богу не отдал, да и давно было...
«От Ладоги правил путь свой до Тихвина, а в Тихвине кормился Христовым именем, понеже работы никакой по болезни своей делать не мог, а отколь он пришёл и какой человек про то не знали».
Сроду он не бывал в Тихвине. Сорвалось с языка... Нищие всюду бродят — безымянные, неразличимые. Что листья, сбитые ветром... Ясно увидел Порфирий себя с протянутой рукой, у паперти храма, в толпе. Начнёшь врать — откуда что берётся...
«А из Тихвина пошёл к Твери и кормился своим ремеслом, делал печи и жил у незнаемых людей и ночевал по разным дворам».
Ужель скитался без всякой цели? Дорога как ни мотает беглого, а приводит же в родные места. Да, направился к Ярославлю. Только в городе показывался редко, чаще в слободах, а ещё рядился на работу в Ростове да в больших торговых сёлах — в Некоузе, Великом, да берегом Волги доходил до Костромы. Названия будто кто на ухо шептал, и Порфирий сыпал их, пока подьячий, утомившись, не положил перо. Вот и ладно... Не обшарит розыск все эти города, деревни, слободы, а коли в Ярославль сунется — придавит купеческая мошна.
Ждут его там... Собираясь в Питер, обещал к зиме вернуться. Из богатеев почти каждый желает иметь новой манеры камины — как у самого царя в хоромах.
«И четыре года из тех мест хаживал летним временем в Санкт-Петербург по всякой год и работал всякую печную и каменную работу у дела Его величества палат и V дела плотин и у дела галдарей — как каменщик вольной».
Видал виды писарь, иссохший над бумагами ярыжка, но воззрился на пытаемого. Чего ради ноги трудил мужик? Четыре раза, да в оба конца, — шутка ли? Ответ у Порфирия готов и на это. В бегах ему худо. Покинул он Питер будучи нездоров, в помутнённом разуме, и впоследствии раскаялся. В столице, милостью государя, умелому человеку по всем статьям выгодней, чем где-либо в губерниях. Вот и ходил он сюда для заработка и намерение имел принести повинную, да не решился.
— Складно поёшь, — сощурился ярыжка. — Соловей-соловушка... А может, ты соловей-разбойник?
Велел огреть кнутом, да посильнее.
«А в разбоях и татьбах он, Порфирий, нигде не бывал и с воровскими людьми не знался».
На том розыск и кончился. Посылать запросы, искать хозяев, нанимавших Порфирия, канительно, хоть и обязывают строгие указы. Вправили ему суставы, окатили водой окровавленную спину и отвели в острог, где надлежит ему быть до приговора. Расспросные листы переданы в Канцелярию строений, и Синявин, показав их Екимычу, сетовал.
— Боюсь, потеряли мы мастера, — сказал Ульян с болью. — Теперь он взаправду чахнет. Не столько от битья... Душой он извёлся, я чузо... А что я могу? Закон лютый. Был бы царь сейчас, поплакались бы мы ему, а что толку? Его закон, порожденье его, а не переступит. Насчёт этого — адамант.
Просили губернатора о милости — обещал взять к себе. Но батоги, как положено. Но изведать их Порфирию не пришлось. Избавила смерть, сошедшая к нему в душную, залитую болотной жижей острожную яму.
Дом Бутурлина, «князя-папы», узнаваем издали фигурой Бахуса на крыше — пузатого, обвитого виноградной лозой. Хозяин пить здоров: если валится с трона на всешутейнейшем соборе, то последним. Но сегодня не будет ни машкер, ни обедни потешной — сбор назначен иного рода, необычного.
Картон, прибитый у крыльца, уведомляет, что «ассамблея-слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно, но обстоятельно сказать: вольное, в котором доме собрание или съезд делается не только для забавы, но и для дела».
Афиша кочует от одного особняка к другому — именитые, денежные новую несут повинность, созывая гостей.
С утра явился к Бутурлину Антон Девьер, проверил, пригодны ли комнаты, сказал, что пришлёт вахмистра — записывать входящих, а то с кого спрашивать в случае какого безобразия? Глава недавно учреждённой полиции, он помахивал нагрудным знаком на цепочке, едва не тыкал в нос, и Бутурлин недовольно жмурился. Ишь похваляется, матрос безродный! Сыт царскими милостями, или мало? Отдал ведь Меншиков сестру за него, отдал... Поди, в князья вылезет!
Слыхано ли — гостей переписывать!
Однако — может, и резонно — принимать велено как знатных, так и купечество, даже приказных и старших мастеров. Само собой, и судовых капитанов. Что ж, добро пожаловать? Хозяин не скуп, боярское свои имя не опозорит. Открыты, чисто прибраны четыре каморы, припасены напитки, мясные и рыбные закуски, наняты музыканты. Расставлены стольцы для курильщиков, для игроков в шахматы. Бутурлин огрызнулся, когда полицмейстер изрёк повелительно:
— Карты извольте спрятать!
Кому говорит, молокосос? Да о том всему Питеру известно: государь карточного азарта не терпит.
Питерцы — ранние пташки. Пробило три — заскрипели саки, повалили, напустив мороза в сени, военные. Час-другой спустя — чиновники, они кончают службу позднее. Выпростался из медвежьей полости толстяк Шафиров, выволок, словно котёнка, юного, щуплого дипломата-француза. Новичок в России, он озирался задорно и поминутно кланялся в пояс, чем насмешил изрядно. Бутурлин, с отвращением помогая полицейскому, спрашивал у незнакомых фамилии.
Пробило четыре — уже заняты все кресла, сквозь табачный дым мерцают ордена, шитьё жюстакоров. Генералитет и министры чуть не в полном составе — будут царь и царица. Их не ждут, чтобы сесть за еду или пуститься в пляс, также не велено на ассамблее встречать у порога и провожать.
Шафиров заговорил с хозяином, брошенный француз растерялся, потом подбежал к Леблону. Передал привет от посла Делави и затараторил:
— Я читал донесение в Париж. О, патрон превозносит вас до небес!
— Так высоко? — процедил генерал-архитектор иронически. Он был не в духе.
— Ваш проект гениален, по его мнению... Да, гениален — буквально, слово чести! Не верите? Клянусь вам... Вы превратите Петербург в нечто сногсшибательное.
— Чушь! — выпалил Леблон. — Собачья чушь!
Бедный юноша стоял некоторое время раскрыв рот.
Поблизости, на угловом диване, расположились зодчие. Генерал-архитектор отошёл разозлённый. Доменико заметил и сделал знак приглашающий. Версалец отвернулся и остановил лакея, разносившего водку. Мимо, вскинув голову в огромном парике, прошагал Растрелли, тоже в гордом одиночестве. Вражда соперников ещё не остыла.
Шевалье снова опешил — в клубах густевшего дыма возник царь, как всегда, стремительный. Он кивал, ведя за руку Екатерину, и лишь гул голосов раздался в ответ, но, к удивлению новичка, никто не вскочил, не отвесил реверанса. Пригнулись лишь языки свечей. От тяжёлой парчи, ниспадавшей с крутых бёдер царицы, обдало ветром. Шевалье протиснулся к Леблону.
— Какая женщина!
— Эта женщина, друг мой, собьёт вас мизинцем. Ступайте к молодёжи!
Сжалившись, проводил его в залу, где пели скрипки и щёлкали офицерские каблуки. Наконец отвязался мальчишка... Леблон направился в буфетную и присоединился к бражникам, чего до сих пор с ним не случалось. Доменико, почуяв неладное, отыскал его и пытался увести.
«Генерал-архитектор в довольно грубой форме попросил оставить его в покое. Взъерошенный, побледневший, подавленный, он напугал меня, и я посоветовал ему уйти домой. В таком печальном состоянии можно натворить глупостей. К сожалению, он не послушался».
Водка сулила храбрость, Леблон морщился и пил. Ужасная гадость! Но он должен говорить с царём. Хватит молчать! Ему подвинули икру, сёмгу, кто-то краснолицый возгласил здравицу, уставившись мутными глазами.
— Я гениален, — ответил он невпопад по-французски и расхохотался.
Дурак мальчишка, сплетник в таком возрасте, сплетник... А этот бездельник Делави, набивающий свои доклады любовными историями, скандалами, всевозможной чепухой... «Гениально, гениально...» Чего доброго, повторит подобный же болтун в парижском салоне... Гипербола бесит Леблона и льстиво щекочет. А злость ширится, втягивает краснолицего, щебечущих девиц, разогретых танцем, пробегающих в сени остудить телеса, осоловелого Бутурлина, бредущего среди гостей. Злость и на царя, промелькнувшего в обнимку с голландским коммерсантом.
— Гнусные буржуа, — выдавливает Леблон. — Барышники... В высшем обществе... У нас — никогда!
Он не видит коллег, но и они в петле его злости — даже Трезини, этот святой швейцарец, всеобщий друг, ангельская кротость... Верно, жалеют его — генерал-архитектора. Титул, лишённый смысла, нелепый, как тюрбан на голове русского гарсона. По сути — насмешка... Генерал-архитектор устал ругаться, устал, хотя и усвоил здешний скабрёзный лексикон. Бесполезно... Ему отдали в распоряжение столицу и тотчас отняли, и он — словно Санчо Панса, у которого отбирают лучшие блюда, не дав и прикоснуться. Неужели доверился Дон-Кихоту? Весь первый год в России корпел впустую... Генеральный план лежит в царской библиотеке. Землю новосёлам раздают по плану Трезини, на Васильевском и повсюду. По плану Трезини, Трезини...
Старался наделить Петербург архитектурой самой совершенной, дал образец — свой парижский отель Клермон. Переделал по воле его величества, окна сузил, но всё равно строят больше по фасону Трезини, русский вельможа предпочитает своё, дедовское, московское, — высокое крыльцо, взламывающее рисунок фасада, а вместо фронтона мезонин, свидетельство скупости владельца, не осилившего целый второй этаж. Его величество, противник старого, равнодушен. Самодержец, владыка этой богатейшей страны... Где же власть его?
Отнят Петербург у генерал-архитектора, отнят. Губернатор потирает руки. Слава отцу небесному, есть средство отомстить злодею. Уже сейчас небось ноет завистливое сердце выскочки, дворец Черкасского[123] растёт. Три этажа, щедро распахнутый подъезд, грандиозный двухсветный зал. Для гостей анфилада парадных комнат, для семьи разбивка на апартаменты, — его, Леблона, сочинение. И на той же набережной, невдалеке от Кошимена...
Спасибо князю Черкасскому, нашёлся ценитель. Конечно, хоромы эти — ничтожная частица того, о чём мечталось, плохое утешенье, но что ж, сладость отмщенья скрашивает любую потерю! Генерал-архитектор невзначай произносит вслух афоризм кардинала Ришелье, знаменитого хитреца, и с кем-то чокается. Удалось бы довершить дворец... Не оказался бы богатый заказчик на виселице либо в изгнании...
