XVII

— Поговорил я с подчаском! — сказал Уклейкин жене. — Ошпарил его здорово.

Ему хотелось верить, что это так и было, что он «поговорил».

— Кончил, что ль, таскаться-то?

— Куда я таскался? куда? Как ты так можешь говорить, а?.. Я в трактир хожу?.. а?.. в трактир?.. Баба несуразная!.. А?.. Таскаться?!

В нем сразу поднялось все острое и больное, что последнее время умирало. Слово «таскаться» оскорбило его. То, что он делал все эти дни, было так необыкновенно, ново. Оно его захватило, держало в состоянии сладостного напряжения, отодвинуло далеко-далеко все похожее, скучное, к чему он привык и о чем не хотелось теперь и думать. И вдруг — «таскаться»! Словно сон светлый снился ему, — так все не похоже было на жизнь, на его мертвую жизнь. И грубая рука толкает его и будит. Ведь скоро все новое пойдет и уже идет, а тут Матрена не желает ни с чем считаться. Не может проникнуться тем, что стало жить и теплиться в нем. Что это такое, он не знал, но переживал и берег. Что-то должно случиться скоро. Нечто похожее испытывал он раньше, когда кто-нибудь звал его на именины и он, сидя на липке, раздумывал, как он вечером пойдет и будет угощаться. Или когда наказывали прийти к новому богатому заказчику и он высчитывал, сколько следует запросить.

Но то, что он переживал теперь, было неизмеримо лучше, только непонятнее.

И потому он крикнул на Матрену, и крикнул не со злобой, а скорее с тоской. Должно быть, это был особенный выкрик, потому что Матрена как-то особенно оглянула тощую его фигуру и сказала уступчиво:

— Ну-у… Время тратишь-то… Вон починка второй день валяется.

— Знаю! — с сердцем сказал Уклейкин, сел на липку и начал работать, выставив острые плечи.

Матрена видела его осунувшееся, зеленоватое лицо, ввалившиеся щеки, бледные, прозрачные уши. Слышала, как переливались хрипы в его впалой груди.

«Чисто мертвец стал… И не пьет, давно не пьет… И тощий же стал».

И повернулось что-то в душе, не то жалость, не то тоска. Она не раздумывала.

— Хошь ситничка-то?

Уклейкин забыл, что с утра ничего не ел. Он с удивлением взглянул на жену, хотел было сказать ласковое что-нибудь в ответ — и не нашелся.

— Что ж, дай… — задумчиво сказал он и вздохнул.

И, когда Матрена подавала ему ломоть, он глядел в окно. Там было ясно. На противоположном доме ярко горели окна и сверкал снег. Подтаивали сосульки. Шла капель, первая весенняя капель.

Он жевал, чмокая и двигая носом, не отрывая глаз от ярких пятен на стекле. Было тихо. Слышно, как спешили одна за другой капли.

— В деревне теперь хорошо… — сказал он с глубоким вздохом. — Грачи прилетят.

Тишина и капель, сосульки тают, и яркое солнце в небе.

— Ежели бы деревня у нас была, я бы…

— Ну, болтай…

— Я бы… рябину посадил… большу-ущую рябину… или бы березу сучковатую…

— Ну?..

— Ну… и наставил бы скворешников.

— Ну?..

— Скворцы бы пели…

Помолчали.

Старый заскорузлый сапог лежал на коленях. Уклейкин жевал ситный, а за окном постукивала капель. Часто-часто.

Спешила весна.

— А то еще… — говорил Уклейкин, жуя и смотря через окно, далеко куда-то, в то, что таилось в нем самом, — петухи по весне весело кричат…

Солнце передвинулось, подкралось и вдруг брызнуло зайчиками в тусклые стекла. Зайчики заиграли, заюлили по потолку, забились в паутинных углах — веселые, весенние зайчики.

— Папанька! Зайчики, зайчики! — крикнул Мишутка.

А за окном шла капель.

Загрузка...