Незаметно выходили из души Уклейкина тоска и озлобление, все то, что темнило жизнь и делало ее проклятущей, от чего он порой хотел убежать куда-нибудь, рвался раскатать всех, наплевать на всех, доказать что-то всем; тоска, которую он душил водкой. Рвался, а кругом незнаемые петли сторожили и путали, и он снова, как замученная муха, опускался в тупое созерцание тоски. Он даже на небо никогда не глядел. Звезды, когда-то обещавшие его просительному взору заманчивый, далекий и незнаемый мир и навевавшие примиряющую грусть, уже давно были только светящимися точками, — неизвестно для чего. Даже солнце — и то только легло пыльный переулок и сушило рваные рубахи во дворе на веревках.
Но теперь тоска уходила, и жизнь начинала манить будущим, которое еще таится, но уже идет — и придет, и принесет что-то хорошее. И рождалось трепетное и позывающее ожидание.
Даже люди, угнетавшие и еще недавно вызывавшие злобу, стали казаться «ничего себе». Матрена еще не все поняла. Но когда уверится, что все устроится, что, может быть, будет и магазин и заведет салон, тогда-то уж не будет фырчать и отделываться, как теперь, и будет считать его человеком стоящим.
А приходской поп отец Каллистрат! Прямо жох был, сквалыга: только подай гривенник, когда с крестом ходит, прямо волком глянет, и за венчание — этого не забудешь — десять рублей содрал. А теперь совсем другой человек. И голос приятный, и кроткое сияние в глазах. А говорить-то как стал! Бывало, в нос все больше, — и не разберешь, что вычитывает.
А вот в воскресенье так все явственно вышло.
Говорил о терпении и ожидании. Говорил о сосудах, что еще недавно были с водой.
— Вы — сосуды, — говорил отец Каллистрат, — и вода была в вас… Но пришел час, и вот в вас вино.
Было понятно, и Уклейкин в середине проповеди принялся усиленно креститься. Говорил и о мехах. Надо новые меха. Это было тоже понятно: ясно, намекал на новое. А оно близится.
Уже заворошились богачи. Пришла телеграмма, что у дворянского производителя мужики весь хлеб на тысяче телег увезли. Говорят, посланы власти, но они передадутся, как мекали в чайной. Городской голова шибко опасается и с рыбником Силиным и шорником Огарковым приманивает «котье» и раздает полтиннички. Уже была схватка у заставы, и еремеевские пекаря-молодцы в пух разнесли черную сотню.
Но что самое важное — составляют списки, кто будет выбирать. Это сообщил Синица. Радостное стлалось в душе, и Уклейкин пытался удержать его в себе и боялся, что вдруг придет кто-нибудь и вырвет это радостное.
Когда, по утрам, Матрена толкала его в бок: «Чего дрыхнешь-то… Чай, шесть било…» — Уклейкин уже не огрызался, как раньше: «Залаяла!..» — а жмурил глаза на тусклое окно, за которым всплывал бледный рассвет, нащупывал в памяти следы праздничного, с чем уснул накануне, вспоминал и бодро шел умываться к лохани.
За чаем, когда выпученные глаза неподвижно глядели в помятый самовар, рот Уклейкина расплывался в улыбку.
— Сахар-то почем брала?
— По шешнадцать, чай… сам знаешь.
— По гривеннику будет.
— Э, плетет… И не бывало никогда…
— Вот те и не бывало… А то и по восемь… Все сделать могут. Намедни пристав под самый под нос кулачище сует, как нащет прибавки… Ну, а теперь сам понюхай.
Как-то, уходя на работу, Синица сказал:
— А тебя, брат, в список-то не внесут…
— Как так не внесут? Это-то почему? Все ведь…
— То-то, что не все. Прав не выбираешь?
— Ну-к что ж… Одиночка я потому… Уж эт-то сделай милость…
Он отшвырнул сапог и поднялся с липки.
— Ты на хозяина работаешь и — будешь, а я сам хозяин — и нет?.. Эт-то почему?..
Словно его обманули.
— И в чайной объясняли, что обязательно…
— Мало что объясняли!
— Ну, это я узнаю…
Было неприятно. Сознание, что он будет выбирать, хотя и не меняло ничего, но теплилось в душе согревающей искоркой. Раз он будет выбирать, значит — он где-то на учете, а раз это так, то… Но что это «то» — Уклейкин не разбирался и успокаивался на безотчетной надежде. А теперь вдруг…
— Ну, это я узнаю.