Сосед налил ещё рюмку, Леблон задумался, машинально жевал мочёные яблоки, одно за другим. Хмель проходил, убывала и решимость. Вторглись заботы будничные — завтра рано вставать. В Петергофе надо быть непременно, царь подстёгивает... Леблон спохватился. Чтобы не отступать, выпил ещё. Музыка в зале умолкла, Пётр вышел с гурьбой сановников. Он завлёк их танцевать, они шатались, обмахивались платками, вытирали потные лбы и шеи. Леблон поднялся, но царь повернул в сторону, к голландцам. Там сдвинулись кружки с пивом, загудела неторопливая, деловитая речь.
— Марсель... Барселона...
Купец, зычно ронявший названия гаваней, судов, тоже враждебен, его розовое темя и сизые патлы противны. Пошлый торгаш... Царь поглощён какими-то фрахтами, барышами...
Леблон нагнетал в себе бунт, выжидал. Пётр прохаживался между столами в настроении отличном. Не умея хранить добрую весть про себя, он оповещал друзей о выгодной сделке — русские товары отправятся весной в страны Средиземного моря. Генерал-архитектор преградил ему путь и чуть не ткнул блохоловкой, которую постоянно теребил. Заговорил фальцетом, задыхаясь:
— Ваше величество... Есть человек, способный прославить ваше имя в веках...
Брови царя взметнулись.
— Кто же?
— Человек, признанный в Европе.... Он унижен, он изгнан из Петербурга... Покойный король Людовик...
— Постойте, мосье! Кто же?
Теперь Леблон расслышал вопрос. Лицо Петра дёргалось, но версалец видел только пуговицы кафтана, расстёгнутого на груди. Вымолвил упрямо:
— Ваш слуга.
— При чём же король? Вы нам служите, мосье...
В тишине, обступившей их, сдавленные смешки. Бунтарь ощутил страх. Да, к чему Людовик? Слетело непроизвольно... Почему смеются? Думают, струсил?
— Вам, ваше вёл... Но ваши бояре...
Смешки умолкли.
— Бояре? Какие бояре?
В поле зрения версальца возник царский кулак. Леблон не отшатнулся. Будь что будет... Делави передаст в Париж. Но удара не последовало.
Чья-то рука, белая и пухлая, просунулась откуда-то, легла на красное сукно манжеты.
«Царица спасла положение, — записал Доменико, — а то Леблон испытал бы колоссальную мощь кулака его величества. Столь гневная его реакция некоторых удивила. Я объясняю её тем, что парижанин, ранее докучавший царю, затронул струны чрезвычайно чувствительные. По городу сразу же разнеслись слухи: генерал-архитектор жесток избит. Терпевшие от его колкостей злорадствуют, я же искренне за него страдаю. По-видимому, он скоро уедет».
Рок судил иначе.
Эпидемии оспы шествуют по Европе вереницей, невозбранно. В конце зимы 1719 года чёрная смерть, медициной не разгаданная, вторглась в Петербург, скосила сотни людей. Леблон стал одной из первых её жертв — 30 марта, через два месяца после столкновения в ассамблее.
Он умер опальным.
Супруга просила денег на похороны, Меншиков отнёсся холодно: выдал, но в счёт жалованья. Царь был в отлучке, никто из сановников на погребении не присутствовал.
Доменико и его домашних болезнь обошла. Мария зажгла лампаду и помолилась за упокой души.
— Его не оспа заела, — сказала она. — Тоска извела.
Пришёл царь проведать: здоровы ли? Тревожился — Екимыч был и есть главный зодчий.
— Скорблю, государь, — молвил Доменико, — не имею таланта, равного угасшему.
— Не имеешь? Полно тебе! Веди в музей свой!
Модели зданий, замышляемых и строящихся, уже не теснятся по углам, по лавкам, расставлены на столах в большой комнате. Царь часто изволит бывать.
Тесно и тут. Собор Петра и Павла пора вынести в сарай и содержать там для памяти. Смотрители взяли абшид, оба шпиля отражаются в Неве — фок-мачта и грот-мачта. На звоннице собирают часы-куранты.
Возрождается в камне Александро-Невская лавра, сооружение мемориальное и тем особо важное для царя — героев своих надобно знать и чтить. К модели он придирчив, хотел второе здание-корабль над Невой, но передумал. Высоким шпилем, флигелями, распахнутыми под прямым углом, лавра сродни Адмиралтейству, стены, расчленённые пилястрами, лишены нарочитой церковности. Стиль ныне всеобщий и для особняка, и для дворца, и для дома божьего. Разместить должно храмы, семинарию, монашескую обитель, однако ничего нет похожего на привычный русскому глазу монастырь, опоясанный стенами, грозящий противнику издали боевыми башнями. Нужды в них нет, а большим бородам пилюля горькая.
Теперь наказ архитектору — делать центр столицы. Першпектива, прорубленная сквозь лесные заросли, к лавре застраивается, встаёт каменный дом Ноймана — царского портного, замучившего Доменико вздорными претензиями. Пётр скользнул взглядом по модели равнодушно — не видит он главной улицы, не видит трёх лучей от Адмиралтейства и его вышки, прочерченных уже не токмо на плане, а на земле, жизнью самой. Сердце Петербурга на острове, у моря, — и баста! Но зодчему не всё ясно. Где центральная площадь? Леблон рисовал её в середине Васильевского, царь предпочёл стрелку, у воды, рядом с цитаделью. Считать ли решенье окончательным?
— Французские затеи забудем, — сказал царь, хотя зодчий и не упоминал о них.
Коллегии переводятся с Троицкой площади, из мазанки в хоромы каменные, которые доверены таланту Екимыча. В части сенатской — тронный зал. Да, сие неизменно... Не в этом ли суть расхождения с Леблоном?
В центре Парижа — король, его Пале-Рояль. В центре Петербурга — правительство России. Самому царю достаточно старых, обжитых дворцов — Летнего и Зимнего. Отелей средней руки, по мерке парижской. Он будет ездить на Васильевский — там его служба.
Что же накропал Екимыч? Доменико подаёт листы — как повелел его величество, коллегии к Неве торцом, понеже на реке из-за великого судоходства шумно, чиновные будут отвлекаться от неотложных своих дел. Да и негде уже вытягивать по набережной длинное здание — стараниями зодчего Маттарнови, прибывшего из Италии, начата Кунсткамера, а против неё, у Невки, Гостиный двор, покамест на чертеже Трезини.
— В Европе есть ли подобное, а, мастер?
Нет, Доменико не знает, коллегии превзойдут, пожалуй, по длине всё, воздвигнутое Людовиком, цесарем и прочими потентатами, а уж петербургское строение и подавно. Двенадцать зданий в одном, слитно, примыкающие стенами, краями крыш, единый фасад. Доменико прикидывает по-разному, задача — избежать монотонности, найти ритм пилястров динамичный, оконные проёмы не слишком широкие, но, боронясь от холода, и не сузить их чересчур, до прищура, дабы не тонули в тяжёлой толщине стен. Сколь возможно уменьшить эту тяжесть. Рассчитать в гармонии с целым контуры, объем и опоры арок первого этажа — разбег галереи непрерывен, во всю его длину.
Этажей два. Сквозной коридор, по задней стороне, на втором, соединяет коллегии. Указания подробные даны царём и насчёт внутренней планировки.
— Кирпичом не разгораживай! Как ведать наперёд? Надобно если — камору больше, аль меньше...
Деревянную стенку сломать недолго. Из малого кабинета получится зала, дабы заседать многолюдно, с чиновными из губерний. Да мало ли какая надобность...
Государь торопился, но пробыл два часа у Доменико — городовое дело поглощает. И нет постройки, к которой бы он не приложил руку, нет проекта, его не касающегося. Дворцы и церкви, казармы и госпитали, конюшни, голубятни, бани, цейхгаузы, сооружения портовые, мастерские...
Тут бы, пользуясь моментом, испросить милости для себя. Ульян Синявин покоя не даёт — блаженный, мол, ты. Андрей. Старый, а всё подполковник. Порой Доменико и самому обидно: жалованье в пять раз меньше, чем было у Леблона. Тысяча в год... Тысяча — сумма солидная, в доме достаток, Мария не жалуется. Она понимает... Толкать государя незачем.
Градус полковника — дворянский, сулит владенье вотчиной, крепостными. Чужеземец, хоть и с гербом, но званьем ниже, прав таких не имеет. Тем лучше... И разве не сказал однажды царь на приёме в Летнем саду, публично: за то и любит архитектора Трезини, что он ничего не просит.
Записав эти слова в своей тетради, Доменико подчеркнул их и прибавил:
«Я не желаю почестей, делающих человека рабовладельцем. Совесть не позволяет мне запятнать себя этим грехом, и, полагаю, царь не станет принуждать меня. Неужели он не осуждает в глубине души то, что в его государстве полагают естественным и незыблемым?»
«Рим-то плешивеет, говорю, люди куриознее становятся к деньгам, нежели к мраморам... Ещё прошлого года торговал труп, рисунок который при сем прилагаю. Фабола — когда Психа влюбилася в сонного Купиду, которого весьма хорошо зделали».
Ох Кологривов! Психея ведь! По-собачьи обозвал нимфу. Царь смеялся, читая письмо. Эка невидаль — влюбилась... В чём же мораль? Позвал Екатерину. Сняли с полки «Овидиевы превращения».
Нимфа заподозрила Купидона в коварстве. Склонилась над ним испытующе, и он очнулся, впал в сильный гнев. Вследствие этого поссорились. Мораль фаболы невелика, но, коли работа искусная, полутора тысяч ефимков не жаль. Красота возвышает души.
Екатерина, поглядев на рисунок, одобрила покупку и сказала:
— Любовь всегда беспокойна.
Царь усмехнулся.
— И нам покоя не даст. Часовых поставим. Наскочит какой скудоумный, да топором. Голые на ложе — соблазн ведь дуракам, соблазн...
Красивы, спору нет, итальянские девки, с коих резаны скульптуры. Любуйся, но пойми аллегорию — вон, под сенью листвы Справедливость, Милосердие, Благородство! Сняли с корабля, привезли в сад старика поселянина — и его не погнушался ваятель избрать моделью. Бедняк, в рубище убогом, тащит овцу на базар. По осанке, по чертам лица видать — человек отважный и честный. Жил в Древнем Риме, первый гость оттуда. 15 галерею его, под крышу, от дождя и снега сберечь — обошёлся недёшево.
Внушить дуракам: срама нет в человеческом теле, есть натура, а бывает она пригожей и уродливой. Сколь она многообразна, убедись, вошедши в Кунсткамеру! Платы служители не берут, угощают водкой либо кофеем — любопытствуй! Если был ты в прошлом году, — навести нынче: из губерний постоянно шлют всякие редкости, красоту и уродство. Золотые изделия, найденные в кургане, телёнка о двух головах, уральский камень предивного узора.
Всё — натура...
Кологривов понимает. Откуда у него талант разбираться в художествах? Учился-то вприглядку, а вот поди ж! В прошлом годе нанял архитекта Микетти[124], зная лишь его рисунки, ибо сей муж иного ничего показать не мог. Исправлял какой-то приют монастырский, прожектировал фонтан и сочинил хитрое обращение воды, но конкурса с другими зодчими не выдержал. Так что в Риме, по сути, был подмастерьем и только в Питере вышел в мастера. Начал службу у Леблона в Петергофе, а нынче сей Никколо в Ревеле, имеет построить дворец для её величества.
