XI

Дня через два, по дороге к заказчику, Уклейкин заметил у дверей народного дома большую афишу. Она издалека манила белым пятном своим и жирными буквами.

Размахивая штиблетками, он на ходу остановился и стал читать.

"Граждане избиратели!

Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера, в помещении театра народного дома имеет быть первое предвыборное собрание избирателей для обсуждения вопросов по выборам в Государственную думу. Вход по именным повесткам".

— «Граждане изби-ра-те-ли!» — еще раз прочитал Уклейкин вслух, стараясь проникнуть в смысл каждой буквы.

И повторил еще раз.

А черные буквы уже врезались в память, яркие, ясные жирной чернотой и тем неосязаемым, что таилось в их яркой, кричащей черноте. Врезались так, что, зажмуря глаза, он мог представить их себе как бы в воздухе, живыми, двигающимися, с белой полоской плохого оттиска буквы "р", в виде топорика с оторванной ручкой, и с резко-округленным, точно ощерившим зубы "з".

Кто-то живой, казалось ему, выбросил эти, на взгляд немые, буквы, забрался в голову и там, неслышный, но громкий, обращался к нему:

— Граждане!

Купец, строгий, седой, тяжелый, в упругой бараньей шубе, шел мимо и тоже остановился.

— Это, стало быть, к нам, ваше степенство?

Купец жирно откашлялся, покосился на штиблетки и тощее, все в маленьких черных точках и прыщах лицо Уклейкина и пошел дальше, шмурыгая ботами.

А белая афиша потрескивала на ветру, шевелились буквы, точно кто-то сидел за ней, двигался и говорил неслышно:

«Граждане избиратели!»

И даже резкий февральский ветер, крутившийся по площади и с сухим, замирающим потрескиванием кидавший в бумагу и бледное лицо грязным мелким снежком, не чувствовался. Уклейкин водил коченевшим пальцем и разбирал:

«Граждане избиратели!»

Недавно, совсем недавно его никто и по имени-то не называл. У хозяина в учениках жил: «Митька», «черт», «поганец» — только всего и было, не говоря о рукоприкладстве.

Заказчики обыкновенно говорили: «Ну, ты… как тебя… Ты!..» Заказчики из начальства, как, например, пристав, не называли никак, а издавали неопределенный звук — «гм»…

— Гм… Носок-то… гм… того… Лезешь грязной лапой… И несет, черт знает… Гм…

Хотя Уклейкин, идя снимать мерку с их высокоблагородия, отмывал с песком руки и вообще старался пообчиститься.

Городовой, когда Уклейкин бубнил на улице, обзывал «лукопером», «шкандалистом» и «обормотом». Улица кричала: «Уклейкин!» — но в этом крике звучали насмешка и зубоскальство.

Матрена звала когда-то «Митюш»; первый за свадьбой месяц величала по отчеству: «Вы, Митрий Василич». Еще через месяц — просто «Митрий», а там и пошло: «пьяница», «шкилет», «навязался на шею, лысый черт».

Сам он последнее время проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. И только в запой чувствовал в себе прежнего Уклейкина, когда-то лихого балалаечника и балагура, куда-то рвался, словно хотел сбросить с себя свое измотанное существо, и гремел. Да иногда в церкви, у утрени, когда стоял в темном уголке, появлялась неизвестно откуда забеглая дума, что все перед господом равны. И когда смотрел на черную, в тихом пунцовом свете дремотно взирающую икону с книгой в руке, просил он о чем-то, сам не зная — о чем, беззвучно шевелил губами, разевал рот и сжимал веки; что-то ныло в нем, что-то выложить хотел он, сказать, заплакать, что ли.

И не знал, что сказать и о чем заплакать. Вздыхал, всхлипывал носом, моргал и напряженно крестился, вдавливая в лоб желтые ногти.