Дворец на морском берегу, в штиле итальянском, парк прянем разбивают французский регулярный, фундаменты выложены — поспешает Никколо, старается. Прожектом своим угодил царице. Но вот серчает она. Неисповедимо женское сердце. Утром, едва отдышалась после объятий супруга, опять канючит:
— Битте! Отдашь Венус?
Занадобилась ей статуя! Нет уж, коли удастся вызволить богиню, в Летнем саду ей место. Не простая ведь вещь...
— На что тебе, матушка! — раздражается Пётр. — С собой, что ли, равнять?
Обиделась:
— Полно тебе, цукер мой... Маша, да не наша.
Сорвалось неосторожно, отчего Екатерина отодвинулась на ложе резко. Среди фрейлин её блистает красотой Мария Гамильтон, дочь обрусевшего шотландца, Машка-синеглазка. К мужчинам прилипчива, и царь наверняка завёл с нею амуры.
А Венус найдена в Риме случайно — житель одни копал огород и наткнулся. Кологривов прослышал и сторговал. Статуя античная — скульптор, нанятый починить её, клятвенно подтвердил.
«Как могу хоронюся от известного охотника», — сообщал Кологривов. Сделка тайная, скрывать надо от губернатора Фальконьери — ведь вывоз подобных редкостей папой запрещён. Конфуз может выйти...
Следующее известие огорчило. Пронюхал-таки охотник, Венус отобрана, продавец сидит в тюрьме. К ней теперь и приблизиться нельзя — стоит Венус в Капитолийском саду под охраной. Папа велел проверить, подлинно ли она из старого греческого мрамора, и её пробили. бедную, долотом в трёх местах. Тем ранен и Кологривов.
Пишет — лучше ему умереть, чем выпустить Венус из рук после стольких хлопот.
Больно и Петру. Заварилась каша! Ловок Кологривов, но одному не расхлебать. Писать в Венецию Рагузинскому — дипломат опытный, пусть незамедлительно едет в Рим.
Три месяца длился торг. Царь подарит папе мощи святой Бригитты, доставшиеся русским войскам при взятии Ревеля. Неужели откажется его святейшество принять? В обмен на Венеру, на языческую нагую богиню?
Нет, отказаться не смог...
Царь указал маршрут: морем везти до Ливорно, далее на мулах до Инсбрука, оттуда Дунаем до Вены, где надобно сделать карету на пружинах, в Кракове перегрузить на речное судно... Так, двигаясь с «великим береженьем», вооружённая охрана доставила статую в Петербург.
Богине любви и красоты торжественный оказали политес. Поместили в галерее Летнего сада, в ряду изваяний особо ценных и — мало того! — поставили часовых.
Белой дьяволицей прозвали её суесловцы. Ворчат, плюют, а глаз не отвести. Одежду скинула, вся как есть нагая — похоже, намерена искупаться. Озираючись на кого-то, властно и бесстыдно похваляясь прелестями обоими, ступает осторожно к воде... Царь не стесняется при людях провести рукой по её телу, одобрить сложение, соразмерность членов, натуру, запечатлённую художеством.
В апреле Доменико сыграл свадьбу. Венчал толстый, горластый, медноволосый баварец, присланный на место старого педанта, сражённого оспой. Новобрачной подмигнул плотоядно. Мария Петровна — значится в церковной книге. Навеки кануло в небытие прежнее её имя.
«Каждый из нас, — сообщил зодчий в Астано дочери и зятю, — остался при своей вере. Перемена религии практикуется здесь редко, так как его величество расценивает это как отступничество. Покажите письмо вашему падре, он убедится в моём благонравии — союз мой с Марией теперь освящён».
Получат благословенье, приедут...
Посажёным отцом был царь. Преподнёс редкий фрукт — ананас, выращенный в оранжерее, и портрет свой в серебряной рамке.
— Похож я? — спрашивал всех и отвечал себе громогласно, заглушая голоса: — Похож, похож... Наш искусник, наш, российский.
Лик царя выхвачен светом из полумрака. Так он смотрит на солдата, на мастера — с улыбкой доброй, чуть ироничной, снисходя к человеческим слабостям. Глаза испытующие, слегка косят на что-то, вдруг замеченное. Миг один — и сменится царская милость на гнев.
— Писал меня Натье в Париже... Не я — француз припомаженный, и в доспехах. Голландец писал...
У тех — самодержец в застылом самодовольстве, у русского — запечатлён на ходу, в поспешании. Этикет по боку — повседневный кафтан, цвет зелёный, Преображенский, позумент по краю ворота, никаких регалий. Тем разительнее похожесть, глубокая, душевная. Доменико хвалит с чувством — одарён богато этот Иван Никитин[125]. Слышно, учится с братом во Флоренции. Не заучился бы...
— Постаралась ихняя матка, — возглашал Пётр. — Оба живописцы. А ты, красавица, — и он налил вина Марии, — что же? Кого нам родишь?
Адмирал Крюйс, шамкая беззубым ртом, потребовал моряка. Ульян Синявин сказал, что на Выборгской стороне есть старуха — пощупает беременным живот и определит, мальчик будет или девочка.
— То безделица, — отозвался царь. — Заложить бы в чрево моряка, к примеру, или художника. Декохт бы такой дать бабе... Вот славно!
Посмеялись.
— Малер есть у герр Трезини, — выговорил Браунштейн на своём русско-немецком.
По стене развешаны произведения девятилетнего Пьетро — отец с матерью, порхающие над ними ангелы длиннокрылые, вроде стрекоз, буйный фейерверк, штрихами красными и синими, снопами звёзд.
Не хватает, очень не хватает Земцова. Старший гезель в Москве: послан на год — ведать каменным строением и починками в Кремле и Китай-городе. Оперился уже, звания архитектора не имеет, но достоин вполне. Пустота после него — на семейном торжестве и в работах.
Целый месяц после свадьбы пахло пирогами — потчевали визитёров. Мария дичиться перестала, с гостями расторопна, выучилась манерам. Танцует с мужем, открыв ящик с заводной шарманкой. Пора вести подполковницу в свет. Собрались на ассамблею, Мария давилась от смеха, взбивая причёску по моде — каланчой, втискивая себя в новое, немыслимо дорогое платье в обтяжку, не продохнёшь. И вдруг посуровела, сорвала с себя всё.
— Не пойду.
Растревожила мужа: что за причина? Неможется?
— Нет, — шепнула поникнув. — Отца вспомнила.
Доменико убеждал, упрашивал. Рад был бы Порфирий, того желал, для того и отдал дочь, чтобы высвободилась из подлого сословия. Что придумала?
— Ему печаль, — сказала она, словно о живом. — Я там алле-турне, а он...
В застенке, под кнутом, — это привиделось ей? Всегда намёками, туго впускает в сокровенное, не умеет выразить...
— Не пойду, нечего мне там...
Он нежно обнял её, снял губами слезу. Больше на настаивал.
Худо без Земцова. Зодчих прибыло, но кто заменит его — родного человека? Ученики подрастают — и до свиданья, отбывают в Италию, в Голландию для продолжения курса. Нанятые за границей — без малого все за городом, на постройках парадных. Приходят за советом. Сегодня Микетти. Забежит на минуту — займёт вечер.
— Разрывается сердце, маэстро! Тяжких мук стоило мне... Наглость моя превосходит всякие границы.
Верно, в пути готовил вступление.
— Ваше пастырское участие...
Сложил ладони, будто послушник перед епископом. Хрупкий, тщедушный римлянин — зябко ему и странно. С прошлой осени на царской службе, от изумленья не оправился — доверие выпало нежданное. Кем он был в папской столице? Ремонт богадельни, мелкие переделки в часовнях, в аббатствах... Участвовал в конкурсе на фонтан Треви, способ подачи воды из норовистого ручья нашли удачным. Агенту Кологривову понравились рисунки подмастерья. Экзамен на мастера — в Ревеле. И какой! Дворец для императрицы...
Талантлив Микетти... Доказал первыми же набросками, и Доменико, противясь внутренне, одобрил их — несомненно, будут угодны. А бедняга так боялся... У царя был свой замысел, сходный с петергофским; Микетти позволил себе вольности и чуть не упал в обморок, докладывая его величеству. Государь утвердил, и с тех пор маэстро Трезини — благодетель и мудрый провидец.
Что-то женское есть в Никколо. И в его сочинении... Строит Микетти не на плоскости, а на выступе, по-итальянски, и фасады в капризном разнобое деталей, лицевой — в три этажа, задний — в два. Словом, вилла римского патриция, но не слишком вычурная, в новой манере, — человек, выросший среди надменных палаццо, под сенью лепного великолепия, мог бы разукрасить пуще.
Что же он принёс сегодня? Папка обшита переливчатой дамской тканью, ювелирная монограмма в гирляндах, с короной. Смешно, до чего нежно, едва прикасаясь, вынимает он листы — не рассыплются же! Большой зал, двусветный, конечно, на оси дворца и парков, центр всей композиции... Только парадная лестница нарушает центричность, сдвинута с оси — тоже каприз. Парадная по названию, неброская, — гостям Екатерины припасён сюрприз.
— Цветочная лавка, — обронил Доменико и тотчас укорил себя: старый ворчун!
Стены разлинованы гладкими панелями. Резко выделяется оснастка каминов — бюсты, раковины, вазы с букетами, фигуры крылатых гениев под потолком, трубящих славу императорской чете. Капители пилястров на фасаде простые, а в зале будто взлохмачены — ордер, прозванный колоссальным. Декор нарисован старательно, чётко, архитектор до мелочей подчиняет ваятеля.
Дворец женщины... Этого нельзя забывать. Интерьер поэтичен, грациозен. Доменико ободряет:
— Царица очарована вами, Никколо.
Нужны сильные выражения — они действуют на южанина. Он сомневается, приятны ли его изыски царю.
Смеётся Доменико:
— Он туда ни ногой без жены. Один — никогда! Для кого он бережёт свой домик? Для себя, Никколо...
Удобней ему всяких чертогов этот особнячок маломощного горожанина — два оконца в стене, комнатки размером с каюту. А ещё лучше жилось Петру в избушке первоначальной, на самом берегу. Озябший на корабле, он входил в печной жар — из сеней в парильню. Отогревшись, поднимался спать в светёлку. Дом его в городе, построенный по чертежу Доменико, — дом бюргера средней руки, гладкостенный, у ворот «Толстая Маргарита». Из кабинета на втором этаже — вид на море, что для государя важнее всего.
Запомнился Ревель. Оплот рыцарей на холме и клубок улочек под ним; миниатюрная ратуша; игрушечно-яркие краски фасадов; степенные, одетые в бархат немцы, моряки со всей Балтики, горланящие в тавернах; светлокудрые, робко-кокетливые девушки... Лакомства в аптеке Бурхардта, которым и царь отдал должное, — душистые марципаны, подслащённое, приправленное специями вино. Вместе, ради эксперимента, принимали там настой из лошадиных копыт, укрепляющий ноги, порошок из костей черепа — для обострения ума.
Заходили в мастерские. Под низким сводом звенела сталь, вонзаясь в горную породу, — звук словно из прошлого, из детства. В Ревель с родных скалистых откосов спускалось Астано, хотя рослые голубоглазые эстляндцы весьма отличны от родичей Доменико, а камень не розовый, а белый и поддаётся быстро — столбики из него, кронштейны, подоконники, фризы, гербы.
Римлянин что-то лопочет.
— Извините меня, — очнулся Доменико. — Воспоминания, услада старости.
— Маэстро, стыдитесь!
— Время неумолимо, Никколо. Послушайте, там превосходный белый камень! Вам пригодится.
— М-ма! — и Микетти заломил руки. — Кому я скажу? Маэстро, я же немой как рыба... Нашли мне переводчика — представьте, оказался неаполитанцем. Разве можно иметь с ними дело? Лопочет несуразно, морда самая разбойничья. Несчастье! А скажите, маэстро...
Голос упал, сделался вкрадчивым:
— Я насчёт синьора Микеле...
— Кто это?
— Ваш воспитанник, маэстро. Синьор Земцов... Его долго будут держать в Москве?
— Долго, — отрезал Доменико.
Ишь, римский пройдоха! Выпросит ведь Земцова, пойдёт к царю и выпросит.
Так и случилось. И винить тут некого — сам познакомил их в прошлом году. Почти одногодки, вкусами сходны — судьбой предписано им сойтись. Мешать нелепо.
Миссия Земцова в начале 1720 года окончилась, отозван в Петербург. Месяца не прошло — назначен в Ревель, к Микетти, подмастерьем и переводчиком. А для работ в белокаменной взят у Трезини ученик его Никита Дедин.
«...Против Михайло Земцова наукою не будет, а при мне здесь лутче его нету».
Сжимал Доменико ревность, сожаление — и всё же, косвенно, запечатлелись в аттестации, данной Никите, смышлёному верзиле из посадских.
Нет лучше, и верно, не будет...
Михаил отрастил усы и словно раздался в плечах. Зрелый мужчина, испытанный на службе самостоятельной... Доменико этому рад. Что думает римлянин? Слугу безгласного раздобыл? Ошибается... Михаил полон замыслов, принёс альбом, выкладывает зарисовки московских церквей. Родное, сказочное, русский барок, трогательный, но устаревший. — Доменико вырвал его из сердца, трудясь с Петром на берегах Невы. Земцов под впечатлением свежим, досадует:
— Красота ведь, учитель... Неужели отжило это искусство, неужели мертво? Тогда плохие мы наследники.
Мечтает взять, передать нынешнему времени творения отцов — хотя бы детали.
— Уж в Ревеле тебе не удастся.
— Посмотрим...
Римлянин и москвич, обоих тянет к пышности, к декору сложному, праздничому, буйному как фейерверк. Изыски барока итальянского Земцов усвоил, знает и манеру французскую, более строгую. Что же внесёт он русского?
— Взгляните... Мои фантазии... Это для Петербурга...
Улыбка просящая, улыбка гезеля осветила лицо. Как благодарен за неё Доменико... «Сала для славных торжествований» — проставлено на тетрадке округло, с вензелями. Здание сплошь двусветное, кроме двух коротких одноэтажных флигельков, — смело, с размахом задан размер. На плане — прямоугольное. Логично — ризалиты постройки дворцовой тут неуместны. Гладкость фасада перечёркнута пилястрами — широкими, весьма выступающими, во всю высоту. Ветвистые их капители Михаил придумал соединить лепными гирляндами, волнистой бахромой осеняют они весь верхний ярус окон. Крыша приплюснута, выделяется оснастка карниза, по-московски игривая. Лепестки фронтона — их оседлали Нептун и Марс.
— Пилястры я бы сузил, — говорит учитель. — Сдавлены проёмы окон, а? И тумбы эти тяжеловаты...
Постаменты, увенчанные скульптурными чашами. Они слишком вдавились в карниз, грубо прерывают резной частокол балюстрады. А статуи на углах? Каких изображают богов?
— Ещё не решил. А по-вашему?
Снова юный, милый ученик... Притворяется он, бравый усач, всё решил про себя.
Внутри, в зале, фантазия сбросила путы симметрии, жёсткого расчёта. Пылкая, как у Микетти. Да нет, пожалуй, похлёстче... Леблон пришёл бы в ужас — ничего похожего на квадратные плоскости его панно, обрамленные лёгким узором. Здесь узорочье расплескал свободно по стенам, по колоннам, по каминам, — одетые словно пеной, они похожи на причудливые гроты.
— Оставь мне, Миша... Нет, не все, вот эти эскизы... Покажу государю.
— Вам нравится?
Непривычно учителю, ново для Петербурга. Что ж, верно, таким и должно быть по нынешней моде вместилище празднований. Интерьер как будто звучит, славу поёт русскому оружию, мудрому царскому правлению. Фигуры — лепные эмблемы ремёсел, художеств — из арсенала античного, но ощутим и сам Михаил Земцов, московский уроженец. Что отличает его от Микетти?
Римлянин вырос среди патрицианских чертогов и вилл, вдохновлён ими. Стиль его — изнеженный, подобострастный. Михаил же с детства околдован волшебным цветеньем Василия Блаженного, впитал простую радость жизни, весёлую и мужественную. Да, проект гезеля удачен, его величество вряд ли отвергнет.
— А на меня не оглядывайся, Миша. Своим путём иди! Ты же знаешь, моя мелодия другая.
Об этом не раз говорили. Если сравнивать с музыкой, — скорее походный марш, чем мадригал. Властный марш из медных полковых труб, впереди пехоты, одолевающей вёрсты трудных дорог в жару и в холод. Походный марш, заглушающий голод, тоску по родным... Солдатскому строю подобен шаг пилястров, мерный и чёткий на фоне стен, ясных как небо, как луг или снег.
Настало время побед, время парадов. Война отгремит — снизойдёт мир, состояние давно не испытанное, позабытое. Что станется с Петербургом?
Когда-то, по приказу царя, Доменико чертил образцовые дома для простых людей, для зажиточных, для именитых. Нужно было умерить притязания высших, работных избавить от нищеты. Так понимал задачу Доменико. Или он заблуждался? Теперь умеренность не в чести. Ужель потомки откажут ей в красоте и он, Доменико, будет смешон и труд его стёрт?
Мария зовёт к столу. Незачем омрачать этот вечер. Доменико прячет грусть.
— Чудесные девушки в Ревеле, Миша. Ты заметил? Смотри, Маша, он краснеет! Пропал ты, мальчик.
Подполковница жалостливо:
— Жену вези с собой! А то задуришь.
Засыпает молодца советами. Медовуху пить осторожно — ударяет в голову. Кларет в аптеке не опасен. С немцами в магистрате не ссориться — крючкотворы: рассердишь — хлопот не оберёшься. Доменико вспоминает белый камень, который пригодится для дворца царицы, мастеров-эстляндцев. Старая царская баня рушится, верно. Так надо подправить. Чувствует слёзы, подступающие к глазам.
Земцов уезжает надолго. Свидание это, душевное, семейное, — быть может, последнее.
Дорога из Ярославля в Питер одна, а стежки разные. Большак не всем удобен. Иной норовит в сторону да в обход. Не по пути ему с купецкими подводами, с командой рекрутов или работных. На мост не взойдёт — поищет брода. Вздохнёт облегчённо, когда сомкнётся за ним спасительный покров леса. Принимают стежки, затягивают травой или топью след человека. Заблудится странник? Тракт начерчен на карте, обставлен верстовыми столбами, обещает ночлег на постоялом дворе. А тропы глухие — кто возьмётся положить их на бумагу? Однако карта у странника есть, несёт он её в уме, шепотком передаёт товарищу. Известно, где от царских людей безопасней, где посытнее в деревнях, где голод угомонишь и голову приклонишь.
Никодима, хромого азовца, не гонят и не ищут. И нужда не мытарит. Собирался в Питер давно. Годы текут — умрёшь и не побываешь в сём граде преславном. А ныне чудится, зовёт Порфирий, старый приятель. Живой он али в могиле, а зовёт.
Выдан Никодиму, мастеру фигурного железа, отпускной билет из губернской канцелярии, и мог бы он пристать к ватаге, набранной на городовое дело. Но ведь не угнаться ему, калеке. Одному же на большой дороге страшно — остановят ярыжки, сведут на допрос, последнее вытрясут. Не лучше татей и душегубов... Царь далеко, худые слуги его верховодят на большой дороге.
Стёжка, плутая обочь Твери, заскочила к Игнату. Дом его на изустной карте помечен. С проходящих берёт самую малость, изба чистая, хоть и бобыль.
— Поговори, поговори! — встретил он Никодима. — Как можется?
— Как на острие ножа, — ответил азовец. — Куда свалюсь, не ведаю, к богу аль к лукавому.
— Все мы на острие, — молвил Игнат. — Вся Россия на острие. Садись-ка, я щей плесну.
На печи раздавался чей-то храп.
— Монашек тут один, читает нам... Притомился, вчерась до петухов тут колобродили.
Вечером слез с печи — молодой, лобастый, безбородый. Народу в избе прибывало. Кланялись ему, теснились на лавках — поближе к грамотею, толкователю писания. Шелестя страницами в красном углу, он мерил взглядом каждого.
— Ведаю я дела твои и труд твой, — начал монашек тихим и скорбным голоском, — и яко ты не можешь сносить злых...
Апокалипсис — сообразил Никодим и заскучал. Почнёт стращать карами небесными и срок назначит, когда звёзды на землю падут. В ушах заколодило.
— Так-то, братие, — продолжал монашек, откачнувшись от книги. — К тебе обращено и к тебе, — он тыкал, сверлил тонким детским пальчиком. — Коли ты праведный, идола не чтишь, не терпишь беззакония. Закон божий есть добро. Глаголет апостол Павел — никто же не взыскун своего, а пользы ближнего.
Нет, что-то новое... Мягко стелет монашек. Непохож на пророков-староверов. На юрода, который звякает тут цепью позади, дышит в затылок.
— Кто пашет — должен пахать с надеждой, и кто молотит — молотить с надеждой засыпать зерно в закрома свои и пропитаться. Апостола Павла речение... А что наблюдаем ныне? Сильный отбирает хлеб у слабого. Не так ли, братья любезные?
Гулом одобрительным отозвалось собрание. Страстотерпец лязгнул веригами, рявкнул:
— Время антихриста!
— Доберёмся и до него, — кивнул монашек. — Времена лютые, твоя правда. А теперь вернёмся к святому Иоанну. Виденье ему было: стоит агнец на горе Сионе, с ним сто сорок четыре тысячи — имя отца его на челах. Понимай — праведные, не терпящие зла... Тут я спрошу вас: считал он, что ли, Иоанн, во сне? Маловато ведь, людей-то на свете миллионы. Понимай, множество там... А насчёт агнца как мыслите? Просто сказать, барашек, верно? Сие есть символ, образ Иисуса Христа нашего. Ты говоришь — антихрист... Зверь против агнца, следственно. Опять же символ, понятие зла, мерзости всякой.