Был еще момент. Это — когда он причащался. Все шли к маленькой золотой чаше большой, замкнувшейся в себя, тихой толпой. Тут были и господа, сдавшие с рук на руки богаделкам на неусыпное хранение норковые и хорьковые шубы с бобровыми воротниками, в сюртуках и белых галстуках, с надушенными одеколоном непомятыми носовыми платками, выглядывающими для тона из карманов, с напомаженными накануне, до бани, аккуратно подстриженными головами и бородами, красными, напряженными шеями в подпирающих воротниках и настороженными, как бы опечаленными лицами, с которых ни баня, ни близящаяся золотая чаша не в силах были стереть въевшийся след сутолоки и интриги жизни. Были тут и шуршащие исподними юбками напыженные барыни, гордые шелковым шорохом, повытаскавшие из комодов и шкатулок бальные браслеты и броши, перерывшие накануне короба галантерейных магазинов, в накладках из чужих волос, в снежно-белых платьях, кружевах и головных наколках с десятками сверкающих гребешков; девчоночки с топкими личиками и хрупкими плечиками, с влажными, перенимающими бойкими глазками, в белых туфельках и ажурных чулочках, с острыми костяшками щиколок, с туго заплетенными косичками, ленточками и бантиками, таящие на личиках девственное благоговение; кучера и городовые с умасленными головами, потными, непроницаемыми затылками и нафабренными усами, в пиджаках и начищенных скрипучих сапогах и мягко попискивающих резиновых калошах, — и вообще народ. И он, Уклейкин, в порыжелом, белыми нитками кое-где прохваченном пальтишке, с выглядывающим из кармана потрескавшимся козырьком затертого картуза и с копеечной просвиркой в руке.

В этот момент чувствовалось, что и он перед этой чашей — одно с барынями и господами в сюртуках, хотя они и держатся стайкой и стараются обойти сбоку, чтобы не пришлось ожидать, чтобы не пришлось глотнуть с ложечки, побывавшей в сотне ртов, пережевывавших накануне всякую дрянь, и теперь, может быть, таящей остатки зараженной слюны.

— Позвольте, господа… пропустите… По-озвольте…

— Пропущай… купчиха Криворылова идет.

И Уклейкин сторонился, пропуская старосту и купчиху.

Потому у него есть порок. Он — запойный. Его бивали и волочили по мостовым, сбивали с тумбочек, втягивали и швыряли, обрывая штаны, на извозчиков, и он лежал поперек, болтая ногами и теряя опорки, ворочаясь и ударяясь головой и мыча, а дюжий сапог давил спину и грудь. Его гоняли через весь город в арестный дом с городовым при книжке. Его держали за решетками участков, и он тыкался лицом в асфальтовый пол, измазанный густой и вонючей жидкостью. И вот…

«Граждане избиратели!»

Он во весь дух несся к заказчику, лихо раскачивая за ушки штиблетки. Незаметно придвинется вечер, а там надо идти на «собрание».

— «Собрание, — внятно повторил Уклейкин, широко улыбаясь и вспоминая жирные черные буквы. — Собрание из-би-ра-те-лев».

У заказчика, надевая штиблетки на господскую ногу в тонком носке, старался держаться вежливо, действуя только кончиками черных пальцев, говорил тоненько: «Уж как раз в самый раз, ваша милость!» — и сообщил, что мог бы работать в Питере, даже на самые деликатные ножки, потому самому как он «ботинщик и по французским каблукам», и что намедни прекрасной барышне, дочке господина прокурора Балкина, сапожки для конечков примерял. А когда заказчик сказал, что за деньгами пусть вечерком зайдет, жена в город ушла, Уклейкин с живостью сообщил, что вечерком ему никак нельзя, что сегодня он приглашен «на гражданское собрание» в народный дом.

— А-а… Пой-дешь?..

— А как же-с… Такое дело… что в первый раз в жизни довелось… по такому делу… И позвольте вас, сударь, спросить: кто же я теперь буду?..

— То есть как — кто?

— А так… что пропечатано там: «граждане»… Стало быть, кто же я теперь такой буду?

— Да кто же… Кем был, тем и будешь.

— А-а… А что же это — «граждане»? Чтобы все были — пропечатано…

— Н-ну-у… это так просто… Да ты не поймешь… Это вообще так… граждане…

— А-а-а… По случаю выборов?..

— Ну да… А ты что думал?

— Я-с… Я вникнуть, конечно, не могу, а…

— И не вникай… Ничего, брат, ты не поймешь.

Загрузка...