— Символ, — выдохнул юрод возмущённо. — Антихрист во плоти, на троне восседает.
— Да ну? — кротко удивился монашек. — Видел его? Расскажи нам, Архипушка!
— А нешто человек? Он не спит вовсе. Таких людей не бывает. У него шесть пальцев на ногах.
— Ты разувал его, что ли?
Прожурчал смешок.
— Орел у него двуглавый, — не унимался верижник. — Зверь на знамени. Царство зверя.
— Ещё чего? Тут поболе написано, у Иоанна… Грядёт конное войско, истребляющее живых, головы у лошадей львиные, изрыгают огонь и дым — серу. Нету таких, и орла двуглавого нету — все символы. Так и антихрист... В каждой душе, Архипушка, у меня, у тебя, добро и зло имеется, Христос и антихрист.
— Вельзевул, князь тьмы, — бубнил Архип. — Воспрянул из преисподней вещественно. Он сына родного убил. Царевич Алексей был святой, за нас молился.
— Свято-о-ой, — протянул кто-то. — Он изменщик, к салтану подался.
— Не к салтану, а к немцам, — поправил Никодим.
— Настоящий царь у шведов будто... А этот душегуб. Он в Питере што учинил? Поставили ему двести мужиков беглых на поле — он их из пушек, из пушек порешил. Каждый день так. Ему горячую кровь подают — ковш целый. Пока не выпьет — трясётся, разум теряет.
Никодима взорвало:
— Враньё! Брешут про царя... Я с ним Азов брал, он в траншемент жаловал к нам. Брешут...
Прорвался женский голос:
— А точно шесть пальцев?
Все обернулись к азовцу. Он клялся, негодовал — пять, с места не сойти, пять! Забыли про монашка. Тот повысил голос — и нараспев, по-церковному:
— Горе тем, кто поклоняется зверю и образу его! Тот будет пить вино ярости божьей и мучиться в огне и в сере. В озере пылающем утопнет, сгинет...
Испугались, притихли.
— Святой Иоанн живописует наглядно, чтобы пробудить вас... Чтобы слепые прозрели... Зверю поклоняемся, зверю — воистину речёт святой. Он вот где, — и толкователь с размаху стукнул себя под левую ключицу. — Злато чтим... Разве велел Христос? Пётр Алексеич, многая лета ему, завет спасителя исполняет, ходит как простой матрос, пуговицы медные. Ругаем его, а ему помочь надо.
Помочь, сокрушив зверя в себе. Не ходить в церкви, не признавать икон, златом облачённых пастырей. Царю одному не справиться. На злых, на жадных, на лихоимцев ропщем, а сами-то? Молим всевышнего избавить нас, а достойны ли? Очистимся, вернёмся к вере первых христиан — тогда лишь спасёмся.
Никодим глядел на монашка с обожанием. Верно, ох до чего же верно! Гнусно живём, лаемся, грызёмся. Всё совпадало с собственными мыслями азовца. Апокалипсис теперь ясен. Зверь давно совращает души, соблазняя богатством. Озёра пламенеющие, тучи всепожирающей саранчи, ядовитая сера из пасти чудовища — казни эти не в будущем, совершаются сегодня. Разуметь надо иносказательно. То мученья, которые терпит народ.
А что, если бог останется глух? Отрёкся он от созданья своего — человека, впавшего в грех... Вспомнились советы московского семинариста: на себя уповай, сам на земле хозяин! Задал томящий вопрос монашку.
— Милый! — воскликнул тот жалостливо. — Горе нам тогда, пусто на небеси. Нет его тогда. А зачем же сына своего, искупителя, обрёк на казнь? Значит, надеется...
Вон как обернул? Сомневаться в бытии божьем Никодим не смеет, за мудрость поблагодарил.
Ночь незаметно пролетела — горланили, чуть не передрались. Игнат, проникшись новым ученьем, снял икону богоматери, закинул на полати. Гром не грянул, ни малейшего не было знаменья. Азовец рассказывал про царя. Не вышел утром на тропу — разламывалась башка от бессонницы, от броженья в уме.
Неделю провёл он с Тимошей — так зовут монашка — под ласковым кровом Игната. И дольше впивал бы мудрость, да стало опасно — деревня всполошилась. Азовец пустился в путь, переваривая услышанное, готовый убеждать невежд, сеять истину. Попадаются ему раскольники крайнего толка — тоже восстали против икон и священства, против обрядов. Тянули в бега, в трущобы, скрыться от мира, заражённого дыханьем антихриста. Нет, эти не товарищи. Бегство — трусость. С боями словесными продвигается азовец к Питеру.
— Царь проклят, говоришь? Полно вздор болтать! Дал бы бог ему шведа побить, кабы проклят был?
Хулу на государя обрывает. Грабят, истязают нечестивые его слуги. Да ведь не царя почитают они на самом-то деле, а кумира златого. О своём лишь прибытке радеют, к слезам бедняков равнодушны. Перед Ладогой, в лесах, открылось Никодиму зрелище, глубоко запавшее в память: десятки братских могил, убогие кресты — обрубки берёзы, сколоченные наспех. Дознался азовец — шестьсот человек полегло. Валили корабельные сосны, да яастигла зима, а одежды тёплой из Питера не привезли. Помёрзли людишки... Кто-то, поди, нажился на том, пировал сладко.
Идёт в Питер, к великому государю, солдат его, в вере своей укрепившийся.
Никодим кругом обошёл дом подполковника Трезини, большой и несуразный, облепленный пристройками, клетушками. Куда стучать? Одна дверь настежь, сквозняк трепал головы, склонённые над столами. Должно, копиисты. Их не касается... По запаху отыскал кухню.
Горбатая старуха, открывшая ему, приняла за нищего, боронясь мокрой тарелкой, отваживала. Нет ничего, бог подаст... Пока Никодим объяснял, вышла молодка — пригожая, ладная, в немецком платье с белым воротничком. Лушка... Прикусил язык, поклонился.
— Здравствуй, госпожа!
Она повела глазами — старуха убралась, плюхнув тарелку в-корыто.
— Порфирий... Отец-то твой... Говорил обо мне?
Ответила тихо:
— Говорил... Я слышу — из Ярославля?..
— Никодим я...
— Так кто же ещё! — выдохнула нетерпеливо. — Батюшке царство небесное.
Опустила плечи скорбно, потом спросила, не голоден ли, не надо ли чего. Он отказывался — нужды не имеет ни в чём, нанят князем Черкасским, куёт для его палат фигурное железо. Так взял бог Порфирия? А хороший был мужик... Что это — дочка будто не хочет о нём говорить, озирается, испуг на её лице!
Давясь шёпотом, рассказала.
— Извели, аспиды... А государь? — бормотал Никодим. — Ходили к нему?
Глянула умоляюще, поникла.
— Проклятые, что творят! Слуги антихриста... Ладно, будет им ужо... Падёт идол, — и Никодим покосился в правый угол, тёмный, где мерцала серебром икона, погрозил кулаком. — Сгинь в тартарары, тьфу!
Поднял голос до крика, а госпожа, обомлев, теснила его к порогу, губы её двигались неслышно.
— Восплачут сильные, богатые... Господь слабых избрал... Падёт антихрист, златом одетый... Разбей идола, разбей!
Спохватился, видя ужас, объявший её. Эх, нагрубил госпоже! Коряво вышло... Помял шапку в руках, гортань сдавило. Повернулся и, не простясь, опрометью вон из дома.
Ведь дал же зарок — царю открыться, а до тех пор никому... Живя в Питере, кузнец ещё более проникся убежденьем: царь борется со злом, но мешает антихрист, сирень златолюбие, гордыня. Очистив душу от скверны, люди помогут государю.
Город сей завтра — первая крепость новой веры. Царь злато презирает, хоромина его проста, стыдит он вельмож, нагулявших пузо, набивших сундуки свои сокровищами, попов — фарисеев, идолослужителей. Церквей в Питере всего с десяток, колокольным рёвом не глушат, как в Москве. К лихоимцу Пётр Алексеевич беспощаден. Князь Гагарин на что важный был боярин] Висит на Троицкой площади, для острастки... Город сей дремлет в грехах, в неведении, но прозвучит слово правды, яко труба ангела божьего. Пророчество исполнится... Апокалипсис учит: сойдёт с небес на землю новый Иерусалим, в нём же ни плача, ни воздыхания. Возвеселятся праведные, идолов поправшие... Петербургу и быть сим градом.
Ворота Летнего сада настежь — не окликнули, не остановили. Вон царский-то дом, за рощицей... Никодим пошёл, дивясь на богов поганских, — голые, ни тряпицы на них. Стражи у дома никакой незаметно... Однако, откуда ни возьмись, вырос усатый военный, грудь колесом. Спросил, что за дело к царю?
— Я ему только...
Не пустил ирод азовца, калеку... Потом Никодим вызнал — задержали недавно у дворца пришлого мужика, раскольника, отобрали нож. Нёс за пазухой, завернув в холстину, задумал убить царя. Теперь его величество оберегают строже.
Горячка трепала Никодима. Ночами посещали виденья. Остаётся одно — на глазах у царя сразиться с врагом рода человеческого. В праздничный день, в Троицком соборе, при большом стечении народа... Скоро спас, освящение плодов земных. Оно и кстати, — думал азовец. Яко плод полновесный вызрело его ученье.
Падут идолы...
— Невероятно, ваша честь! Стенгоп чуть не подавился — он как раз положил в рот мятную конфетку. Любимую мятную конфетку, когда пришла почта.
— Из Петербурга?
— Да, ваша честь! Держу пари, вы тоже поперхнётесь. Этот Джефрис...
Билли захлёбывался.
— Резвый рысак, — кивнул Дефо. — Ну?
— Экспедиция, сэр... На Аландские острова. Разрази меня Юпитер! Два фрегата, самых быстроходных, шестьсот головорезов — желательно датчан. Дания, фальшивая союзница царя, посмотрит сквозь пальцы... Англичан не вмешивать, понимаете?
— Но зачем, зачем?
— Я разве не сказал? Украсть дипломатов. Налететь и украсть, под русским флагом.
— Ему разрешили?
— Да нет, он предлагает... Я сомневаюсь, ваша честь, чтобы лорд дал согласие.
— А король? Великобритания не гнушалась услугами пиратов. Сумасшедшая идея, Билли, мы опозорим себя.
— Вы думаете, сэр?
— Неизбежное отвратить нельзя, мой мальчик. Швеция бита, тут ничего не поделаешь. Как твоя «Флосси»?
Клерк «Форейн офиса» — завсегдатай ипподрома. Ставит по мелочи — своих денег мало, а папаша прижимист. Билли приходит за советом. Он сияет сегодня: «Флосси» добыла ему два фунта. В обмен Дефо получает информацию. Он отошёл от политики, отдал другому бразды в «Интеллидженс сервис» — годы берут своё. Он не боец, но зритель, внимательный зритель.
— Забавное приключение, не правда ли? Похищать дипломатов... Ты хотел бы, Билли? Так что же он собирается делать с пленниками, этот флибустьер? Пристрелить?
— Высадить в Кёнигсберге или в Гданьске, русских — в Риге. Затем извиниться, вот и всё.
— Великолепно! Мир, которого мы так боимся, не подписан. Ах, удача! Позднее на месяц, на полгода шведы подпишут, примут все условия царя.
Он неглупый мальчик, Билли. Авось поймёт — в Англии есть застарелая болезнь. Это недоверие к державам на континенте. Они завидуют, они строят козни, они коварны, невежественны.
— Помнишь притчу про пастуха? То и дело орал: волки, волки! Попусту наводил панику... У нас, милый мой, такому пастуху обеспечена карьера. Он в чинах, он полномочный посол.
Кричит — русские, русские! У них огромный флот. На царских верфях работают англичане — отозвать их! Ах, какой сокрушительный удар! У царя русские мастера строят корабли ничуть не хуже — Джефрис сам признает. Логика безупречная... Прекрасная мишень для памфлета — этот Джефрис. Может быть, тряхнуть стариной, повеселить Лондон?.. Посол дополнил бы галерею истинных английских джентльменов. Порода неистребимая, об неё можно иступить все перья в королевстве. Есть другие занятия, более спокойные. Поменьше волнений — рекомендует врач.
Дефо пишет «Беспристрастную историю жизни и деятельности Петра Алексеевича, нынешнего царя Московии, от его рождения до настоящего времени».
Противники царя рисуют его кровожадным захватчиком — Дефо отвечает им:
«Не за счёт завоеваний прежде всего преобразовывал страну Пётр, а реформой хозяйства, обычаев, нравов и торговли».
Объёмистый том — четыреста двадцать страниц — выйдет в 1723 году и будет иметь успех.
Печатается главная книга писателя — её прочтёт весь мир. Дефо узнал о приключениях матроса Селькирка, выброшенного на необитаемый остров. Героя повести, Робинзона Крузо, писатель ведёт домой через Сибирь, чтобы дать представление об огромных масштабах России, о многообразии народов её, природы, о богатствах её, о выгодах торговли со страной, вступившей — таков непреложный факт — в число великих европейских держав.
Вахмистр вошёл первый, помахивая тусклым фонарём. Пётр низко согнулся под притолокой, шагнул во что-то вязкое, Густое зловонье облепило его, вливалось в горло. Камера казалась пустой. Неподвижный комок обрисовался в углу, а возле него, на соломе, — опрокинутая миска.
— Не жрёт, паршивец, — донеслось до царя.
Комок шевельнулся, поднялась голова, обритая наголо, в подтёках и ссадинах. Она моталась на тощей шее немощно.
— Ироды! — прохрипел арестант. — Слуги Маммоны!
Фонарь светил Петру в глаза. Император, соизволивший посетить преступника, должен предстать образом ярким, в сиянии, — так рассудил бравый унтер-офицер. А царь ощущал странную неловкость. Он обязан покарать этого человека, покарать жестоко, но гнева в себе не ощущает — только досаду и жгучее желание спросить, узнать...
— Начудил ты, дурак!
Арестант подтянулся на руках, вскрикнул и упал ничком, судорожно вороша солому.
— Помятый шибко, — сказал смотритель. — Ишшо в церкви...
Девьер докладывал царю — прихожане навалились на богохульника, скрутили. Поп у Троицы, здоровый как бык, тоже дубасил. Полиция вызволила Никодима едва живого, а потом — дыба, раскалённое железо и пытка особая, заведённая издавна для разбойников, — вода на темя, холодная капель. Первая капля, вторая — пустяк, а полсотни приводят в исступленье. А разве не разбойник? Поп опешил сперва, не удержал святые дары. Свалились на пол, потоптали их. Наглец иконы лаял, молящимся кричал — вы-де язычники, суеверцы.
Святотатство учинилось неслыханное. Против кого же восстал он, Никодим? Ползёт теперь к ногам и, поди-ка, кается. Бормочет, всхлипывает, зацепил пук соломы и волочит за собой вместе с кружкой — оловянной армейской посудиной, надколотой и без ручки. В каком походе изувечена? Апроши видятся царю, спины пехотинцев, слитые в один поток, к вражеским стенам.
— Батюшка... Пётр Алексеич...
Плачет он или смеётся? Разумом помутился, что ли?
— Сторожа твои... Я хотел к тебе... Не пустили...
— И пошёл церковь громить, — обронил Пётр сурово. — Какой тебя лукавый попутал?
Брезгливо отодвинулся — умолять будет заблудший, обнимет ноги.
— Не встать мне, ох! — истерзанное тело извивалось в рубахе, чересчур просторной, дырявой, с пятнами крови. — Червь я перед тобой раздавленный... Опричники твои... Кто попутал? Слово премудрости, заповедь Христова — не сотвори себе кумира, не сотвори, не сотвори, не сотвори...
Зашёлся, замолотил кулаками по порогу и замер. Царь слышал тяжёлое, свистящее дыхание — словно и грудь прохудилась у несчастного, как и рубище.
Еретик упорен и, следовательно, опасен, — сказал полицмейстер. Беспременно есть сообщники, тайная злокозненная секта, что Никодим, впрочем, отрицает. Пытки не исторгли ни одного имени.
— Спрашивали меня, — голос лежащего упал до шёпота. — Говорю, отец небесный со мной.
Нет, не просит пощады... А ведь знает, что его ждёт. И снова странное чувство у царя — как бы гордость за разбойника. Нет, за старого солдата. Носит в себе турецкую пулю, а сегодня раны от своих. За веру свою стоит. Наг и бос, а стоит... И ничем ты его не собьёшь, не купишь — стоит азовец.
За дурной его башкой, кургузо подстриженной, к оказии представить можно многое множество голов, в каждой своё, у каждого из подданных свой царь — мудрый или заблуждающийся, праведный или грешный, милостивец или жестокосердный тиран. Вдуматься — не один царь в России, а миллионы царей, — этак себя потерять можно...
— Что мне делать с тобой, шалопут? Попы не помилуют. Спасти жизнь можно раскаяньем, а иначе сожгут. И пепел развеют... Отмолишь грех, — заключил царь, наклонился и потрепал затылок азовца.
— А я горел, — встрепенулся тот. — Меченный я огнём. Миг один терпеть — зато блаженство вечное... Пели мне, как я в расколе-то хаживал. Вона, гляди!
С воплем повернулся набок, задрал рубаху. След пламени, спалившего баню со скитниками, был едва различим на исхудавшей ляжке.
— Убёг я от них... Стадо неразумное... Два перста складывай, а три не смей! Думают, бог считает. А ему... Ему хоть пятерней крестись, хоть чем... Смеёшься, государь? Твои попы не лучше, Христа в злато одели... А он хлеб сухой вкушал, из ручья пил и в земле Ханаанской... На что ему злато? Мудрому не нужно — тлен и прах... Кому поклоняемся? Нешто бог на иконе? Златой телец, имя ему Ваал, князь тьмы. Ты, государь, пошто дозволяешь? Не я святотатец, попы твои... Падут идолы, и возрадуется отец наш небесный, и вложит в руки твои меч святой. Секи фарисеев, государь, секи слуг Маммоны! Прокляты алчущие злата, прокляты гордые, ныне и присно... Речёт владыка, держащий семь звёзд...
Полилась невнятица. Он лежал теперь на спине, глаза закатились, устремлённые недвижно в закопчённый потолок, рот раскрылся, обнажив бескровные десны. Точь-в-точь юрод. Порода эта, знакомая по Москве, царю ненавистна. Он вышел.
Глотнул свежего воздуха, выбранился. Зачем слушал бред? Слушал и не спросил ещё раз твёрдо: кто надоумил? Какой лжеучитель? Девьер твердит: секта, тайное общество. Может, правда... Вспомнился старовер дикий, которого схватили у Летнего дворца. Нож отобрали...
Те, бородами заросшие, — враги. А этот, вишь, уповает на царя. Вообразил себе царя и верит в него свято. А коли видит Никодима бог, прощает ли его? Пожалуй, прощает. На что ему доски крашеные? Азовец своего царя возлюбил и на костёр готов встать из-за этой любви. Сохранил в памяти царя — бомбардира, в кафтане солдатском. Царя, который озлобил бояр, смел патриарший престол, презрел древние, священные обычаи. Небывалую показал власть. Спесивых принизил, а солдата уважил...
Тут и открылось царю: сам он и настроил еретика. Выдернутый из медвежьей глухомани, кинутый под Азов, а потом в Питер, обучившийся мастерству, набравшись кое-какой грамоты, начал он мыслить, начал искать опору догадкам своим в писании, в речах бродячих философов, коих на Руси тьма темь. Плод просвещения и таков бывает... Вот и ополчился азовец на церковь и на государя. Да, отделять себя негоже, ибо самодержец российский и церковь православная неразрывны суть.
На костёр лезет... Нет, допустить этого нельзя. Сие позор столице. Не было тут костров и быть не должно.
Попу азовец не покорится — царю только... Никогда не влекла Петра роль исповедника, да и недосуг было, при великом поспешании, выворачивать человеческую душу. К чему? Душа незрима, душа — потёмки. Для правителя, полагал он, существенны лишь поступки. Люди в деле познаются: одни оказываются полезны, другие непригодны.
Мазепу, искусного воина, взявшего у турок днепровские городки, отличил и доверился ему, несмотря на груду доносов. Столь же слепо надеялся на сына — до последней крайности, до последней убийственной очевидности. Вообразить не мог бунта, измены.
Кто покорен наружно, а кто искренне? Как определить? Вон сколько скрытых недругов обнаружил розыск об Алексее! Правда, среди старых фамилий и больших бород. Однако предался Алексею Кикин, невысокой знатности, прежний камрат, тесавший мачты в Голландии, Таился, лгал... Отчего? Вот и понадобилось царю пойти в темницу, спросить.
А тот раскольник? Крался, яко тать, за пазухой нож в тряпице... И снова Пётр допрашивал сам, и простолюдин тот отвечал смело — точно как азовец. Шёл убить монарха за гонение на истинных православных.
И вот ещё помешанный... Тоже с ножом кинется, чего доброго, как усвоит, что царь его, сочинённый по скудоумию, — химера бесплотная.
Златого тельца, вишь, воюет. Вознамерился утвердить добродетель: погубить иконы — и готово... Венца мученического жаждет.
Лейбниц, сей учёнейший муж, отзывался о сожжении еретиков неодобрительно. Царь представил себе и Фонтенеля — гримасу на лице его при известии о такой казни. Петербург кострами не опален, горелой плотью людской не пахло... Царь мог сказать о том просвещённым европейцам с гордостью. Задал же мороку азовец... Изволь выручать безумца!
Арестанта перевели в другую камеру — дворянскую, с дощатым полом и с топчаном. Сидел перед царём прямо, во всём стиранном, распаренный в бане. Речь его стала более связной. Смотрел на царя с восторгом и благодарностью — за то, что пришёл к рабу своему, преклоняет ухо. О том и мечталось.
— Явится рыцарь могучий, — сорвалось с губ. — Разобьёт тельца златого и капища его. Поклоняющиеся ему восплачут кровавыми слезами. Рыцарь пресветлый... Про тебя речено, Пётр Алексеич.
Кем, Никодим не упомнит. Фигура царя вырастала перед ним и словно достигала небес. Мощь, исходящая от него, и подсказала эти слова — про рыцаря, когда-то подхваченные. На нём золота нет. Кафтан будто тот же, с годов азовских, пуговицы медные. Если вглядишься — каждая становится огромна и сияет подобно солнцу.
— Ты силы своей не знаешь... Город экой вон построил, а не знаешь.
— Тебя спрошу, — покривился Пётр.
Почувствовал, как ярость бросается в голову, вздувает жилы на лбу. Царь всемогущий чудится блаженному разбойнику.
— Знаю дела твои и труд твой. Не терпишь развратных и алчных... Блаженны поправшие кумиров златых... Возликуют в новом Иерусалиме...
Разбойник, разбойник — под личиной святоши...
— У немцев в кирке ихней нет икон, государь, белые стены, а разве наказаны за это? Немцы богаче нас живут. Там крестьян не продают на базаре. Господь сотворил человека вольного.
Ишь куда клонит! Речи возмутительные... Дай волю таким — что натворят? Без господ... У кого же палка тогда, погонять подлый народ? Безначалие, леность...
— Пятый ангел вострубил — и вышла саранча на землю, в броне железной, в хвостах жала... Свершилось уже, государь! Господа, пожирающие собранное с поля, а земледелец наг остаётся, из мякины тесто месит, из трав сорных...
— Волю вам? Это как? Сам себе господин? Тогда всем мякину жрать, уж точно... Мужику и дворянину...
Исповедь затянулась. Пётр уже испытывал скуку. Наивен мужик — народ не уступит иконы, привык встречать в доме божьем благолепие. Лютеранство не для России. А зло корчевать надо — кто же спорит, — однако с другого конца. Стенания низших он, государь, слышит, забота его о благе общем. Есть строгие законы, будут ещё. Злые господа поплатятся. Земледельца беречь надо, он всё государство кормит — дворянина и посадского. Зато дворянин обязан служить, чего в других странах не водится.
Голос царя делался жёстче, но Никодим подстёгивал себя — уж выложит до конца.
— Сколько же ждать, отец родной! Голодному сегодня подай, завтра ноги протянет.
Куда-то мимо слуха царского потекла речь азовца. Что проку толковать ему? Отчего так трудно внушить людям понятие простейшее? Произнесённое слово вызвало образ, в уме Петра издавна стойкий, — механизм часов, символ государства, все подданные в коем действуют взаимно, послушные законам. Какая ещё воля? Одна должна быть воля — стараться, добывая благо всеобщее...
— Куда одежонка-то сгинула? — послышалось вновь. — Кто-то, чай, корысть имеет с тех замёрзлых... Твой генерал, государь, в бобрах, ему жарко. Я про тех рабов твоих... За Ладогой, дерева валили зимой... Сами легли как дерева, не дождались одёжи тёплой. Не ведаешь? Сот пять либо шесть замёрзло...
И понесло Никодима... Будто ветер свистит в ушах. Однажды, в деревне близ Углича, скакал он на господской лошади к водопою. Испугалась животина чего-то, отпрянула с тропы да пошла чесать го заполоскам, сквозь олешняк, да в перелесок, в мелкую еловую поросль. Сучья трещали, солнце в глаза хлестало, царапали, лопались колючие путы малинника. Тогда первый раз охватила Никодима, прежде спокойного, справного конюшего, некая безоглядная отчаянность. Не захотел он почему-то усмирять жеребца, весь отдался бешеной скачке. Сознавал, что шею может сломать в рытвине, в буераке, лоб разбить о ствол, — и мчался, ослабив поводья. В горле клокотало, песня рвалась или разбойничье гиканье.
Будь что будет...
— Помёрзли... Несчитанные, неотпетые... Как попы-то гнусят — имена же ты их, господи, веси. Веси, веси, а начальникам наплевать. Пляшут они, на могилках-то...
Сейчас обступил этот лес за Ладогой, холмы снега над братскими могилами. Мелькают рыжие сосны. А царь будто тоже в седле, навстречу...
Сшиблись...
Нидоким чуть не упал со скамьи — царь оглушил бранным словом, замахнулся.
— Прикуси! — услышал Никодим. — Прикуси язык дурной! Сгоришь ведь, дурак! Ещё раз говорю: покайся! А нет — я бессилен, сожгут тебя.
Кончилась скачка. Никодим сошёл с горячего коня.
— В огне терпеть малое время, — произнёс он, отдышавшись.
На миг возникли скитские старцы, забубнили своё и исчезли. Сгиньте, фарисеи! Однако правда — малое время! Он сам взойдёт на костёр, по своей воле, отстранив палача. Костёр на площади, а вокруг народ, множество народа.
Царь уже повернулся спиной. С порога бросил:
— Пеняй на себя тогда!
— А чего пенять-то? Поймут люди... Как Иисус смерть принял на кресте, чтобы прозрели... Как святые угодники наши...
Дверь закрылась, а Никодим говорил ещё долго, забыв про царя, обращаясь к толпе.
Пётр удалялся, обозлённый неудачей. Упрям еретик. Его-то не жалко, глупца, — опозорит Петербург. Что скажет Лейбниц? Увезти бы сумасброда по-тихому, в Сибирь хотя... Нельзя, свидетелей непотребства много. Ох, дурак мужик! Придётся отдать попам. Они-то рады будут вцепиться.
На Троицкой площади сколотили сруб. Внутри вбили столб, положили дрова, хворост.
«Его величество посещал его и после того, как церковный суд решил участь несчастного. Чистосердечное раскаяние спасло бы ему жизнь. Исполнение приговора, по желанию царя, несколько раз откладывалось».
Доменико не пошёл смотреть, зрелище казни он описал со слов очевидцев.
«Святотатец громко выкрикивал, что поступает по своей совести и жертвует собой с радостью. Он был прикреплён к столбу, а рука с палкой — орудием преступления — была привязана к поперечной доске, так что палачи невольно соорудили ему крест. Доску подожгли сначала. Мученик не издал ни стона, ни мольбы и только повернул голову к своей горевшей руке. Он стойко вытерпел страшную казнь до конца».
Петербург уже не верит календарям. Звездочёты осторожны — мира на 1721 год не пророчат. Упоминая «некоторые советы и конференции», опасаются вселять даже слабую надежду, — «не может всё конец свой возыметь». Засим следуют вирши — безымянный пиита печалится:
Хотя и всеми силами тщимся благая получити.
Но злое невидимо обыкло до нас приходити.
Переговоры на Аландах прерваны, Ульрика заключила союзный договор с Англией и верит ей. Второе лето на Балтике крейсировала эскадра адмирала Норриса, появилась у Ревеля. Пугают, а не страшно... Паника была в Стокгольме — русские высадились в пятнадцати вёрстах. Шведские суда увёртывались, но были настигнуты, быстроходные галеры одержали крупную викторию близ Гренгама, захватили четыре фрегата, из них два — на полном ходу, абордажем. Норрису вступать в бой не приказано, пушки его пока в чехлах.
С галер — десант за десантом. Адмиралу Апраксину велено царём строго: «Людей не токмо не брать, но не грабить с них и ничем не досаждать, но внушать, что мы воюем для того, что сенат их не склонен к миру».
Зима ушла на демарши дипломатические, в апреле консилии с Швецией возобновились в финском городке Ништадт, к коему прикованы теперь взоры Европы. Шведы состроили гордую мину при плохой игре, заявили милостиво, что Петербург отдают. Пётр, узнав об этом, написал с негодованием:
«Что же в проекте шведских министров упомянуто об уступках их, что уступают нам Петербург, и вам надлежит при заключении объявить, что о Петербурге упоминать не надлежит, ибо оного при их владении не было».
За Выборг требуют возмещение — кусок русской территории. Ещё чего!
«У нас таких земель нет».
Царь напоминает: он два раза предлагал мир, «сперва по нужде, а потом из великодушия... Теперь пусть же шведы заключают со мною мир по принуждению, для них постыдный». Никаких поблажек! Просят остров Эзель — отказать! Тем временем Апраксин не перестаёт тревожить шведское побережье, корабельные орудия подкрепляют царские ультиматумы.
Представители России в словопрениях стойки. Это генерал Брюс и Остерман[126] — немец из простолюдинов, бывший секретарём у Крюйса. Слышно, супостаты теряют апломб, становятся покладисты. Пётр всё лето в состоянии лихорадочном — на месте не сидится, курьеры мчатся к нему в Ревель, в Ригу, в Гельсингфорс. Друзьям радостно сообщает:
— Из Ништадта благоприятны ветры нам дуют.
Пожелал, чтобы ему первому, в секрете от всех, доставили известие о мире. Он счастлив будет обнародовать, ошеломить новостью. В июле наведался в Петергоф к царице, жили в Монплезире — отделка в большом дворце не кончилась.
Ученики Леблона отделали по его рисункам дубовый кабинет для царя. Крупно вырезаны Нептун и Минерва — символ могущества на море и мудрого, справедливого правления. Отчётливы по стенам атрибуты разных наук, ремёсел, художеств... Царю всё нравится, хотя кабинет построен непривычно просторным — помещения ведь для оказий праздничных. Хвалит французов, хвалит Браунштейна, который возводит в западной стороне парка маленькие дворцы-павильоны, роет пруды. Одно здание, уединённое, близ моря, названо Эрмитажем, другое — Марли, тёзка версальского. Весьма доволен Пётр тем, что цветники разбивают русские садовники, обученные немцем Кранихфельдом, что питание фонтанов наладил Василий Туволков — да ещё как! Решил задачу, загонявшую в тупик иностранцев... Воды не хватало, жаждой томился Петергоф. Василий нашёл воду, запрудил ручей в овраге, а затем сообразил гнать её с ропшинских высот, где на поверхность земли высачивались родники. Тысячи солдат оставили ружья, взялись за лопаты.
— Доброе начало, Катеринушка, — говорил Пётр. — Штыки своё отслужили, чаем мы...
Копальщиков на девятивёрстном канале угощали солониной и водкой. Царь уехал, пообещав вернуться к открытию. Торжество состоялось в августе. Под музыку, под крики «ура!» родниковые речки, слитые в один поток, хлынули в канал. Царь, раскидавший перемычку, высоко поднял заступ:
— Честь этому оружию!
Опробовал шлюзы, фонтаны, каскад. Всюду водит за собой герцога голштинского Фридриха — будущего зятя. Он получит Анну, старшую дочь царя, но, разумеется, после войны. Жених изображает безумно влюблённого — бледен, мечтателен, как предписывает мода, иногда, по примеру Петра, помогает работным в нижнем парке, на морском канале, на пристани, на новых акведуках. Петергоф наряжают к дню виктории, ветры из Ништадта ощутимы всё более. По-тихому, без огласки, готовится столица. Меншиков заказывает триумфальные аркусы, костюмы, действо огневое.
В анналах сохранится имя капрала Ивана Обрезкова — ему выпало ехать с трактатом о мире, подписанным 30 августа. Царь был на Котлине, отплыл 3 сентября — на море и встретились. Прочёл украдкой, запёрся в каюте. Спутники догадывались... Наутро бригантина, стреляя из пушек, вошла в Неву, Пётр махал шляпой, до боли в висках, до удушья напрягал голос — он исполнил свой зарок, сам оповещает народ о мире, он первый, потрудившийся для этой великой цели больше всех. На Неве стояли суда, моряки передавали весть на берег — там собирались люди.
Невиданные всадники поскакали по улицам — белые шарфы через плечо, белые знамёна. Трубят, созывают горожан на Троицкую площадь, на чрезвычайное слушание:
— Мир со шведами, мир...
Да будет каждому ведомо, от вельможи до нищего, — держава Российская приобрела Ингерманландию, Эстляндию, Лифляндию, города Выборг и Кексгольм, ныне и навечно. Никогда в гистории своей такой военной удачи не добивалась. Солдаты выкатывали на площадь бочки с вином, рубили, жарили мясо. В толпе плясали, пели, затевали кулачные бои — под надзором молодцов Девьера, дабы не допускать ссор кровавых или иного бесчинства. Выловили юрода, оравшего истошно, что царевич Алексей жив и где-то на Дону собирает войско ратовать за старую веру.
Потеха для именитых — маскарады на целую неделю. Народ смотрел молчаливо и удивлённо на царя в короткой матросской куртке и с барабаном. Ловко выколотив дробь — сигнал к началу шествия, — он два часа вышагивал вокруг площади, а за ним шеренгами плелись, поспешали, подбирая к коленям одежды, поневоле весёлые господа. Не менее тысячи их. Лица наполовину закрыты чёрными масками, а одежды разные — поди угадай кого!
Кто-то узнал князя-кесаря Ромодановского, обер-мастера пыток и допросов, и подал голос. Полицейский погрозил кулаком — разглашать тайну маски не сметь! А монарх шутейный затмевал царя — на голове громадная корона, подбитая горностаем мантия. Ступал преважно, оглядываясь на свиту — она отставала, неуклюжий наряд сковывал, напрасны были попытки уберечь от грязи красную кардинальскую ткань. Площадь местами замостили, но болотная жижа брызгала сквозь доски, отчего подолы бархатных платьев, полы мусульманских халатов почернели, обвисли.
Царица и статс-дамы её оделись иноземными крестьянками, несли корзинки, букеты, снопы. Супруги вельмож — турчанками, пастушками, нимфами, а иные боярынями. Звенел колокольцами, нашитыми на руках и ногах, бородатый жрец некоего дикого племени, рычал и толкался царский повар, весь в медвежьей шкуре. Герцог-жених представлял французского виноградаря, держал в руке серп и шёпотом складывал стихи для невесты, надвинув на лоб широкополую шляпу.
В свите голштинца находился камер-юнкер Фридрих Берхгольц, сын генерала, служившего в России. Оказавшись здесь после девятилетнего отсутствия, он поражался — Петербург из деревни, обнимавшей цитадель, сделался большим городом, избы за каменными зданиями скрылись, на улицах сотни фонарей, кладут настил для прохожих. Говорят — населения около пятидесяти тысяч.
Над цитаделью, над всей столицей сверкает шпиль собора Петра и Павла, покрытый медными, ярко вызолоченными листами, играют куранты — так же хорошо, как амстердамские. Камер-юнкер ведёт подробный дневник; как истинный придворный, он замечает, что двор Екатерины не уступает любому германскому — четыре комнатных дворянина, пажи в зелёных мундирах с красными отворотами, прекрасный оркестр. У царя же проще — несколько денщиков, большей частью незнатных. Причёска царевны Анны словно от лучшего парижского парикмахера, туалеты по последней моде — вечером была в бальном, с крылышками, герцога сводила с ума. Встретив бродячего савойяра с дрессированным сурком, Карл умилился — ну совсем как дома...
На приёмах в Летнем саду унтер-офицеры таскают чаны с водкой, наливают ковшами, угощают усиленно — царь следит, чтобы пили исправно. Пьянство не поразило: немцы недурно соревнуются с русскими за столом и ещё добавляют на квартире. Герцог учредил «тост-коллегию» из собутыльников — свитских. Зато еды на званых обедах, свидетельствует камер-юнкер, втрое больше, чем в Голштинии.
Танцы — здешняя страсть. Царь поднёс штрафной бокал кавалеру, который отпустил даму и не поблагодарил, не поцеловал ей руку.
Вообще любезен нынешний Петербург. «Русские женщины теперь мало уступают немкам и француженкам в образовании и светскости, а иногда и превосходят». Нередки в семьях, при девочках, иностранные гувернантки.
«Маленькой княжне Черкасской лет 8 или 9, и она для своих лет так мила и приятна, что можно подумать, наилучшим образом воспитана во Франции».
Впрочем, образованности подлинной камер-юнкер не ищет и сам не имеет. Чудо, как раскусил петербургский бомонд европейские плезиры, как бойко перенимает! У княгини Кантемир, жены молдавского господаря[127], в новом отеле на левом берегу, против цитадели, — форменный парижский салон. В узком кругу, в будуаре, резвились, пили из стеклянного башмачка и прочих занимательных посудин. Сын Кантемиров Антиох[128], ещё подросток, обещает быть поэтом, царь слушал его и наградил, но это Берхгольцу нелюбопытно. Он считает лакеев в особняке Строганова, заводчика из мужиков. Их восемнадцать, все в великолепных ливреях, а музыкантов восемь.
Царь показывает герцогу Адмиралтейство. Идёт, сдерживая зевоту и камер-юнкер, дневник аккуратно заполняется. Мастерские грандиозны, одних канатных три, по полверсты каждая. Преувеличил, — дифирамбы придворному свойственны...
Девять лет назад не спускали на воду кораблей стопушечных, не делали дорогих тканей, изразцов. Неужели русское изделие? Голштинец кратко записывает. Зато фейерверку, данному в честь заключения мира, уделил не одну страницу.
«Сперва представилось взорам большое здание, изображавшее храм Януса. Оно было открыто, и внутри виднелся, в прекрасном голубом огне, старый Янус, державший в правой руке лавровый венок, а в левой масличную ветвь».
Мудрый двуликий, смотрящий в прошлое и в будущее, бог входов и выходов, начинаний и завершений...
Задвигались машины, окружавшие высокий постамент, появились два рыцаря — у одного на щите двуглавый орёл, у другого три короны — и сошлись для рукопожатья. Затем, направо от храма, засияло Правосудие, оно попирало ногами двух фурий, а сверху зажглась надпись «Сим победит». Вспыхнул корабль, двигавшийся к пристани, под девизом «Конец венчает дело». Фигуры горели, унизанные зажжёнными фитилями. Пламя охватило две пирамиды, казалось, созданные из бриллиантов, потом ещё две. Взлетело множество пылающих шаров, огромных и сильных ракет, забили огненные фонтаны, завертелись огненные мельницы.
Народ, запрудивший площадь, кричал от страха и восторга. Плескались фонтаны вина, солдаты рвали на сотни частей бычью тушу. И в то же время «огонь с валов крепости, и Адмиралтейства, и стоящих по Неве галер был так велик, что всё казалось объято пламенем, и можно было подумать, что земля и небо готовы разрушиться».
С тем же придыханием провинциала описан Петергоф — «большие, прекрасные сени, а вверху великолепная зала», «чудный вид на море», «сад, очень красиво расположенный». Изумляет каскад в парке — «так же широк, как весь дворец».
Камер-юнкер изрядно путешествовал, но он ослеплён. Вдобавок неравнодушен к невесте герцога — «прекрасна как ангел». Благоговеет перед Петром. Часто видел Меншикова, но как-то отдельно от подвижного, деятельного царя; запомнил лишь красный, на зелёной подкладке, французский кафтан князя и русский, усыпанный каменьями наряд княгини Дарьи. Губернатор жаловался на здоровье.
Поблек былой камрат государя. Голштинцы втихомолку толкуют, — не окажется ли он в петле, как князь Гагарин, награбивший себе гигантское состояние.
Висельник по случаю торжества не снят, покачивается на ветру, караульные отпугивают ворон от высушенного трупа. Выставлены в назидание, на Троицкой, и головы пяти человек, казнённых за разные преступления. Берхгольц ходит смотреть, хотя парад сей зловещий в порядке вещей повсюду, не только в России.
Целый месяц гремит праздник; обитатели, соседствующие с цитаделью, не раз вставляли стёкла в окнах — пальба сопровождала катанья по Неве, свадьбы, церковные службы, обеды и ужины во дворцах, сражения на сцене театра. Чу, пьеса про Александра Македонского! Восемнадцать длиннейших актов, два вечера подряд...
Погода неласкова, набегают дожди, шквалы, но царю нипочём — жарко ему, солнечно в эти дни, плащ не накинет и гостей заставляет мокнуть. Острейшее для него наслаждение — демонстрировать всё созданное, всё, чем богата его столица. Будь то судно на стапеле, полотно русского живописца или Венера в Летнем саду — посланница Древнего Рима. Иностранцы гурьбой за Петром изощряются в риторике. Хмельная, она подчас двусмысленна.
— Пороха на праздник потрачено столько, что царю хватило бы на новую войну.
— Счастье, что потрачено.
Царю доносят подслушанное, он смеётся. Что ж, чужое могущество — бельмо в глазу. Сие — натура человеческая. А ныне явно всей столице, знатным и простому народу, каким ришпектом пользуется Россия, сколько флагов пожаловало в Питер, сколько особ титулованных и языков.
Собрался сенат, попросил царя принять титул соответственно заслугам его — Пётр Великий, отец отечества, император всероссийский. Отвечал он кратко, заповедал «не ослабевать в воинском деле» и трудиться для общей пользы, «от чего облегчён будет народ».
И снова маскарад.
Уже обтрепал матросскую свою униформу на балах, на шествиях, на переправах через осеннюю Неву. Усталости не ведал. В пылу веселья не забывал о делах. Иногда отводил в сторону архитекта Трезини — виноградарь швейцарский, в безрукавке, в галстуке красно-зелёных тонов Астано, докладывал великану-матросу о городовых работах, которые ни на день не упускал из виду. Сваи на Васильевском забиты все, выкладывают фундамент Двенадцати коллегий рачительно и с крайним поспешанием.
— Здание важнейшее, — твердит император. — Обитель Минервы... Цитадель закона будет у нас в столице.
А гостям сказал, обняв архитекта:
— Господин Трезини возводит нам постройку величайшую в Европе. А может, и в целом свете...
Письмо из Астано:
«Слышал я, что в вашей стороне замирились. Мы сердечно рады этому; значит, Петербург в безопасности. Если милость ваша к нам неизменна, мы приедем, только, да поможет нам мадонна, в будущем году, потому что надо развязаться с подрядом. Траттория на дороге в Лугано ещё не готова».
Осторожный он человек, зять Джузеппе. О том и почерк свидетельствует — мелкий и робкий какой-то...
Доменико ответил:
«Приезжайте! Можешь не сомневаться, милость моя и его величества к хорошему работнику обеспечена. Мечтаю о прекрасном дне, когда в моём доме соберётся большая семья Трезини».
Усмехнулся и добавил:
«Подрядов для тебя в изобилии, ведь Петербург ещё не построен».